П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть седьмая. Главы 1- 29

Опубликовано 12.11.2019
П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть седьмая. Главы 1- 29

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

I

Широко раскинулась по-над Доном станица казачья. Белые мазанки, соломенными крышами крытые, точно стадо гусей разбежались вдоль берега обрывистого, уемистого, желтыми песками расцвеченного. Уперлись столбиками рундучков в самый край обрыва и смотрят стеклянными очами, как метет по Тихому Дону, по широкому займищу ветер степной снеговые метели. А кругом них сады. Голыми ветвями стремятся к синему небу яблони черные, вишенья темно-лиловые и вся облепленная старыми черными сучьями белая акация. Машут кому-то ветвями из-за плетней и дощатых заборцев точно кличут кого: «Эй, станичник, нас не забывай!.."Улица широким проспектом протянулась вдоль Дона. Станешь посередине, и туда и сюда упирается она в степь безконечную, безкрайнюю, робкими миражами покрытую. Дома стали неровно. Где гордо выпятились вперед, где укрылись в садовую гущу, точно девушки спрятались за полог древесный, а где и вовсе попрятались за сараями, клунями и банями. Станичный магазин выпер на самую середину площади и гордо уперся белыми с толбочками, из кривого карагача слаженными в большие камни. От Дона в глубь степи где ровными проспектами, широкими и скучными, где уличками кривыми, разбегающимися между садов переулочками, побежали к степи улицы. На площади одиноко стало красное, двухэтажное, многооконное знание и важно глядит на приземистые домики, попрятавшиеся в садах. Каменное крыльцо утонуло в грязи, и над высокою темною дверью висит синяя вывеска, золотыми буквами говорящая, что это четырёхклассное станичное училище, иждивением станицы в благодарную память незабвенного Императора Александра iii устроенное. По середине станицы, против спуска к плашкоутному мосту, снятому теперь по случаю зимы, и где тянется по снегу и льду санями наезженная дорога, отступая на площадь, высится красный кирпичный станичный собор о пяти главах, под серебряными куполами. Возле него сад из сиреней, жасминов и высоких пирамидальных тополей, заключенный в деревянную, местами обвалившуюся деревянную ограду, протянутую между кирпичных столбов с медными шарами. Кругом площади, как старухи нищие, опираясь на свои костыли вытянулись галдарейками окруженные лавки станичные. Возле запертых дверей, по узким балкончикам развалились плуги ярко крашенные, бочки керосиновые, ящики, колеса и другой тяжелый товар деревенский.

Широкие улицы заплыли жирною черноземною грязью. Она доходит до ступицы колес, блестит на солнце, тянется под ветром, и не понять как не уплыли по ней к самому Дону белые домики с пестрыми ставнями и не повалились высокие тополи и кривые плетни. Вдоль домов и плетней натоптана узкая — двоим не разойтись — тропинка. Там через большую лужу перекинута скользкая узкая, грязью затоптанная дощечка, там кто-то приладил мостки горбатые и перильце протянул, а там и вовсе нет ничего, и прохожие бредут по плетню, цепляясь руками за длинные шаткие колья.

Чья-то телега застряла посреди улицы, утонув глубоко в грязи. безпомощно торчит из нее дышло с висящими воловьими ярмами, и точно всем видом своим говорит она: «Ничаво! Видать, погодить придется…»

Свиньи целым стадом стали вдоль забора, уперлись розовыми, белой щетиной обросшими боками, в скользкие прохладные колья, подставили грязью залепленные пятнистые спины и животы под солнце и застыли, тупо глядя на землю и поблескивая маленькими черными глазками. Свинья — что! Ей теперь в мокроту предзимнюю самое раздолье.

— Кыш, вы! — замахиваясь длинной палкой, кричит на них седобородый казак, прочищая среди них себе дорогу по узкой тропинке. — Я вас, проклятые… их!

Молодцеватый казак в новой форменной шинели без погон, при шашке и винтовке, на рослом, видном рыжем коне с закрученным и завязанным хвостом, утопая по колено лошади в грязи, бодрым шагом, далеко разбрасывая липкие брызги, обгоняет старика.

— Садись, дедушка, подвезу! — кричит он, скаля зубы.

— Ну тя к лешему. Не зубоскаль, обормот! — замахиваясь на него палкой, говорит старик.

— Джигитни, старина, покажи гвардейскую развязку, — не унимается казак.

— Олухи! Хронтовики! Дезертиры! — ворчит старик, разгоняя свиней.

— А то на борова, деда, садись. Ишь, боров здоровый! Ничего, что без седла — довезет.

— Пошел к дьяволу, — кричит старик. — Управы на вас нет.

— И то с ним. Пра, садись. Опоздаешь, слышь благовест-то!

С синего неба, разливаясь по громадной станице, по широкой темной степи, кое-где блестящей изумрудом озимей, по Дону, прижавшемуся к крутому песчаному обрыву, по виноградным садам, по разливу, поросшему корявыми ветлами и камышами, несется частый, надоедливый перезвон тяжелого медного колокола.

Сполох гудит по станице, сзывая старого и малого, сзывая баб и детей к станичному храму на майдан послушать, что будут говорить приезжие из Новочеркасска люди.

В солнечном дрожащем мареве под бледнеющим над степью небом ярко, всеми шестью золотыми куполами, горит белый новочеркасский собор, стоящий на крутом земляном утесе. Точно места, воплощенные в белом камне и покрытые золотом, точно дума казачья, горделивая, навис он над степью и далеко виден, сверкающий всеми ярко горящими головами. Между ним и станицей на двадцать с лишним верст залегла широкая долина Дона, поросшая бурой травою, камышами да широкими раскидистыми ивами и дубами.

По грязным улицам станицы, гуськом, цепляясь за заборы и тыны, по дощатым, залитым грязью, скользким настилам все в одном направлении, к собору, идут женщины в шубках и платках с широкими белыми лицами, темными соболиными бровями и румяными щеками, сытые, сдобные и приветливые. С белых, точно точеных из слоновой кости зубов, слетает шелуха семечек, подсолнечных и тыквенных, жареных. На многих надеты дорогие лисьи шубы, крытые сукном, бархатом и плюшем. Казаки, кто в шубе, кто в форменной шинели, одни в погонах, с крестами и медалями, при шашках, в черных прекрасного курпея с алыми суконными верхами папахах, другие без погон, в серых папахах, с ободранными крестами, в шинелях, небрежно надетых и не подпоясанных, с широкими наглыми лицами, молодецкими ватагами подходят к площади, мощенной грубыми каменными плитами. У самой паперти, опираясь на длинную толстую трость с серебряным в виде яблока набалдашником с двуглавым императорским орлом на нем, стоит в офицерском пальто и погонах чернобородый хорунжий из простых казаков, станичный атаман. Около него столпились почетные граждане станицы. Стоит в голубой атаманской фуражке старый с голым лисьим лицом Лукьянов в меховой дорогого меха шубе, стоит в низенькой, старой, измятой армейской папахе, в старой шинели с крестами и медалями за турецкую войну, весь сморщенный, с клочковатою седою бородой Пятницков, стоят несколько офицеров в белых погонах, штатский с седыми усами в судейской фуражке, сзади них жмутся станичные барышни местной интеллигенции, а левее темная толпа казаков и казачек, папахи серые и черные, шинели и шубы, чекмени и теплушки, платки и шляпки, гимназические пальто и серые шубки станичной молодежи.

И над всею этою толпою, разливаясь в свежем, пахнущем морозом январском воздухе, густо гудит медный колокол, заглушая отдельные голоса, заглушая гомон толпы и смех молодежи.

Сполох несется над Доном.

II

На самой окраине станицы, там, где она тремя улицами, все понижаясь домами и вишневыми садами, убежала в безпредельную степь, совсем на отшибе, в густом саду с расставленными по нему колодами ульев, стоит маленькая, точно вросшая в черную землю мазанка, крытая лохматою соломенною шапкой, — это дом дедушки Архипова. Архипову более семидесяти лет. Он Скобелева хорошо помнит, в Крыму под Севастополем был и мало-мало самого Наполеона не захватил. Он хранитель старых песен и заветов казачьих, он прорицатель и ворожей, ему открыты тайны Библии и Апокалипсиса, и он все точно знает, что было и будет. Газет он не читает, среди людей не бывает, на станичный сход не ходит, горлопанов, что горло дерут и речами заливаются, не жалует, с попом и атаманом не дружит — с первым потому, что сам он по старой вере живет и славится, как начетчик, со вторым потому, что распустил казаков, воровство развел и старыми боевыми играми казачьими не занимает казаков.

К нему по вечерам ходят молодицы поспрошать, будет ли толк от жениха, к нему ходят недужные, изверившиеся в докторах и лекарствах, к нему ходит и сам станичный атаман советоваться по разным делам.

Он живет вдвоем с правнуком Петушком. Петушку четырнадцатый год он учится в гимназии. Петушок круглый сирота — отца убили в Восточной Пруссии, а мать с горя померла. Петушком прозвал мальчика дед за его звонкий голос да за добрый, веселый характер. Дед Архипов лошадь держит для Петушка и заботливо из скудных сбережений готовит его стать настоящим казаком.

Архипов стар, но крепок. Он всегда одет в синие шаровары с широким алым лампасом, в мягкие черные сапоги, по-стариковски стоптанные, в просторный синий чекмень — в праздники усеянный орденами и медалями, в серую свитку и папаху черного барана. У Архипова в избе чисто подметено, пахнет мятой и полынью, и сам он сидит в углу под образами, и его желтое морщинистое лицо с седыми длинными волосами и бородою, узкою и благообразною, его тонкий нос и темные глаза кажутся тоже похожими на икону.

Густой гул медного колокола доносится мягкими волнами и заставляет тихо звенеть стекла маленькой горницы. Сполох долетает до окраины станицы и широко несется по степи. Но он не трогает Архипова. Он и так бы не пошел туда, где станичные горлопаны будут говорить «пусты речи и слова», а теперь мешают ему неожиданные, Бог весть откуда взявшиеся, Богом посланные гости.

Их трое. Два молодых человека и девушка. Все хорошо, по-господски, одетые, но страшно измученные и голодные. Пришли они глухою ночью, часов около двух, как с неба свалились. Едва дошли. Они говорили слабыми голосами, и голод глядел из больших, ясных и чистых глаз. Два брата и сестра.

Старик не допрашивал их, кто они и откуда. Открыл на настойчивый стук дощатую дверь и впустил их из глухой с сияющими большими звездами, тихой, безпредельной, пахнущей землею степи.

— Спаси вас Христос! — сказал он тихо и, засветив жестяную лампочку, зорко всмотрелся в шатающихся, как тени, людей.

Он разбудил спавшего в соседней горнице Петушка, приказал принести меду, хлеба пшеничного и молока и поставил перед гостями.

— Кушайте на здоровье, — сказал он.

— Мы, дедушка, — начал было старший, — не воры, не разбойники, позволь переночевать, мы можем и бумаги наши показать…

Но старик перебил его:

— Разве я спрашиваю, кто вы, — сказал он. — Христос, значит, послал. Голодны вы, крова нету над вами, ну, значит, и накормим и отдыхайте и живите сколько надо. Слава Богу, найдется.

В комнату Петушка натаскали мягкой соломы и душистого степового сена, барышню устроили на постели Петушка, а молодых людей на полу, и они, наевшись, заснули крепким сном.

Уже давно гудит сполох по станице, а прохожие люди все еще спят, Петушок поседлал своего бурого мерина и поехал на площадь узнать, в чем дело, старик приготовил гостям кислого молока, хлеба, яиц, наставил самовар и ждет, когда они проснутся.

Первым вышел молодой человек. Ему было лет двадцать. Красивое, без бороды и усов лицо его было исхудалое и покрытое медным загаром, который дает зимняя стужа, ночлеги в поле и степной холодный ветер. Он уселся за стол и стал хозяйничать, поглядывая на старика.

— Что, — сказал наконец старик, — воевать, что ль, пришел?

— Воевать, дедушка, — охотно отозвался молодой человек.

— А ты знаешь, сколько еще воевать-то осталось?

— Ну, верно, меньше, чем было. К концу, надо думать, дело идет.

— К концу, — протянул старик… — Ты послушай, что старые люди говорят, что степь-матушка по ночам гудёт да старым людям, которые речи ее понимают, сказывает.

— Говори, дедушка, я слушаю.

— Так… — протянул старик, придвинулся ближе к столу, за которым сидел молодой человек, налил ему стакан бледного деревенского чая, пододвинул ломоть хлеба и начал: — Хочешь верь, хочешь по ветру пусти, потому за речь мою не плачено. А только так оно было, так и сбудется, потому что это от Господа Бога сказано. В тысяча девятьсот четырнадцатом году, значит, заключил наш Император Николай Второй Александрович с немецким королем Вильгельмом войну на десять лет. Взмолился Вильгельм, нельзя ли, значит, покороче. «Придет, — говорит, — земля моя в разорение от такой долгой войны и не победить мне тогда — никогда». «Ну ладно, — говорит Николай Александрович, — будем с тобой воевать пять лет. Четыре года полностью, а пятый на успокоение, но как мой народ такой, что его, ежели он развоюется, остановить никак не возможно, то еще пять лет буду я воевать сам с собою, пока вся Россия не погибнет». И спросил, значит, Вильгельм, почему наш Государь погибели желает народу своему. И открыл Николай Александрович Библию перед Вильгельмом и указал на то место, где писано про Содом и Гоморру: «Забыл, — сказал он, — народ мой Господа Бога, забыл меня, своего Государя, перестал любить любовью христианскою ближнего, и не стало на Руси честных людей, и через то назначено народу русскому очищение огнем и мечом». Все, кто Царя предавал, — погибнут от руки злодеев, все, кто противу царства шел и веру христианскую поносил, погибнут и будут рассеяны по чужим землям. И срок и предел мучениям русского народа показан. Муки показаны до тысячи девятьсот двадцать первого года, когда перелом будет. Храмы наполнятся, враги станут друзьями. И будет тысяча девятьсот двадцать второй год лютее всех годов. Казачьи кости будут разбросаны по всему свету Божьему и будут такие, что на море погибнут. А Петербургу в тот год быть пусту. В тысяча девятьсот двадцать третьем году загорится звезда над землею — та звезда будет обозначать начало. И крест Над святым храмом Константина — над Софиею мудрою православный повиснет, и турки будут заодно с русскими, и кончатся войны на востоке. Враг начертает на всем звезду, и молот и серп под нею. И звезда вознесется на небо, а «молот-серп» обратно прочтутся и тем конец будет. И будет, тогда царствование счастливое Михаила — и царствованию тому предел осмьнадцать лет».

Из горницы выглянула девушка. Прелестное лицо ее горело от ветра мороза, солнца, утомления и крепкого сна.

— Ну как, Оля, спала? — спросил ее молодой человек.

— Отлично, Ника. Здравствуйте, дедушка, — сказала девушка.

— Спаси Христос. Сестра, что ли, будет?

— Сестра, сестра, — сказала девушка.

— Видать, сходствие большое есть. Ну, спаси Христос.

— Дедушка, а почему звонят так? Разве праздник сегодня?

— И, родная. Какой праздник! Брат на брата идет!

— Что же, и здесь большевики? — спросил Ника.

— А ты погодь, — сказал серьезно старик. — Вот Петушок, правнук мой, разведку сделает, на чем постановят, погоди и посмотрим, чего вам делать? Может, еще у меня поживете, я схороню вас. Что ж, русские будете? А надысь в Каменской полковника Фарафонова свои же люди убили, генерал туда прислан, не то Семенов, не то Сетраков, или как там, едва убежал — хорошо камышами спасся… Да… На станции Себрякова казаки офицеров убили… Да… хорошо это? А ведь вы… и спрашивать никому не надо — видать сразу, офицеры. Российские солдаты по Новочеркасску кругом силу взяли, ходят, зверствуют, казаки с ними заодно пошли. Нет, погодить надо, на чем порешат.

— А что, дедушка, в Новочеркасске атаманская власть?

— Сидел Каледин Алексей Максимович, а что теперь — никому не известно, с мужиками, сказывают, столковаться хочет. Сидел Каледин, да усидит ли, Христос один знает. Времена тяжелые стали. Сегодня присягнут, на завтра предадут. Да вы что?.. Торопиться некуда. Не объедите старика. Все свое, не покупное… Да. Отдохните маленько, да порасспросим людей, а там и видать станет, куда вам лететь!.. Не на огонь же прямо!..

III

Когда Саблин с револьвером в руке бросился в толпу солдат, в вагоне произошло движение. Все солдаты и с ними вместе Ника и Павлик Полежаевы выскочили из вагона и бросились за Саблиным. Ника и Павлик не отдавали себе отчета, зачем они бегут. Они были безоружны, они сами должны были бояться солдат, потому что были офицерами, но была какая-то надежда, что, может быть, им удастся быть полезными, помочь отстоять генерала Саблина. Они видели, как Саблин остановился и прицелился. Остановилась и вся толпа. Продолжал, не спуская глаз с Саблина, как хорошая борзая собака на зайца, бежать молодой солдат, бежал бледный солдат со злым лицом и еще несколько забегали с боков и сзади. Но Саблин не стрелял, а опустил револьвер, и в то же мгновение на него навалилась толпа, и Полежаевы поняли, что для Саблина все кончено. Весь интерес толпы был сосредоточен на нем, и на Нику и Павлика, стоявших в стороне, в лесу, никто не обратил внимания.

— Пойдем с ним, — сказал Ника,

— Ничем не поможешь, — сказал Павлик. — Надо добывать Олю и бежать, куда глаза глядят. Нам нет возврата в вагон.

— Но как же так?.. Его-то… Бросить? — сказал Ника, и губы его надулись, а на глазах показались слезы. — Благородно это?

— А что же сделаешь? Ну, скажи сам. Если бы оружие было, можно было бы попытаться стрельбою разогнать их.

Они стояли в лесу. Молодые сердца бились от негодования и от безпомощности. Едкое чувство стыда от всего виденного было в них. Поднималась глухая, жестокая ненависть к солдатам, и жажда мести, кровавой, страшной мести становилась главною целью, главным смыслом жить.

— Пойдем на юг, к казакам! — сказал Павлик. — Там мы добудем оружие. Пойдем и освободим его.

— Да, если они раньше его не прикончат. — Тогда отомстим. — А Оля как же? — Конечно, с нами. Сестрою милосердия. Куда она пойдет теперь? Родного дома нет, родной земли нет. К казакам! Одно спасение.

Они нашлю Олю в лесу, недалеко от вагона. Как только она увидала братьев, она замахала им руками, давая понять, чтобы они не шли к железной дороге, и сама, оглядываясь и скрываясь за деревьями, стала пробираться к ним.

— Милые мои! — говорила она, переводя глаза с Павлика на Нику и с Ники на Павлика, будто желая убедиться, что оба живы и невредимы, — стойте, стойте, дорогие…

Она подошла и нервно заговорила.

— На поезд и думать нечего возвращаться. Надо бежать, как можно дальше отсюда. Та старушка в платке и жена телеграфиста оговорили вас. Они сказали, что и вы были с генералом Саблиным. Назвали вас его адъютантами. И откуда они это взяли! Кубанского офицера схватили и арестовали, жена его на коленях валялась, просила, чтобы освободили, ее тоже потащили. Всем распоряжался тот молодой солдат с красивым лицом. Инженера, который вчера спорил с ними, и его даму тоже забрали, и толстого еврея взяли. Вещи стали перерывать. Я в лесу спрятавшись была, так видала, как они пустые чемоданы выкидывали на дорогу. Вернуться теперь — на верную смерть. Надо бежать.

— Куда бежать? — сказал Ника.

— На юг! На юг! — сказал Павлик. — И не медля ни минуты. Солнце светило над лесом, и по солнцу и по оттаявшим стволам, по почерневшим с одной стороны кочкам братья Полежаевы и Оля знали, где юг. Юг и казаки рисовались им благословенною страною порядка, где вновь создается великая Российская армия, где не ходит по городам и деревням кровавый туман и где не висят красные знамена с призывами к бунту и грабежу.

На юг!

Они шли, избегая селений и деревень, избегая больших дорог. У них, кроме небольшого запаса денег, ничего не было. Их вещи остались в вагоне. Но они не думали о лишениях. Крепко, глубоко верили они, что там Россия, которая пригреет и накормит.

К вечеру, голодные и холодные, они подошли к селению. Они выбрали одинокую хату и постучали в надежде переночевать. Старуха и две молодые женщины пустили их. Но, приглядевшись к ним при свете лампы засуетились и стали говорить: «Баржуи… нет, лучше уходите, греха бы не было. А деньги есть?.. За деньги хлеба немного дадим и идите… Идите и вам плохо будет и нам в ответ попасть придется. От комиссара наказ: буржуев не принимать. Поди, к казакам пробираетесь? А казаки, слыхать, всех солдат истребляют».

За три рубля они отпустили фунт старого хлеба, закрыли перед ними дверь, и холодная звездная ночь открыла им свои объятия.

Они провели ее за околицей, зарывшись в скирду немолоченого хлеба устроив в нем нору и согреваясь животной теплотой. На селе неугомонно лаяли собаки, слышались звуки гармоники, пение хриплых голосов. То загорались желтыми огнями маленькие окна избушек, то потухали, слышался смех, женский визг, крики и улюлюканье. Молодежь гуляла по селу. До света Полежаевы выбрались из своей норы и вышли в путь. Разбитое тело ныло. Но обогрело солнце, размахались руки и ноги, и стало легко идти, только голод донимал.

Проезжий мужик провез их верст восемь и денег не взял. Он показал, где граница Донской земли и как ее перейти.

— Там, — сказал он, — все одно. Советская власть. Но не верилось этому. На Дону власть Ленина и Троцкого! Власть предателей отчизны. Нет, Дон не покорится жиду!

С надеждою в сердце подходили они уже вечером к первой донской станице. Их обогнал конный казак, по виду офицер, в хорошей дорогой шубе, в большой отличной папахе, при шашке, украшенной серебром. Его сопровождало два казака. Они тоже были в дорогих шубах, один в казачьей шапке, другой в низкой бобровой. Офицер внимательно взглянул на прохожих. Это был бледный брюнет с черными стрижеными усами, с тонким носом и красиво очерченными выразительными губами. Павлик сейчас же узнал его.

— Ника, — сказал он. — Это Иван Михайлович Мартынов. Помнишь? Мы его у Леницыных встречали. Он пел баритоном у них. Гвардейский офицер. Вот находка. Я пойду, разыщу его. Мы все от него узнаем.

— Павлик, а если он?.. Если он их?

— Ну что ты! И казаки с ним. Это, наверно, уже калединцы. Мы спасены.

Но какая-то осторожность заставила их разделиться. Было решено, что Павлик пойдет один, а Оля с Никой останутся за околицей опять у хлебной скирды.

— Погодите, — говорил Павлик, — я вам хлеба принесу, сала, чая вам изготовим, щей горячих. Иван Михайлович — душа-человек. Он и Саблина хорошо знал. А помнишь, Оля, как он за тобой ухаживал?

Павлик без труда нашел хату, у которой остановился проезжий казак. Его рослая нарядная лошадь и такие же две лошади казаков были привязаны у большого дома, принадлежавшего зажиточному казаку.

Павлик поднялся на крыльцо и остолбенел, на двери был прибит белый картон, на котором крупными буквами было написано: «Канцелярия

Камышанского совета рабочих, солдатских, крестьянских и казацких депутатов». «Комиссар».

Он хотел повернуться и бежать, но дверь широко распахнулась, и в полосе яркого света появился один из сопровождавших Мартынова казаков с бумагой в руке.

— Вам, товарищ, кого? — спросил он, с головы до ног оглядывая Павлика.

— Есаула Мартынова. Я знаком с ним, — твердо сказал Павлик.

— Как доложить о вас?

— Скажите: Павел Николаевич Полежаев, — сказал смело Павлик. Он понял, что погиб, что терять ему нечего, спасти могла только храбрость.

IV

Иван Михайлович сидел в хорошо убранной комнате за накрытым скатертью столом и закусывал. Большая керосиновая с фарфоровым колпаком лампа освещала его лицо. Перед ним стояла бутылка водки, тарелки с нарезанной жирной шамайкой,[1] селедкой и паюсной икрой, громадные ломти хлеба лежали на блюде, тут же стояла миска, накрытая крышкой. Красивая рослая казачка, молодая, белокурая, с длинными густыми косами, накрытыми шелковым платком, стояла в углу и опиралась подбородком на пальцы согнутых в локте полных белых рук.

— Полежаев, Павел Николаевич, — сказал радушно Мартынов. — Какими судьбами? Садитесь. Гостем будете. Зачем в наши края пожаловали?.. Прасковья Ивановна, расстарайтесь вторым прибором. Вот, Прасковья Ивановна, вы говорили мне, что никогда не видали живого буржуя. А вот он сам к нам и пожаловал. Смотрите, любуйтесь… Ну шучу, шучу.

Мартынов налил водки Павлику и пододвинул ему блюдо с жирной янтарной шамаей. Он мало переменился с тех пор, как его видал Павлик в Царском Селе. Только свои красивые длинные шелковистые усы остриг и черную мефистофельскую бородку сбрил, отчего лицо его казалось круглее и сам он выглядел сытее. Он и действительно располнел. Он был хорошо одет, на холеных белых руках с длинными узловатыми пальцами были дорогие перстни и особенно один крупный бриллиант играл при свете лампы. У Павлика мелькнула мысль: откуда эти кольца? Он знал, что Мартынов был не богат, что он должен был уйти из гвардии из-за какой-то истории, связанной с денежными затруднениями. Но смотрел Мартынов на Павлика такими же красивыми, в густых и длинных ресницах, карими глазами и в жестах его была прежняя широта и радушие любящего принять и угостить человека.

— Что же, — прищуривая глаза и зорко глядя на Павлика, сказал Мартынов, — к Каледину или Алексееву пробираетесь? А? Много вас туда пробирается. А зачем?.. Павел Николаевич, я вас вот этаким, — Мартынов показал рукою немного выше стола, — знал и сестрицу вашу Ольгу Николаевну хорошо знаю и брата и, откровенно скажу вам, я вас очень всех люблю. Ну идете вы к Алексееву и Каледину. Кто они? Республиканцы! А я ведь вас знаю отлично, вы — монархисты. И вы идете к кому? К французским наемникам. К тем, кто на французские деньги гонит казаков и русский народ уничтожать своих братьев. У нас рабоче-крестьянская власть, у нас Россия, а у вас кто? Мне доподлинно известно, что казаки не пошли с Калединым, у Алексеева только кадеты и юнкера да немного офицеров. Что затеваете вы? Ведь вы меньшинство! Вы то подумайте. В России было сто тысяч, да, если не больше, офицеров — а у Алексеева еле набралось четыре тысячи. А почему? Павел Николаевич, всякий офицер монархист, это аксиома. И я монархист, как монархист и вы.

— Так что же, — сказал Павлик, — Ленин и Троцкий монархисты?

— Кто знает, кто знает! — сказал, качая головою, Мартынов. — Вы подумайте только, кого большевики упорно уничтожают, — эсеров и кадетов. Да-с! Эсеров и кадетов. Вот газеты полны проклятиями по поводу убийства Шингарева и Кокошкина, Бурцев томится в тюрьме, а Сухомлинова выпустили на свободу, Анна Вырубова живет в довольстве. Кто такое Муравьев? — монархист чистейшей воды. Притом частным приставом долгое время служил. А? Теперь в Бресте мы ведем переговоры с кем? С его императорским и королевским величеством императором Вильгельмом. Павел Николаевич, идите с нами. Мы с народом. Мы поняли народ. У нас… Помните, когда-то певал я песню, сам ее и сочинил: «Скучно станет — на Волгу пойдем, бедно станет и деньги найдем!» Павел Николаевич, справедливо это, что у какого-нибудь банкира, жида паршивого, капитал, мильоны, камни, золото, а у меня, образованного донского казака, умного, красивого, я ведь, Павел Николаевич, себе цену знаю, — как говорится: шиш в кармане и вошь на аркане. Почему? Переместить надо. Умные, молодые и смелые, — вот кого выдвигают большевики в первую линию. Идемте с нами, а?

Мартынов пил рюмку за рюмкой и хмелел. Но хмель у него выражался в болтливости, более ясном уме, радушии и широких жестах.

— Прежде чем решиться идти с вами, — сказал Павлик, — я бы хотел точнее знать, что такое большевики? У меня составилось о них в Петрограде несколько иное представление.

— Прасковья Ивановна, расскажите буржую, что такое большевики, — сказал Мартынов, обращаясь к молодой женщине.

— Ну что вы, Иван Михайлович, — стыдливо закрываясь рукою, сказала казачка.

— Большевики — это… Все позволено.

Мартынов к самому лицу Павлика протянул свою украшенную кольцами руку.

— Ревизовал я сейфы в Петрограде. Изволите видеть, что получил? По праву! По праву сильного, ловкого, умного! Посмотрите на Прасковью Ивановну — дочь священника. По-старому — жених да невеста, да еще отдали бы за меня либо нет, а я притом уже женат, а ведь она любит меня, давно любит, — а теперь объявили реквизию женщин, и… моя, голубка, по праву красивого. Павел Николаевич, осуществление воли, — вот как я понимаю большевизм. Теперь комиссаром на Дону — Миронов. Вы изволите его знать? 3-за-м-м-ечательная личность. Я вам биографию его расскажу. Он товарищ мой по училищу. Мы оба Михайловского Артиллерийского и оба духом либеральным еще со скамьи Воронежского корпуса заражены. Бакунина и Кропоткина тайком читали. Теперь, позвольте вас спросить, почему, когда пишет Кропоткин, интеллигенция благоговеет и навытяжку стоит: анархист, революционер, ну а когда приходят Ленин и Троцкий и говорят: «исполнить то, что написано», и является трудовой народ и исполняет то, что ему твердила интеллигенция вот уже больше полвека, она ужасается и вопит на весь мир. А? Я пришел и взял. Потому что я хочу и могу. Я взял золото, камни, взял женскую ласку и любовь, потому что я силен и умен. Миронов — ума палата. Он молодым офицером на Японскую войну пошел, да не в артиллерию, где все-таки безопаснее, а в армейский казачий полк. Пешком с казаками в атаку ходил. Георгиевский крест заслужил — вот он, Миронов! По возвращении смело, открыто выступил против всех наших болячек. Ну слыхали, верно… и жалованье казакам не выдавали, и денежные письма утаивали, и лошадей не кормили, да, все это было и против всего, значит, Миронов выступил. И… пострадал за правду. Он был выгнан из полка. Усть-Медведицкая станица выбирает его своим станичным атаманом. Миронов горит на этой должности. И сгорает. Ведь в России-то говорили: «с сильным не борись, с богатым не судись», а Миронов против сильного шел, богатого обижал. Все верховое казачество его знает и благоговеет перед ним. Ну скажите, кому атаманом быть: Миронову или Каледину?

— Но, сколько я слыхал, Круг казачий дважды выбрал Каледина своим атаманом, — сказал Павлик.

— Круг, Круг! Вы слыхали, что сказал Ленин представителям Союза казачьих войск, которые явились к нему, когда узнали, что Ленин посылает карательную экспедицию на Дон. «Ваш Круг, — сказал Ленин, — представлен лишь офицерством и буржуазными элементами, и в нем не слышно голоса трудового казачества». Так-то, Павел Николаевич. Сегодня ничью Миронов должен сюда быть. Хотите, я познакомлю вас с ним и оставайтесь у нас. Помяните мое слово, и месяца не пройдет, как мы сметем с лица земли и Каледина, и Алексеева, и красное знамя трудового казачества будет развеваться по всему Дону сверху донизу. Каледин держится только в Новочеркасске, держится лишь потому, что его не трогают. Подумайте, товарищ, — и власть, и богатство, и роскошная жизнь, и приволье, и женщины — все вам, если пойдете с нами. Вы смотрите, я вас не неволю, другие расстреливают таких, как вы, я даю вам свободный выбор. Я отпускаю вас в стан врагов! А? Вы голодны, устали, замерзли, кочуя по полям. Я даю вам тепло, сытость, вы отдохнете. На днях решено приступить к формированию красной армии, нам нужны инструктора. Ну? Я жду ответа. А?

— Я не могу идти с большевиками, — тихо сказал Павлик. — Они немецкие шпионы, они изменники, их никто не выбирал, они захватили власть.

— Басни, Павел Николаевич, буржуйские басни, ложь и клевета. А хотя бы и так. А вы к кому идете? Там немецкие деньги, у вас французские — все не русское дело творить вы идете.

— Французы — наши союзники, а немцы — враги.

— Павел Николаевич, а идея?

— Идея — Россия!

— Царя я бы понял. Но Россия с Керенским или Россия с Лениным — не все ли равно? Оставайтесь. А?

— Иван Михайлович, — вставая, сказал Павлик, — вы дали мне обещание отпустить меня, и я ухожу.

— Идите. Я спокоен. Вернетесь к нам, когда увидите, где правда.

— Правда там, где трехцветный флаг и нет ни крови, ни грабежа, ни насилия.

— А если вы и там найдете кровь, грабеж, насилие и воровство?

— Под русским флагом? — с возмущением воскликнул Павлик.

— Под русским флагом, — настойчиво, устремляя свои красивые глаза на Павлика, сказал Мартынов.

Несколько секунд оба молчали. Мартынов не сводил глаз с Павлика.

— Ну, — сказал он, — когда-то, очень давно, я был влюблен в вашу мать. Я был тогда совсем молодым офицером. Во имя ее, идите. Идите только скорее. Ночью приедет сюда со своею дивизией Миронов, и тогда вам не уйти. Прасковья Ивановна, соберите гостю хлеба, яиц, шамайки, сала…

После этого пять дней Павлик, Ника и Оля шли по ночам по степи. Они выбирали направление по звездам. Павлик становился лицом на Полярную звезду, потом поворачивался кругом, они выбирали какой-либо предмет, бугор на балке, дерево, копну и шли, пока хватало сил. Они отыскивали казачьи шалаши «летовки», в которых казаки живут во время полевых работ, и там, забившись в старую прелую солому, проводили день, прислушиваясь к тому, что было в степи. Пустынная глухая степь жила в эти дни особенною жизнью. По далеким шляхам были видны фигуры конных казаков, они гнали лошадей, скот, птицу, скрипели тяжелые возы, запряженные большими серыми волами, станицы и хутора суетились и не по-зимнему жили.

Запасы, данные Мартыновым, давно истощились, питались случайно найденными корками хлеба, пустыми колосьями. Наконец утомление, голод и холод заставили их рискнуть подойти к станице, и темною ночью они постучали у одинокой хаты, и то, что они услышали, вселило им надежду на спасение от голодной смерти в степи. Услышали они сказанные старческим голосом слова: «Спаси Христос!»

V

— Это кто же говорит-то? Высокий, да худой такой, да патлатый?

— Член правительства.

— Та-ак. Офицер?

— Офицер. Есаул. Выборный войсковой есаул.

— Так… Видать сразу. К старому порядку гнет.

— А в новом-то что хорошего? Пуд пшеницы почём пошел? Тринадцать рублей! — это вместо восьми гривен.

— Мелкой разменной монеты совсем нету. Вч?ра три рубля по всей станице бегал, разменять не мог.

— Корец молока — два целковых. Свобо-о-да!

С паперти, освещенной яркими, по-весеннему бьющими лучами солнца, неслось:

— Господа! Если не хотим потерять наши вековые вольности казачьи, надо становиться на защиту Тихого Дона, отстаивать родные курени от насильников, идущих из Москвы. Не первый раз седому Дону становиться в оппозицию Московской власти, с царями не ужились, неужели допустим теперь немецким агентам и шпионам поработить казаков, неужели потоптаны будут нивы казачьи и поруганы наши храмы!

— Никогда! — слышалось в густой толпе, сгрудившейся возле большого храма.

— Не выдадим родные могилы!

— В слободе Михайловке, при станции Себряково, — одушевленно говорил оратор, — произвели избиение казаков, причем погибло, по слухам, до восьмидесяти одних офицеров!

— Ох! Грехи, — проговорил беззубый старик в погонах урядника и с медалью за турецкую войну на сером чекмене домодельного сукна.

— Развал строевых частей достиг до последнего предела, и, например, в некоторых полках Донецкого округа удостоверены факты продажи казаками своих офицеров большевикам за денежное вознаграждение, — гремел оратор, взглядывая на бумажку. — Большинство из остатков уцелевших полевых частей отказываются выполнять боевые приказы по защите Донского края!

— Повоевали и будя! — сказал молодой казак в толпе казаков, одетых в форменные шинели без погон, и засмеялся.

— Господа, — раздавалось с паперти, и голос оратора истерическим воплем несся над толпою. — Я повторяю вам речь, сказанную вчера на Кругу нашим выборным атаманом Алексеем Максимовичем Калединым, тем самым, которому, вручая Атаманский пернач, сказал наш выборный помощник атамана Митрофан Петрович Богаевский: «По праву древней обыкновенности избрания войсковых атаманов, нарушенному волею Петра Первого в лето 1709 и ныне восстановленному, избрали мы тебя нашим войсковым Атаманом». Господа! В те майские дни свободы мы вернулись к тому славному, счастливому времени, когда казаки горделиво говорили: «Здравствуй, Царь, в Кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону!»

— Ишь ты! Царя вспомнил, — сказал тот же молодой казак. — Это что же, опять под офицерскую палку да на польскую границу под двуглавого орла становиться.

— Господа! Если не будет сокрушен немецкий милитаризм, то Вильгельм по частям заберет нашу федеративную республику, начиная с Украины, которая этой федерации так добивается! Кто идет с большевиками? Немцы и пленные мадьяры, латыши и китайцы посланы разгромить Дон и уничтожить, с лица земли стереть самое имя казака.

— Неправда! — раздался голос из толпы одетых в форменное платье казаков. — С большевиками идут казачьи вожди Голубов и Подтелков. Идет трудовое казачество освобождать Дон от засилья калединцев, идут рука об руку с трудовым народом.

Томительная тишина наступила на площади. Было так тихо, что вдруг отчетливо стал слышен весенний писк воробьев и частая капель воды по темным лужам с крыш торговых рядов, окружавших площадь. Оратор поник головою и, казалось, растерялся от этого крика.

— Я не убеждать и не спорить с вами пришел, а пришел передать призыв Круга и Атамана Каледина вооружаться и формировать станичные дружины на защиту Тихого Дона! — сказал он глубоким проникновенным голосом, и на бледном, нездоровом, вдохновенном лице его пламенем загорелись светлые глаза.

— Коли атаман Каледин желает блага, то пусть он покинет свой пост. А не добровольческие дружины собирать для защиты буржуев! Нам Голубов с большевиками зла никакого не сделает. Большевики борются против засилья мирового капитала, — твердо выговорил как бы заученную фразу казак лет двадцати пяти в серой папахе и шинели без погон.

— Вы кто такой и от кого говорите? — спросил оратор.

— Я делегат 41-го казачьего полка, — хмуро сказал выступивший казак. — Мы порицаем выступление буржуазного генерала Каледина и приветствуем товарищей солдат, крестьян, рабочих и матросов, борющихся с буржуазией.

— Господа, вы слышали! Ведь это измена казачеству. Таких людей вешать надо!

— Руки коротки!

— Он делегат. Какая же это свобода!

— Офицер говорит, так его слушать надо, а когда трудовой казак правду-матку отрезал, так на него окриком.

— Каждый могёт свое мнение высказывать.

— Господин есаул, — проговорил, выступая, молодой офицер в солдатской шинели с погонами сотника, а его лицо внезапно стало бледным как полотно. — Позвольте сказать. Сопротивление безполезно. На нас идет вся Россия. Их сила. И вас, и меня все одно повесят.

— Так! — загремел, вдруг вспыхивая, оратор и поднял кверху обе руки со сжатыми кулаками и с силой ударил ими по столику, стоявшему перед ним. — Так! Это мне наплевать; я повесил не одного комиссара; а вот обидно будет вам, ничего не сделавшим для Дона, когда вас будут вешать!

— Постойте, господа, — вмешался, поднимаясь на ступени паперти, станичный атаман и поднял свою атаманскую булаву.

— Замолчи, честная станица, — одушевленно крикнул старик с седыми усами с подусками, в судейской фуражке. — Замолчи, честная станица! Атаман трухменку гнет!

Кругом засмеялись.

— Ловко, Парамон Никитич!.. По-старому… уважил… — раздались голоса среди стариков.

— Как значит, господа, атаман Каледин, наш выборный атаман, — волнуясь, заговорил станичный атаман, — и мы его выбирали, чтобы его приказ сполнять все одно, как закон, и приказ его в том, чтобы, значит, всей станице поголовно подняться и итить оруженною, и, кто могёт, на конях в Новочеркасск на защиту Дона, то полагательно мне, мы должны оный приказ исполнить… И не медля дела, отслужимши молебен, собираться и в поход.

— Правильно! В поход! — закричали несколько человек.

— Товарищи! Это братоубийственная война, — оборачиваясь и разводя руками, заговорил бледный офицер, ища поддержки у строевых казаков, стоявших отдельною группою.

— Ну, чаво там! Повоевали и будя, — сплевывая семечки, проговорил молодой казак.

— Господа! — воскликнул первый оратор, — мы должны защищать родной Донской край. Пусть гибнет Россия, если это ей так желательно, но мы хотим свободы, той свободы, которой так жадно мы ожидали столько долгих веков.

— Правильно, — сказал, выступая вперед, толстый бородатый казак. — Россия! Конешно, держава была порядошная, а ныне произошла в низость… Ну и пущай!.. У нас и своих делов немало собственных… Прямо сказать, господа, кто пропитан казачеством, тот свово не должен отдать дурно. Атаман правильно идет к той намеченной цели, штобы спасти родной край, а мы — пригребай к своему берегу… Больше ничего не имею, господа!

— Батюшка, отец Андрон, служи молебен, — сказал атаман, — вдарь в колокол. О даровании победы на сопротивные.

Гулко загудел колокол станичного храма, заглушая голоса и споры, широко распахнулись громадные ворота церкви, и в прохладный сумрак стала, давясь и втискиваясь, входить толпа. Строевые казаки повернулись и кучками пошли от храма, расходясь по станице.

— А вы что ж! Хронтовики, — крикнул им бородатый толстяк, заключивший митинг своеобразной речью.

— А мы. Пригребай к своему берегу! — со смехом крикнул рослый молодцеватый урядник и решительно пошел по грязи в ближайшую улицу.

VI

Петушок верно и точно передал дедушке Архипову не только речи «патлатого и долговязого, тонкого, словно журавель» члена Правительства, но и настроение станицы.

— Деда, — говорил он в присутствии Ники, Павлика и Оли. — Хронтовики ни за что не пойдут. И такие они злобные стали. Зимовейскому отец говорит: «Ты, Андрей, собирайся, потому должен атаманский приказ исполнить», а он, деда, ружье навскидку взял и как крикнет: «убью!» Это на отца-то значит!

— Кто же пойдет от станицы? — спросил Павлик.

— Старики собираются. Вот отец Зимовейского мундир достал, жене приказал сухари готовить, Андриян Карпыч тоже за вином послали: в поход собираются. Да что с них толку. Напьются и до Новочеркасска не дойдут. Наши гимназисты собрались. Тридцать человек и офицер с ними, Клевцов, шестнадцатого полка; два урядника лейб-гвардейского полка, Щедров, артиллерист, человек шестьдесят всего в нашу дружину наберется. Эти пойдут. Деда, а мне можно с ними?

— Что же, ступай, — хмуро сказал Архипов, — видно, последние времена настали.

— Мы так, деда, порешили, чтобы к Чернецову в отряд. Сказывали ребята, он не убит Голубовым, а раненый в Новочеркасске. И отряд его цел совсем. К нему и пойдем.

— А нам можно? — сказали Павлик и Ника.

— Отчего же, — сказал Петушок, — идемте. Конечно, только вы иногородние, ну только мы, я думаю, и таких примем.

— Последние времена наступили, — ворчал дед Архипов, однако хлопотал и возился, доставая мешки, насыпая их пшеничными сухарями, завертывая сало, соль и хлеб.

— Что же, — говорил он, — прав Господь, прав и Давид Псалмопевец… Тогда, как нечестивые возникают, как трава, и делающие беззаконие цветут, чтобы исчезнуть навеки. Ты, Господи, высок вовеки!.. Да… Петушок, и вы, родные мои, помните это.

— Петушок, — тихо сказал старик, — какие теперя народы на земле существуют? А?

— Немцы, — неуверенно и робея перед гостями, заговорил Петушок, — англичане, французы, турки…

— Еще, еще, — говорил Архипов.

— Египтяне… Японцы… Китайцы…

— Еще, еще…

— Сербы… Итальянцы… Болгаре… Поляки, — бормотал, теребя край полушубка, Петушок.

— Низложит племя их в народах и рассеет их по землям, — торжественно сказал Архипов. — Они не истребили народов, о которых сказал им Господь, но смешались с язычниками и научились делам их. Служили истуканам их, которые были для них сетью. Проливали кровь невинную… Оскверняли себя делами своими, блудодействовали поступками своими… И передал их в руки язычников, и ненавидящие их стали обладать ими. Враги их утесняли, и они смирялись под рукою их. И возбуждал к ним сострадание во всех, пленявших их… Спаси нас Господи, Боже наш, и собери нас от народов, дабы славить святое имя Твое, хвалиться Твоею славою! (Псалом 105, 34, 35, 36, 38, 39, 41,46,47.) Молись, молись, Петушок! Родное дитятко мое, — молись!..

Старик обернулся к Павлику, Нике и Оле и сказал:

— Все сие будет. Не было, но будет, ибо так написано Богом. Все сие увидите, все перенесете, но доживете и до б?льшого! «Славьте Господа! Ибо Он благ, ибо во век милость Его! Так да скажут избавленные Господом, которых избавил Он от руки врага. И собрал от стран, от востока и запада, от севера и моря! Они блуждали в пустыне по безлюдному пути, и не находили населенного города. Терпели голод и жажду, душа их истаивала в них. Но воззвали ко Господу в скорби своей, и Он избавил их от бедствий их. И повел их прямым путем, чтобы они шли к населенному городу. Да славят Господа за милость Его и за чудные дела для сынов человеческих!.. Безрассудные страдали за беззаконные пути свои, за неправды свои. Но воззвали ко Господу в скорби своей, и Он спас их от бедствий их. (Псалом 106, 1–8, 11, 16.) Ну, господа! Ну, Петушок!.. Ах… Петушок, Петушок! Родной мой… Одинокого оставляешь меня… Закусим… и айда-те! С Богом…

Уже под вечер проводил Петушка и Полежаевых Архипов в «гимназическую» дружину. Провожая до начала станицы, он находился в восторженном настроении и все напевал старческим голосом:

Воспрянь, псалтырь и гусли! Я встану рано.

(Псалом 107, 3.)

VII

В Новочеркасске гимназическая дружина разошлась. У каждого оказались родные или знакомые, к которым и пошли отдохнуть и закусить. Полежаевы стояли одни за полотном железной дороги у крутого подъема на Новочеркасскую гору. Их безпомощное положение заметил Петушок.

— Ну вот что, господа хорошие, — сказал он. — Теперь утро, все одно разведку делать надо. Посмотрите на город наш, а к двенадцати часам приходите в кадетский корпус, там наши соберутся, ну мы и обмозгуем, как быть-то и прочее, да и пообедать надо.

Ночью выпал снег, теперь он таял. Густой неподвижный туман стоял кругом, скрывая дома и деревья. В мутном опаловом свете серыми казались маленькие одноэтажные и двухэтажные домики, тянувшиеся с промежутками, закрытыми заборами, вдоль широкой улицы, круто подымавшейся в гору. Посередине был чахлый бульвар. Деревья протягивали в тумане черные ветви, низкая решетка бульвара была поломана. По нему двигались редкие пешеходы. Город был в запустении. На панели не хватало плит, и нога вместо камня ступала неожиданно в жидкую грязь, прикрытую пухлым ноздреватым снегом. У большинства домов ставни еще были спущены и от окон веяло крепким сном. Широкие улицы отходили вправо и влево от спуска. На них стояли небольшие дома и так же хмуро гляделись они из-под закрытых ставен слепыми окнами. Ни полиции, ни дворников, ни извозчиков не было видно. Ехал казак на подводе с залепленными густою грязью колесами. Улицы тонули в тумане, и казалось, что там, где кончался туман, кончался и город. В конце подъема раскрылась большая площадь. Маленькие садики были на краю ее и кусты акации, сирени и жимолости протягивали к въезду на площадь покрытые капелью росы ветви. Мутно рисовались по ту сторону площади стройные здания Александровского стиля, высокие тополя бульвара и широкий проспект, большими домами уходящий вдаль. Поперек пути поднималась дикая в два роста человека скала, на ней лежала чугунная бурка, мохнатая низкая громадная папаха и чугунный черный значок, на котором была высечена адамова голова и надпись: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь»… — Памятник Бакланову… За ним, закрывая весь город, утопая вершинами в волнах тумана и поблескивая там шестью золотыми куполами, стоял громадный строгого стиля, вытесанный из дикого, чуть желтоватого камня, собор. Перед его громадою все казалось маленьким и ничтожным. Вправо от него город крутым обрывом спускался в степь, закрытую мглою, и казалось, что собор висит в безпредельности. Собор был новый. Густая позолота покрывала купол его входной колокольни и пять куполов над зданием слитого с нею собора. Многими низкими ступенями поднимались ко входу с художественными вратами. Камень стен был сырой от тумана.

Большая икона Божией Матери с лампадой была вделана во входную сень. У двери, прислоненные к стене, не гармонируя с роскошью стен с бронзой рукояток, с золотом и красками иконы, с величиною собора, стояло шесть гробовых крышек, наскоро сколоченных из сосновых досок.

Тихо сквозь полуоткрытую дверь проскользнули Полежаевы в собор Там был полумрак и пустота. У низких дверей иконостаса слышалось стройное панихидное пение. Священник в темной ризе стоял у амвона Между двумя громадными квадратными колоннами, покрытыми позолотою и живописью альфреско с изображениями святых, на каменном полу стояло шесть простых гробов. Три стояло на низких табуретках, три прямо на каменных плитах. Оставив Олю у колонны, с которой в епископском облачении из золота смотрел на нее с саженной высоты Петр, митрополит Московский, Павлик и Ника подошли к гробам. Во всех лежали юноши. В серых солдатских рубашках и серых штанах с босыми серыми ногами, с темными густыми волосами, без усов и бород они казались восковыми куклами. Пять были белые, спокойные. Лицо шестого было разбито шашкой и все почернело от застывшей крови. Темная повязка прикрывала раздробленный череп. Над этим гробом, на коленях, неподвижно, не крестясь и не кланяясь, стояла интеллигентного вида женщина. Она устремила большие, страшные глаза на темное лицо с почерневшей повязкой. У других гробов не было никого. Маленькими огоньками тихо горели тонкие восковые свечи, прилепленные к краям гробов у изголовья.

И не то было ужасно, что шесть гробов с юными покойниками стояли в соборе, а то, что они были так одиноки. И от этого одиночества веяло безпредельной печалью.

У противоположной колонны, где из сумрака купола вырисовывалось строгое лицо Николая Чудотворца, стояло два военных. Один, высокий, скорбный, чуть сутуловатый, с бледным лицом, с небольшими подстриженными черными усами, в солдатской шинели с георгиевской петлицей и при шашке с георгиевским темляком хмуро и печально, сосредоточенным взором глядел на покойников. Павлик и Ника сейчас же узнали в нем атамана Каледина. Сзади него стоял полный полковник с пухлым бледным лицом, с усами и небольшой бородкой. Он часто крестился, и в левой руке его дрожала восковая свеча.

Священник молился «о упокоении души убиенного раба Божия Петра и воинов, на поле брани убиенных, зде предстоящих и их же имена Ты, Господи, веси»…

Эти молодые, по всему видно из зажиточных семей, ушедшие люди, были никому не известны. Их где-то кто-то убил, их прислали в товарном вагоне без гробов, и никто не успел их опознать.

Это зрелище ужасом и тоскою наполняло души Павлика и Ники. Оно говорило им, как безконечно одинок был атаман Каледин в своей священной борьбе с насильниками русского народа. Только дети пошли за ним. И когда убили этих детей, некому было позаботиться о том, чтобы опознать их и похоронить достойно. Геройский подвиг обращался в мученичество, и дети являлись в этих гробах не героями-солдатами, но великими христианскими мучениками. В новом, страшном свете раскрывалась вся драма русской жизни. Против насильников, палачей, грабителей, изуверов не встала вся святая Русь, но в рабской покорности склонила шею свою под удары палача, и, когда возмутились дети, никто, никто не поддержал их!

Вспомнились слова дедушки Архипова, и казались они пророческими, и как огонь жгли сердце, и изливали на душу злую тоску:

…"Проливали кровь невинную, кровь сыновей своих и дочерей своих»… (Псалом 105, 38.)

…"Безрассудные страдали за беззаконные пути свои и за неправды свои». (Псалом 106, 17.)

Неполный хор мягко пел на правом клиросе вечную память.

Священник прочел отходную молитву и положил венчики на белые лбы покойников. Коленопреклоненная мать все так же стояла над сыном. Надо было закрывать гробы. Два служителя долго возились с крышками, таская их с подъезда. Пришли четыре человека в черных одеждах и начали выносить покойников. У паперти собора стояло трое погребальных дрог с катафалками. Человек пятнадцать музыкантов казаков с ржавыми трубами стояли поодаль. Гробы ставили по два на каждые дроги. Наконец тронулись. Музыканты нестройно сыграли «Коль славен» и потом, шлепая по растаявшему снегу и подбирая шинели, пошли за гробами и грянули похоронный марш. За шестью гробами шла женщина, низко склонив голову, и атаман Каледин с полковником. Сзади вразброд шли музыканты, выбирая сухие места.

По панели, вдоль домов, ходили люди. Одни останавливались, снимали шапки и крестились, другие проходили мимо и отворачивались.

Павлик, Ника и Оля машинально шли за гробами. Влево показался сад. В тумане стал виден чугунный казак с поднятой шашкой, вскочивший на постамент, — памятник Платову. Атаман Каледин снял фуражку, перекрестился и пошел налево вдоль сада. Похоронная процессия свернула направо и скрылась в густом тумане широкой, обсаженной вдоль тротуаров большими тополями, улицы. Туман растворил в себе гробы. Музыканты разбрелись во все стороны.

Павлик, Ника и Оля стояли одни, без денег, голодные, в чужом городе, среди чужих людей, в тумане зимнего дня.

VIII

Петушок с гимназистами попал в Чернецовский отряд. Но души отряда, лихого отважного полковника Чернецова, кумира молодежи, уже не было в живых. С середины января он, с восьмьюстами человек гимназистов, кадетов и студентов, едва обученных стрелять, бился с большевиками на севере Дона. 17 января он занял станицу Каменскую, 19-го станцию и слободу Глубокую, но здесь против детей, не знающих военного дела, выступил Голубов с казаками 10, 27 и 44-го полков. Этими казаками руководили насильно взятые ими офицеры. Это были люди, три года сражавшиеся с немцами и побеждавшие их, во главе их стоял пьяница офицер, войсковой старшина Голубов, человек без принципов, необъятного честолюбия, мечтавший стать атаманом. Образы Разина и Булавина витали в его пьяной голове. Ему грезилось настоящее атаманство среди ватаги пьяной вольницы, с правом приговаривать всякого ослушника — «в куль да в воду». Он проводил время в пирах по станице среди отчаянных казаков 10-го полка, лучших казаков Донского войска. Ему играли казаки-трубачи этого полка на трубах, обвитых желто-черными австрийскими лентами, взятыми казаками в Ржешове у австрийских улан в сентябре 1914 года ему пели кайенские песенники его атаманскую песню:

Среди лесов дремучих

Разбойничий идут

И на плечах могучих

Товарища несут.

Носилки не простые

Из ружей сложены…

А поперек стальные

Мечи положены.

Ах, тучки, тучки понависли

И в поле пал туман!

Скажи, о чем задумал,

Скажи, наш атаман.

Смесь романтизма с пьяным разгулом, готовность лгать, издеваться, говорить зажигательные речи, продаться кому угодно, лишь бы играть роль, лишь бы шуметь, лишь бы быть первым все равно среди кого — Голубов был находкой для большевиков. Он забыл свое офицерское звание, забыл воспитание и образование и с упоением играл в Разина. Ему нужна была кровь, нужны были подвиги, чтобы заслужить перед большевиками. Он пошел против Каледина потому, что Каледин его понял и арестовал за пьянство и дерзкие речи. Но он был товарищем с Митрофаном Петровичем Богаевским. Он плакал и каялся на груди у мягкого Митрофана Петровича, и тот отпустил его на честное слово. Голубов пошел мстить Каледину. Он шел на Новочеркасск с грубым и наглым Подтелковым, с тупым Медведевым. Что до того, что сзади шли матросы и красногвардейцы, которые клялись, что они с корнем уничтожат злобное змеиное гнездо буржуазии и контрреволюции — Новочеркасск, что до того, что от Новочеркасска отстаивать Дон от большевиков выступил его товарищ Чернецов и с ним кадеты и гимназисты, родные братья тех самых казаков, которых он ослепил бурными речами, — он спал и видел войти в атаманский дворец и править войском по-своему, по-разински. Кровавые потехи грезились ему. Была тут и персидская княжна в мечтах его, и разгул страстей, и песни, и насилия над женщинами.

20 января его Донцы привели к нему израненного пленного Чернецова. Пламенный горячий патриот, решивший душу свою отдать за спасение Дона, стоял перед пьяным Голубовым. Они были знакомы, встречались раньше в Новочеркасске, бывали в одних домах. Голубов всегда чувствовал над собою нравственное превосходство Чернецова, и теперь он решил издеваться над ним. С наглым тупым и жадным Подтелковым он принял Чернецова. Но едва Подтелков позволил себе сказать дерзкое слово про войско, про Каледина и Чернецовскую дружину, Чернецов ударил Подтелкова по лицу. Подтелков убил безоружного, раненого Чернецова… Чернецовская дружина, оставшись без вождя, медленно, с боями, упорно сопротивляясь, отходила к Новочеркасску. Петушок с гимназистами застал ее в Горной. Враг был кругом. Им сейчас же выдали винтовки и по тридцать патронов, маленький пятнадцатилетний бойкий кадет Донского корпуса Гришунов облюбовал Петушка и прикомандировал его к своему пулемету.

— В бою покажу, как стрелять из него, — сказал он, — а пока помогай таскать.

Большевики наступали на Зверево со стороны Дебальцева и на Лихую со стороны Царицына, рабочие в Сулине и Александро-Грушевском присоединились к большевикам и всячески мешали партизанам. Связи с Новочеркасском не было.

По глухой степи, размокшей от падающего и тающего снега, с черной землей, пудами налипавшей на сапоги, отходил отряд Чернецова.

Каждый хутор, каждая слобода и многие станицы были враждебны детям.

— Баржуи, кадеты проклятые! — слышали дети на всех ночлегах. — Из-за ваших боев мы потом беды не оберемся. Вы-то удерете, вам и горя мало, а нам с ними жить.

Страшно было ночевать среди озлобленного населения. Надо было держаться кучами. Продовольствия не хватало, денег не было. Тянуло домой, к этому примешивалось и безпокойство за Новочеркасск, потому что в ясные дни пушечная стрельба была слышна кругом. Патроны были на исходе.

Эту ночь в Горной не спали. Сбились по окраине хутора, по темным хатам, выставили кругом часовых, и ждали, и слушали. Хутор, в котором ночевали чернецовские партизаны, отделялся широкою балкою от другого хутора, где был враг. У чернецовцев была мертвая тишина. Усталые, весь день они рыли в замерзшей степи окопы для последнего боя, голодные, они сидели по хатам.

— Господа! Приказ держаться до последнего патрона. А ночью уходить и распыляться по домам. Будем ждать лучших дней, — говорили офицеры, обходя своих партизан.

— Ведь не вечно же это будет! Образумится народ. Поймут казаки, что они против самих себя идут… — говорили между собою кадеты и гимназисты.

По ту сторону оврага всю ночь гремела музыка, играла гармоника, пели песни. Там стояли голубовские казаки и красная гвардия, присланная из Петрограда с приказом главковерха Крыленко: «Товарищи! С казаками борьба ожесточеннее, чем с врагом внешним». Там тоже ждали утра, чтобы сокрушить «кадетов» и идти грабить Новочеркасск.

IX

Утро настало ясное, солнечное. Подмерзшая за ночь степь оттаивала, и легкая дымка поднималась над черной блестящей землей.

Офицеры обходили свою молодежь и говорили: «Господа, берегите патроны. Мы должны дотянуть их до ночи».

— А если не хватит?

— На штык будем ждать…

Около полудня со скрежетом прилетела шрапнель и белым облачком разорвалась высоко в синем небе. Несколько пуль просвистало над окопами и застучали по-над хутором винтовки красной гвардии.

Нестройными черными толпами, то сливаясь с черной развороченной землею, то резко рисуясь на бурой степи, покрытой травою со снегом, не успевшим потаять, показались рабочие и вооруженные крестьяне, сзади на конях ехали казаки. Это наступление не походило на военное наступление, но скорее на движение облавщиков, но ведь и против них лежали люди, не видавшие войны и не знавшие настоящей дисциплины строя.

— Закладай, Петушок, ленту, вот видишь, в этот паз, — говорил Гришунов Петушку, — вот так, ладно. А сюда протянем. Слыхал, щелкнуло, ну вот пулемет и заряжен.

— Ты только, Гришунов, не стреляй, — говорил Петушок, — ближе подпустим. Когда совсем близко будет — тарарахнем. Они убегут.

Маленькою покрасневшею рукою Петушок гладил пулемет, и он казался ему живым и красивым на своих низких, широко поставленных, толстых колесах. Точно лягушка сидела на степи, распластав лапы.

Свистнул, положив два пальца в рот, офицер и скомандовал:

— Прицел четырнадцать! Прямо по цепи, огонь редкий по два патрона. С правого фланга… начинай!

— Пулемету можно? — спросил Гришунов.

— Пропустите десять патронов.

— Понимаю, — весело сказал Гришунов и, обращаясь к Петушку, заговорил: — Ну вот, гляди, ежели меня ранят или убьют, тебе стрелять придется. Здесь нажал — это значит: с предохранителя на боевой поставил. Ну теперь, благословясь, начинаю. Вот, гляди, упер приклад в плечо, прицел установил — четырнадцать — на тысячу четыреста, значит, шагов стрелять будем — так. Сначала пробные выстрелы. Ты хорошо видишь? Гляди, где грязь вспархивать будет пред им или за им?

Над ними свистели пули. Редкий артиллерийский огонь с большими промежутками посылал в зимнее синее небо белые дымки шрапнелей, они лопались в небе, пули частым жестким горохом рассыпались по полю, и долго гудел улетавший пустой стакан. И пули и шрапнели это были: раны, мучения и смерть, но партизаны не думали об этом, они еще не понимали опасности.

— Кочет, а Кочет, — вполголоса говорил долговязый гимназист своему соседу, пухлому, розовому с румяными щеками гимназисту, выпускавшему второй патрон. — Не могу стрелять. Навел, а как увидал — на мушке человек в черном шевелится. И не могу… Ведь это… убить его приходится…

— Ничего, Пепа. Со мною то же было. Навел, и страшно… Убить… А гляжу — и он в меня целит. И страх прошел. Выцелил, нажал спусковой крючок, ружье дернулось, в плечо ударило. Бо-ольно. Отдача, значит. Мало прижал.

— Попал?

— Не знаю. Не видать. Только показалось мне: их пули стали реже свисать над нами.

— Ты стрелял раньше?

— Из винтовки? Никогда.

— И я тоже.

— Глупости, господа. Их бить надо. Их я не знаю, как уничтожать надо, — нервно заговорил студент с серым землистым лицом. — На моих глазах ворвались они в нашу усадьбу. Мать, старуху, схватили, сестру. Меня спрятали в поленнице дров, а мне видно и слышно. «Где, старая, — говорят, — У тебя спрятаны пулеметы, ружья»… Обыск делали, а потом сестра в доме так страшно кричала, с полчаса, я думаю… И затихла. Мать вывели. Простоволосую, седую, шатается, бормочет что-то, как сумасшедшая. Ее схватили и в колодезь бросили… Потом несут сестру. В разодранном платье, белая, в крови вся… Мертвая… и ее туда же… А я сижу в дровах и думаю — только бы спастись. Не жизнь свою спасти. Она мне теперь ни к чему. А отомстить… Пепа, дайте ваши два патрона. Я за вас.

Он приложился и выпустил два выстрела.

— Кажется, попал… — хмуро сказал он.

— Отходят! — воскликнул Петушок. — Бегут! Эх, конницы у нас нет! То-то погнали бы!

Противник скрылся за домами. Стрельба затихла с обеих сторон. Сражение кончилось. Партизаны сходились кучками и передавали новости, принесенные пришедшими под утро из Новочеркасска людьми.

— Нам, господа, два дня только бы продержаться, а там — победа! У Алексеева в Ростове сорокатысячная офицерская Добровольческая Армия, он послал в Бессарабию, оттуда идет генерал Щербачев с чехо-словаками.

— Господа, я сам видел, в штабе обороны наклеена телеграмма, только что полученная Калединым: «союзный флот прорвал Дарданеллы и спешит к Новороссийску».

— Спешит к Новороссийску!.. Господа, сколько же это будет?

— Ну считай сам! Два дня от Константинополя до Новороссийска.

— За два дня не дойдут.

— Броненосцы-то?

— Так, поди, с ними и транспорты с войсками.

— Черная пехота.

— Эти покажут красным!

— Вот, здорово…

— Нет, погоди. Скажем так: четыре дня до Новороссийска. Ну, день на выгрузку — пять. Два дня до Ростова… Еще неделя… А у нас по тринадцать патронов!

— А добровольцы!

— А чехо-словаки!

Так верилось… Так хотелось верить, что кто-то сильный, могучий, взрослый пошел с ними, детьми, спасать Россию. Так не хотелось думать, что на всю Россию, на весь крещеный мир с его союзниками нашлось только восемьсот юношей, кадетов, студентов и гимназистов, принявших на себя славное имя замученного Голубовым Чернецова и пошедших умирать, как те триста спартанцев, о которых они учили в истории и писали в externporalia на ut и на postquam…(*- Упражнения на «чтобы» и «после того как»)

Опять, шелестя и коварно шипя, пронеслась шрапнель и лопнула совсем близко, позади собравшейся группы. И не успела молодежь что-либо сообразить, как подле них со страшным шумом ударила граната, раздался металлический оглушающий грохот разрыва и клубы темного вонючего дыма, комья земли, брызги воды и осколки, неприятно шуршащие, полетели фонтаном вверх. Кто-то жалобно крикнул. Кочетов схватился за грудь и упал, рука его покрылась густою черною кровью.

— Господа! Разойдись… В цепь!.. По окопу, — раздался взволнованный голос офицера.

— Носилки!..

— Кого… Кого?.. Много? — шептали побелевшими губами молодые люди.

— Двоих убило. Кочетова и Лаврова. Кадету одному ногу оторвало. Он и закричал. Шапкина в плечо ранило — и не пикнул.

— Как незаметно подкралась!

— Смотри! Опять идут! Густыми цепями!

— Прямо по цепи! — раздалась команда, и после пролитой крови она звучала тверже, увереннее, и жажда мести за убитых слышалась в голосе безусого офицера, — прицел двенадцать! По три патрона! Редко… Начинай.

Суетился Гришунов, ему помогал Петушок. Слышался взволнованный голос Гришунова:

— С пулемета можно?

X

К вечеру пришедшие из Новочеркасска люди принесли страшные известия.

Атаман Каледин застрелился… Он просил помощи для Дона у Добровольческой Армии. Корнилов ответил, что он держаться дальше в Ростове не может и что, если Дон хочет спасаться, он должен дать ему казаков. Приказали генералу Богаевскому дать все, что он может, на помощь Корнилову. У Богаевского нашлось всего восемь казаков. Алексеев и Корнилов решили идти на восток, там искать счастья и спасать офицеров для будущей Русской армии.

— Вот, господа, — говорил бледный растерянный юноша в полушубке и высоких сапогах, — последний номер «Вольного Дона». Вот статья Митрофана Богаевского.

…"Плакал хмурый, холодный день, а над Доном вал за валом медленно ползли свинцовые сине-черные тучи, и не летние грозы с теплым дождем они несли: зловещие, жуткие — тянулись они над Доном и сулили ему горе, смерть и разорение»… — читал студент.

— И мы ничего не знали! — взволнованно сказал Гришунов.

— Читайте, Сетраков, — раздались голоса.

— «А эхо страшного выстрела уже гулко отдавалось по всему Дону, донским степям и рекам, и ликовал враг, и торжествовала буйная казачья молодежь, и лишь старые казачьи сердца чутко прислушивались к этому эху, и недоброе почуяли они: донские казаки сами загубили своего лучшего рыцаря казака: первого выборного атамана.

Протяжно гудит старый соборный колокол: еще недавно звал он на вольный Круг, а теперь, говорят, звонит он по душе Атамана Алексея Каледина; говорят другое: что звонит колокол похоронный звон по донскому вольному казачеству.

А по-над Доном, в час ночной, тихо реют тени прежних атаманов.

Славных честью боевой.

В ночь с 29-го на 30-е прибавилась еще одна тень, и алая кровь сочится у нее из сердца.

Это тень атамана-мученика, Алексея Каледина»… Все, господа!..

— Но, постойте… Скажите, ради Бога… А союзники, прорвавшиеся через Дарданеллы?..

— Ложь… провокация. Дарданеллы крепко в руках у немцев.

— А… а… Чехо-словаки?

— Ничего не слышно.

— Да, сколько… Сколько же у Алексеева войска в Добровольческой Армии?

— Четыре тысячи. Половина больные.

— Это правда?

Молчание.

— Господа! В цепь. Противник наступает.

— У нас одна обойма!

— И она для врага!

— Правильно.

Опустели глаза, и яркие точки, пламенем горевшие в них, погасли. Сурово смотрят бледные лица, и сдвинулись хмурые брови, и морщины тяжелой думы легли на белые, юные лбы

«Мама! Что ж ты не молишься за меня… за нас!.. Мама, или ты не видишь, что мы уже ничего не можем сделать, как только умереть для того, чтобы и через двадцать два века говорили о нас, как о тех трехстах лакедемонянах, которые пали в Фермопильском проходе, защищая Родину? Но там был узкий проход, а здесь безпредельная степь!.. Мама, забыла ты нас!.. Или не слышит уже Господь твоей святой молитвы?

Алексеев ушел на восток. Куда? На Кубань, в Астраханские степи, в Туркестан, в Индию. А мы?.. Неужели мы бросим родную степь и оставим все на произвол судьбы? Там, сзади, Новочеркасск с его тихими улицами. Там, на Ратной, в семнадцатом номере та, которую я так люблю… Там, в Мариинском институте, сотни наших сестер. Там та, с которой я танцевал шестого декабря и которая мне сказала слова ласки… 6 декабря… А 6 февраля я должен умереть и знать, что с нею будет поступлено, как с сестрою того длинного студента с землистым лицом, который поклялся мстить… Там, на Барочной, у самого спуска к Куричьей балке, живешь ты, моя милая, теплая, ласковая мама со своими заботами о курах, о индюках, с поисками квочки и думами о том, переживут ли зиму твои прекрасные персиковые деревья… Там, в комнате с блестящим полом, натертым воском, висит большой фотографический портрет отца, убитого в ту минуту когда он брал австрийскую пушку. Там, над портретом, висит значок сотни, которою он командовал в бою и его Георгиевский крест. А над крестом портрет Императора. Мама! Не убирай его и тогда, когда придут… Там жил дед, и прадед построил этот дом еще при Платове. Ужели никогда, никогда этого я не увижу, и те черные люди, что наступают теперь в сгущающемся сумраке, овладеют всем этим. А как же тогда ты, милая мама, как же вы, дама моего сердца с Ратной улицы, и вы, милая Мариинка, сказавшая мне слово ласки? Как же корпус?.. Месть!.. Месть…»

— Нечестивые возникают, как трава, и делающие беззаконие цветут, чтобы исчезнуть навеки…

— Что ты, Петушок? — отрываясь от дум своих, сказал Гришунов.

— Это деда говорил. Пусть возникают, как травы, и пусть цветут. Это понимать надо — ибо исчезнут навеки!.. Гришунов — нам приказ есть отходить… По цепи передали. Давай последнюю ленту. Теперя они близко.

— Да, без прицела можно. На постоянном.

— Важно.

— А уволокешь пулемет-то?

— Я-то! Два уволоку, не то что один.

— Ишь, как бьет — вторая пуля подле… Пристрелялся… Видит.

— И все ничего. А ты по ему. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Затрещал пулемет и сразу примолк залегший в пятистах шагах враг.

— А не ожидал! Ловко!

— Последние патроны.

— Идем, Гришунов. Вон наши по балке чернеют. Еле видать.

— Хорошо. Волоки пулемет. А я ленты соберу, чтобы они неприятелю не достались.

— Опять палить стал, а то было перестал.

— Он, красногвардеец-то, трусливый. Вот матросы, те побойчивее будут.

— Матрос да казак — первые вояки! — горделиво сказал Петушок. Черная ночь прикрыла их. Закат давно догорел, и справа заволакивала зеленовато-черная тьма хрустальное небо, и ярко засветилась вечерняя звезда. Морозило и чуть потрескивал молодой ледок под ногами уходящей дружины. Сзади всех, нагоняя, шел торопливыми шагами Гришунов, весь увешанный лентами. Перед ним, согнувшись под лямкой, тащил пулемет Петушок. Пули щелкали кругом. Иная, сорвавшись на рикошете, долго пела в воздухе, уносясь в темнеющую даль. Красногвардейцы не посмели подняться и преследовать детей-партизан, но усилили свой огонь по звуку шагов и по тем темным теням, которые мерещились им в надвигающейся ночи.

— Петушок, ты что? Спотыкнулся, что ли?

— Так… Точно палкой кто по голове ахнул… Больно как!.. Света не вижу!..

— Петушок! Ты ранен?

— Н-не… Кажись… совсем… убит…

Гришунов постоял несколько секунд над убитым мальчиком. Так хотелось взять его и унести, чтобы не досталось тело его врагам. Рука Петушка разжалась и выпустила пулеметную лямку. Это движение мертвого тела напомнило Гришунову о главном его долге. «Обоих не унесешь, — подумал он. — Наши далеко. Эх, Петушок, Петушок, спи, дорогой!»

Гришунов взял лямку и потянул пулемет по скату балки вниз, туда, где слышался удаляющийся шорох шагов Чернецовской дружины.

На другой день около полудня дружина вошла в Новочеркасск. Никто не встретил ее, и расходилась она по домам в тяжелом сознании, что между нею и наступающим врагом уже никого нет больше.

9 февраля на собрании у вновь избранного Атамана Назарова было решено уходить из Новочеркасска.

Снова забегали дружинники, собираясь в поход. Они уже шли не для того, чтобы защищать свои семьи и родные дома, а для того, чтобы спасаться в широкой безпредельной степи.

— Э! Спасаться и здесь можно! — говорили многие и не шли на призыв своих соратников.

12 февраля в 3 часа дня потянулись через Дон, направляясь на Старочеркасскую станицу, дружины молодежи, офицеров и некоторых старых казаков. С ними, в коляске на паре лошадей, ехал сытый, круглый, черноусый генерал — вновь избранный походный атаман Попов. Всего вышло 1500 человек, пополам пехоты и конницы с пятью орудиями и 40 пулеметами. Это было все, что дало на свою защиту пятимиллионное население Дона с несколькими тысячами одних офицеров.

Атаман Назаров с Кругом остался в городе без всякой охраны.

В 5 часов дня в Новочеркасск вошел Голубов, окруженный трубачами и казаками, а за ними черной лентой тянулись толпы матросов и красногвардейцев.

По городу выкинули красные флаги. Толпы простого народа раболепно приветствовали новых властителей. После пятивекового свободного существования Войско Донское перестало существовать и вместо него народилась «Донская советская республика федеративной социалистической России» — «Ды-сы-ры-фы-сы-ры» — во главе с неграмотным Подтелковым.

Темная ночь спустилась над Доном. Пьяные ватаги искали по домам «кадетов» и убивали их на глазах матерей, убивали раненых по лазаретам, избивали офицеров на улице, казнили Назарова, Волошинова, Исаева, Орлова, Рота и многих, многих других.

В маленьких хатах вдовы и матери тихо шептали побелевшими устами молитвы о мужьях и детях своих и поминали их и многих-многих иных мучеников: «Их же имена Ты веси». И днем, и ночью — у Краснокутской рощи, у вокзала, просто на улице — гремели выстрелы, и жители Новочеркасска знали, что это «самый свободный в мире народ» избивает детей и образованных казаков.

Кровавый туман интернационала, носившийся над Россией, полз по Дону, туманя головы, и новые могилы росли за кладбищем на песчаном просторе.

…"А по-над Доном, в час ночной, тихо реют тени прежних атаманов, славных честью боевой»…

XI

Солнечный день. Тепло, пахнет весною. В голубом просторе по-весеннему заливаются жаворонки. Ночью был мороз, но теперь развезло, и по широкому черному шляху, вдоль убегающей вдаль линии телеграфа всюду видны блестящие на солнце лужи и жирные колеи, полные водою.

Вдоль шляха, прямо по степи, к колонне по отделениям, круто, молодецки подобрав приклады и подтянув штыки, бодро, в ногу движется узкая лента людей, одетых в серые рубахи со скатанными по-старому шинелями. Издали глядя на нее, можно забыть, что была в России революция, что свален, повергнут в грязь и заплеван двуглавый орел, что избиты офицеры, запоганено сердце русского человека и в толпы грязных «товарищей» обращена доблестная Российская Армия. Так ровно движется широким размашистым пехотным шагом эта колонна, так выровнены штыки, так одинаковы дистанции между отделениями и взводами, так отбиты рота от роты, что сердце радуется, глядя на них.

Не старая русская песня, солдатская песня, напоминающая подвиги дедов и славу царскую, но песня новая, недавно придуманная, к чести и славе зовущая, несется из самой середины колонны. Не солдатские грубые голоса ее поют, но поют голоса молодежи, знакомой с нотами и умеющей и в простую маршевую песню вложить музыкальность.

Дружно, корниловцы, в ногу!

С нами Корнилов идет.

Спасет он, поверьте, Отчизну,

Не выдаст он русский народ!

Корнилова носим мы имя,

Послужим же честно ему.

Мы доблестью нашей поможем

Спасти от позора страну!

В солдатских рядах, с винтовкой на плече, мерно качаясь под звуки песни, идут Павлик и Ника Полежаевы, а рядом с ними на месте отделенного начальника Ермолов. Обветренные исхудалые лица полны решимости, и глаза смотрят смело и гордо. Не у всей роты высокие сапоги, многие офицеры-солдаты идут в обмотках, у многих разорвались головки и ноги обернуты тряпками. Бедно одет полк, но чисто. Каждая пряжка лежит на месте, а отсутствие однообразия обмундирования восполняется однообразием выправки, шага и одинаковым одушевлением молодых лиц.

Это все или старые кадровые офицеры, за плечами которых семь лет муштры кадетского корпуса и два года военного училища, или кадеты, или юнкера. Если и попадется в их рядах вчерашний студент, то и он уже принял выправку, он уже подтянулся и на весь воинский обиход, включая и смерть, и раны, смотрит такими же простыми ясными глазами, как юнкера и кадеты.

Издали, сзади колонны, показался русский флаг, значок главнокомандующего. На легком соловом коне сидел загорелый, исхудалый человек с темными восторженными глазами. Сзади него на некрупной казачьей лошади в серой, по-кабардински сдавленной спереди, широкой папахе, устало опустившись в седло, ехал полный генерал с седыми волосами, черными бровями и усами над маленькой седеющей бородкой. Он лениво смотрел по сторонам, и изредка гримаса досады прорезывала его красивое бледное лицо. Это был Деникин, правая рука Корнилова по организации армии и кумир офицерской молодежи после страстной горячей речи в защиту офицеров и армии, смело сказанной им на офицерском съезде. Полный человек в коротком штатском пальто, со щеками, густо заросшими седою щетиною, и с темными блестящими глазами ехал в свите Корнилова — это был генерал Лукомский… Живописная красивая фигура молодца-текинца офицера, ординарца Корнилова, в пестром халате с тюрбаном-чалмою на голове резко выделялась среди серых шинелей. Прямой, застывший в неподвижной позе генерал Романовский и рядом ласково улыбающийся с белым, как у монаха, лицом и резко оттененными черными усами и волосами, полнеющий, несмотря на лишения похода, ехал генерал Богаевский, брат донского Златоуста Митрофана Петровича, семь месяцев чаровавшего Донской Круг и Правительство красивыми певучими речами. Несколько офицеров на разномастных конях, полусотня донского офицерского конвоя и несколько текинцев красивой группой сопровождали Корнилова.

Они ехали куда-то вперед свободною, просторною рысью, прямо по степи, поросшей бурьянами, и их движение в солнечных лучах, легкое, стремительное звало и полки вперед. Невольно все головы Корниловского полка повернулись туда, где ехал Корнилов со свитой, и молодые глаза заблестели восторгом.

— Наш Корнилов! — раздалось по рядам.

Он вел их по степной пустыне, как водили племена и народы, как водили войска герои древности. Он был Моисеем, он был Ксенофонтом и вряд ли Анабазис 10 000 греков в Малой Азии[2] был труднее этого тяжелого скитания офицеров и детей по Прикаспийским степям.

Куда он вел и зачем?

В только что выпущенной декларации Добровольческой Армии об основных ее задачах Корнилов писал:

«Люди, отдающие себе отчет в том, что значит ожидать благодеяний от немцев, правильно учитывают, что единственное наше спасение — держаться наших союзников».

Он ненавидел немцев, и эту ненависть к ним и он, и окружающие его старались внушить всему составу армии. Он верил в союзников, он верил, что французы не забыли миллионных жертв, принесенных Императорскою Армиею для спасения Парижа и Вердена, как ключа к Парижу, в Восточной Пруссии, на полях Варшавы, в Галиции и под Луцком. Он знал что за эти страшные поражения, нанесенные германской и австрийской армиям, немцы должны его ненавидеть, а союзники должны ему помочь. Он не сомневался в победе союзников над немцами и в помощи их России. Его цель была сберечь до этого великого дня ядро Российской Армии, чтобы вместе с союзниками восстановить Россию и порядок, который он хотел водворить в августе, когда шел арестовать Керенского.

На западе были немцы. Они заключили в Бресте мир с главковерхом Крыленко, и евреи Иоффе и Карахан продавали им Россию. Они методично и безпрепятственно входили в вековые русские земли, они занимали Псков, угрожая Петербургу, они входили в Украину и приближались к Донскому Войску.

Тогда, когда Крыленко отдал приказ: «с казаками борьба ожесточеннее, нежели с врагом внешним», Корнилов смотрел на большевиков с их Крыленками, Иоффе, Бонч-Бруевичами, Троцкими и Лениными лишь как на орудие немцев и полагал главную борьбу не с ними, а с немцами. Большевиков он рассматривал только как изменников, изменивших России и предававших ее врагу, а потому подлежащих простому уничтожению, как уничтожается на войне всякий, предавшийся врагу. Корнилов понимал, что с четырьмя тысячами офицеров и юнкеров, плохо вооруженных, обремененных громадным обозом с больными и ранеными, с гражданскими беженцами, он не может воевать с Германской императорской и королевской армией, и он уходил туда, где бы можно было спокойно отдохнуть, оправиться и выждать победы союзников, их настоящей помощи и отрезвления русского народа. Он шел от немцев. Немцы шли с запада — он шел на восток. Никто не знал его планов, никого он не посвящал в свои вечерние думы, когда где-либо в маленькой казачьей хате, разложив карту на столе и засветив свечу, он смотрел на нее узкими косыми блестящими глазами. Перед ним открывался тот широкий проход из Азии в Европу, по которому двигались войска Тамерлана, по которому шел Чингисхан. Годы молодости вспоминались ему, пустыни и горы красивого знойного Семиречья, полный поэтической грусти Ташкент, земной рай — благодатная Фергана и волшебная сказка мира пестрая Индия. Все это ему с детства было знакомо. Все это было родное ему. Там он мог соединиться с англичанами и образовать с ними вместе новый восточный фронт, выдвинувшись к Уральскому хребту, к Волге. О! Все равно где, но только драться с немцами и победить, победить их во что бы то ни стало!

Он не верил солдатам и мало верил казакам. Он помнил, как казаки 3-го конного корпуса и туземцы предали его Керенскому, он помнил, как в Быхове солдатская толпа кидала в него камнями и грязью и осыпала ругательствами. Он прошел Голгофу крестного пути русского офицерства, а такие вещи не забываются и не прощаются. Он верил только в офицеров. Он считал, что железною рукою безпощадной мести и расправы со всеми изменниками только и можно восстановить порядок, заставить повиноваться серое безсмысленное стадо казаков и солдат и спасти Россию. А для этого надо было ждать где-то, где бы можно было ждать или того времени, когда союзники придут к нему на помощь, или самому искать этих союзников — в Персии, в Индии, где угодно. Вся ставка его была на союзников и до дня соединения с ними надо было во что бы то ни стало спасти и сохранить ядро Российской Армии — ее офицеров.

Уже давно в сизом мареве дымящейся весенними испарениями степи исчез и растаял значок русский, и группа всадников стала казаться темным пятнышком около колонны авангарда, а Ермолов все смотрел восторженными глазами вдаль, и ему все казалось, что он видит смуглое, загорелое, с узкими прищуренными глазами, незабываемое лицо, низко опущенные на губы темные усы и легкую посадку этого маленького человека.

Он верил, как верили и все окружающие его офицеры полка, что Корнилов спасет Россию. Может быть, ценою их молодых жизней, это все равно, но спасет ее.

И как бы отвечая на его мысли, в первом взводе молодой сильный голос завел добровольческую песню:

Вместе пойдем мы

За Русь святую!

И все прольем мы

Кровь молодую!

Близко окопы…

Трещат пулеметы…

«Как спасет Корнилов? Корнилов это знает. Он один… — думал Ермолов. — Ведь не может же быть, чтобы вечно русские люди были зверями. Ведь были же у него, тогда, под двуглавым орлом, в Морочненском полку, эти славные милые люди. Разве не он приходил ночью в окопы и видел коченеющего на стуже часового, напряженно глядящего вдаль. Он говорил ему: «Байков, я пошлю тебе смену!» — и слышал бодрый ответ: «Ничего, ваше благородие, достою и так!» Разве не ему рассказывал убитый солдатами же Козлов о подвиге Железкина в бою под Новым Корчиным. Что же сталось с ними? Куда же девались они? Они с ума сошли, они одурели от речей, нелепых приказов, издаваемых штатскими главковерхами, от митингов и съездов, их, как быков, разъярили красными знаменами, но, когда увидят они родной русский бело-сине-красный флаг, они поймут значение России и вернутся к ним. Там, впереди, как говорят жители, окопались против них полк 39-й пехотной дивизии и штаб артиллерийской бригады. Ведь не встретят же они, эти солдаты, уставшие от боев на Кавказском фронте, их огнем. Придут переговорщики, они переговорят, узнают благородные цели Корнилова, увидят его, а когда увидят, они не смогут не полюбить его, и они сольются с нами. И так от села к селу, увеличиваясь в росте, будет восстанавливаться старая Русская Армия и постепенно завернет на север и вдоль по Волге, по историческому русскому пути, пойдет освобождать Россию от насильников-большевиков».

Молодой хор уже подхватил запев, и дружно раздавалась по широкой степи, отвечая мыслям Ермолова, лихая песня:

Вместе пойдем мы

За Русь святую!

«Как снежный ком будет расти Русская Армия, будут восстанавливаться старые полки с их вековыми боевыми рыцарскими традициями.

А что заменит алое знамя грабежа, насилия и крови? «Учредительное Собрание… Республика…»

И все прольем мы

Кровь молодую! —

гремел хор.

«За Учредительное Собрание? За Республику?»

Близко окопы…

Трещат пулеметы…

— Строй взводы! — слышна впереди команда. Ряд серых спин, почерневших от пота, заслоняет горизонт и то место, где виднелось темное пятнышко на степи: Корнилов со свитой. Второе отделение, твердо отбивая ногу, подходит вплотную к Ермолову. У правофлангового пожилого капитана с узким и плоским лицом глаза смотрят сосредоточенно вдаль, и в них застыло величаво-молчаливое ожидание боя и смерти. Он коснулся своим локтем локтя Ермолова, и они пошли рядом.

— Поротно! В две линии! — кричит офицер, едущий на маленькой крестьянской лошадке, а сам слушает, что говорит ему, не отрывая руки от козырька, с аффектированным чинопочитанием, подлетевший к нему на статном коне молодой кавалерийский офицер.

Оттуда, где было на степи пятно корниловской свиты и где тоненькой змейкой вилась колонна авангардного полка, послышались резкие короткие удары одиночных ружейных выстрелов, и конный полк рысью пошел влево, удаляясь от дороги.

Думать было некогда, надо было действовать.

XII

Военный глаз ожидал за стройными колоннами пехоты увидеть маленькие аккуратные патронные ящики с красными флажками на них, за ними длинный ряд лазаретных двуколок с белыми навесами и алым крестом, потом двуколки и небольшое количество парных повозок штатного обоза, строго выровненных, сопровождаемых жидкою цепью обозного караула, но вместо этого он видел за маленькими частями армии, не превышавшей численностью пехотного полка военного времени, целое море в несколько сот повозок. Запряженные крестьянскими и казачьими лошадьми, круторогими серыми громадными волами, где в два, где в три ряда, по широкому шляху и прямо по степи они медленно тянулись за полками, и даже не военному наблюдателю становилось ясно, что обоз съедал армию, и не обоз был для армии, а армия была для обоза, служила его прикрытием.

Около половины повозок были заняты ранеными и больными добровольцами, вывезенными из Ростова. Корнилов не позволил оставить в Ростове на «милость победителей» ни одного офицера, ни одного солдата своей армии. Все знали, что «милость победителя» — были издевательства, мучения и лютая смерть.

При них пешком, на подводах или верхом двигались чины врачебного персонала и сестры милосердия. Одни были одеты по форме, с передниками с алыми крестами, другие были в своих шубках, пальто и городских шляпках. С ними ехали жены, сестры и дети офицеров, которых тоже нельзя было бросить, так как и их ожидали издевательства и смерть.

Всем этим громадным транспортом заведовал, волнуясь и сердясь, высокий исхудалый, бритый, без усов и бороды, человек с издерганными нервами, страдающий ранами и болями каждого офицера и не находящий себе покоя. Это был Алексей Алексеевич Суворин, автор книги «О новом человеке», верящий в индийскую мудрость и не могший вместить всей простоты ужаса войны, человеческих мучений и смерти.

При обозе, в извозчичьей пролетке, обложенный кульками и чемоданами с французскою казною, ехал исхудалый и сморщившийся инициатор создания Добровольческой Армии — генерал Алексеев. У него были свои думы и свои планы кампании. Он тоже верил в союзников, но его вера не была так страстна и сильна, как у Корнилова. Его уже постигли разочарования. Он видел равнодушие к судьбам России и эгоизм чехо-словаков, он видел, как миллионеры и тузы Ростова жертвовали рубли, приберегая миллионы для встречи победителей, он перенес всю горечь отказа Каледина дать из складов обмундирование и снаряжение для добровольцев. Он понимал, что Каледин был связан по рукам и по ногам Правительством и Кругом, где шумел безпринципный Агеев и где большинство держалось мудрого правила: пригребай к своему берегу, но простить этого Каледину он не мог.

Алексеев менее враждебно смотрел на немцев и думал уже, что все равно, кто бы ни помог России и ее Добровольческой Армии, лишь бы помог.

Он думал о Кубани и казачестве. Прилежный ученик Академии, он считал, что база будущей России где-то в пространстве безпредельных степей Азии и даже Индии невозможна. Он не искал рукавиц кругом себя, когда они были за поясом. Едучи в обозе, беседуя по-стариковски со стариками казаками и в Ольгинской, и в Хомутовской, и в Кагальницкой, и в Мечетинской, он убеждался, что казачество в корне своем было против большевиков. Если в Ольгинской их провожали выстрелами, а под Кагальницкой был и целый бой, в котором казаки позорно держали нейтралитет, то это было поверхностное озорство, принесенное строевыми казаками с фронта, усталость и боязнь серой, тупой и жестокой солдатской массы. Алексеев полагал создать базу на Кубани и на Дону, а там, что Бог Даст. Москва и Ростов, союзники и чехо-словаки не исполнили своих обещаний. Армия должна была опереться на население, и таким населением Алексееву казалось казачество с его тучными плодородными землями. И путь свой Алексеев держал определенно: на Екатеринодар. Но так же, как и Корнилов, ни дум своих, ни планов он никому не говорил.

Кроме раненых и семей офицеров-добровольцев, в обозе, в экипажах, драндулетах, на линейках, на подводах, а кто и пешком шли все те, кто боялся остаться в Ростове и Новочеркасске, опасаясь мести большевиков за прошлую политическую деятельность, кто бежал от кровавого ужаса Петербурга, Москвы, Харькова и Киева на Дон, а с Дона при приближении большевиков был готов бежать куда угодно, лишь бы быть в привычном обществе, лишь бы не быть принужденным жить по указке хама. На подводе ехал со своею семьею член четырех Государственных дум и председатель двух М. В. Родзянко, шли и ехали многие из тех, кто в кровавые дни «бескровной» мартовской революции своими речами и статьями валил Российскую Императорскую Армию, поносил офицеров, а теперь примазался к добровольцам, превозносил доблесть их подвига и пел гимны белизне и чистоте идеи Добровольческой Армии.

XIII

Хмурым февральским вечером, когда одна часть Ростова, платя бешеные деньги за подводы и сани, вдруг устремилась на мост через Дон, а другая торопливо развешивала запрятанные красные флаги, остатки празднования «великой безкровной», когда махровым цветом стали распускаться подлость и предательство, когда по Аксайскому тракту печально уходили небольшие дружины добровольцев, а по предместью вспыхивала неизвестно кем поднятая ружейная стрельба, Оля Полежаева, проводив братьев, вышла на улицу с небольшою котомкою за плечами.

В сером мареве клубящихся туманом зимних сумерек тускло маячили тени уходящих полков. Глухо слышался мерный топот ног и тяжелое громыхание немногих пушек. Оля пошла за ними. За эти дни скитаний по России она усвоила широкий, свободный, вымаханный шаг, научилась разворачивать носки, чтобы не скользить на липкой черноземной грязи. Не поход ее страшил. А страшило то, что башмаки отказывались служить, что на подошве появились предательские дырки, в которые набивались снег и грязь. Куда идут? Сколько впереди предстоит похода? Никто не знал… Оля шагала по тротуару, стараясь не терять из вида колонны, где шли ее братья. Но вскоре всю улицу запрудили повозки обоза. Поперек шел какой-то госпиталь. Мимо Оли, загораживая ей путь, тянулись низкие обывательские подводы, и в них видны были молчаливо лежащие фигуры с забинтованными белыми головами. Потом проехало несколько извозчиков. Пьяный офицер обнимал на одном из них какую-то женщину и что-то хрипло кричал, за ними тянулись подводы с вещами. Оля с удивлением увидела пианино, стоявшее поперек подводы, и мягкие стулики с позолотой, наваленные за ним. Прошла пешком чья-то семья. Господин в барашковой шапке колпаком с дамой в жакете вели двух маленьких детей. Дама плакала и говорила: «Ни за что, ни за что! лучше погибнем в степи!»

Оля несколько раз порывалась пройти через поток подвод, но всякий раз новое препятствие преграждало ей путь.

Проехал рысью офицер и кричал на подводы, чтобы они скорее ехали. Сумерки сгустились. Тускло мерцали редкие фонари по Нахичевани. Оля совсем потеряла направление, по которому идти, и первый раз страх закрался в ее душу. Шли по всем улицам и трудно было разобрать, куда надо идти из обширного города. Широкая телега, запряженная ладною вороною лошадью, остановилась перед нею. При тусклом свете скупо горящего фонаря Оля увидала, что подвода завалена чемоданами и увязками, что на ней сидит какая-то дама в шляпке и платке и рядом офицер в чистой шинели с блестящими погонами, а лошадью правит студент в черном пальто с повязкой Красного Креста на рукаве.

Оля несмело подошла к ним.

— Господа, — сказала она дрожащим голосом, — вы куда едете? Дама и офицер смотрели на нее и ничего не отвечали. Студент придержал хотевшую тронуть лошадь и ответил:

— За армией… А вы куда?

— Ах! Боже мой! — воскликнула Оля. — И мне нужно за армией. У меня там два брата. Я с ними. Из Петербурга. То, что она упомянула Петербург, произвело впечатление на офицера и его спутницу, и они переглянулись. — Вы кто же будете, моя милая? — снисходительно спросила дама. — Я Полежаева, Ольга, дочь камер-юнкера.

Оля за этот год существования свободной Российской республики, где чины и сословия были уничтожены, научилась ценить и понимать все значение придворного звания своего отца.

— А… — сказал офицер, — это тех Полежаевых, у которых своя дача в Царском Селе.

— Да, — сказала Оля, — на Павловском шоссе.

— Садитесь, мы вас подвезем, — сказал офицер.

Оля взобралась на подводу и устроилась рядом со студентом, лицом к офицеру, спиною к лошади.

Сначала молчали. Оля смотрела на сытое холеное лицо офицера, на его новенькую, видно, здесь в Ростове сшитую или купленную шинель с добровольческой трехцветной нашивкой и не понимала, почему он не идет там же, где шли ее братья, где шел Ермолов и все другие офицеры.

Поздно ночью размещались в Аксайской станице. Спутники Оли пригласили ее пить чай. Офицер представился ей и представил ее своей даме. Он был поручиком N-ского гусарского полка Дмитрием Дмитриевичем Катовым.

— Адъютант генерала Пестрецова, — гордо сказал он. — Где-то он? Говорят, расстрелян. Я оставил его еще в июле прошлого года, когда поехал лечиться в Кисловодск. Вера, обратился он к даме, — Ольга Николаевна Полежаева знала нашего милого Якова Петровича.

Ночевали в одной избе. Студент, по фамилии Погорельский, имени его никто не знал, был на все руки мастер. Он ходил за лошадью, он наставлял самовар, ублажал разморившуюся Веру Митрофановну, услуживал Катову и бегал в соседние избы перевязывать раненых. Он был медик второго курса и горел желанием всего себя отдать на помощь ближним.

Наутро выступили, как знакомые, и казалось естественным, что у Оли есть свое место на собственной подводе Катовых, что Погорельский неумело запрягал и уже в упряжи поил сытую круглую лошадь, что он таскал тяжелые увязки, а Катов сидел на крылечке казачьей хаты и меланхолично курил папиросу, пуская кольца дыма к синеющему на востоке небу…

XIV

Дорогой Катов спорил с Погорельским. Он говорил ему в спину, а смотрел прямо в лицо Оли, в ее карие, огнем горящие глазки и на прочную упругость ее загорелой, покрытой пушком щеки.

Где-то в отдалении мерным ритмом звучала песня добровольцев, и Оле хотелось ее слушать, а Катов говорил, стараясь обратить на себя внимание Оли.

— Странно, Погорельский, — говорил он, — мы оба интеллигенты, вы моложе меня, медик, а я студент-юрист, случайно сделавшийся офицером, и все-таки мы друг друга не понимаем? В большевизме есть своя правда, ее надо только уловить.

— Какая уж, Дмитрий Дмитриевич, правда. Достаточно мы повидали их в Ростове. Один разбой и дикость, — не оборачиваясь от лошади, сказал Погорельский.

— Э, нет, нет… Вы знаете… Конечно, Ленин и Троцкий это не то… Это случайность. Но никогда Россия не вернется к старому. Я знаю хорошо мужика и народ. Ему эти капитан-исправники и урядники осточертели. Русский народ — загадка. Он еще свое слово скажет. Молодая нация и потому здоровая. Затрещит старушка Европа, когда услышит это слово, — говорил Катов, любуясь сам собою и своим либерализмом.

— Это что говорить! Громить умеем, как никто. Пустое место оставим от культуры и подсолнухами заплюем, — хмуро сказал Погорельский.

— Э… тэ, тэ… Нет, батюшка, старый мир отжил свой век, и большевизм — это муки рождения нового. Все новое: мораль новая, государственный строй новый, все, все, язык, буквы, стихосложение, искусство — архитектура, живопись, скульптура, музыка, танцы — все старые музы насмарку. Состарилась матушка Терпсихора, седы волосы у Клио — на покой, милые, в богадельню… Вот как я понимаю углубление революции.

— Да ведь, Дмитрий Дмитриевич, нового-то ничего не придумаешь. Мир стар, и история повторяется. Не на головах же ходить.

— А почему нет?.. — горячо воскликнул Катов. — Не прямо, понятно, на головах, но все-таки послушайте: куда годится теперь христианская мораль?

— А как же без нее-то?

— Масонство… Или, например, сатанизм. Поклонение дьяволу… Или вот еще это таинственное поклонение дада, дадаизм. А? Что? Не слыхали?

— Нет, не слыхал. Да вы-то знаете разве?

— Положим, не знаю. А только. Новое. Я понимаю это стремление к уничтожению государства: весь мир, все человечество — государство.

— Да ведь это не вперед, а назад, — сказал Погорельский.

— Как так?

— Ну, конечно, обращение в животных, у животных тоже государств нет, — сказал Погорельский.

— Мы уже часть пути прошли, — с увлечением говорил Катов. — Поставьте рядом «Явление Христа народу» Иванова или брюлловское «Разрушение Помпеи» с «Убийством сына Иваном Грозным» Репина и вы поймете, что отсюда шаг — и мы подойдем к декадентам, а потом и к кубизму.

— Большой шаг, — сказал Погорельский.

— А эти новые поэты! А эти слова. Мы начали: главковерх, комкор, начдив, — они продолжили: — совдеп, совнарком, исполком, — ей-Богу, будущее принадлежит языку короткому. Целые фразы будут лепиться из нескольких букв.

— Сумасшествие…

Олю оскорбляли эти нелепые мысли с оправданием большевиков, а главное, взгляды нездорового любопытства, которыми шарил по ней Катов.

Кругом была покрытая снегом степь, и в ясном морозном воздухе, пропитанном золотом солнечных лучей, гулко и звонко раздавался шум идущего войска. Оля видела вдали Русский флаг Корнилова, видела группы всадников, темные колонны идущих полков, и ее сердце трепетало от любви к той Армии, над которой витали святые для нее эмблемы Родины. Катов был ей непонятен. Офицер, но почему не в строю? Офицер, но почему его речь такая странная, не офицерская?.. Он оказал ей приют и гостеприимство, но почему он ей противен и она боится и презирает его?

Она старалась, чтобы в узком кузове подводы ее платье не касалось его, чтобы колени их не сталкивались. Она жалась к его жене. Вера Митрофановна молчала. Оля думала, что за взгляды, что за понятия у этого офицера, да и офицер ли он? Как попал он туда, куда шли только те, для кого Родина была выше всего?

Она подняла свои большие глаза и, глядя прямо в лицо Катову, спросила его:

— Почему вы, Дмитрий Дмитриевич, пошли в Добровольческую Армию?

— Я не пошел в нее, а меня пошли в нее, — засмеявшись, сказал Катов. — Я еще никуда не записался. Я пока никто. Но, судите сами, куда же мне было деваться?

Оля не сказала ничего.

На ночлеге Катов вытащил гитару и запел так странно звучавший в обстановке казачьей хаты и военного бивака сладострастный романс. Оля встала и направилась к двери.

— Вам не нравится мое пение, Ольга Николаевна, — сказал Катов. Оля не отвечала. Она точно не слыхала вопроса. Катов повторил его. Ясные глаза Оли повернулись на Катова. Она точно в первый раз заметила высокий рост и статную фигуру хорошо одетого поручика.

— Скажите, пожалуйста, Дмитрий Дмитриевич, — сказала она, — почему вы не в строю?

— Я еще не разобрался в политических настроениях полков и потому не избрал, куда мне идти, — отвечал Катов.

— А! — сказала Оля и взялась за дверь.

— А потом у меня порок сердца. Миокардит. Я не могу служить, — договорил Катов.

Оля проворно вышла из хаты. Ей было душно. Сердце шибко колотилось в груди.

XV

Свежий морозный ветер дул со степи. Солнце ярко блестело назамерзших лужах, на далекой речке, прихотливо извивающейся по балке, поросшей кустарником. Каждый клочок нестаявшего снега говорил о прошедшей зиме, а от свежести ветра пахло весною.

Оля почему-то вспомнила такой же свежий, с морозом, ветер в старом Петербурге. Только там это бывало лишь в марте, когда во все немецкие булочные прилетали жаворонки. Одни большие, с распластанными крыльями и длинными хвостами, с маленькими головками и глазами из коринки — пятикопеечные, другие — маленькие, с восьмеркой из теста вместо туловища — полуторакопеечные. С войны их не было. Немецкие булочные закрылись. В Петербурге в эти утренние часы было тихо и печально. Не нарушая тишины, но подчеркивая ее, звонил великопостный перезвон. На широкой Кабинетской улице было пустынно. Лужи подмерзли, черные с белыми пузырями, и так славно хрустели, когда наступишь на них каблучком. Оля ходила такими утрами в монастырское подворье на углу Кабинетской и Звенигородской, поднималась во второй этаж в маленькую церковь.

Сумрачно смотрели со стен иконы, быстро читал часы дьячок, а в окна лились солнечные лучи, и в открытую форточку слышалось чириканье воробьев, гул и звонки трамвая и цоканье копыт по обнаженной мостовой. Выходил старый иеромонах в черной рясе и тускло блестящей серебром епитрахили, и слышались смиренные слова: «Господи и Владыко живота моего!» Тогда не ценила Оля эту тишину, эту ясную радость весны, утра, мороза и солнца, темной церкви и тихой молитвы.

«Где все это теперь? Кто отнял все это? И весну, и солнце, и ветер, обжигающий поцелуями степи, отнял, — потому что не до того теперь».

Гулко и часто гудят пушки. И совсем недалеко от обоза. Обоз стоит в степи, растянувшись по бугру, и ветер треплет белые флаги Красного Креста. Степь пологим скатом спускается к речке, и ясно видны: степная речушка, подернутая тонким льдом, противоположный берег балки, узкая гребля через реку, за нею колеблющееся в тумане утра широко раскинувшееся село с белыми мазанками хат с соломенными и железными крышами, как паутиной обтянутыми тонким переплетом ветвей фруктовых садов и высоких пирамидальных тополей. Выстрелы большевицкой артиллерии раздаются из-за села, и оттуда, гудя, несутся снаряды и лопаются над пологим скатом.

В мареве дали, пронизанной золотом солнечных лучей, покрытой легким паром, поднимающимся от земли, маячат темные фигуры жидкой цепи добровольческих рот. Добровольцы идут, равняясь, и издали кажется-в ногу, не ложась. Они не стреляют. То тут, то там, над ними и сзади вспыхивают веселыми белыми шариками дымки разрывающихся шрапнелей. От села трещит пулемет, два пулемета работают над греблей у дорожного моста, и над всем селом тарахтят, не смолкая, ружья.

У обоза, вылезши на бугор, поднимаясь на носки, прикрывая глаза от солнца щитком ладони, смотрят вдаль женщины, старики, дети. Раненые привстали на телегах и смотрят все туда же, где наступают на село их братья, мужья, отцы и сыновья. Катов, взобравшись на телегу, глядит в бинокль и восторженным голосом передает о том, что видит. Недалеко от него стоят Оля и Погорельский. Они только что перевязали раненного в плечо добровольца, и он затих, лежа на земле под шинелью.

Шагах в тридцати от Оли стоит маленькая группа. Оттуда доносятся воркующие мягким баском слова молитвы и истерические вопли. Возчики обоза принесли туда двух убитых добровольцев, и там мать плачет над сыном и вдова над убитым мужем. И плач, и слова молитвы, и накрытые шинелями покойники, которых сейчас будут хоронить без гробов в черной земле глухой степи, с которых снимут сапоги и те части одежды, которые уцелели, потому что они нужны живым, придают особенную значительность ровному и быстрому, молчаливому движению добровольческих цепей.

— Хорошо идут! — говорил Погорельский. — Не стреляют.

— Стрелять нельзя, — слабым голосом отзывается лежащий доброволец, — У нас всего по тридцати патронов роздано… Возьмем и так! — со вздохом говорит он.

— Что, очень больно? — спрашивает Оля.

— Больно, ничего, — поднимая на Олю большие лихорадочные глаза, говорит доброволец. — Обидно, что меня там не будет, когда наши село брать будут. Я бы им задал, негодяям, христопродавцам!

— К реке подходят, — восторженно говорит Катов. — Лед-то, поди, тонкий, как переходить будут.

— Ах, упал один, — болезненно сжимая руку Оли, вскрикивает Вера Митрофановна.

— И то упал, — раздаются голоса. — Упал…

— Нет, встал. Идет… Снова упал… Ах! Боже мой! Что же это!.. Опять встал… Нет… лежит… Не двигается.

— Господи! Да что же наши не стреляют. Неужели же патронов нет! Тяжело ковыляя, опираясь на ружье, с поджатой левой ногой, ступня и низ которой обмотаны окровавленной тряпкой, оставляя за собою по сухой траве кровавый след, к обозу подошел пожилой казак. Лицо его было бледно, искажено мукой, но глаза горели восторгом.

— Братцы! — воскликнул он, оглядывая собравшихся у подвод, — православные! Там кажинный человек дорог, кажинный человек нужон… Я бы шел, да вишь ты, проклятая, как ногу повредила. Ходу дать не могу настоящего. Православные! Бери ружье, патроны и айда на подмогу. Их там многие тысячи! Нас самая капля… Истинно, каждый человек нужон. У нас в резерве всего пятнадцать человек осталось!

Кругом молчали. Катов сосредоточенно, как будто бы это была его обязанность, разглядывал в бинокль. Раненые притихли. Истерично плакали женщины над убитыми. Высоко в небе два жаворонка пели песню любви и счастья.

Погорельский, сидевший над раненым офицером и щупавший ему пульс, вдруг порывисто вскочил и бросился к казаку.

— Давай винтовку! — крикнул он. — Давай патроны! Сестры! Перевяжите раненого. Я сейчас и вернусь, как село возьмем.

— Возьмем, родный! Возьмем! — говорил казак, садясь на землю и отдавая залитую кровью винтовку. — Ты не сумлевайся. Моя это кровь. Христианская! Не их, поганцев.

Лежавший, раненный в предплечье офицер тяжело поднялся, взял винтовку, положенную на подводу, и пошел нетвердыми шагами вниз по спуску.

— Куда вы, Ермолов? — крикнула Оля.

— И правда, Ольга Николаевна, — ответил раненый, — там теперь каждый штык на вес золота.

Катов, смотревший все также в бинокль, вскрикнул:

— Ах, Боже мой… Лед ломается! По горло в воде идут! Воображаю, как холодно! В село входят.

Свежий ветер, дувший с села, донес негромкое, но дружное «ура!».

— Глядите, глядите, господа, с фланга из балки идут. Вот показались. Еще… еще… Как красиво!.. Это корниловцы… Там и Корнилов!.. Как хорошо!

— А вы, Дмитрий Дмитриевич, — блестя глазами и глядя в упор на Катова, сказала Оля. — Вы-то что же?!

Катов отнял бинокль от глаз и посмотрел сверху вниз на девушку. Никогда еще он не видел такой красоты. Ветер растрепал ее волосы, выбил их волнистые пряди из-под платка, и она стояла против него в венце черных волос, с громадными, сверкающими возмущением глазами на исхудалом, загорелом лице.

— Я что ж, — растерявшись, проговорил Катов. — Ну, куда же я пойду! Куда я годен.

— Вы офицер, — задыхаясь, говорила Оля, сама себя не помня, — вы Георгиевский кавалер, правда «товарищеского» креста. Что же вы!.. боитесь?..

Но Катов уже оправился.

— Нельзя, Ольга Николаевна, чтобы все офицеры погибли. Что же тогда с Россией-то станет? Вот Царское правительство не щадило офицеров, и развалилась армия…

— Молчите! — крикнула Оля. — Ради Бога молчите!.. Вы просто… — шкурник.

— Па-а-звольте, — начал было Катов, но, оглянувшись кругом, увидел устремленные на него глаза раненых и больных. Он спрыгнул с подводы и пошел в сторону.

Юноша-донец подскакал в это время на хрипящей и тяжело идущей по степи лошади к обозу и радостно крикнул:

— Обозу приказано двигаться на ночлег вперед. Наши взяли селение! Все обратились к нему.

— Там их набили, страсть… — задыхаясь говорил он. — Пятьсот, не то шестьсот одних убитых! Пленных, почитай, что и не брали. Что ж их брать-то. Они душегубы! Уничтожать их надо!

— А наших много легло? — спросил кто-то.

— Нет. И тридцати не будет. Они стреляют плохо. Бегут. Трусы паршивые. Как корниловцев увидали с фланга, такого чеса задали, не догонишь…

Возчики возвращались от села. С ними шли подростки-гимназисты и кадеты. Они несли убитых, винтовки и снаряжение.

— Господа, — сказал кто-то. — Студента Погорельского с вашей подводы убило. Тут у реки лежит. Надо послать подобрать.

XVI

Селение, занятое добровольцами, было пусто. Грустно смотрели избушки с закрытыми ставнями окон, с разбитыми стеклами. Трупы убитых солдат валялись в грязи. Странно было, что эти русские люди в русских шинелях и серых папахах были врагами. В одном месте их лежало кучею человек тридцать, видно застигнутых разом пулеметным огнем. На площади, у белой церкви, стояли, отдельно от большой толпы обыкновенных дленных солдат, двенадцать человек с красными нарукавными повязками. Это были комиссары и коммунисты. Вчерашние писари и музыканты полка, они в эти дни руководили серым солдатским стадом, углубляя революцию и разжигая страсти во имя полного уничтожения России.

Их караулили четыре мальчика-кадета и юноша-прапорщик. Они сосредоточенно, хмурыми детскими глазами глядели на пленных и крепко сжимали винтовки. Они их захватили в церкви, куда те спасались, и вытащили, обезоружив, на площадь. Прапорщик, по фамилии Лосев, в числе комиссаров узнал своего родного брата, двумя годами старше его, и теперь с недоумением смотрел на него и мог только сказать:

— Ах, братец!..

— Ну что, братец! — со страшной злобой заговорил пленный. — Рад? А? Ну расстреливай брата, наемник французских капиталистов! А? За помещичью землю деретесь! То-то у нас с тобою земли много! Не поделили… Драться пошли!

— Не разговаривать там! — грубо окрикнул кадет, подходя к Лосеву. — Я те поговорю, жидовская подхалима!.. Штыком кишки выпущу!

Лосев мрачно затих.

По улице красивым галопом, на хорошей кровной лошади скакала одетая в мужское платье молоденькая девушка. Ее бледное лицо с большими серыми, узко поставленными глазами было ненормально оживлено. Это была баронесса Борстен. Два месяца тому назад на ее глазах солдаты-дезертиры сожгли ее имение, привязали ее отца к доске и бросали на землю доску с привязанным бароном до тех пор, пока он не умер и глаза не вылетели из орбит. На ее глазах солдаты насиловали ее мать и ее двенадцатилетнюю сестру. Ей грозила та же участь. Но вдали показались германские войска, и солдаты, бросив ее, разбежались. Она поклялась отомстить. Она пробралась на Дон и поступила рядовым в Добровольческую Армию. Лихая, красивая, отличная наездница, она скоро снискала себе общее уважение. Мало кто знал ее историю. Ее считали ненормальной за ее суровую ненависть к большевикам, но добровольцы преклонялись перед ее сверххладнокровием в опасности. Когда она видела серые шинели без погон, задранные на затылке папахи, челки неопрятных волос, по-женски выпущенные на лоб, наглые еврейские фигуры в офицерских френчах с алыми повязками на руках, странная усмешка кривила ее нежные, еще пухлые губы, и зубы хищно показывались из-за них. В серых глазах загорался огонь. Страшные воспоминания бороздили ее мозг. Сверхчеловеческая страсть загоралась в глазах, и редкий доброволец мог тогда прямо смотреть в эти мечущие искры прекрасные глаза. Зрачок почти исчезал в сером стальном райке, и тем острее горел из него жестокий внутренний огонь. В эти минуты ее руки становились железными. Даже лошадь под нею, чувствуя напряжение ее воли, становилась покорной и, казалось, понимала, без указания мундштука, ее желания.

Баронесса Борстен в такие минуты видела что-то, чего другие видеть не могли.

Она подскакала широким галопом к группе комиссаров и круто остановила коня. Караульные ее знали.

— Это что за звери? — спросила она.

— Комиссары, — отвечал высокий худощавый кадет.

— Отчего же они не расстреляны?

— Не могу знать, — хмуро сказал кадет. — Видно, некому.

— Вы слыхали приказ Корнилова. Война идет на истребление. Или они нас, или мы их должны истребить.

— Слыхали, — потупляя глаза, проговорил кадет.

Лицо баронессы озарилось восторгом. Улыбка скривила прекрасные губы. Она медленным, отчетливым движением отстегнула большой тяжелый маузер, висевший у нее на боку, прикрепила его к футляру, обратив в ружье, и бросила поводья лошади.

Комиссары смотрели на нее, и животный ужас выступил на лицах. Но никто не шевельнулся под ее мрачным взглядом. В нем эти слуги интернационала, еще вчера разрезавшие в этом самом селе живот священнику, вытянувшие оттуда кишку, прибившие ее гвоздем к телеграфному столбу и гонявшие и волочившие священника кругом столба до тех пор, пока он не вымотал всех своих кишок и не упал мертвый, — прочли свой приговор. В страшном блеске внезапно сузившегося зрачка они увидали высшую силу.

— Отойдите, господа, — тихо сказала баронесса караульным. — Не мешайте совершиться суду Бога.

На большой площади, в углу которой гомонила толпа пленных солдат-большевиков, в селе, по которому еще там и тут гремели выстрелы, ее слова прозвучали глубоко и четко.

Баронесса медленно, гибким женственным движением приложилась и, не сходя с коня, вдруг ставшего неподвижно, как статуя, выстрелила. Без стона рухнул стоявший дальше всех солдат, с идиотски напряженным лицом смотревший прямо на баронессу и не понимавший ничего.

Неторопливо следовали один выстрел за другим, пока не упали все двенадцать.

Баронесса, не спеша, сложила свой маузер, повесила его на бок, с тихим вздохом, подобным вздоху удовлетворенной страсти, подобрала поводья и, еще раз окинув потухшим, усталым взглядом убитых ею большевиков, шагом поехала по селу…

XVII

Туманные весенние сумерки надвигались на село. Начинало морозить. На западе степь горела закатными огнями и полнеба было красным, на востоке ярко засветилась одинокая звезда. Село наполнилось стуком колес, криками погонщиков и распорядителей. В полутьме сновали квартирьеры и раздавались голоса.

— Это Георгиевский полк?.. Корниловцы — с полем!.. Это офицерский батальон сделал!.. Где юнкера?.. Корнилов благодарил… Я видел на лице его улыбку… Он никогда не улыбается… Как хорошо шли партизаны… Видали Маркова? Первый бросился на штурм… С такими не пропадешь..

Где Корнилов?.. Как всегда в избе со всеми… Нет, обходит раненых. Он отдал свою избу раненым… Он их не забудет никогда… С Корниловым мы не пропадем… Теперь, господа, мы с патронами… и с винтовками… Можно будет вооружить тыловых лежебок… Господа шкурники, на линию!..

Молодые голоса звенели по селу. Приятели отыскивали в темноте друг друга, перекликались, радуясь встрече.

— Женька, ты жив?.. Как видишь… А говорили, тебя убило… Известия о моей смерти сильно преувеличены!.. Кто же из наших?.. Ермолова цапнуло немного, но опять в строю… в штыковую атаку ходил…

Запах победы примешивался к терпкому запаху крови, соломенной гари и полыни. В маленькой пустой хате казака в полутьме размещался взвод добровольцев.

— Видали, что с церковью сделали? — оживленно рассказывал загорелый юнкер. — Я вошел, еще светло было. Вонь от нечистот в притворе. Иконы порваны и исцарапаны штыками, в уста Спасителя у царских врат вставлен окурок. На престоле дохлая собака и на ней раскрытое Евангелие.

— Жиды, — отозвался от стола мальчик-кадет.

— Нет, и свои русские «товарищи» тут старались. Господа, нет гаже человека, который начнет ругаться над религией.

— Дьявол радуется и руководит им, — сказал юноша.

— Ну, какой там дьявол! Хулиганы, и только.

— Нет, дьявол, — убежденно сказал первый.

Говорившие посмотрели на него. Это был худой, очень высокий, долговязый юноша, с юной русой бородкой на щеках и подбородке. На его рубахе был университетский значок.

— Дьявол? — спросил его маленький коренастый кадет в погонах своего корпуса. — Вы верите, Сторицын, в дьявола?

— Я много читал по этому поводу. Есть, господа, целая наука: демонология. В средние века ею крепко занимались. Дьявол именно там, где святость. Тут ему наибольший интерес искусить и совратить христианина. И в церкви — лучшее поле деятельности для дьявола. Я сам сколько раз замечал за собою. Стоишь, молишься. Вдруг взгляд падает на коленопреклоненную впереди женщину. Она склоняется головою до земли. Глядишь на юбки ее, обтягивающие ее формы, и воображение сладострастно дорисовывает остальное. Поднимешь глаза — на амвоне стоит священник со святыми Дарами, и чудится, скорбный свет идет от чаши. Другой раз прислушаешься, что поют на клиросе. Дополнишь воображением и опять жутко станет: это дьявол.

— А зачем поют такие вещи? — сказал молодой прапорщик. — Я, господа милые, откровенно вам скажу: ни в Бога, ни в черта не верую. Все это отсталость.

— Беневоленский, да вы большевик! Вы и церковь осквернить способны, — раздались голоса с разных концов хаты.

— Никогда-с! У меня развито уважение к чужому мнению. Хочешь веруй, хочешь не веруй — это твое дело. Будь ты хотя дыромол, я мешать не стану. Твое дело. И дыру твою осквернять не буду. С молодых лет мое правило: живи и жить давай другим.

— Вы большевик или толстовец, — сказал Сторицын.

— Ничего подобного. Большевики именно жить-то другим и не дают, — сказал Беневоленский.

— Вы слыхали, что они со здешним священником сделали? — сказал Сторицын.

— Ну?

— Комиссары обвинили его в том, что он сносился с нами и нам помогал. Потом искали церковную утварь. Молчит. Тогда ему разрезали живот прибили кишку гвоздем к телеграфному столбу и вымотали все кишки, я сам видел труп. Он лежал в пыли ничком. Грязные, побуревшие, облипшие пылью кишки толстым слоем были намотаны на столб. Я думал, какие страшные муки он должен был перенести при этом. Вдвоем с санитаром Котелковым мы перевернули его. Бледное лицо его было так спокойно, так прекрасно в длинной гриве седых волос и с широкой большою бородою, что хоть уснувшего святого с него пиши.

— Он и есть святой мученик, — сказал кадет.

— Беневоленский, — сказал Сторицын, — вы семинарию окончили. Скажите, испытывали христианские мученики в самые тяжелые времена гонений такие страшные пытки? Что с вами, Беневоленский? Вам дурно? Отчего вы так побледнели?

— Где он?! Скажите — где он. Господа! Это мой — отец! — вскакивая и хватаясь за стол руками, воскликнул Беневоленский.

В хате наступила тишина. Беневоленский со Сторицыным вышли из хаты. На их место вошли Павлик и Ника Полежаевы и их взводный командир поручик граф Конгрин. Зажгли огонь, и тусклая лампочка, в которой было мало керосина, осветила группу молодежи, сидевшую на скамьях, на полу, на печи, за столом. Румяный кадет, мальчик лет четырнадцати, вошел, проталкивая перед собою толстую бабенку в плахте, с круглым лукавым лицом. Это была хозяйка дома, которую он отыскал на сеновале, закопавшеюся в сене.

— Господа, вот нам и хозяюшка, — сказал он. Бабенка осматривалась кругом и недоумевала.

— Та вы що ж, хлопци, вже ж православнии будете?

— А то кто же?

— Так казали, що вы кадети.

— Кадеты мы и есть.

— Добре, добре. А що ж це казали, що у кадетив одно око серед чола, а вы люди, як уси люди.

— То-то, тетка! Давай угощенье.

Румяный кадет потащил свою находку в кладовую, а добровольцы вернулись к только что пережитому ими ужасу.

— Господа, — сказал бледный красивый юноша, с лицом девушки, белыми волосами ежиком и синими глазами, мягко глядящими из длинных ресниц, — господа, что за ужас приходится переживать! Два часа тому назад мы с прапорщиком Лосевым арестовали в церкви двенадцать комиссаров, по показанию солдат, тех самых, которые замучили священника. Среди них оказался родной брат Лосева. Подъехала баронесса Борстен и всех двенадцать уложила из маузера. Вы знаете, как она стреляет! Каждая пуля между бровей, математически точно. Она уехала. А прапорщик Лосев теперь плачет над убитым братом-комиссаром. Оторвать нельзя. Что же это происходит? Я учил историю, но такого ужаса, кажется, никогда не было…

— Мы молоды, — тихо заговорил юноша-студент. — У каждого из нас какое ни на есть было счастье. И вот разрушили его! Ну, я понимаю, пришел бы враг. Немцы завоевали бы Россию и стали бы обращать ее в свою колонию, в навоз для немецкой расы. А то свои!.. Там замучили отца. Здесь брата убили на глазах у брата. Что же это!

— У нас, — задумчиво ероша отросшие волосы, заговорил граф Конгрин, — было имение. Дом-дворец построен еще при Екатерине, и два века мои отец, деды и прадеды терпеливо собирали в него все, что было достойно хранения. В прекрасной дубовой библиотеке хранились такие редкости, такие уники, что ученые всего мира знали о ней и приезжали разбирать их. У нас была коллекция миниатюр XVIII века и фарфора. В картинной галерее были вещи, которым позавидовал бы Эрмитаж. Кругом парк с фонтанами, с прудами, с лебедями. Склеп с костями предков. Около замка были службы. Мы имели свой сахарный завод, и на скотном дворе было четыреста голов лучшего племенного скота. У нас было полтораста лошадей и прекрасные племенные жеребцы. Кругом на двести верст все население безплатно пользовалось нашими бугаями, жеребцами, боровами и баранами, и весь уезд богател племенным скотом. На заводе работало восемьсот человек и всякий имел доход от нашего имения. У нас была больница и школа при имении, все безплатное… Я возвращался с фронта, когда наш полк разошелся. Я знал, что они отберут земли, но почему-то я верил, что они пощадят то, что их же кормило. Когда я подъезжал к имению, я не узнал места. Громадный парк вырублен, дом стоял пустой и обгорелый, и, кроме черепков и разбитых статуй, я не нашел ничего. Скот, жеребцы были порезаны… У разоренного склепа лежали опрокинутые, вывернутые гробы, и я видел костяк в обрывках екатерининского мундира и свежий труп моей матери, который растаскивали собаки. Это сделала проходившая через село банда дезертиров-солдат, руководимая евреем. Господа, я пришел сюда, чтобы умереть, но перед смертью я натешусь местью.

Все молчали. Румяный кадет принес котел с дымящимся картофелем и каравай хлеба.

— Не все красные черти слопали, — весело воскликнул он, — осталось кое-что и нам.

Добровольцы придвинулись к столу.

Пожилой человек, худой, с глубоко впавшими глазами и щеками, прорезанными морщинами, пододвинулся к графу Конгрину.

— У меня, — сказал он, — не было ни имения, ни замка, ни скота, ни лошадей. Я писатель и жил своим трудом. За тридцать лет упорного труда я устроил себе уютное гнездышко в наемной квартире в Петрограде, на пятом этаже. Там у меня тоже была библиотека, — о, не уники — а просто любимые мои авторы стояли в прочных, коленкоровых переплетах, висели портреты моей жены и моих детей. Один сын у меня пропал без вести в Восточной Пруссии, спасая Париж, другой застрял где-то на Румынском фронте, третий юнкером убит в Москве в октябрьские дни… Дочь в Казани. Мы жили с женою тихо и никого не трогали. У нас был любимец серый кот Мишка, был теплый угол… Но изволите видеть, я писал в буржуазных газетах, и ко мне под видом уплотнения квартиры поставили пять матросов-коммунистов. Через три дня у меня ничего уже не было. Библиотека была разодрана и пожжена, как вредная, портреты изгажены и уничтожены. Мой серый кот убит. Мы ютились с женой в последней маленькой комнате и каждую ночь слышали шум оргии в нашей квартире, трещала мебель, неистово бренчал рояль, звенело стекло, и хриплые голоса грозили нам смертью. Мы не выдержали этой жизни и бежали. В Бологом дикая толпа дезертиров-солдат оттеснила мою жену, и как я ни искал, я нигде не мог ее найти… И вот я поехал на юг, чтобы искупить свою вину. Да, господа, каюсь! Я виноват. Всю свою долгую жизнь я мечтал о революции. Я писал статьи, бичующие старые порядки, и звал народ к оружию… На свою голову!

Никто ничего не сказал. Лампа коптила, потухая, и в хату вползала темнота. Вдруг из угла раздался певучий, задумчивый, точно женский голос. Это говорил кадет с лицом девушки и с волосами, торчащими кверху.

— А у меня, господа, личного ничего не было. Я сирота… Но у меня была Россия — от Калиша до Владивостока, от Торнео до Батума. У меня был Царь, за которого я молился. У меня был Бог, в Которого я верил…

Он замолчал. Казалось, он плакал.

— Будет! Все будет. Будет единая, неделимая, будет великая, будет святая Русь! — громко воскликнул граф Конгрин. — Корнилов с нами!

Кругом стола раздались громкие воодушевленные голоса.

— С нами Корнилов!

— Корнилов!

— Да здравствует Корнилов!

Лампочка вспыхнула последний раз и потухла. Маленькая тесная хата погрузилась в глубокую тьму. Яснее стали выделяться квадратные окошечки, заставленные геранью и бальзаминами. Звездная холодная, зимняя ночь заглянула в них…

XVIII

— Ольга Николаевна, устраивайтесь с нами. Вам незачем возиться с этими наглыми буржуями.

Оля, входившая пешком в селение, за обозом с ранеными, оглянулась.

Говорившая была среднего роста и средних лет женщина. Все в ней было среднее, умеренное и вместе с тем благородное и красивое. Оля вгляделась и узнала.

— Сестра Валентина! — воскликнула она. — Валентина Ивановна! Какими вы судьбами!

— Долгими, Олечка. Но я слышала то, что у вас вышло с Катовым, и слава Богу. Я так боялась, что вы увлечетесь этим современным мужчиной. Я вас устрою. Сестра Ирина, — обратилась она к худой, седой, монашеского вида, одетой во все черное женщине, — позвольте вам представить — Олечка Полежаева, тоже наша царскоселка.

Это было маленькое, но организованное женское царство. Старшей была сестра Ирина, но всем распоряжалась смелая, энергичная, не знающая усталости сестра Валентина. Раненых и больных было так много, перевязочных материалов, лекарств и белья было так мало, что надо было все создавать самим.

Долго стучались они из хаты в хату, ища приюта для своих раненых, молчаливо лежавших на подводах с глазами, устремленными в бледнеющее вечернее небо.

— Занято, — отвечали им. — Пятая рота Добровольческого полка стоит. Поищите, сестрица, на той стороне.

— Занято беженцами…

— Штаб бригады.

— Канцелярия батальона, — говорили из хаты.

Усталые лошади шлепали ногами по грязи, скрипели колеса. Сестры терпеливо искали места своим раненым и себе.

— Ах, сестра Валентина, — вздыхала Ирина. — Никто не думает о раненых. Они не нужны. Они обуза.

— Корнилов думает, — спокойно отвечала сестра Валентина. — Он нас не забудет.

И точно в подтверждение ее слов, в сумраке вечера, появился конный офицер конвоя Главнокомандующего.

— Это вы, Миша? — спросила сестра Валентина.

— Валентина Ивановна, вам и вашим раненым вот в этот проулочек. Шесть хат с левой стороны. Не видали Алексея Алексеевича? — сказал, подъезжая на худой измученной лошади, офицер.

— Он вперед поскакал.

— Я думал, уже вернулся. Он был в штабе.

Еще через час, после утомительной работы разгрузки раненых, когда одних пришлось вынимать и носить на носилках, другим помогать, таскать солому, сестры заканчивали работу.

— Этого не носите, — тихо сказал вялым голосом бледный юнкер. — Он скончался.

— Что вы, Ватрушин!

— Говорю же. Холодный совсем. Все на меня наваливался. Страшный… — с раздражением сказал раненый.

Когда всех устроили, озаботились подводами на завтра, накормили, согрели и напоили раненых, была уже глухая ночь. Оля, шатаясь от усталости, вошла в хату, отведенную для сестер. У нее слипались глаза. Маленькая хатка была ярко освещена, на большом столе стучала швейная машинка, а Ирина, Валентина Ивановна и француженка Адель Филипповна, невеста Миши, сидели за столом в ворохе холста и полотна.

— Олечка, вы не слишком устали? — сказала сестра Ирина.

— Постойте, господа, мы ее прежде накормим, — сказала Валентина Ивановна.

Она встала от работы и достала с печки котелок с похлебкой, чайник и

кружку.

— Кушайте, Олечка, а потом поработаем до утра. Посмотрите, какое богатство нам Миша доставил. Реквизнули где-то. Надо рубахи раненым пошить, бинты поделать, а то страшно сказать, сегодня двоих перевязывать пришлось, — так газетную бумагу вместо ваты наложили. Вши начали заводиться. Стирать не успеваем. И вам надо, Олечка, рубашечку сшить У вас ведь другой нет?

— Нет… Я с самого Ростова не могла ее помыть. Ведь когда моешь да сохнешь, приходится платье на голое тело одевать. А там у Катовых негде было, — грустным голосом сказала Оля.

— Ну вот! Берите ножницы. Кройте по моему рисунку.

Зимняя долгая ночь тянулась безконечно. Сон пропал, и торопливо бежали мысли, а руки, покрасневшие от напряжения и уже натрудившиеся, все резали, резали то грубый холст, то полотно. Оле вспомнился ее громадный бельевой шкап в Царском Селе и полки, на которых воздушными кипами, в кружевах и прошивках с продернутыми насквозь пестрыми красивыми ленточками, лежали дюжинами рубашки и панталоны. Кто-то их носит теперь? Оля вспомнила Царскосельский парк и ту бледную изломанную особу, которая смотрела на нее сквозь стекла золотого лорнета. Какая она была ужасная. Может, она носит теперь ее белье?

Монотонно стучит швейная машинка. Остановится, помолчит и снова стучит, точно пулемет… «Пулемет… Пулемет», — повторяет вслух Оля, и ее глаза слипаются, а ножницы падают с опухших пальцев.

— Олечка, вы спите, — говорит ей Валентина Ивановна. — Отдохните немного.

— Нет. Я ничего, — встряхиваясь, говорит Оля.

— Давайте теперь будем вместе резать бинты и сворачивать их. Третий час уже. До утра недолго. А утром на походе, в подводе заснем. На солнышке славно выспимся!..

Перед глазами крутится длинными полосами полотно, шуршит и потрескивает, сворачиваясь в большие цилиндры.

— Всех раненых завтра утром свежими бинтами перебинтуем, — говорит со счастливой улыбкой сестра Валентина, — То-то обрадуются! Ведь вот у Ермолова, — даже и не рана, а так пустяки. Плечо прострелено. А не перевяжи вовремя, выйдет нагноение, Боже упаси, руку по плечо отнимать придется.

Вздрогнула Оля, и сон пропал у нее. «Руку по плечо отнимать придется», — подумала она.

«Какой он хороший, Ермолов! Настоящий герой старого времени. Он так мало говорит и так много делает. От него веет давно забытыми романтическими образами истории, и он так не похож на героев нового времени, политических болтунов в офицерском платье, с жестами и замашками демагогов. Про Ермолова нельзя сказать, как теперь говорят про многих офицеров: «Он хорошо говорит. Он умеет влиять на толпу». Как-то раз Оля спросила у него: «Какой вы политической партии?» Ермолов посмотрел на нее: «Простите, — сказал он, и лицо его вспыхнуло, — я — офицер. Этим все сказано». Оля тоже покраснела и сказала: «Теперь, в гражданской войне, все офицеры придерживаются какой-нибудь партии. У нас есть полки монархические и полки республиканские. Корнилов и Алексеев не раз заявляли, что они республиканцы. Будем считаться с тем, что теперь есть, а не с тем, что должно быть».

«Если это так, — сказал Ермолов, — то это ужасно. Надо распускать Добровольческую Армию. Она порядка и тишины России все равно не даст. Когда мы одолеем большевиков и Корнилов диктатором войдет в Москву и соберет Учредительное собрание, монархические полки пойдут валить Корнилова и объявят новый поход против полков республиканских. Предоставим партиям вести между собою грызню из-за лакомого куска власти. Плохо, если руки подумают, что они голова, и будут делать то, что им хочется, а не то, чего требует от них голова».

Это было дня три назад, в большой красивой казачьей станице — первой станице, где их хорошо приняли, и Оля помнила каждое слово этого разговора. Она почему-то подумала тогда: «Любит ли он меня?» Вспыхнула, посмотрела в большие, блестящие, ясные, серые глаза, не умеющие лгать, и прочла в них то, чего он не смел сказать. После этого разговора не было дня, чтобы они хотя на минуту не встретились, чтобы он не отыскал ее в громадной толчее подвод и движущегося народа, чтобы она не увидала его стройную высокую фигуру в рядах Корниловского полка и сердце ее не забилось сильнее.

Из всех полков Добровольческой Армии — Корниловский полк всего дороже Оле, и значительную часть той любви, которою горело ее сердце к Государю Императору, она перенесла на этого маленького смуглого человека, с узкими косыми блестящими глазами, которого считают Наполеоном России…

XIX

Поход Добровольческой Армии к Екатеринодару по количеству совершенных подвигов и перенесенных страданий не имеет себе равного во всей военной истории. И прежде всего потому, что Добровольческая Армия не была армией.

Всякая армия всегда организуется и устраивается по определенным принципам военной науки. В ней есть особое отношение числа солдат к числу офицеров, в ней есть конница — как ее глаза и уши, как сила морального воздействия, как орудие преследования и уничтожения неприятеля, в ней есть пехота, есть разных видов артиллерия, средства связи, технические войска, понтоны, аэропланы и прочее. После великой войны ни один уважающий себя генерал, а тем более генерал генерального штаба не позволил бы себе выступить в поход, не имея всего, что нужно для армии, не обеспечив себя снарядами и патронами, не устроив позади базу со складами, магазинами, фабриками и заводами, не наладив лазаретов, госпиталей, летучек, перевязочных пунктов и не снабдив их врачебным персоналом, перевязочными средствами, индивидуальными пакетами и хирургическими инструментами.

Добровольческая Армия состояла в дни похода на Кубань почти исключительно из офицеров. В ее солдатских рядах стояли полковники и капитаны, командовавшие на войне батальонами и полками. В ней за солдат, кроме офицеров, были юноши-юнкера и мальчики-кадеты и лишь изредка попадались старые солдаты, оставшиеся верными России. Это делало ее сильной духом в боях. Никакая другая часть не могла так наступать, не могла так блестяще решать самые сложные тактические задачи, так смело делать неудержимые лобовые атаки и так математически точно, по часам, делать самые сложные обходы. Она состояла из профессионалов военного дела, притом больше половины этих профессионалов прошли трехлетний практический курс на войне. В этом отношении она была подобна полкам старых времен, когда солдатское дело было ремеслом и когда солдат воевал всю жизнь. Добровольцы этой эпохи в боевом отношении уподоблялись героям Фридриха Великого, суворовским чудо-богатырям, наполеоновской старой гвардии.

Но в большинстве добровольцы были изнежены предыдущей жизнью как офицеры, были избалованы и потому сильно страдали от невзгод похода, легко заболевали. Строго, сурово дисциплинированные в строю и в бою, они позволяли себе «сметь свое суждение иметь» вне строя — и служба охраны, разведки, караульная служба и особенно внутренний порядок в частях были невысоки…

По понятиям народа, армия была кадетская и в политическом и в буквальном значении этого слова, буржуйская, господская, помещичья — и ее враги, большевики, при своей агитации против нее это все использовали. Армия вела к проклятому царизму, армия шла против пролетариата, стремилась восстановить прежние отношения между слугами и господами, вернуть под офицерскую палку, снова отдать помещикам землю.

Поэтому армия в крестьянских селах и деревнях была встречаема недружелюбно. Присутствие в ней офицеров разных полков и понятий вносило политический сумбур в ее ряды. Это усиливалось еще тем, что при армии двигалось много партийных вождей, бывших членов Государственной Думы, писателей и публицистов, тех людей, которых однажды, на походе, Корнилов весьма метко назвал обломками политического хлама. В армию внесена была политика, а политика исключает армию, как армия исключает политику.

В Добровольческой Армии почти не было конницы. Маленькая группа офицеров и казаков, небольшой отряд полковника Глазенапа, который ему удалось довести до Ростова, — вот и вся конница… А между тем и местность — равнина, и характер войны с неорганизованными, легко поддающимися панике бандами, требовал многочисленной и лихой кавалерии. При армии двигалось шесть орудий и на всех них имелось всего 1000 снарядов. Армия не имела в достаточном количестве шанцевого инструмента, инженерного имущества, средств связи. В ней были только люди, которые все это знали и которые могли, как только им дадут возможность, создать весь сложный механизм армии. Шла душа Российской армии, лишенная тела. Были пружины, но не хватало колес, которые эти пружины должны были двигать.

При Добровольческой Армии почти не было врачей, санитаров, профессиональных сестер милосердия. Их заменяли жены и сестры чинов армии, аристократки-беженки, собравшиеся на юг. Они несли свои обязанности с величайшим мужеством и самоотвержением, но у них часто не хватало элементарных практических знаний.

Медикаментов было мало. Перевязочных средств почти не было, не было антисептических материалов, и ничтожные раны оканчивались смертью.

Корнилов все это знал. Но он и шел не затем, чтобы воевать. Он шел, чтобы унести душу Российской армии до лучших дней, когда можно будет вернуть ее здоровому телу.

Всякая армия имеет базу, откуда она питается, и имеет надежные, тщательно охраняемые пути сообщения с этой базой. У Добровольческой Армии базы не было. Ее база была — пролетка генерала Алексеева с сундуком, набитым деньгами, далеко не достаточными, однако, чтобы долго питать армию. Ее база была — вера в доброту русского человека и в великое «Христа ради». Ее база была — глубокая непоколебимая вера в то, что Россия погибнуть не может, что она снова будет великая, единая и неделимая. Этою верою были проникнуты все — от ее вождя до последнего рядового офицера. Ее база были союзники, которые должны победить немцев. Ее база была эта победа союзников и вера в то, что тогда союзники спасут душу Российской армии. Никто тогда не задумывался над тем, нужна ли будет англичанам и французам сильная и могущественная Русская армия тогда, когда они победят немцев.

Всякая армия имеет определенную цель действия и для этого подбирает пути, по которым стремится к этой цели. Добровольческая Армия этой цели не имела, — кроме отдаленной и туманной, — спасти Россию от большевиков. Она шла, во всяком случае, от этой цели, потому что с каждым днем удалялась от Москвы и сердца России.

Наконец, всякая армия имеет определенного врага, которого разведывает, отыскивает и с которым борется. Она имеет, таким образом, фронт, фланги, тыл. Добровольческая Армия определенного врага не имела. В феврале и марте 1918 года власть народных комиссаров еще не дошла до юго-востока России. В Царицыне сидел совдеп, который не считал себя обязанным исполнять приказания Ленина и Троцкого, у Ставрополя командовал скопившимися здесь и случайно осевшими войсками, двигавшимися с Кавказского фронта, кубанский фельдшер Сорокин, ловкий демагог, полуобразованный, начитавшийся верхов человек, не лишенный понимания военного дела. Он колебался, с кем ему идти — с народными ли комиссарами или с генералом Алексеевым, и пока что действовал и против тех, и против другого.

На путях Добровольческой Армии, между Тихорецкой и Владикавказом, в бронированных поездах и шести составах эшелонов, самодержавно царил маленький круглый Автономов, типичный провинциальный актер, когда-то, и очень недавно, просто шалопай-футболист. Окруженный экзотической, интернациональной свитой шулеров, он играл в салоне-вагоне своего эшелона в карты, налагал контрибуции на Армавир и Владикавказ, говорил речи своим солдатам и сражался с Добровольцами только потому, что они своим походом сокращали линии его разъездов и возможность получать хабару деньгами и натурой. Это был железнодорожный Стенька Разин, вместо расписных челнов имевший красные теплушки и салон-вагоны. Он тоже не считался с интернационалом, воссевшим в Москве, не считался отчасти потому, что самую связь с Москвою наладить по тогдашнему смутному времени было нелегко.

Все это знал генерал Корнилов, и потому он считал возможным идти на восток без базы, без лошадей, без пушек, без снарядов, без патронов без медикаментов… без солдат.

Корнилов знал, что, когда колебания у Сорокина, Автономова и тысяч им подобных кончатся в пользу России, он получит и базу, и лошадей, и пушки, и амуницию, получит и солдат… Он шел, чтобы спасти русское офицерство до этого момента.

XX

Люди создают планы, и современникам эти планы кажутся весьма остроумно придуманными и сулящими несомненный успех. Но в планы и рассуждения их вмешивается какой-то маленький привходящий элемент — все изменяется, принимает иные формы и приводит к другим результатам.

Корнилов делал ставку на союзников, на их помощь после победы над немцами и на офицеров, как на единственный оставшийся здоровым элемент в России. Он считал, что большевики не способны ни к какой организации, что буржуазные круги и особенно военные и офицеры будут саботировать их власть и что Россия вернется к разумному решению: бросить врагов Родины и обратиться к тем, кто ей желает спасения. Это было так разумно, что, казалось, иначе и быть не могло.

Но Корнилов не учел того, что к нему после целого ряда тяжелых скитаний и мытарств прибыли лучшие офицеры Российской армии, которые мало были склонны думать о будущем, но думали о настоящем и хотели не спасать свою шкуру, а драться и умирать или побеждать. Корнилов не учел того, что Павлик и Ника Полежаевы и поручик Ермолов верили в свои молодые силы и стремились их отдать на служение Родине, что Беневоленский хотел мстить за замученного отца, что граф Конгрин никогда не простит разорения его родового гнезда и страшного надругательства над прахом его матери и предков, что баронесса Борстен стала ненормальной от сцены истязаний ее близких и что все эти Павлики, Ники, Ермоловы, Беневоленские, графы Конгрины и баронессы Борстен видят в каждом русском солдате и русском крестьянине своего обидчика и смертельного врага и не могут быть спокойными.

Корнилов, снисходительно допуская в свой и без того большой обоз подводы с политическими деятелями и журналистами, упустил из виду, что их мозги не могут заснуть и быть парализованными на все время похода, он не учел, что в их головах будут рождаться непрерывно планы спасения Родины, и против воли своей он будет вовлечен в исполнение этих планов.

Вступая на землю кубанских казаков, Корнилов не учел того, что кубанцы могут увлечься стройным видом его полков, вспомнить былую славу своих отцов и пойти с ним освобождать свой край от поборов Автономова и набегов Сорокинских шаек.

Наконец, вряд ли Корнилов мог допустить, что его товарищи по Академии Незнамов, Балтийский, Лебедев, Раттель, Бонч-Бруевич станут преподавать основы стратегии Лейбе Бронштейну для того, чтобы тот разрушал великую Россию во славу III интернационала и мировой революции, или что его бывший начальник фронта генерал-адъютант Брусилов и его ближайшие начальники на войне Клембовский, Зайончковский, Парский, Сытин, Гутор и другие всю силу своего образования и ума положат на формирование Красной армии в противовес его Добровольческой Армии.

Корнилов не мог этого знать наперед и не мог учесть все эти причины, а потому он и не мог предвидеть того, что заставит его изменить планы.

Люди могут, конечно, отрицать Высший Промысел и участие воли Божией в их делах. Люди могут в ослеплении своей гордости говорить, что Бога нет и что все зависит от них, но в исторических судьбах народов, да и не только народов, но даже единичных людей случается так много независимо от воли этих людей и чаяний народов, что даже самые скептики должны, в конце концов, признать, что крупные события истории мира совершаются помимо их воли и направляются из неведомого и непостижимого Разума, который, как его ни называй, останется Богом.

XXI

Без хорошей обуви и одежды… К Корнилову бежали в чем Бог помог вырваться из рук осатаневших солдат. На пути подвергались неоднократным ограблениям и раздеваниям, приходилось прибегать к самым фантастическим маскарадам, и в вербовочные бюро генерала Алексеева являлись в опорках, рваных пиджаках и ветром подбитых пальто, а снабдить добровольцев обмундированием, от которого ломились ростовские склады, Донское правительство отказало: самим, дескать, понадобится. Да и косо смотрело на добровольцев тогдашнее войсковое правительство, в котором многие колебались между Калединым и Подтелковым, стремились углублять революцию, в этом видели заветные свои цели и добровольцев называли кадетами, буржуями и контрреволюционерами.

Почти без денег… Алексееву консорциум московских банков обещал миллионы и не дал ничего, та же история повторилась и в Ростове. Реквизировать было нельзя: в Москве силы не было, в Ростове не позволили бы казаки.

Плохо вооруженные и без военных запасов шли добровольцы по глухой степи. В феврале и марте стоит в прикубанских степях самая тяжелая для похода погода. То светит яркое солнце, тепло, как летом, в небе поют жаворонки, то вдруг задует суровый ветер из Азии, полетит пурга, наметет сугробы снега чуть не в аршин, а назавтра все это тает, звенит безчисленными ручьями по степи, растворяет рыхлую почву, и по колено уходит в нее нога пешехода. А еще через день мороз, все сковано льдом, степь блестит, как остекленная, и мокрую со вчерашнего дня шинель насквозь продувает морозный ветер. А потом весенний теплый дождь, и снова мороз. Ничтожные ручьи по балкам, которых летом совсем и не видно, раздуваются потоками, несутся струями мутной желтой воды, бурлят, пенятся, и в них приходится по грудь и по пояс искать переправы. Мосты, где они были, снесены, обходные пути за много верст. Кругом озлобленное население. Оно не разбирается, кто большевики, кто «кадеты». Приходят, требуют ночлега, внимания, отнимают хлеб, подводы, лошадей. Ясно — враги. Отойти от колонны, отстать — рисковать быть убитым неизвестною рукою. Добровольческая Армия была так малочисленна, так ничтожна по своему фронту, что она не оттесняла врага, заставляя его отступать а входила в него и постепенно становилась окруженной врагом со всех сторон. Она вела бои на все стороны, и ее громадный обоз всегда сопровождал большой арьергард.

Она таяла от боев: убитыми и ранеными, еще более таяла от болезней, но численно она увеличивалась. Светлая вера добровольцев в спасение России, страстная любовь к Родине, величайшие подвиги мужества, совершаемые на глазах у всех, увлекали станичную и слободскую молодежь, и новые добровольцы становились на места тех, кто уходил в вечность. Эти люди имели одно военное качество — храбрость. Но они не умели стрелять, не умели даже зарядить винтовку. Их приходилось обучать на походе, показывать приемы, лежа в какой-нибудь канаве или за валом в резерве во время боя. Армия и воевала и обучалась, и это отзывалось на ее боеспособности. Чудо-богатыри, вышедшие из Ростова, исчезли из ее рядов, их сменяла молодежь без воинского воспитания, без впитавшихся в плоть и кровь годами корпуса, училища и войны понятий о рыцарской чести и доблести.

С 23 февраля начались бои. Первый большой бой был у села Лежанки. А потом и пошло: 1 марта дрались у Березанской, 2-го — у Журавского хутора, 3-го — у вторых выселок этого хутора, 4-го — у Кореновской, 6-го — у Усть-Лабинской и т. д. Станица, хутор, случайная роща, плетень, балка, высоты — отовсюду стреляли винтовки, трещал пулемет, грохотала артиллерия, везде маячили неизвестные конные люди, обходили с фланга, показывались в тылу. Все надо было брать с боя. Все были обстреляны. Сестры милосердия видели близкие разрывы шрапнелей, гранаты рвались в пятистах шагах от обоза, и раненые с землистыми лицами и глазами, полными невыразимой муки, прислушивались к гулу орудий, совсем недалекому треску пулеметов и ружей и ждали, когда новые пули и осколки станут пронизывать и рвать их еще не зажившее тело. Беженцы были обстреляны. Над их головами пела свою ядовитую песню пулеметная пуля, и с бледными лицами и застывшими печальными улыбками на щеках матери прижимали к себе детей и ждали, когда и чем это кончится.

Муки казались дошедшими до предела, но каждый новый день приносил еще новые страдания и следствием являлось утомление армии. В армии народилось страстное желание отдохнуть, найти теплый кров, свежее белье, возможность помыться и поспать спокойно, не слыша выстрелов, не ожидая боя.

Подобно тому, как в Японскую войну Ляоян зачаровал общественное мнение и казался неприступной твердыней, о которую разобьются японцы и откуда начнется наступление Маньчжурской армии, так в Добровольческой Армии, сначала в обозе, среди беженцев и раненых, а потом и в строевых частях, такою обетованною землею стал казаться Екатеринодар. Взять Екатеринодар… и начнется спасение. Соединиться с кубанскими казаками, только что оставившими под напором большевиков этот самый Екатеринодар, и поднимется вся Кубань. А поднимется Кубань, встанет и Терек, захватит волна и Дон, и казаки освободят Россию!

Это значение Екатеринодара и казаков усиливалось и тем, что по мере углубления Добровольческой Армии в Кубанскую область в ее рядах становилось больше казаков. Из Екатеринодара к Добровольческой Армии шла конница, которой так недоставало Корнилову. Все это заставило Корнилова изменить свой план, уходя без боя, и повернуть на Екатеринодар. 14 марта, у аула Шенджи, южнее Екатеринодара, Добровольческая Армия соединилась с генералом Покровским и кубанскими конными полками.

Кубанцы торговались за власть. Они не хотели покоряться добровольцам, но признали власть Корнилова, и Добровольческая Армия стала втрое сильнее.

Пошли на Екатеринодар.

XXII

Шли горами. Мягкие отроги Кавказских гор безконечными цепями спускались в степь и расплывались в ней. По краям балок росли кустарники, в низинах было болото, ручьи журчали по каменным блестящим скалам, по мокрой топкой земле.

15 марта густой низкий туман окутал землю, и шел мелкий пронизывающий дождь. Без песен, промокшие насквозь, густыми рядами шли добровольцы по грязной теснине, спускаясь к бурной вздувшейся реке. Моста не было. Передовые дозоры, молодые офицеры, помялись на берегу и потом решительно пошли в воду и провалились по горло… За ними пошла колонна. Потом обоз. Сестры и легко раненные, которые могли стоять, вставали на телегах и стояли, держась друг за друга. Ледяная вода заливала ноги, мочила и сносила солому из телег, от толчков люди падали, лопались повязки, открывались и сочились кровью раны. Тяжело раненные, больные, в лихорадочном бреду, въезжали в реку, вода мочила их спину, поднималась до боков, на секунду захлестывала белые страдающие лица, заливала большие воспаленные, лихорадочные глаза…

— Пошел, пошел! — кричали в ужасе доктора и санитары.

— Господи! Что же это такое! — говорили сестры в мокрых юбках и кофтах, сами падая на телеги и стараясь приподнять над водою головы умирающих.

Раненые не стонали. Что испытывали они в эти мгновения кошмарных грез, претворенных в явь, никто не знал и не мог передать!

За рекою был крутой глинистый подъем с наезженными красными колеями и со скрипящими под ободом колес круглыми камнями. Когда поднялись, широкая степь развернулась за балкой. Был перевал. По перевалу гулял ледяной ветер. Дождь сменился снежной пургой, и температура упала на несколько градусов ниже нуля. Мокрые шинели, мундиры, рубахи, шаровары, сапоги, обмотки в несколько минут замерзли и ледяным панцирем покрыли людей. Офицеры и солдаты стали останавливаться, казалось, вот-вот они замерзнут, и степной мороз остановит биение сердца Добровольческой Армии.

— Хороши, господа панцирники! — вдруг весело воскликнул Ника и ударил кулаком по груди брата. Лед треснул и шинель стала ломаться.

— Так, так! Тузи друг друга! Согревайтесь, господа! Прыгайте, бегайте, — кричали пятидесятилетние генералы и сами дрались и возились, как дети.

— Вперед! Вперед!

Дружно, корниловцы, в ногу!

С нами Корнилов идет.

Вспыхнула песня и, ширясь, понеслась к небу. Могучая воля человека, частица Божества, торжествовала над жестокой природой.

Опять спуск. Опять несущаяся в стремнине река, пена, кипящая у камней и в излучинах у темных берегов, неведомая глубина и холод.

Послали двух пленных искать брода и нашли по грудь в воде.

Красивый молодой генерал, в белой папахе, в черных погонах Добровольческой Армии, с улыбкой на лице, как будто бы собираясь сделать какую-то шалость, уверенными ловкими шагами хорошо тренированного человека, по обледенелому спуску сошел к реке и пошел, раздвигая руками ледяную воду. За ним спокойно пошла колонна.

— Сы-ро-ва-то! — блестя веселыми глазами, сказал на середине реки генерал и улыбнулся счастливой улыбкой. В этой улыбке помимо его воли отразилось неосознанное счастье совершаемого подвига, и с губ его сорвалось слово, ставшее историческим.

С этого дня имя генерала Маркова, уже известное добровольцам, как имя безстрашного и смелого генерала, стало на устах у всех как имя человека, шуткою победившего природу.

— Да, сыровато, — дрожа и булькая, повторил его маленький сосед, захлебываясь в потоке, и, когда вышли наверх, на перегиб горного хребта, на ледяной ветер, когда обмерзли снова и готовы были пасть духом, услыхали недальние выстрелы и увидали в рассеивающемся, гонимом ледяным ветром тумане, летящем над горами, как клочья паровозного дыма, так знакомую фигуру Корнилова. Он, обледенелый, как и все, скакал вперед на выстрелы.

К ночи вошли с боем в большую Ново-Дмитриевскую станицу и всю ночь по улицам ее гремели выстрелы: добровольцы выгоняли большевиков из теплых хат и вели кровавый бой за каждый угол, где бы можно было обогреться, приютить и накормить раненых.

Два дня, 17 и 18 марта, у Ново-Дмитриевской шел бой, и раненых сушили, перевязывали, а умерших хоронили под звуки то затихавшей, то начинавшейся снова орудийной канонады, ружейной и пулеметной трескотни.

Оля устремляла глаза к небу и, забывая, что она и холодная, и голодная, и мокрая, молила об одном: «Господи! Когда, когда же конец всему этому!..»

И во всем отряде стала одна мысль, одна мечта: — Екатеринодар…

Одним он рисовался в виде теплой хаты с мягкой постелью с перинами и подушками. Над постелью висят иконы, горит лампадка. Тепло, сухо, сытно и можно спать, сколько хочешь. Другим виделись хорошо обставленные комнаты, ярко горящее электричество, ванна, чистое, охотно одолженное каким-то неведомым богатым екатеринодарским жителем белье, хороший обед — этакий настоящий малороссийский борщ с бураками, красный, с жирными сосисками, кусками ветчины и сала со шкурой, графин водки, курица с соусом, какие-нибудь оладьи или ватрушки со сметаной. Третьим грезился кинематограф, обрывки томящей душу музыки на пианино, пестрая вереница картин, говорящих о какой-то чужой, спокойной, яркой жизни, где нет безконечной степи, перевалов, ручьев, ледяного ветра, голода и холода, где не видно косых недружелюбных взглядов, где не нужно расстреливать комиссаров, где не стонут раненые… Четвертым грезилась встреча с теми, кто был тут недалеко в обозе, кто думал о них и о ком думали и кого не удалось видать во все эти жуткие дни. Пятые мечтали о прекращении мятущих душу кошмаров, которые схватывают в лихорадочном бреду и идут не прекращаясь, но все усиливаясь и наяву. И не знали они, что было кошмаром и что явью. Кошмаром ли был горный поток, подхвативший подводу и унесший из-под наболевшего тела солому, сделавший мокрым шинель и одеяло, и явью были какие-то светлые духи, летавшие перед глазами, распростершие серебряные крылья и певшие неведомую песню блаженства…

Все мечтали об отдыхе от боев, о том, чтобы оправиться и сорганизоваться, одеться и вооружиться и тогда воевать.

27 марта подошли к Екатеринодару и с мужеством отчаяния осадили его своими небольшими силами.

XXIII

О! Эти думы!.. Думы без конца… Думы о любимом… Он простился вчера вечером, забежав на минуту к лазаретной хате, и сказал то, что давно было на его устах и чего, не сознавая того, ждала и хотела Оля.

День был солнечный, радостный, весенний. Было тепло, пахло землею, и трава выпирала тонкими иголками из земли, а почки на кустах сирени пухли на глазах. Днем переправлялись через Кубань, и был бой у Елизаветинской. Оле кто-то сказал, что Ермолов убит. Остановилось сердце, и руки безпомощно опустились. Оля не могла больше работать. Она вышла из хаты, села на рундук у заднего крыльца и смотрела вдаль. Сзади догорало в степи солнце, и спускался золотой полог над голубеющей степью, перед нею был небольшой сад с молодыми вишневыми деревьями и яблонями со стволами, обмазанными белою известкой. В углу, в сарае, копошились на насестах куры и недовольно клохтали, точно спорили из-за места. Свежею сыростью тянуло от земли. На мокрых дорожках отчетливо были видны маленькие следы — Олины следы. Она ходила к забору и смотрела на туманное пятно внизу, пятно густых садов, пирамидальных тополей, домов и церквей. Это Екатеринодар, который добровольцы пойдут завтра брать.

Так много за эти дни было смертей, страданий и мук, что, казалось, притупилось, огрубело и закалилось сердце. После ледяного похода на ее руках умер мальчик-гимназист, высушить его серую шинельку со светлыми пуговицами так и не удалось. Он все звал маму, все просил затопить камин и согреть и обсушить его платье. «Мама! — говорил он, — я больше не буду. Я никогда, никогда больше не буду купаться в одежде».

«Где его мама!? Кто его мама? Знает ли она о том, что его зарыли на окраине станицы, там, куда не долетали пули? Найдет ли она его? И как найдет?»

Умер суровый и хмурый Беневоленский. И не мучился долго. Принесли его с разбитою прикладом грудью. Он харкал кровью и поводил по сторонам глазами. Все хотел что-то сказать и не мог. И только перед самой смертью он наконец выговорил: «Здесь не удалось отомстить — отомщу на том свете… вот»… И затих.

В конной атаке убита шрапнелью баронесса Борстен, легендарный палач комиссаров и коммунистов.

Графа Конгрина хоронили вчера. Простудился, зачах и завял в какие-нибудь три дня…

«Ну что же? И он… Все… Все, должно быть, погибнут. И почему он должен жить, когда те погибли? Да и для чего жить?..»

И также, как тысячам других людей, с нею вместе страдавшим и грезившим о Екатеринодаре, Оле стало казаться, что жить стоило и что счастье ее ожидало бы в Екатеринодаре. А теперь, когда его нет, когда и его отняла неумолимая судьба, ей и Екатеринодара не нужно. Ничего не нужно.

Еще так недавно было счастье. Была культура, была красота. Был дом, в котором спокойно и безбоязненно жилось, были картины, музыка, театр. Все это было просто, доступно, все это радовало и украшало жизнь. Это вошло в плоть и кровь и стало потребностью.

Не далее как три дня тому назад сестра Ирина вечером сказала санитару Федору: «Федор, ты бы хотя на гармошке нам поиграл. Так тошно без музыки».

Тогда это не ощущалось. Тогда раздражала гармоника. В гостиной стоял рояль, лежала скрипка Ники, грудой навалены были ноты и самый воздух был пропитан музыкой и пением… А опера… А «Евгений Онегин»!!.

В мутном мареве дали показались гирлянды огней Екатеринодара. Болью сжалось сердце, а память сладостью прошлых мгновений смущает ум… «Слыхали ль вы… Слыхали ль вы за рощей глас ночной… Певца любви… Певца своей печали»…

Закроешь глаза, и грезятся вздохи далекого оркестра… Показалась декорация дома и сада, березы на первом плане и широкая русская даль полей и пологих холмов. И призывный голос, сплетающийся с другим голосом. Как хороша, как проста была жизнь!

.. Мягкий свет скупо просачивается сквозь опущенную занавесь спальни, и кротко глядят из угла лики святых на иконах, где догорает лампадка. У окна благоухают цветы. Узкая девичья постель тепла и уютна. Впереди целый день красоты. Без усилия, стоит только прикоснуться к маленькой пуговке электрического звонка, явится толстая приветливая Марья с подносом, на нем кофе со сливками, с маслом и булочками, со всем, чего только она ни захочет. За нею шумный и ласковый ворвется Квик…

…Урок рисованья… На столе в мраморной вазе букет редких цветов. За ним драпировка. Перед Олей вода в стакане, палитра медовых красок на руке и на плотной ватманской бумаге нежными пятнами воскресают цветы. Учительница, милая Вера Николаевна, рисует тут же рядом. Незаметно подкрались часы прогулки.

Нева… Красивая линия дворцов и на том берегу низкие стены гранитной твердыни, золотой шпиль и темные воды или белый простор широкой реки. По набережной мчатся санки. Пара вороных рысаков под синею сеткой, четко стуча копытами, несется навстречу. В санях в красивом манто, в накидке из соболей разрумянившаяся веселая женщина и рядом с нею офицер в шинели с бобровым воротником. Это граф и графиня Палтовы… Казачий офицер Маноцков на чудном караковом коне в одном темно-синем чекмене и легком кавказском башлыке, накинутом небрежно на плечи, скачет, догоняя сани. Навстречу идет матрос гвардейского экипажа. Что за красавец мужчина! Молодая русая борода расчесана и лоснится, фуражка с георгиевскими лентами надета набок, и на черной шинели горят золотые пуговицы и алые петлицы…

Как красив милый, родной Санкт-Петербург!

Дома — почта. Письма со всех краев света. Лондонские кипсеки, французские иллюстрации и милые письма старой няни из деревни на серой бумаге и в грязном конверте. Мамины письма из Италии, где среди сказочной красоты умирала милая незабвенная мама.

Из душевных переживаний, тонких и красивых, слагалась жизнь. Не страдало тело, но за него мучилась, страдала и парила душа. Тело забывалось и о нем было неприятно и неприлично говорить. Тонкая поэзия Бодлера и Мюссе, фантастические искания Эдгара По, недоговоренность сложных романов Оскара Уайльда создавали иной мир, не похожий на мир земной. Ярко среди него светила религия и вера, но и вера полна была тайной влекущей мистики, и в ней стремились отрешиться от тела и заглянуть по ту сторону бытия… Слушали рассказы о чудесах, о видениях, о таинственных пророчествах. Сама смерть была обставлена так, что была красота и в смерти. Помнит Оля красивый гроб, утопающий в белых розах, нарциссах и гиацинтах. На белой атласной подушке завитые парикмахером лежат кольцами золотые волосы. Белое лицо с обострившимся носом кажется выточенным из мрамора и трепещут на нем тени черных ресниц. Кругом красота черных траурных туалетов, блеск эполет и перевязей, девушка в черном платье и мальчик в пажеском мундире на коленях у гроба. В гробу Вера Константиновна Саблина. У гроба — Таня и Коля.

Потом война. И в войне была красота. На фронте в конной атаке убили Колю, и в смерти его был незабываемый подвиг… Убит был веселый и безпутный Маноцков, и про его лихое дело писали в газетах. На войне умирали, мучились, страдали, но в столицу и смерть, и страдания приходили, претворенные в красоту подвига, и про смерть забывалось.

Теснила и жала война… не всегда подавали те булки к чаю, которые хотелось, забрали рысаков по военно-конской повинности и сдали их в артиллерию. Запаздывали лондонские кипсеки, и французские иллюстрации приходили неаккуратно, многие номера были потеряны. Из деревни письма не доходили. Были заминки, были неудобства, но жизнь шла все такая же сложная, духовная, полная тонких переживаний.

Но пришла революция. Были сорваны родные русские цвета и на месте их под самым окном нависла красная тряпка. Увезли в далекую Сибирь Государя и его семью. Отец скитается неизвестно где и четвертый месяц о нем ничего не слышно. Нет ни писем, ни газет. Братья бежали. Генерала Саблина схватили солдаты и тащили куда-то, и из всего сложного красивого мира остались Павлик и Ника, сестра Валентина, Ермолов и молодежь, обреченная на смерть.

Как-то сразу простая и красивая жизнь стала сложною и безобразною. Мелочи жизни выплыли на первый план, и тело, не заметное в прежней духовной красивой жизни, подняло голову и заговорило властно и требовательно. И чтобы не опуститься, не забыть заветов красоты, приходилось бороться с самою собой. Голод, отсутствие привычного комфорта, слоняние из угла в угол в толпе, страдания ближних, страдания своего тела, грязь — все это убило красоту и поставило Олю лицом к лицу перед тем страшным, что называется жизнью.

Павлик украл у крестьянки полотно, и из него шили рубахи для раненых и сестер и Оле сшили из этого полотна рубашку. Третьего дня санитар, по просьбе сестры Ирины, с дракой отнял у казака каравай белого хлеба, и его поделили между больными и ранеными и сестрам дали. Каждый вечер были ссоры из-за ночлега, каждое утро была перебранка из-за подвод и едкие, колючие слова срывались с уст сестер, отстаивавших своих раненых.

Днем мокли и мерзли, днем голодали, ночью не могли уснуть от насекомых, не имели постелей и валились вповалку на пол, забываясь тяжелым сном без грез. Тело страдало, тело стремилось побороть душу, и душа отчаянно защищалась… И в этой сутолоке и тесноте душа хотела грезить, и ночью, выйдя на холод степи и глядя на звездное небо, Оля повторяла стихи Бодлера, Оля грезила прошлым, мечтала об опере, и ей так понятна становилась мольба сестры Ирины: «Федя, ты бы хоть на гармонике поиграл!»

Ведь вернется все это? Не навсегда же вытравила красоту и любовь кровавая революция! Вернется.

…Но если и вернется? К чему ей это, если нет его. Все вернется, но он никогда не вернется!..

Как проста и красива была жизнь прежде…

XXIV

«Что это!.. Господи, что это?..» Это идет Ермолов. Живой, здоровый, даже не раненый. Левая рука после первой раны заложена за борт шинели. Значит, все сочиняли о том, что он убит. Забилось сердце Оли и послало краску на похудевшие щеки. Ноги задрожали от волнения, и глаза затуманило слезами.

— Я вас ищу, Ольга Николаевна, по всей станице, — сказал Ермолов. — Урвался из боя, воспользовавшись ночною тишиною и тем, что нас сменили и отвели в резерв, и решил повидаться с вами. Мне так много нужно вам сказать.

— Говорите, Сергей Ипполитович. Я вас слушаю, — сказала Оля. Они сели на обрыве на краю сада. Внизу, уже поглощенная мраком ночи, туманами клубилась долина Кубани, и сверкали вдали, горели и переливались огни Екатеринодара, точно чешуя сказочного змея.

— Командира убили… — коротко, вздыхая тяжелым, глубоким вздохом, проговорил Ермолов.

— Кого… Нежинцева? — спросила Оля.

— Да… его.

— Когда?

— Сегодня. Под самым Екатеринодаром. В улицах был бой… Ах, Ольга Николаевна, все не то… Третьего дня командир просил уволить его от командования полком. Полк не тот. Нас, старых добровольцев, осталось очень мало. Молодежь не знает боя. Спутались. Ну, и… драпанули… Вы знаете Нежинцева. Какой это был удар для него! Он покончить с собою хотел. От стыда за полк… Ну вот и покончил.

Ермолов сказал последние слова глухим голосом. Мука звучала в них.

— Дают пополнения. А того не понимают, что Корниловскому полку пополнения должны быть особые, а не необстрелянные мальчишки. Нельзя позорить светлое знамя Корниловского полка. Нежинцев это понимал. Ольга Николаевна! Идея Добровольческой Армии — это идея России. Борьба чистоты и правды против насилия и лжи… А я боюсь… если так будет дальше… у нас будет… Тоже ложь…

Ермолов закрыл лицо руками. Он, казалось, плакал. Но, когда он оторвал ладони от глаз, глаза были сухи.

— Корнилов приезжал. Он стал на колени над Нежинцевым, поцеловал его и перекрестил. Мне пришлось провожать Корнилова и остаться при нем до вечера… Мы все обреченные на смерть. И он обреченный…

Оля взяла руку Ермолова и тихо гладила ее своею ладонью.

— Ольга Николаевна… Я покаяться пришел. Я сегодня поймал себя на подлой мысли… Неужели я… шкурник…

— Что вы, Сергей Ипполитович… Придет же в голову!..

— А вот, слушайте… У Корнилова наблюдательный пункт на ферме. Ферма — одноэтажный домик в три окна по фасаду, стоит над обрывом реки. Фруктовый сад подошел к самому обрыву, а внизу весь Екатеринодар. Бой идет в садах. Красная артиллерия ведет ураганный огонь. Я насчитал семьдесят пять выстрелов в минуту. Мы молчим. Отвечать не из чего. Пушек почти нет, снарядов мало… Смотрю я на Екатеринодар, и вдруг мне так ясно стало, что в Екатеринодар нам войти нельзя. Екатеринодар — это ловушка. Войдем мы в него, — нас теперь и четырех тысяч нет, — и погибнем там… Не удержимся. В уличном бою растаем. И тут я посмотрел на Корнилова. Он страшно исхудал. Черные седеющие волосы прилипли к желтым вискам. Нос обострился, глаза ввалились и из глазных впадин, прищуренные, узкие, острые глядят несокрушимою волею. Понял я, что он решил войти во что бы то ни стало. И он войдет. И себя погубит и нас погубит, но войдет… Я понял его… И вот тут-то…

Ермолов шепотом скороговоркою договорил:

— Я подумал… А если бы его не стало… Если бы его убило… Он умер бы… Но спаслась бы Добровольческая Армия. Спасена была бы идея… Я спасен бы был… А?.. Что!.. — нервно вскрикнул Ермолов… — ведь это… Это… Ведь я же шкурник… Такой же, как Митенька Катов, как все те тыловые герои!!.

— Успокойтесь, Сергей Ипполитович. Это минутная слабость… Это нервы…

— Не говорите мне, Ольга Николаевна, — нервы. Да, все нервы. И у Митеньки Катова — нервы. Человек оставляет позицию, человек бежит с поля сражения, человек мародерствует… Это… Нервы… Нет! Нет! Бичуйте меня, Ольга Николаевна, назовите меня трусом. От вас я все снесу! И мне легче станет.

— Именно вам я никогда этого не скажу, — сказала Оля. — Я глубоко верю в вашу доблесть, я знаю и видела вашу храбрость… Я… люблю… вас…

Жесткая, грубая рука сжала ее маленькую огрубевшую руку.

— Ольга Николаевна!.. Это не шутка… не фраза… Не нарочно сказанное олово. Для утешения…

— Нет, нет, — горячо сказала Оля, еще крепче сжимая его руку. — я сказала, что думала, что чувствую. Я никогда не лгу.

— Тогда и я скажу вам… Мы особенные люди и нам можно отбросить условности света… Мы люди без будущего. У нас и прошлое убито… Только сегодня… ни вчера, ни завтра… Ольга Николаевна, я полюбил вас тогда, когда вы пришли к нам в Ростове на этапную роту. Помните, как вы остались стоять на Таганрогском проспекте и я вышел к вам, прося зайти обогреться. Вы шатались от усталости и голода. Вы доверчиво оперлись на мою руку и прошли в наше помещение. Я угощал вас чаем…

— О! Какая я была тогда ужасная!

— Потом, помните, я устроил вам две комнаты для вас и братьев. С тех пор я только и думал о вас. Я знал, что нельзя этого делать, знал, что ни к чему это, а вот… думал… думал… Разве сердцу запретишь. Молодое оно… Никого не любило…

— Ну хорошо! Ну хорошо!.. Милый, — ласково сказала Оля, когда Ермолов поднес ее руку к губам и горячо поцеловал ее. Слезы упали на руку. Так странно было чувствовать, что сильный богатырь Ермолов плакал.

— Так вот… Слушайте… Что может предложить, о чем может просить обреченный на смерть?.. У меня ничего нет. Прошлое — прошло. В настоящем — эти прекрасные миги сегодняшней ночи… В будущем — смерть! Ну… и пускай смерть! Но если я буду знать, что вы, Ольга Николаевна, любите меня… солдата… добровольца… То мне и умирать станет легко.

Тонкая девичья рука крепко охватила его шею. Пухлые губы до боли прижались к его губам.

— Ну, милый! Зачем так?! А Бог!

— Да, Бог! — сказал Ермолов.

Оля сняла с шеи маленький золотой крестик. Она перекрестила Ермолова, и лицо ее было серьезно, как у ребенка, когда он молится.

— Он сохранит вас! — сказала Оля и одела крест на шею Ермолова. — Носите его и помните: он сохранит вас.

Долго они ничего не говорили. Он не выпускал ее руки из своей и смотрел в ее лицо. Большие, отразившие блеск звезд глаза Оли были темны и блестящи. Взглядом своим она вливала в него мужество своей девичьей русской души.

— Я пойду, — сказал, наконец, Ермолов. — Пора. До свиданья.

— До свиданья… Любимый…

Оля обняла Ермолова и поцеловала его.

— Да хранит вас Господь!

Ермолов стал спускаться по тропинке, направляясь в долину, где еще горели огни Екатеринодара.

Оля осталась на краю обрыва. Она молилась и думала: «Господи! Спаси его!..»

XXV

Утро занялось совсем летнее, теплое с голубыми туманами над рекой, с золотом горячих лучей, бросающих длинные прохладные тени, с духом крепким и бодрящим. С первыми лучами солнца загремела артиллерия большевиков. Сестры и беженцы толпились на краю станицы, прислушиваясь к бою. Он шел пятый день. Все знали, что маленький отряд Корнилова дошел до полного утомления. Около половины офицеров, казаков и солдат было ранено и убито. Снаряды и патроны были на исходе, свежих сил не было. К большевикам подходили подкрепления, и вся «армия» Сорокина была в Екатеринодаре и подле Екатеринодара.

— Возьмут сегодня Екатеринодар, — сказал Катов, чисто вымытый и хорошо одетый, выдвигаясь из кучки санитаров. — Уж у меня такое предчувствие, чутье такое, что возьмут.

— Дал бы Бог, — проговорил старый кубанский казак. Из-под густых, кустами, седых бровей он остро и зорко следил глазами, как плотнее садился в долину туман и обнажались колокольни и купола собора, крыши вокзала и зданий Владикавказской дороги. — Дал бы Бог. У меня три внука в обход с Эрдели пошли. Да вишь и четвертый-то дома не сидит, все просится… — он показал на мальчика десяти лет, бодро стоявшего подле него. — А только, взять-то возьмем, да удержим ли? Сила-то его большая, да и народ кругом подлец.

Оля, стоявшая тут же, задумалась. «Не тоже ли самое говорил ей вчера Ермолов? Если в Екатеринодаре погибнет Добровольческая Армия, то что же делать! Что делать с ранеными, с самими собой!»

— Как бьет по ферме, — сказал раненный ночью офицер. — Вчера там был штаб Корнилова. Хорошо, если сегодня его нет там.

— Где это? — спросили несколько человек.

— А вон, глядите, над Кубанью. Так и засыпает… Вон видите маленький белый под железною крышею домик с двумя трубами. Сад кругом.

— Я вижу в бинокль его значок. Он покосившись стоит прислоненный к кустам, — сказал Катов. — Ну да, конечно, это его флаг. А вот сейчас… Не вижу… он упал…

— Упал значок Корнилова?.. — с ужасом в голосе спросил раненый офицер. — Упал наш Русский флаг?!

— Ну да что же особенного? Лежит, должно быть, в пыли…

— Боже! Боже! Что же это такое! А людей вы не видите?

— Нет, они, верно, за домом. Да чему вы так взволновались?

— Нет, ничего… Это так только. Я… загадал.

Люди приходили и уходили. Сестры заглядывали к раненым, поправляли подушки, давали воду, хлопотали о чае. Внизу неровно шел бой. Не было той постоянной стрельбы, которая была все эти четыре дня, но перестрелка вспыхивала в садах на несколько минут, вялая, безжизненная, и сейчас же обрывалась. Точно обе стороны не желали больше воевать.

— По-моему, — сказал Катов, — вчера перестрелка была глубже в улицах. Сегодня она больше по окраинам. Не отошли ли наши?

— Сегодня наши должны взять Екатеринодар, таков приказ Верховного, — вяло сказал офицер с перевязанною рукою.

От Екатеринодара подходили люди. Это были любопытные, подошедшие от станиц на разведку, раненые, могущие сами добраться до перевязочного пункта, но между ними попадались и здоровые добровольцы. Они подходили к обозам и садились подле телег. Их лица были землисто-серые, безжизненные, глаза смотрели в землю. Они неуверенными движениями доставали табак, сворачивали папиросы и закуривали. И по тому, как двигали они руками и ногами, вяло и машинально, можно было понять, что голова их не тем занята.

— Корнилов убит…

Кто сказал? Никто не заметил, но все услыхали. Посыпались вопросы.

— Нет, ранен, — сказал кто-то, не поворачивая головы.

— Убит, — сказал длинный кадет с совершенно иссохшим лицом. — Только скрывают. Я сам видал. Умер. Лежит на берегу Кубани.

— Как? Где?.. Вы сами видали?.. — раздались голоса. Кое-кто ближе пододвинулся к кадету.

— Ну даже!.. Пропала Россия… И флаг его, трехцветный… Святой Русский флаг за фермой, в пыли лежит, весь грязью запачканный… Никому не нужный!.. Пропала Россия, — со слезами в голосе воскликнул раненый офицер.

— Да, постойте! Говорите же толком!.. Вы сами видали? Где же вы были?

— А подле фермы. Я помощник телефониста.

— Но позвольте, кто же вам позволил уйти? — грозно спросил Катов. — Это, молодой человек, дезертирство!.. Да! Вы ответите!

— Оставьте, право, — бледным усталым голосом сказал юноша. — Вы же ничего не понимаете. Наши отходят уже… Не к чему драться.

— Да скажите, в чем дело? — спросил раненый офицер.

— С утра начался его обстрел, — печально заговорил кадет. — По ферме бил. Он еще с вечера пристрелялся. Штаб перевели ниже. Просили Корнилова перейти. Он остался. Он уже, господа, мертвый был.

— Как? Да что вы говорите!

— То есть он еще живой был, но как бы мертвый. Я ночью пять раз ему телефонограммы подавал. Он все ходит и чай пьет. На меня посмотрел — так, ей-Богу, господа, я много ужасов видал, а такого взгляда не забуду. Он на меня смотрит, а видит совсем не меня. Он уже, что там видит.

— Просто, устал человек, замучился, — сказала сестра Валентина.

— Нет, сестрица. Нет, я точно видел. Особенный это взгляд. Это не усталость!

— Ну… Дальше.

— Часов около шести сменялся патруль около фермы. И сейчас же начался и обстрел. Значит, заметили они патруль. Ведь, господа, там всего три версты до него было. Прилетело несколько шрапнелей, лопнуло — недолет дали. Только пули, слыхать, пропели. Вторые закопались сзади фермы, значит: в вилку взяли… Вышел генерал Деникин и говорит другому генералу: «Ну, тут нечего дожидаться! Дело ясное!» И спустились они под горку, к реке. На откосе сели. За ними генерал Богаевский с адъютантом своим вышел, тоже сел с Деникиным. Я посмотрел: вижу флаг его стоит прислоненный к кустам и так от сотрясения, или что, вот-вот упадет. Я и подумал: «Надо крепче поставить, а то не хорошо: Русский флаг и в грязи…» Да… А тут взрыв в самой ферме. Мы так и ахнули. Адъютант Верховного, Долинский, выбегает. Трясется весь. Голос дрожит… «Верховный… Верховный», а что Верховный — и не сказал. Опять убежал в хату. Ну тут казаки и ту

ркмены бросились. Долинский с туркменским офицером Резак-беком выносят Корнилова, крови нигде не заметно, только лицо белое, как у покойника. Понесли на берег. За доктором послали… Пришел доктор, осматривал его долго. Потом… вижу: все шапки сняли… Крестятся… Ну, я понял… Кончился. Пошел к его флагу. Гляжу: лежит в пыли, грязи… Знамя наше святое… Телефон разбило… Ну я пошел… Слышу только: Деникин командование принял. Алексеев приехал. Он ему так и сказал: «У нас, мол, давно с Лавром Георгиевичем это условлено, ежели что случится…» Алексеев промолчал.

Раненый офицер порылся на груди, достал ржавый, старый, истертый кожаный бумажник и вынул из него вырезку из газеты.

— Исполнил генерал Корнилов то, что давно решил, — торжественно сказал он. — Помните, что сказал он в августе: «Тяжелое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные дни призвать всех русских людей к спасению умирающей Родины, всех — у кого бьется в груди русское сердце, кто верит в Бога, в право, в храм… Предать Россию в руки ее исконного врага и сделать народ рабами немцев я не могу, не в силах, и предпочитаю умереть на поле чести и брани, чтобы не видеть позора и срама Русской земли…» И года не прошло. Корнилов умер! Ужели нам придется увидеть позор и срам Русской земли?

В станицу въехал казачий офицер.

— Господа! — сказал он, ни к кому не обращаясь, — собирайте обозы и легко раненных, которые могут идти сами и кого можно везти рысью без перевязки… Приказано отступать от Екатеринодара.

— Куда? — спросили несколько человек.

— Туда! — неопределенно махнул рукою казак. Лицо его выражало отчаяние.

— А тяжело раненные? — спросила сестра Валентина.

— Главнокомандующий приказал оставить на попечение жителей. Взяты заложники…

XXVI

В сумерках Корниловский полк проходил через станицу. Он шел, как всегда, в полном порядке, но без песен. За полком ехала казачья парная фурманка, на ней, на соломе, закутанное в шинель лежало тело Корнилова. Караул сопровождал тело.

Оля только что покончила погрузку раненых своей хаты и пропускала полк, чтобы ехать за ним.

Маленьким показался он ей. Поредели его ряды. Вот то отделение, где идут ее братья и с ними рядом должен идти Ермолов. Но его нет. Братья идут одни. Их лица серы, скулы выдались, щеки запали. У Павлика один сапог разошелся совсем и перевязан тряпками. Они смотрели вниз и не видали Оли.

— Ника, Павлик, — окликнула их Оля. — А где Ермолов?

Павлик мрачно посмотрел на сестру и точно не узнал ее, прошел мимо. Ника вышел из рядов.

— Собирайся, Оля, и поезжай, — сказал он.

— Где же Сергей Ипполитович? — воскликнула Оля.

— Да что тебе в нем! Мы все конченые люди. Раньше, позже, не все ли равно.

— Ника! Что с ним?..

— Он ранен… Тяжело. В живот. Везти нельзя. Его оставили. Жители записаны, и, если что будет, они ответят.

— Где?

— На окраине Елизаветинской, у казака Кравченко… Да ты что же!

— Я пойду туда!

— Оля, ты с ума сошла!

— Нет. Это вы сошли с ума, что оставили его.

— Оля! Он все равно умрет.

— Тем более. Он умрет у меня на руках. Умрет без злобы и ненависти, благословляя вас.

— Оля, я не пущу тебя!

— Не посмеешь!.. Иди… делай свой долг до конца, а я буду делать свой. Я сестра милосердия прежде, чем сестра твоя, а ты солдат-корниловец прежде, чем мой брат. Твое место в рядах полка, а мое при раненых. Я русская девушка и ты русский солдат и мы должны уметь смотреть в глаза смерти!.. Иди!

Оля обняла Нику и поцеловала его.

— Перекрести за меня Павлика, — сказала она. — Папа и мама видят нас! Они помолятся и заступятся за нас!.. Прощай… Родной!

Ника пошел за полком. Он спотыкался и не видел под собою дороги. «Э! Все равно, — думал он. — Корнилова не стало, и мы погибнем». Оля пошла к сестре Валентине.

— На подвиг идете вы, Олечка, — сказала сестра Валентина, развязывая уже увязанный аптечный чемодан. — Возьмите бинты и лекарства.

Она проворно завязывала пакет.

— А это, — сказала она, подавая маленький пузырек Оле, — если вам будет угрожать что-либо худшее смерти.

— Спасибо, — сказала Оля.

Они простились просто, без лишних слов и без слез. Все это было бы таким ничтожным перед тем, что совершалось в эту прекрасную весеннюю ночь, когда народилась молодая луна и сладко пахло древесными почками и землею.

Оля шла по опустевшей станице. Жители попрятались, и из-за палисадников виднелись хаты с закрытыми наглухо ставнями. Оля одна шла туда, откуда все спешили уйти. Многие казаки торопливо укладывали повозки и спешили уезжать, боясь кровавой расправы. Оля спрашивала их, где дом казака Кравченко.

— Дальше, дальше, по этой улице, — говорили ей. — По правой стороне, второй с края.

Луна уже давала свет, и тени тянулись от набухших почками деревьев. Улица спускалась вниз. Попадавшиеся собаки не лаяли, но поджимали хвосты и убегали в калитки.

Поперек улицы лежал человек с забинтованной головою. Это был раненый, которого бросили и который застрелился… В таком же положении был и Ермолов.

Оля встретила казаков с лопатами. Должно быть, они шли убирать труп самоубийцы.

— Где дом Кравченки? — спросила их Оля.

— К раненым, что ль? — сказал, останавливаясь, казак.

— К раненым.

— Двое осталось. Третий, вишь, не выдержал. Порешил с собою. Ну, помогай Бог. Второй дом отсюда. Там свет увидаете.

Через маленький палисадник была настлана деревянная панель в две доски. Сирень в больших бутонах, кистями висевшая с ветвей, протягивалась к Оле и холодными свежими, еще не пахнущими, но нежными шариками мазала по щекам. Оля поднялась на рундучок, открыла дверь и вошла в комнату. На столе горела лампа. За столом сидели казак с казачкой. Они пили чай. Вдоль стен хаты были положены снопы соломы и на них — два человека. Один, с темным лицом, лежал, закатив глаза, и непрерывно, мучительно стонал. Он был без памяти.

— Ура! — крикнул он, услыхав шаги Оли. — Ура! Все помрем, а возьмем!..

Другой был Ермолов. Его лицо было белое и странно чистое в этой грязной обстановке. Большая пуховая подушка была положена ему под голову. Он широко раскрытыми страдающими глазами смотрел на Олю. Он был в сознании и узнал ее.

— Ольга Николаевна, — сказал он и попытался поднять руки. Но они упали снова на шинель. Оля заметила, что кисти рук стали большими и резко выделялась кость запястья и голая по локоть худая рука.

— Нас бросили? — сказал он и повел глазами по сторонам.

— Милый мой, — сказала Оля. — Никто и никогда вас не бросал. Все будет хорошо.

— Правда?.. — смотря в самую душу Оли, спросил Ермолов.

— Правда, родной! Все будет, как Богу угодно. Казак и казачка смотрели на Олю.

— Вы что же, сестрица, проститься, что ли, пришли? — спросил казак.

— Нет. Я ходить за ними буду. Это мой жених, — сказала Оля.

— Ну так вот что, — вдруг засуетился старик. — Это не дело! Не дело это, говорю тебе, старуха. Придут эти самые большевики, хорошего не будет. Схоронить их надо, слышь, старуха.

— Да где схоронишь-то? — спросила старуха.

— Где? А на клуне, старая. Теперь тепло. И сестру с ними поместим, а вещами заставим. По утрам молочка принесем, все душу христианскую спасем.

— Эх, старый, в ответ бы не попасть.

— У, молчи! Молчи, мать! Говорю, душу спасать будем! На ее, мать посмотри, молодая, да красивая пришла, себя не пожалела, а мы что, мы то старые. Много ли нам и надо-то! А тут душу спасем. Душу!

Всю ночь Оля со стариком и старухой устраивали на заднем дворе за птичнею и сараями помещение для раненых. Достали постели, матрацы, не пожалели чистых простынь и позднею ночью, когда луна уже скрылась, раненых устроили в большом сарае за молотилкой и плугами. С ними устроилась и Оля.

Ермолов лежал в жару, и дыхание его было едва заметное, другой раненый, тридцатилетний капитан, метался и стонал. Бред не покидал его.

Оля, у которой от усталости ломило руки и ноги, вышла из сарая. Ароматная свежесть была разлита в воздухе. Последние звезды догорали в холодном небе. Восток клубился розовою мглою. Со степи несло старою полынью, черноземом, могучим запахом земли. Тихие стояли деревья сада. Яблони, как невесты, украсились нежным пухом бело-розовых бутонов, и сладкий волнующий запах шел от них. Внизу широким голубым простором в зеленой раме озимей и ивовых деревьев текла Кубань. Птицы радостно пели на ветвях, приветствуя нарождающееся солнце. Рядом в курятнике встряхивался и кричал еще хриплым голосом петух. За стеною вздыхали лежащие коровы и бык тихо сопел. Кругом были мир и радость бытия. Кругом были богатство и простор, и мать-земля дышала плодородием и могучими животворящими соками, ожидая солнца.

На низине, у входа в станицу, грянул выстрел… Другой… Раздались пьяные крики и вопли. Оттуда пробежала, поджав хвост, собака и пугливо озиралась, ничего не понимая.

Большевицкие орды входили в станицу.

XXVII

Саблин шел, спотыкаясь о кочки и корни деревьев. Его толкали сзади, к нему забегали спереди и дышали ему в лицо зловонными ртами. Кто-то схватил его руки, оттянул их назад и туго связал их платком. Каждую секунду Саблин ожидал выстрела, спереди или сзади, который прикончит его жизнь. Выстрелы раздавались, но стреляли вверх. Всем распоряжался молодой солдат.

— Погодите, товарищи! — кричал он, — погодите! Это не такой генерал, чтобы его можно было так сразу прикончить. Нет, мы с него допросик снимем, все форменно… Не трогай! Не сметь! — грозно крикнул он на солдата со злобными светло-серыми глазами, хотевшего колоть штыком Саблина.

— Что же беречь его, что ль, будем? Во фронт его превосходительству становиться! — сказал тот, но отступил под окриком молодого солдата.

— Не ваше дело, товарищ, — властно сказал молодой солдат. — Признаю нужным, и во фронт станете. Генерал Саблин — моя добыча, и я сделаю с ним то, что нужно.

Одно мгновение Саблину показалось, что молодой солдат хочет спасти его, что он не враг его, а друг, но эта мысль его не порадовала. «После пинков и оскорблений как жить?! Для чего жить? Это русские люди, это русские солдаты, которых я так любил, — подумал Саблин, — это Русская армия, которая была для меня всем».

— И вы, товарищи, полегче. Это и при царском режиме не дозволялось, чтобы арестанта оскорблять, а когда народно-крестьянская власть — покажи революционную дисциплину. Мы одни можем судить его и знаем, какой муки достоин этот человек.

— Ишь ты! Комиссар! — протянул солдат со злыми глазами.

— Да, и не только комиссар, но и член ЦИКа, — с достоинством сказал молодой солдат. — Будете безобразничать, я самому Троцкому напишу.

— А нам плевать на твоего Троцкого! Что он, жид паршивый, предатель! — сказал солдат с бледными глазами.

— Товарищ! В вас говорит темнота и ваше пролетарское происхождение, только потому я не предпринимаю никаких мер. Помните, что это уже контрреволюция.

— Оставьте, товарищ, — заговорили кругом солдаты. — Ну что в самом деле шебаршишь. Он комиссар, не знаете, что ль.

— Те же, господа, только из хамов, — прошипел солдат, но оставил Саблина в покое. Он отошел от него и издали погрозил кулаком. — Ну подожди, — он выругался скверным русским словом, — ну подожди! Выпусти ты мне только генерала, своими руками разорву.

— Не безпокойтесь, товарищ, — сказал молодой солдат, и такая усмешка скривила его лицо, что Саблин понял, что его не только ожидает смерть, но и самые ужасные муки. И он стал мысленно молиться Богу.

Саблина привели на поезд и посадили со связанными руками в вагон, куда набились вооруженные солдаты. Молодой солдат продолжал распоряжаться. Поезд сейчас же тронулся и минут через двадцать пришел на большую станцию. Здесь Саблина вывели и перевели в классный вагон mixte, посадили в купе второго класса, и с ним село четыре вооруженных солдата, два — у окон и два — у дверей. В соседнем купе поместился комиссар.

Вагон долго стоял на месте, потом его передвигали с одного пути на другой, прицепляли и отцепляли, и он снова стоял. В окно то видна была небольшая станционная постройка, то голые ветви акации сада, то степь, по которой гулял и мел снежинки ветер. Солдаты сидели молча и клевали носами. Воздух в купе становился тяжелым и спертым. У Саблина от голода, побоев и дурного воздуха кружилась голова, и временами он терял сознание. Странная вещь — он о смерти не думал. Он так примирился с нею, что она выпала из его дум. Он думал о том, что его знает в России множество солдат, что среди тех, которые его арестовали, нашлись люди опознавшие его, что он всегда был честным и заботился о солдате, как никто, а теперь его обвинили солдаты в том, что он продал свою позицию за сорок тысяч. Но злобы против солдат у него не было. Ему казалось, что все они сошли с ума, не выдержав напряжения трех лет войны, окопной жизни, ожидания смерти, удушливых газов, потеряли веру в Бога и теперь захвачены бредом безумного учения.

Лицо комиссара не шло у него из головы. Оно отталкивало, оно и притягивало. «Неужели, — думал Саблин, — это говорит во мне животное чувство благодарности за то, что он не дал солдатам убить меня». Саблин вспоминал усмешку, искривившую рот комиссара, и понимал, что он спас его для чего-то худшего.

«А все-таки спас, а все-таки жизнь!..» — думал Саблин. За окном, по степи ходили петух и две курицы. Они показались Саблину прекрасными. «Как это, — подумал он, — я раньше не замечал, сколько красоты в курах». Крадется кошка — какая красавица! Зелено-серая с черным узором. Ветер вздул на ней пушистую шерсть, и она кажется большою и толстой. «Сколько грации в ее движениях, как напрягаются мускулы ее белых лапок! Ведь и она думает что-то, рассчитывает свои движения и выпускает маленькие коготки, чтобы крепче держаться за землю. Что она думает?.. Петух недовольно потряс головою и лапою разгреб песок, точно расшаркался. И тоже думал о чем-то. В маленькой головке с красным гребнем копошится мысль»… Рядом тяжело вздохнул солдат и снял с потного лба серую папаху. «И он думает, — подумал Саблин. — Моя голова на пол-аршина от его, а я не знаю, о чем он думает, и он не знает ни моих дум, ни моих переживаний. А что, если все это только кажется, а ничего нет? Что, если и петух с курами, и серая кошка, и солдаты — только плод моего воображения? Я вижу сны. И во сне передо мною рисуются прекрасные картины, самые сложные постановки, а ничего нет. Что, если и тут ничего нет и все это только кажется, и жизнь есть сон? Но я могу потрогать петуха, могу гладить кошку, я могу описать их, заранее сказать, какие они. Да, более совершенный сон, который творят все чувства, а на деле ничего нет. Я один… Но и солдат рядом может так же думать, что он один, а я его сон, его представление. И если все это сон, то где же пробуждение?..

Смерть. Жизнь только сон, а смерть есть пробуждение от жизни, есть действительная жизнь освобожденного духа. Ну что же, если суждено прекрасному сну моей жизни завершиться кошмаром, пусть так. Тем радостней будет пробуждение.

Боюсь я смерти? Если бы не верил — боялся бы. Но я верю, что после смерти мое «я» останется, и потому не боюсь. Как хорошо было бы увидать там тех, кого я так любил в жизни. И больше всего мою мать. О! Как давно это было! Фотографии женщины в старомодном платье с турнюром и стянутой талией, прическа с локонами, спускающимися с висков, ничего не говорят мне. Но таит мое сердце сладкий запах ее духов и очарование особенной ласки — женской и в то же время чистой, духовной, равной которой нет. И кажется она и теперь прекрасною, как ангел. Кто знает, не она ли встретит его первою за рубежом?

Звенящим стоном долетает из прошлого вопль Маруси: «Мой принц!..» Сколько недосказанного осталось между ними, сколько невыясненного! что, если там можно будет обо всем поговорить?! Что, если там встречаешь друг друга, как путники после долгой разлуки встречаются с теми, кто оставался дома, и идут безконечные пересказы о том, что было? Там он падет ниц перед Верой и выплачет ей свое горе. Землю и земное нес Саблин и на небо, потому что слишком любил он землю… «Коля! И ты меня встретишь!»

О смерти как о конце, Саблин не думал, он думал о смерти как о начале. Страдания? А что такое страдание? Когда его ранили — это были страдания, но, когда у него болели зубы, это были еще большие страдания. Когда его ударяли сегодня по затылку и по лицу, это было ужасно, и кровь кипела в нем от оскорбления и безсильной злобы, но, когда его сволочью и мерзавцем обругал Любовин, когда Коржиков у тела несчастной Маруси сказал ему нетерпеливо: «Да уходите же!» — это было более ужасным оскорблением, и даже теперь кровь заливает его лицо при одном воспоминании об этом. Все относительно. А главное: — tout passe, tout casse, tout lasse (*-Все проходит, все исчезает, все отмирает) — все проходит…

— А что, господин генерал, — глядя на него, сказал конвойный солдат, — тяжело вам с руками назади. Давайте, я развяжу. Не убежите ведь.

— Вы верите, — сказал Саблин, в упор глядя солдату в глаза, — что я мог продать позицию за сорок тысяч рублей? Что я истреблял солдат для своего удовольствия? Вы меня знаете?

— Так точно, знаю. В корпусе был у вас. Мы вас оченно даже обожали.

— Так зачем же мне бежать? Сами понимаете, что бежит тот, кто опасается чего-либо, кто виноват, а тот, кто ни в чем не виновен, зачем ему бежать?

— Это точно, — протянул солдат. — А только вы его не знаете… Коржикова…

Кровь отлила от лица Саблина, и он спросил задыхаясь:

— Кого?

— Да комиссара-то, что ль… Коржикова… Страшный человек. Демон. Он онадысь офицера сам убил. Увидал погоны под шинелью, подошел в толпе, вынул револьвер и убил. Он, ваше превосходительство, жестокий человек. Хуже мужика. Даром что барин… Да вы что? Эх ослабли как! Товарищ, надо бы генералу чайку согреть, а то, вишь, грех какой! Сомлел совсем.

— От устатку это, — сказал его сосед. — Ну тоже и переволновались.

— Да и есть, гляди, давно ничего не ели.

— Да, покормить надоть.

Потерявшего сознание Саблина солдаты уложили на диван, и один из конвойных пошел за кипятком и хлебом.

XXVIII

Четверо суток везли Саблина на север. Он находился в полузабытьи. Конвойные сменялись каждый день. Его поили чаем и давали ему хлеба. Два раза приносили жидкий невкусный суп. На пятые сутки, утром,

Саблин мельком сквозь полузамерзшее стекло вагона увидал красные казармы, занесенную снегом канаву перед ними и понял, что его привезли в Петербург. Коржикова он не видал все эти дни.

«Если я знаю, кто для меня Коржиков, — думал Саблин, — то Коржиков, вероятно, не знает, кто я для него. Если бы ему сказал тайну его рождения тот рыжий социалист, то Коржиков бы выдал себя, а он ничего не сказал… Но почему тогда он не позволил солдатам отправить его «в штаб генерала Духонина», а привез сюда, в Петербург?» Саблин решил молчать, что бы ни случилось.

«Христа замучили и распяли, но вера Христа и его учение о любви живы уже двадцать веков. Офицерство Русское хранило заветы рыцарства и сдерживало солдат от насилий и зверства. Оно идет на Голгофу и крестную казнь, но идея рыцарства от этого станет еще выше и сильнее. И я должен гордиться, что я не только генерал свиты его величества, не изменивший своему Государю, что я не только георгиевский кавалер, но что мне Господь даст счастье мученической смерти!»

Саблин в эти дни испытывал то светлое чувство, какое испытывали первые христианские мученики. Душа его просветлела, тело с его чувствами ушло куда-то далеко, и весь он горел ожиданием чего-то радостного и великого, что соединит его с Христом…

Поезд остановился на Николаевском вокзале. Было около полудня, когда Саблина вывели из вагона и через густую толпу солдат и народа провели на Знаменскую площадь. У подъезда их ожидал автомобиль. Саблина посадили между солдатами на заднее сиденье, несколько солдат с ружьями стало на подножки, Коржиков сел рядом с шофером.

«Какого страшного зверя везут, — подумал Саблин. — Как расточительна народная власть! Во времена «царизма» преступника скромно отправили бы между двумя конвойными, а тут…»

Занесенный мокрым снегом, из снеговых сугробов, величаво смотрел на вокзал чугунный Александр III, и безобразный памятник вдруг стал понятен Саблину, и он посмотрел на него с любовью. Громадный царь — мужик, царь — великан и телом и духом, тугой уздой сдерживал успокоенную Россию. Он знал и понимал Россию. Он смотрел на тот путь, который он задумал и который вел на восток. Он отвернулся от запада и застыл в величавом спокойствии.

Автомобиль объехал памятник и свернул по 2-й Рождественской на Суворовский проспект. Знакомые улицы, родные дома смотрели на Саблина. Все было по-старому.

Так же насупленно и густыми грозящими тучами было обложено безрадостное небо, также сырой туман скрадывал дали и пропитывал сыростью тело. Только снега стало больше и бросало автомобиль на ухабах. Не видно было правильных куч его вдоль тротуаров, панели не были посыпаны песком. Магазины и лавки стояли пустые с разбитыми стеклами и заколоченными окнами. Кое-где видны были длинные очереди, и ожидавшие топали ногами от холода, стояли с бледными, не покрасневшими от мороза лицами и равнодушно смотрели на ехавший автомобиль. Трамвай не ходил, и рельсы были занесены снегом. Автомобиль обогнал не то извозчика, не то собственные сани. Сани были без номера, но лошадь, голодная и худая, еле бежала, и на кучере был рваный армяк и серая папаха, в санях сидел высокий человек с седою бородкой и бледным одутловатым лицом. Саблин узнал в нем знаменитого профессора военных наук, а потом генерала, занимавшего видный пост. В толстой наваченной солдатской шинели без погон и петлиц и в фуражке, обвязанной башлыком, он ехал по привычному пути к Академии, где он провел столько лет.

У Академии толпою стояли люди в шинелях и папахах и слышался молодой смех и шутки.

«Они живут, — подумал Саблин, — им и горя мало. Они считают себя правыми и идут с жидами создавать III интернационал, раздувать всемирный пожар классовой революции и уничтожать Россию. А на юге их родные братья так же собираются, так же смеются, шутят и готовятся идти спасать эту Россию!

Для меня и для тех, кто на юге, дорога Россия со всеми ее красотами, с ее верою православною, с попами, дворянами, офицерами и солдатами, с купцами и сидельцами, с торговками и мужиками, нам дорог наш быт, который вынесли мы из глубины веков и от которого веет былинами про богатырей и победами над природой, над татарами и поляками, над шведами и турками, над англичанами и французами…

Им дорога утопия. Им желателен мир, где люди обращены в скотов и, сами того не понимая, они вкладывают шеи свои в жидовское ярмо…»

Грязными показались постройки офицерской школы. Стекла в большом манеже были выбиты и подле него не видно было изящных всадников, гарцевавших на прекрасных лошадях.

Автомобиль пересек Лафонскую площадь, въехал в ворота и покатился между громадных поленниц дров. У ворот стояла толпа людей в черных пальто, перевязанных пулеметными лентами и вооруженных разнообразными винтовками. На большом крыльце, у колонн, притаились облезлые пулеметы с вложенными лентами. В углу двора, у правого квартала, серым чудовищем стоял броневик и с его круглой башни хмуро глядела тусклая, инеем покрытая пушка.

Молодой человек в черной фуражке, из-под которой выбивались черные кудри, с маленькими усиками на бледном лице, в черном студенческом пальто, поверх которого нелепо, задом наперед была надета богатая сабля с новеньким георгиевским темляком, при револьвере, подошел к автомобилю и спросил:

— Это кто, товарищи?

— Товарищ Коржиков, — важно сказал, вылезая из автомобиля, Коржиков. — Я привез генерала Саблина.

— Вас ждут, товарищ, — почтительно склоняясь, сказал молодой человек и побежал к высоким дверям.

— Пропустить! — крикнул он, стоявшим у дверей и курившим папиросы красноармейцам.

XXIX

В Смольном институте была толчея людей, вооруженных с головы до ног. В обширном вестибюле у колонн и по широкой на два марша лестнице

сновали вверх и вниз матросы, солдаты и вооруженные рабочие. Женщины, по большей части молодые, с остриженными по шею волосами, в коротких юбках и шубках, многие с револьверами у пояса, окруженные матросами и красногвардейцами, сидели за столиками на площадках и проверяли пропуска. Другие озабоченно перебегали по коридору с какими-то бумажками и исчезали в комнатах, из которых суетливо щелкали пишущие машинки. Два солдата несли бельевую корзину с ситным горячим хлебом, и их сопровождали вооруженные матросы. Все эти люди были чем-то озабочены, но вместе с тем и веселы. Слово «товарищ» порхало сверху вниз и звучало радостно и непринужденно.

Навстречу Саблину несколько солдат проволокли вниз избитого и окровавленного юношу. Лицо его было залито кровью, и Саблину показалось, что он мертв. На него, кроме Саблина, никто не обратил внимания. Хорошо одетая девушка с энергичным интеллигентным лицом, Саблин назвал бы ее барышней, сидевшая за столом на первой площадке под часами, спросила у Коржикова:

— Товарищ, ваш пропуск! Вы к кому?

— Это, — выскочив сзади, почтительно заговорил молодой человек в черном, — товарищ Коржиков с пленным генералом Саблиным к товарищу Антонову.

— Пожалуйте, товарищ, в 37-й номер. Коржиков стал подниматься наверх.

Смольный институт с широкими коридорами и классами на две стороны был полон солдат, рабочих и матросов, слонявшихся по коридорам.

Всюду было грязно. Валялись бумажки, отхожие места издалека давали о себе знать крутым зловонием. На стеклах дверей были небрежно наклеены записки. Над дверями и на дверях остались старые синие вывески с золотыми буквами: «классная дама», «дортуар», «VI класс»…

У комнаты классной дамы стояли часовые, два матроса. Один настоящий, старый, лет тридцати, с желтым худым лицом, другой — мальчик лет пятнадцати, на котором мешком висела черная шинель и нахлобучена была слишком большая по его голове матросская шапка с черными лентами.

Они свободно пропустили Коржикова.

— Оставьте генерала пока здесь, — сказал Коржиков, и Саблина ввели в просторную комнату. В ней уже были люди самого разнообразного звания и вида. Все обратили внимание на Саблина.

В комнате было неопрятно. По углам и вдоль стен валялись солома и матрацы, подушки, старые ватные пальто и узелки с вещами. Воздух был сырой, холодный, прокуренный, полный табачного дыма, испарений грязного человеческого тела и запахов пищи. Видно было, что здесь давно люди живут, спят и едят и комнату редко проветривают.

На столе лежали куски черного хлеба, стояли эмалированные кружки и стеклянные стаканы с мутным грязным напитком, от которого пахло прелым веником, и большой чайник. Всех сидевших было тринадцать человек: двенадцать мужчин и одна дама. Большинство были одеты когда-то хорошо, но теперь их пиджаки и штаны от валянья на полу смялись и запылились, рубашки пропрели и у многих не было галстуков. Дама сидела в зеленой ватной кофте, видно с чужого плеча, но была завита, и красные, горевшие болезненным румянцем щеки ее были напудрены.

— Профессор! — крикнул с угла стола очень худой, весь издерганный молодой человек с бритым лицом. — Представьте нас генералу.

Тот, кого назвали профессором, был чистенький опрятный старичок, с тщательно разглаженными седыми бакенбардами на сухом желтом, покрытом мелкими морщинами лице. Он был в черном длинном сюртуке и смятой накрахмаленной манишке и в стоптанных с дырками сапогах.

— Господин генерал! Ваше превосходительство, — сказал он слабым, красивым голосом, и в его светло-серых выпуклых глазах появились слезы. — Вы попали в коммуну забытых. Дай Бог, чтобы и вас забыли, потому что… — он запнулся.

— Оставьте, профессор, тревожить тени умерших, — сказал молодой человек. — Нас здесь было сорок четыре человека. Мы попали сюда со времен Великой Октябрьской революции, когда восторжествовал пролетариат. У нас было четыре генерала, рядом в отдельной комнате помещался великий князь, три депутата Думы, шесть членов Учредительного собрания, шесть юнкеров, пять офицеров, четыре студента, пять барышень-курсисток и восемь людей разного звания. Нас всех обвиняли в контрреволюции, в сочувствии Керенскому и помощи его войскам. Генералов, офицеров и юнкеров вывели в расход, остальных убрали кого в Кресты, кого в крепость, а нас оставили. Профессор, называйте буржуев.

Профессор, оправившись от охватившего его волнения, начал опять говорить.

— Я, генерал, заволновался, — сказал он, — потому что вы — генерал. И мне стало страшно за вас. Я не переношу смертной казни, я всю жизнь возмущался против нее, писал громовые статьи, а когда Толстой выступил со своим: «не могу молчать!» — я прочел его статью студентам и пострадал за это.

— Вы знаете, генерал, — сказала грудным густым контральто дама, отрываясь от папиросы, — большевики ему предлагали палачом стать и расстреливать буржуев.

Профессора передернуло.

— К делу, господа, — крикнул молодой человек.

— Генерал, вы видите людей с издерганными нервами, больных, — заговорил снова профессор. — Вы попали как бы в камеру умалишенных. Вот тот молодой человек, которого всего передергивает, это Солдатов, вы слыхали, знаменитый художник старой школы. Ему тоже предлагали футуристом стать и писать плакаты на вагонах, прославляя выгоды советского строя. Дама — это Подлесская — известная пианистка.

— И все-таки выйду и напишу то, что задумал, — сказал тот, кого назвали Солдатовым. — Моя первая картина, с которой я выступлю на передвижной выставке по освобождении, будет называться: «Смертник». Я нарисую того артиллерийского генерала, которого, помните, взяли от нас в ночь 30 октября. Новенький китель, защитные золотые погоны, Георгиевский крест, Владимир на шее. Бледное лицо. Никогда не забуду! И матросы кругом… Потом я напишу картину: «Выборгские мученики»…

— Постойте, Солдатов, надо же всех представить, — сказал его сосед.

— Зачем? Просто — буржуи и саботажники.

— Садитесь, генерал, сюда, без церемоний, — сказала дама, — я вас напою чаем. Вы голодны, устали.

— Да. Я устал, — сказал Саблин и удивился сам своему голосу, так он ослабел от голода и безсонных ночей.

— Напейтесь чаю и прилягте. А после пообедаем: тут кормят недурно даже мясо иногда дают, тут лучше, чем в Крестах, а потом мы постепенно и познакомимся. Все хороший народ. Одно слово — буржуи!

Саблин сел на край скамейки, и ему дали кружку с теплым чаем.

Его сосед, пожилой человек с очень худым и бледным лицом и длинной волнистой жидкой седеющей бородой, в пенсне, оказавшийся богатым домовладельцем города Павловска, нагнулся к его уху и зашептал:

— Вы видите, в углу сидит рыжий, с круглым лицом, в веснушках, да… Его опасайтесь. У нас подозрение, что он коммунист и нарочно подослан. А остальные свои люди, настоящие буржуи!..

После чая Саблин прошел в соседнюю комнату, которая оказалась умывальной младшего класса институток, потому что в ней были низко приделаны умывальники с металлическими кранами, подложил под себя на асфальтовом полу свое пальто и заснул крепким, тяжелым сном без сновидений.

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх