"Последняя ступень" (продолжение). Владимир Солоухин

Опубликовано 05.01.2017

Понадобились десятилетия, чтобы я, ездивший тогда на целину шесть раз писать о ней для «Огонька», понял всю глупость и всю, в конечном счете, преступность этой акции. Больше двадцати миллионов (!) гектаров травянистых степей, где могли бы пастись (и паслись в России) десятки миллионов овец и лошадей, были распаханы и обречены на эрозию. В результате теперь ни скота, ни хлеба. Ученые утверждают, что природе залечить эту рану (от Волги и до Хакасии) потребуется три тысячи лет. Все это носило характер камфары в организме государства. В РСФСР около ста миллионов гектаров испорченных, запущенных, заросших кустарником и закочкованых, прекрасных некогда лугов. Луговая волжская пойма залита, как известно, водой. Луга облагораживать долго, хлопотно, да и некому, а трава нужна. Траву начали сеять на пахотных землях, где расти бы хлебам. Сорок миллионов гектаров пашни в РСФСР занято под траву, а двадцать миллионов гектаров травяных степей в Казахстане распахали под хлеб. Типичная советская (то есть бесхозяйственная) встречная перевозка! Вот еще один аспект «целины», проблема которой мне тогда казались «красивой».

* * *

Теперь, когда я вижу на первой странице «Литературной газеты» подписанные именами Кожевникова и Полевого, Липатова и Наровчатова, Михалкова и Маркова, Ананьева и Кешокова, а иногда даже и Бондарева отклики, скажем, на поездку Брежнева в Париж, на то или иное выступление Брежнева или просто на Седьмое ноября или (не приведи, Господи!) на изгнание Солженицина, я лишний раз убеждаюсь, что за блага в виде специальных пайков, в виде званий Героев Социалистического Труда надо платить. Надо служить верой и правдой, жертвуя своим именем, своим званием писателя. Впрочем, почему жертвуя? Не исключено, что они так и думают. Свидетельствую, что я не кривил душой, когда писал свою статью «Лицо доброе и озабоченное». Я так думал.[3]

Блага исходили не только в виде вырезки, привозимой Антониной Митрофановной со специальной базы, не только в виде казенной дачи в Шереметьевке.

Вдруг звонят из радиокомитета и просят, чтобы я выступил перед микрофоном 7 Ноября с Красной площади во время парада и демонстрации. Интересно, что я в то время такие предложения воспринимал как почетное дело как, вот именно, благо. Полторы-две странички текста. Три-четыре минуты. Но ведь где! И когда! На фоне праздничного гула демонстрации, бравурной музыки и раскатывающегося «ура» вдруг Левитан своим знаменитым тембром произносит: «Рядом с нами находится писатель Владимир Солоухин. Предоставляем ему слово». Тут уже не будешь соблюдать лирические тонкости и переходы. Обстановка требует и соответствующих слов. Вот образчики трех случайно сохранившихся моих выступлений по радио с Красной площади:

«Вот уже полтора часа я стою у самого края широкой, полноводной, неудержимой в своем небыстром и плавном течении людской реки. Она вливается на Красную площадь, обтекая кирпичный островок Исторического музея,[4] неся на волне своей праздничную яркость знамен и стягов.

Около часа назад, почти в самом начале демонстрации, мне бросился в глаза пронесенный людьми большой макет земного шара».

Я люблю землю. Ее голубые, сверкающие на солнце моря южных широт и тяжелые, холодные волны Севера; ее раздольные степи, пахнущие пшеничной соломой и полынью, парным молоком и дымкой кизяка; ее дремучие леса и светлые рыбные реки; ее большие города и маленькие деревеньки.

Недалекое будущее покажет, но я уверен, что в туманном мирозданье нет планеты красивее нашей Земли.

Был большой смысл в том, что люди, высоко подняв на руках, пронесли макет Земли через Красную площадь, в Москве, сегодня, в годовщину Великой Октябрьской революции.

Много разных народов населяет землю. Но у всех народов есть одно общее, непреодолимое стремление — стремление к свободе, к свету, к счастью.

Ни один народ (я подчеркиваю, народ) не хочет гибели нашей Земли, а хочет ее радостного, прекрасного цветения.

Дорогу к свету, дорогу к счастью народов открыла и показала всем Великая Октябрьская революция.

Кто знает, сколько времени минуло,

Когда, потемки мозга озаря,

Впервые искра разума сверкнула

В тяжелом темном взгляде дикаря.

Исток с того неведомого века

Культура человечества берет.

И шла с тех пор дорога человека

Вперед и выше, выше и вперед.

Века — и уголь сделался алмазом.

Сверкает уголь лезвием луча,

Так воплотился человека разум

В кристально светлый разум Ильича.

Тот разум — наше огненное знамя,

Мы с ним к великой цели подошли.

И знаем мы, что встанут вместе с нами

Народы всей разбуженной земли.

«Макет Земли был одного голубоватого цвета, но вокруг него переливались в праздничном цветении все, я бы сказал, самые главные земные цвета. Голубой — земного чистого неба; золотой — солнечного света и созревающих хлебных полей; зеленый — весенний, яркий… И самый главный, самый побеждающий цвет — цвет человеческой крови, пролитой в разные времена за свободу всех людей на земле, цвет наших красных знамен.

Идут хозяева земли. Идут те, кто не позволит нарушить мир на земле, кто стоит на страже ее великого, ее земного цветения. Идут люди…»

«Среди многочисленных колонн демонстрантов, представляющих различные районы столицы, ее заводы, институты, министерства, нет, конечно, отдельной колонны, в которой шли бы труженики нашей деревни, люди, дающие стране хлеб, хлопок, лен, мясо, молоко и все, что мы называем подчас скучноватым названием — сельскохозяйственные продукты.

Но люди эти, миллионы, десятки миллионов людей, сердцами, душой, мыслями, конечно, тоже здесь, на Красной площади, на празднике наших народов.

Многое в оформлении колонн демонстрантов напоминает нам о великих успехах, достигнутых за последние годы тружениками сельского хозяйства. Вот и сейчас над одной из колонн сверкнуло золото созревших хлебов. Это трудящиеся Рижского района столицы несут в руках колосья созревшей пшеницы. Колосья украшают макеты двух огромных тракторов, плывущих над колонной Министерства сельского хозяйства. Невдалеке транспарант с надписью: «10–11 миллиардов пудов[5] зерна». Таков годовой сбор, намеченный на конец семилетки. В рядах демонстрантов — студенты, будущие агрономы, боевые командиры хлебного фронта.

Хлеб! Золотистые поля, тяжелое зерно в закромах, каравай теплого румяного хлеба на столе.

Разве мы забыли, как черные волны голода прокатывались над Поволжьем, над Украиной? Или разве мы не знаем, что в иных странах и до сих пор для многих людей является проблемой и мечтой ежедневный кусок хлеба?

Партия и правительство сделали все, чтобы исключить случайности из нашей жизни. Огромные просторы распаханной целины, алтайский, казахстанский, оренбургский, кубанский, украинский, среднерусский хлеб — каравай к караваю, элеватор к элеватору, эшелон к эшелону — изобилие хлеба в государстве. Десять-одиннадцать миллиардов в конце семилетки — такова задача.

У своих радиоприемников в деревнях, отстоящих от Москвы на сотни тысяч километров, сидят сейчас трактористы, доярки, комбайнеры, председатели колхозов, бригадиры полеводческих бригад, хлопкоробы, льноводы, мастера земледелия. Они слышат ликующий шум праздничной Москвы, и Москва знает и помнит о них.

«Не красна изба углами, а красна пирогами», — говорит русская пословица. На каждом празднике важен накрытый стол. Труженики сельского хозяйства позаботились, чтобы праздничный стол страны не был беден.

Вот почему, поздравляя их от чистого сердца, мы говорим сегодня: «Слава вам, мастера высоких урожаев, мастера земледелия!»

Диктор: «А сейчас слово Тихому Дону. Слушайте станицу Вешенскую…»

Это только называется — на Красной площади. На самом деле выступали мы из ГУМа. Все-таки было тут что-то щекочущее тщеславие, когда идешь со специальным пропуском и оказываешься в пустынном ГУМе. Только милиционеры похаживают в огромных пролетах да еще лоточницы с кофе, с горячим глинтвейном.

Этот глинтвейн мне особенно запомнился, потому что в промозглую ноябрьскую погоду хорошо было им согреться, но до выступления берегся, соблюдая себя в трезвой, как стеклышко, чистоте. Хотя текст давно написан и проверен семью инстанциями и читать его придется по бумажке, но все же от выпивки у меня теряется дикция, сминаются окончания слов.

Зато, выступив, с чувством исполненного долга, с каким наслаждением пил я этот горячий глинтвейн, хотя бы из бумажных омерзительных стаканчиков.

Около комнаты, где восседает с микрофоном Левитан, встретишь Суркова, Полевого, Сергея Васильева, Грибачева — верных сынов КПСС. И вот, значит, я в их числе. Многим ли из 1600 членов Московской писательской организации доверяется в такой день выступить с Красной площади?

Для того, чтобы окончательно была ясной степень моей правоверности, прикладывается еще один документ, статейка, написанная по заказу… не помню теперь уж, по заказу какой газеты, но, очевидно, тоже к 7 ноября:

«В НЕОПЛАТНОМ ДОЛГУ»

Оказывается, мир — это что-то гораздо большее, чем расстояние от лавки в переднем углу до полатей или от Петра Семенычева сарая до Ефимова амбара. Мир — это даже не то, что увидишь, забравшись на высокую липу и оглянувшись на все четыре стороны: вон деревни Брод, Негодяиха, Останиха, Курьяниха, Куделино, Зельники… Вон Плаксинские кустики, а вон и сама Журавлиха.

Все это хорошо, но оказывается, что есть еще страна Италия, очертаниями схожая с сапогом, и Скандинавский полуостров, похожий на прыгающую кошку. Учительница показывает нам, а мы запоминаем.

Оказывается также, что мир начался не вместе с нами, а что-то было и до нас, например, Парижская коммуна и Октябрьская революция.

Мы, родившиеся в середине двадцатых годов, естественно, стали понимать это лишь в тридцатые годы. Восстание декабристов, Парижская коммуна и Октябрьская революция для нас казались тогда уже одинаково историческими событиями.

Так, человеку, родившемуся в 1957 году, будет, когда он осознает себя, далекой историей казаться Великая Отечественная война.

Он не сразу научится понимать, что мог бы родиться рабом, а не гражданином Советского Союза, а мог бы и совсем не родиться, потому что его мать угнали бы в фашистское рабство, а отца казнили бы за то, что он коммунист.

Сам я, если признаться откровенно, довольно поздно задаю себе вопрос: а что было бы со мной, кем бы я родился, чем бы занимался, что и кто бы я был, если бы за семь лет до моего рождения не произошла Великая Октябрьская революция.

Положим, начальная школа в нашем селе была давным-давно. Говорят, что она называлась церковно-приходской. Но ведь ни у кого из нас — ни у меня, ни у моих сверстников: Васи Кузова, братьев Грубовых, братьев Черновых — ни у кого из нас и мысли никогда не было остановиться на четырех классах начальной школы.

Как-то решилось само собой, что мы стали учиться в семилетке.

Это «само собой» потом часто будет встречаться в нашей жизни, и только позже мы поймем, что вовсе все тут не само собой, но что за все уже на сто лет вперед оплачено кровью борцов 17-го года.

Так, например, я после окончания семилетки собрал чемоданишко и уехал «в город». Так называлось у нас уехать во Владимир, потому что не было поблизости других городов. Само собой совершилось, что я стал учеником средней школы номер один, которую во Владимире зовут образцовой. Тогда я ни минуты не задумывался, почему ее зовут образцовой и почему я «само собой» начал учиться в такой школе. Теперь я знаю, что образцовой ее звали по старинке: некогда это была губернская образцовая гимназия.

Вот, значит, и первая разница. Уж наверное в губернскую образцовую гимназию, где учились дети с Дворянской улицы (ныне улица III Интернационала), уж наверное не поступить бы туда мужицкому сынишке из глухого села Алепина. А если бы, чтобы поиграть в либерализм, и приняли для экзотики одного-двух, то ничего бы это не изменило. Ведь весь наш 8«Б» — были дети рабочих и крестьян.

Когда же мне захотелось строить моторы для самолетов и когда я был принят в механический техникум, стал учиться там и получил диплом техника-технолога, все это я воспринял как должное, и все совершалось так, как будто кто-то заранее приготовил для меня и сам техникум, и общежитие при нем, и ежемесячную стипендию, и темно-синюю книжицу диплома, и, наконец, должность на заводе.

Нам, выпускникам, диким казалось бы, если бы кто-нибудь сказал: ну что ж, выучились, а теперь ступайте на все четыре стороны, сами ищите себе работу, сами устраивайтесь в жизни как хотите.

Это другое дело, что нам, восемнадцатилетним паренькам, не пришлось и дня проработать на новых должностях, потому что подоспела другая работа. Шел 1942 год, и немцы рвались к сердцу Кавказа.

С каждым годом все разительнее разница в судьбах — меня живущего и того воображаемого меня, который жил бы на земле, не познавшей Октябрьской грозы.

Россия без индустриальных пятилеток, без социалистической системы ведения хозяйства, конечно, не устояла бы под ударами гитлеровской военной машины, и рабство, унизительное и беспросветное, поглотило бы русский народ. И каждый сын его и каждая дочь его разделили бы с ним его горькую судьбу. Значит, начались бы годы подпольных мыслей, подпольных чувств, подпольного накопления сил, которое, конечно, рано или поздно разметало бы все и вся, что придавило народ к земле, потому что никакие силы не могут держать согнутым целый народ безгранично долгое время.

Вместо всего этого после окончания войны я поступил в Литературный институт имени Максима Горького.

Литературного института, конечно, и в помине не было бы при иных условиях, а если бы и возникло учебное заведение похожего типа, то, конечно, оно было бы одним из самых привилегированных и, значит, самых недоступных для нас заведений.

Кирзовые сапоги и полинявшие от соли гимнастерки, и которых пришло в институт наше поколение, вряд ли явились бы пропуском в Царскосельский лицей.

Василий Федоров и Маргарита Агашина, Владимир Тендряков и Лидия Обухова, Юлия Друнина и Николай Старшинов, Константин Ваншенкин и Григорий Бакланов, Юрий Бондарев и Евгений Винокуров, Эдуард Асадов и Ольга Кожухова, Юрий Трифонов и Евгений Елисеев, Игорь Кобзев и Алексей Марков, Анатолий Левушкин и Григорий Поженян, Семен Сорин и Инна Гофф, Михаил Годенко и Виктор Гончаров, Виктор Ревунов и Николай Евдокимов, Расул Гамзатов и Наби Бабаев, Анна Ковусов и Отар Челидзе, Семен Шуртаков и Василий Белов…

Я мог бы называть и называть имена моих сверстников, учившихся в Литературном институте вместе со мной и теперь плодотворно, каждый в меру своих сил и таланта работающих в советской литературе.

Вот я и думаю, какова была бы судьба всех нас, если бы за несколько лет до нашего рождения не произошло Октябрьской революции?

Просто-напросто не было бы нас как таковых, ибо творческие индивидуальности каждого скорее всего погибли бы, не имея возможности проявиться.

Может быть, от слишком частого употребления мы привыкли к словам «советская власть открыла дорогу…», «советская власть сделала возможным…», «советская власть вывела в люди…».

Но ведь в этом-то и заключается правда. Да, открыла дорогу, да, сделала возможным, да, вывела в люди.

И мы, выведенные в люди, не должны забывать своего неоплатного долга перед советской властью».

Или, может быть, все это было наваждением, знамением времени? И теперь это невозможно ни при каких обстоятельствах и ни с кем? Но вот я беру «Литературную газету» за 7 июля 1975 (!) года. Передовая статья, подписанная Анатолием Ананьевым. Главный редактор журнала «Октябрь». Читаю: «Верная своей миролюбивой политике, одобренной и подтвержденной решениями XXV съезда, наша партия вновь выступила… С проникновенной, полной озабоченности речью на конференции выступил глава советской делегации Генеральный секретарь ЦК нашей партии Леонид Ильич Брежнев. Он дал глубокую реалистическую оценку… и все мы, советские люди, с чувством огромного удовлетворения и гордости слушали его выступление…»

Забывал, значит, я, что толпа вливается по тому месту, где находилась заблаговременно взорванная в тридцатые годы Иверская часовня.

Поинтересоваться бы теперь, несколько пятилеток спустя, сколько собираем. Не вдвое ли меньше?

Вот, значит, каким я был к моменту знакомства с Кириллом Бурениным.

И все же, вспоминая теперь прежнее свое состояние, надо сказать, что я не был столь уж однозначным, как выгляжу в этих статейках и выступлениях. Иначе и Кирилл едва ли бы нацелился на меня.

Правда, что и в стихах я начал изменять, так сказать, своей чистой лирике и написал несколько откровенно политических стихотворений, в том числе и «Партийный билет» и «Это было в двадцатом». Правда, что, работая разъездным корреспондентом «Огонька», я прославлял трубопрокатчиков, председателей колхозов и даже целину, не умея заглянуть в глубинную суть явлений или, как потом скажет Кирилл, не зная «тайны времени», то есть, значит, будучи слепым человеком. Но и до Кирилла еще я написал «Владимирские проселки». По ведь пафос «Владимирских проселков», их «сверхзадача», пусть интуитивно нащупанная, но сверхзадача — это увидеть Россию сквозь внешние очертания советской действительности.

С приходом в «Литературную газету» мое положение «невесты на выданье», оказывается, не кончилось. Дмитрий Алексеевич Поликарпов, руководящий всей культурой страны со стороны ЦК, благоволил ко мне. Меня ввели в состав комитета по присуждению Ленинских премий. Семьдесят человек (потом их стало больше ста), отобранных из всей советской интеллигенции. Уланова, Тарасова, Завадский, Царев, Гончар, Бровка, Максим Танк, Аджубей, Сатюков (главный редактор «Правды»), Прокофьев, Максим Рыльский, Корнейчук, Пырьев, Сурков, Хренников, Пластов, Серов, Ираклий Абашидзе, Мирзо Турсун-заде, Твардовский, С. С. Смирнов, Грибачев — все это под председательством Тихонова. Да и сам я уж был выдвинут на соискание Ленинской премии и прошел второй тур. А если не получил, то рассудили так: молодой еще, за следующую книгу получит.

Егорычев, тогдашний первый секретарь МК, полтора часа уговаривал меня стать председателем Московской писательской организации, а Поликарпов, после смерти Рюрикова, предложил было взять сектор в ЦК, и я слезно просил Твардовского поговорить с Пликарповым, чтобы тот не настаивал.

Предстояло выбрать между службой и чистой литературой.

Но если я, с одной стороны, выступал перед микрофоном на Красной площади и в статейках всячески прославлял советскую власть, а с другой стороны, в «Проселках» и в «Капле росы» пытался увидеть Россию сквозь маску советской действительности, то каковы же были мои истинные политические убеждения?

Приходится сказать, что они были путаными. И то и другое я делал искренне. Помню, как я симпатизировал Померанцеву, когда его начали бить и топтать за статью об искренности. Помню, что все мои симпатии были на стороне Дудинцева и его романа. Помню, что я восхищался «Рычагами» Яшина, Помню, что буквально задохнулся от восторга, прочитав первую ласточку Солженицина.

Но в то же время как будто искренне я писал о целине, о первых космонавтах, о Хрущеве, как помним. Не кривя душой как будто, запятнал себя навсегда позорным выступлением (вместе с другими), когда под председательством С. С. Смирнова топтали в ЦДЛ Пастернака за то, что тот не отказался от Нобелевской премии.

Некоторая ревизия современной мне действительности в душе была. Но, во-первых, она шла не дальше Сталина и его времени (Ленин — кристалл, Ленин — чистота, Ленин — совесть, идея, знамя), во-вторых, эта ревизия ограничивалась собственными мыслями, разговорами с друзьями, внутренней симпатией к людям, совсем почти не проникая на написанные мной страницы. Разве что чувствовалась, угадывалась между строк в атмосфере той или иной вещи наиболее чуткими читательскими сердцами.

Да я и на самом деле и в мыслях даже не заглядывал дальше Ленина. Дальше шло нечто столь отдаленное, столь исторически прошлое, столь потонувшее во тьме времен, что о чем же там думать? Вроде как ледниковый период. Где-то были там царь, Колчак, Деникин, Врангель, а с другой стороны — Чапаев, Фрунзе, Буденный. Но ведь были и мамонты на земле, и всякие динозавры. Что-то произошло такое, что динозавры и мамонты вымерли, колесо истории сделало поворот. Так и тут, я открыл глаза уже при советской власти. Вокруг плакаты, лозунги, колхозы, займы, сельсоветы, уполномоченные, милиция, семилетки, техникумы, портреты вождей, кинофильмы о том, как красные герои бьют подлецов белых, песни о том же, книги о том же, все и всюду о том же.

Я и опомниться не успел, как сделался комсомольцем. В техникуме. Все должны быть комсомольцами. Никому и в голову не приходило, что можно взять и не быть. Даже трудно себе представить. Стал ходить на комсомольские собрания, платить членские взносы, выбирали меня даже в какие-то бюро или комитеты, поручали стенную печать.

Переход из комсомола в партию не совершается столь механически, это правда. И если бы хоть долю сознательности в это время, можно было бы избежать. Чистосердечно признаюсь, что этой доли сознательности у меня тогда не было. И когда позвали в партком и (мои же друзья: Сенечка Шуртаков, Сашуня Парфенов) предложили подумать: пора… авангард… смешно ходить беспартийным в наше время… а мы и рекомендации напишем… — я сказал, что подумаю.

На самом же деле не думал совсем. Но рекомендации между тем — вот они, готовы, и дело уже в райкоме.

И дальше что же? Партия — дело такое. Можно увильнуть, избежать, никто тут может и не заметить, никто и думать не будет, какой ты, партийный или беспартийный. Известен исторический анекдот, родившийся на наших глазах. Хрущев хотел ввести в ЦК Леонида Сергеевича Соболева и уж почти ввел, почти проголосовали, как кто-то шепнул в последний момент, что Соболев беспартийный.

— Ну и что? — нашелся Хрущев. — За беспартийного Соболева я отдам двадцать партийных Маргарит Алигер. Но в ЦК, конечно, Соболев не попал. Да, так вот. Можно избежать, и никто не заметит. Но если вступил, хотя бы и механически, без порыва и умысла, то уж не придешь и не скажешь: дескать, не хочу больше, увольте, отпустите на волю, вот вам ваш партийный билет. Нет, не скажешь. Вполне односторонний процесс. Движение только туда, как в сеть или в вершу.

Впрочем, в этих рассуждениях невольно забегаешь вперед и судишь о тех годах сегодняшним днем. Даже и об этом не думал тогда. Вступил и вступил. Нет никаких проблем, ни нравственных, ни практических. Все кругом — члены партии.

А подумать бы о том, что, оказывается, не все. Задуматься бы, почему же не все? Тоже они — механически, случайно не члены партии, как ты случайно — член партии? Или там умысел, хитрость, позиция, принцип поведения? Представьте себе — не думал. А ведь писал уже стихи и повести!

И вот, с одной стороны, Кривицкий (умная рыжая лиса) рекомендует меня Симонову только двумя словами: «Все понимает» (и значит, я действительно кое-что понимал), а с другой стороны — книга о целине, книга о социалистической Албании, приведенные мною здесь выступления и статьи.

С одной стороны, я в глубине души сочувствую побежденным венграм, с другой стороны, радуюсь нашим спутникам. С одной стороны, я вожу компанию с Фирсовым или Чуевым (Грибачевым, Стаднюком, Алексеевым, Закруткиным), с другой стороны, отвожу душу в разговорах с Яшиным, Натальей Иосифовной Ильиной, с тем же Дучинцевым.

Остается еще прояснить мое отношение к евреям в те ветхозаветные для меня времена.

Живя в деревне, я, разумеется, не встречался с евреями. Поговорка все-таки справедлива: «Чем выше ты будешь подниматься по общественной лестнице, тем чаще тебе дорогу будут перебегать евреи». Деревню, значит, надо считать самой нижней ступенькой, вернее, даже и не ступенькой еще, а тем основанием, на которое опирается лестница.

Ни одного еврея в нашей округе нет. Правда, моя старшая сестра, учившаяся в Москве в медицинском институте, вышла замуж за еврея, Зиновия Ананьевича Фрица (по-домашнему Зоня), и он даже приезжал в деревню вместе с Клавдией и с новорожденным Владиком. Но кроме постоянной заботливости о новорожденном младенце (часами баюкал его на руках), Зоня не обнаружил у нас в Алепине никаких особенных качеств. Деревенским мальчишкам он говорил «эй ты, босяк», а читая газету, всегда комментировал нам каждое сообщение.

— Я вам скажу, в чем тут дело… — и начинал развивать предысторию, историю, и газетная заметка поворачивалась в ином свете.

Вероятно, ему не просто было привыкать к нашему деревенскому обиходу (изба, печь, мухи, даже и тараканы), и то, что я ни разу не заметил в нем никакой брезгливости, пренебрежительности, а тем более презрения, говорит, конечно, о его тактичности и воспитанности. Впрочем, и к нему со стороны нашей семьи, а также и всех сельчан не было никогда показано никакой отчужденности и неприязни.

В механическом техникуме, где я учился, не существовало еврейского вопроса. Случилась только одна маленькая скандальная история. Директором техникума был еврей, Павел Исаакович Шихтин, а заведовал учебной частью Иван Абрамович Рулин (русский, несмотря на еврейское отчество), которого все очень любили. Он считался ветераном техникума. Когда-то, еще до революции, окончил его (тогда это было Мальцевское ремесленное училище), да так и прижился. У него и квартира была при техникуме. Вдруг совершилось непонятное и нелепое — директор уволил Ивана Абрамовича Рулина, чтобы взять на его место Моисея Лазаревича Закса, которому нужно было пристроиться — он заблаговременно сбежал из Москвы, к которой уже подходили немцы. Прошелестел слушок, что у него полно драгоценностей и что он, ложась спать, ставит у двери табуретку, а на нее таз с водой, чтобы в случае чего загремело.

Рулина мы любили. Несправедливость была очевидной и вопиющей. Ночью студенты выбили в квартире Закса кирпичами все окна. Скандал получил огласку. В дело вмешался обком, и Рулин был восстановлен. Но остался на прежнем месте и Павел Исаакович Шихтин.

Следующая встреча с евреями произошла 16 октября 1941 года, когда мы, выйдя из общежития на улицу, увидели, что весь Владимир запружен машинами, беженцами. Бежали они, набив машины (легковые) узлами, шубами, продуктами. Генка Перов стащил из машины два белых батона, а другие общежитийские ребята украли у евреев ящик сливочного масла (26 кг), что по тем временам (600 рублей за килограмм) было единственной реальной ценностью, даже не из-за денег, а само по себе. Волна бегущих из столицы евреев покатилась дальше на восток, к Горькому, к Казани, мы же продолжали учиться как ни в чем не бывало.

Более основательно встречаться с ними пришлось, когда я стал ходить на литературные объединения, а также в газеты и журналы, чтобы там напечататься. У меня тотчас появились евреи-друзья. Друзья не друзья, но все-таки. Моя полная лояльность по отношению к ним, тем более чистосердечная, что я вовсе и не думал о людях — евреи они или не евреи, видимо, располагала к себе. Тем не менее уже в то время произошел эпизод, который мог бы насторожить меня.

В «Комсомольской правде», где я опубликовал первое свое стихотворение (если не считать владимирскую областную газету), заведовал отделом литературы и искусства Владимир Викторович Жданов, а литературным консультантом у него работала некто Елена… отчество забыл, Смирнова, пожилая еврейка. Опубликовав одно стихотворение, я принес еще два и отдал их этой Смирновой. Через несколько дней она мне сказала:

— Владимир Викторович прочитал ваши стихи и попросил передать, что с такими стихами вам пока что в ближайшие годы не надо ходить по редакциям. Это наше общее мнение. Слабо, миленький, слабо.

Стихи были «Дождь в степи» и «Родник». Что-то подсказало мне, что дело не чисто. Была, значит, и некоторая уверенность в собственных силенках. Выбрав момент, когда «злопыхательница» выползла из комнаты (дверь в кабинет В. В. Жданова оказалась открытой, а самого его не было на месте), я вошел в кабинет и положил на его стол свои стихи. Вскоре они были опубликованы. Голосок старухи стал еще медоточивее, но в ее глазах я видел с тех пор плохо скрываемую лютую ненависть.

А если бы я послушался ее и поверил в то, что мои стихи никуда не годятся? Между тем с «Дождем в степи» я поступал в Литературный институт, с этим же стихотворением дебютировал на большом литературном вечере в Доме литераторов, первый мой стихотворный сборник назывался «Дождь в степи».

Едва ли я отнес тогда недоброжелательство старухи за счет ее национальности. Ну, невзлюбила меня почему-то, мало ли что?

Вообще же говоря, если взять несколько точек моей биографии, где мне наиболее напакостили, то отчетливо получается, что помогали евреи, а пакостили свои же русские.

В институт я поступил благодаря Саше Соколовскому. То есть, конечно, рекомендовал меня Луговской, а принимали Гладков и Казин. Но надоумил подать заявление, вовремя подсказал, можно сказать, привел за руку Саша Соколовский.

Впервые выпустил меня читать на большом литературном вечере в ПДЛ Семен Кирсанов. Незадолго перед этим на литстудии в МГУ я при Кирсанове прочитал стихотворение «Дождь в степи». Вскоре состоялся первый тогда еще вечер одного стихотворения. Читали только известные поэты ранга Тихонова, Луговского, Сельвинского, Антокольского… Председательствовал Асеев. Кирсанов увидел меня среди слушателей (как студентам Литинститута нам был открыт вход в ЦДЛ), поманил пальцем и сказал, что сейчас меня выпустит. Я вышел в яловых сапогах и в черной косоворотке с белыми пуговицами. Был фурор.

Первую комнату в Москве я получил благодаря Евгению Ароновичу Долматовскому (когда-нибудь напишу об этом подробный рассказ), а первая книга стихов вышла благодаря Тодику Бархударяну.

«Владимирские проселки» — первую серьезную прозу — напечатали Симонов и Кривицкий. Первую статью о «Проселках» написала Евгения Журбина. Первую статью о моих стихах написал Марк Щеглов. Марка Щеглова я никогда не видел в жизни, слышал только, что это очень больной человек и талантливый критик. Между тем «Дождь в степи» был в какой-то степени дождем в степи. Хотя книга вышла в 1953 году, стихи все были написаны раньше, начиная с 1946 года, то есть в первые послевоенные годы. Лирика была не в чести. Держали одного официального лирика для вывески — Степу Щипачева, но это была старчески-мудрствующая и насквозь рациональная лирика.

Первым, кто мог бы поддержать «Дождь в степи», был Володя Огнев (настоящая фамилия — Немец), заведовавший критикой в «Литературной газете» (кадр Симонова). Но он, как мне стало случайно известно, не только не позаботился о статье, но и вытравлял всякое упоминание о сборнике. Так, например, я получил письмо от читательницы с Урала. В письме была фраза: «Я даже не знала, что теперь пишут такие стихи».

Оказывается, копию своего письма она послала в «Литературную газету». Огнев это письмо опубликовал (поддерживать лирику стало модным после 1953 года), но, увы нигде не было упомянуто, что речь шла о сборнике В. Солоухина «Дождь в степи».

Тем удивительнее для меня прозвучала восторженная статья Марка Щеглова. Познакомиться я с ним все как-то не удосуживался, хотя и собирался. «Успею, какие наши годы!»

Осенью 1956 года в Болгарии Ламар и Джагаров увезли меня в Ситняково, в бывший охотничий домик царя Фердинанда, отданный теперь Союзу болгарских писателей. Горел камин, мы пили вино и читали стихи. Вдруг кто-то обмолвился, что Марк Щеглов умер — было во вчерашней газете. Не понимаю до сих пор, что со мной случилось, но я разрыдался едва ли не в голос. Болгарские друзья не успокаивали, пережидали, пока пройдет приступ, только тихонько повторял про себя Ламар: «Много трагично, много трагично».

Вторую статью о моем сборнике написал Лев Айзикович Озеров.

В совсем недавние времена; между прочим, Эдуард Колмановский написал музыку к моим стихам «Мужчины», а сосватал меня с ним еврей же Костя Ваншенкин.

С другой стороны, вместо отдельной квартиры подсунул мне сожительство с Евдокимовым Василий Александрович Смирнов.

Отвел от присуждения Ленинской премии своими выступлениями Николай Матвеевич Грибачев.

Оклеветал в своем пасквильном романе (хотя и под другим именем) Всеволод Анисимович Кочетов. Написал доносное стихотворение о моем перстне с изображением Николая II хоть и не антисемит, но все-таки Степан Петрович Щипачев.

Нет, я беру, конечно, отдельные точки. Ибо Сурков взял меня на работу в «Огонек», а там еще были Бурков и Марьина, тот же Василий Смирнов ввел меня фактически в редколлегию «Литературной газеты», а там уже был Михаил Николаевич Алексеев, на чью поддержку я мог (да и сейчас могу) рассчитывать. А там еще был Косолапов… Жизнь сложна. Но я не могу сказать, что в этой жизни евреи мне всегда пакостили, а русские делали добро. Скорее наоборот. По крайней мере, явно. Так что наши антисемиты считали меня ко времени знакомства с Кириллом Бурениным едва ли не продавшимся евреям, потому что, и правда, со многими из них на глазах у всего Союза писателей у меня сохраняются прекрасные отношения.

Я не пишу своего портрета, социального и политического, морального, нравственного в том числе, просто я хотел дать некоторые, очень схематические, упрощенные представления о том, каким я был, что делал и куда шел в то время, когда подосланный Бурениным молодой поэт привел меня за столик, где сидели Кирилл и Лиза. Без этого, между прочим, было бы непонятным и настоятельные стремления Кирилла познакомиться со мной, подсылание поэта как посредника, да и все, что произошло дальше.

Итак, напомню вам мизансцену. Мы сидим за столиком в ресторане Дома литераторов. Кирилл говорит:

— Так вот что, Владимир Алексеевич, просим прийти к нам в мастерскую, будем делать портрет. Единственный русский писатель. Может быть, выедем на природу. Может быть, поедем во Владимир, к Покрову-на-Нерли, сделаем ваш портрет на фоне этой церкви. У вас есть машина?

— Машина есть.

— Обменяемся телефонами…

На проспекте Мира в большом доме, поднимаясь лифтом на восьмой этаж, я не знал, конечно, через какую черту в своей жизни переступаю. Поэтому и через порог студии Кирилла Буренина переступил машинально, а не как если бы и вправду через символическую черту.

Под мастерскую (и лабораторию одновременно) Буренину была отдана обыкновенная трехкомнатная квартира. «Как же так, — могло мелькнуть у меня в голове, — говорят, что не признан, скандально известен, авангардист-субъективист, а государство отвело ему трехкомнатную квартиру под ателье!» Я работал в «Огоньке» с крупнейшими художниками страны (Бальтерманц, Тункель, Кузьмин), но ни у кого из них не было и в помине мастерской, да еще такой шикарной. Вероятно, я мог бы так подумать и подумал бы уже через секунду-другую, но Кирилл, принимая от меня плащ и вешая его, упредил:

— Все, кто приходит впервые, удивляются, откуда у меня мастерская. Нашелся добрый человек с большими возможностями, устроил меня работать в МИД. Показываю удостоверение для полной ясности. Вот. Во-первых, делать портреты дипломатов, посольских жен и детей. Во-вторых, скучающих посольских жен и детей обучаю художественной фотографии. Щелкать затвором умеет каждый, делать художественные снимки уже труднее. Иметь свое лицо здесь, как и во всяком искусстве, дано единицам. Так что вот, тружусь на благо великого коммунистического Отечества, Родина приказала. Как говорил Пушкин: «Поцелуй ручку и плюнь». Окружен иностранцами. Через сорок минут приедут журналисты из «Фигаро». Муж с женой. Познакомлю. Сволочи, гады, капиталистическая интеллигенция. Она русская по происхождению. Белоэмигрантская сволочь. Золотая женщина. Умница. Любит Россию. Пушкина шпарит наизусть. Фашистка…

У меня закружилась голова. Некая волна подхватила меня с первых же слов Кирилла Буренина, вернее, с первого каскада слов, и вот я отметил про себя, что это, пожалуй, волна восторга. Еще не зная, о чем у нас пойдут дальнейшие разговоры и как сложатся отношения, я понял, что слова здесь могут не значить ничего и могут означать все. Что из эмоционального соединения двух, например, понятий: «белоэмигрантская сволочь» и «золотая женщина» я могу по своему желанию выбрать любое. Но само соединение этих понятий было столь непривычно для меня в нашей советской действительности, начиная со школы и кончая писательскими собраниями, что тут-то я и услышал в себе зарождение восторга, первый его толчок, первое пробуждение к жизни.

Между тем мы вошли в наиболее просторную комнату, где были частью развешаны, а большей частью составлены штабелями обрамленные и застекленные работы Буренина. Говорили про смелость, и я думал, что смелость художника выражается прежде всего в изображении натуры. Кажется, был разговор о прошлой выставке, о любовной паре, когда он уже спит, а она разглядывает его с жалостью и состраданием на прекрасном лице. Но этой работы теперь я не увидел. Из обнаженной натуры был только этюд «Яблоко». Юный девичий торс (без головы и без ног), а рука протягивает полновесный и сладкий плод. Я не знаю, как художник сумел живому и горячему телу придать фактуру древнего мрамора, но да, это было так. Живое тело воспринималось как мрамор скульптуры, изваянной гениальной рукой.

В следующую минуту я должен был забыть о прекрасном торсе. Фотография (картина?) изображала на отдельном холме пятиглавую церковь с покосившимися крестами и полоску зари за ней, и черные хлопья птиц вокруг глав и крестов, а через долину, через весь кадр бредет к мертвой церковке старик с палкой.

Потом был городской двор и стол, и четверо играющих в домино. Ухмылки и тупая озабоченность на лицах (на харях — хотел сказать художник и сумел-таки сказать) были страшны, но мальчик со светлым лицом, наблюдая за взрослой игрой, был еще страшнее. Неужели это и его будущее?

Бараки на окраине города. Может быть, и не совсем бараки, но дома барачного типа. Киоск по приему пустой посуды и чудовищный лес телевизионных антенн на домах навевали такую тоску, что ее подметил хозяин, показывавший свое искусство.

— Телевизоры… Техника в быт. Век технического прогресса. Передовая индустриальная держава.

— Но ведь тоска же, тоска!

— Ничего не знаю, Владимир Алексеевич. Это ваше субъективное восприятие. Каждый понимает как хочет. В меру своей интеллигентности или испорченности. Я снимал великое достижение нашего времени. Искусство — в массы. Телевизоры… Пустая посуда…

Я невольно захохотал.

— Не вижу ничего смешного, Владимир Алексеевич, скорее наоборот.

— Не сердитесь, это я так.

— Все понимаю, Владимир Алексеевич. Помните, любите, изучайте…

Тут позвонили, и художник пошел открывать дверь. Журналисты из «Фигаро» приехали раньше времени. Вошли высокий, молодой, красивый француз и полненькая, но тоже молодая, если не красивая, то привлекательная женщина.

— Знакомьтесь, — не теряя странным образом своего превосходства над всеми, суетился Буренин. — Крупнейший французский журналист, господин Буаре. Его жена, Надежда Андреевна, урожденная Ртищева. Русский писатель… Знакомьтесь… Лиса! Лисенок! — (это к жене, производное от Лизы Сергеевны) — Лисенок, быстро на стол… виски, содовую, джин, тоник, русскую водку, сигареты. Знаменательная встреча русских людей. Она дочь белоэмигранта, он — коммунистический босс. Оба русские. Пушкин один, Достоевский один, Куликово поле одно, Бородино одно (пардон, месье Буаре!).. Вот, кстати, о ком надо бы написать в «Фигаро», о его книгах, а не о каком-нибудь Евтушенко. Настоящий русский писатель. Владимир Алексеевич, быстро книгу с надписью Надежде Андреевне, господину Буаре. Если нет с собой, могу одолжить, вернешь с автографом. Лисенок, быстро книгу Владимира Алексеевича!

Как у фокусника, у Кирилла в руках оказалась моя книга (повести и рассказы), в следующую секунду я, фактически под диктовку Кирилла, изображал на титульном листе дружественную надпись белоэмигрантке и представителю буржуазной реакционной газеты.

— Вот так. Статья в «Фигаро» обеспечена. Затем перевод книги на французский язык, приглашение от издателя поехать в Париж.

Надежда Андреевна прошлась по комнате, как бы разглядывая фотографии-картины Кирилла. Кирилл тотчас оказался около нее. Хорошо знающая свое дело Лиза заняла нас разговором. Но сквозь наш разговор я своим острым слухом поймал тихий разговор там, около фотографий, вернее, несколько слов их тихого разговора. Можно было догадаться, что Надежда Андреевна спрашивала про меня как про нового знакомого. Кирилл отвечал:

— Еще не проверил. Почти ручаюсь. Настоящий русский. Можно в пределах разумного. Отвечаю.

В то время в квартиру поступали новые звонки, входили новые люди. Появились итальянка с итальянцем, советский профессор-химик, еще одна женщина русского происхождения, но уже американка, жена сотрудника американского посольства, еще один русский эмигрант, какой-то торговый босс, представитель английской фирмы. Все это рассаживалось, вставало с места, ходило около фотографий, снова садилось, брало в руки стаканы с виски, курило сигареты, в то время как фоном, приглушенно, звучала современная джазовая музыка и пение на английском языке. Разговор коснулся абстрактной живописи. В меру и очень сдержанно иностранцы пытались защищать и оправдывать современное изобразительное искусство. Мелькали имена Пикассо, Бюффе, Малевича, Кандинского, другие знакомые и незнакомые мне имена. Ходили из рук в руки иллюстрированные журналы с воспроизведенными в них образцами современной абстрактной живописи. От этих журналов, наверное, и зародился весь разговор.

— Во-первых, гениально то, что не могут сделать другие, что другим недоступно по мастерству. Хотя бы по мастерству, — владел разговором Кирилл Буренин. — Уланова — гениальная балерина. Анна Павлова. Если каждая доярка сможет повторить танец Улановой, значит, либо все доярки — гениальные балерины, либо Уланова вовсе не гениальна. С этим положением согласны?

— Ну… Допустим… — раздались нерешительные голоса.

— Тогда я показываю фокус, — Кирилл схватил иллюстрированный журнал и раскрыл его наудачу. Открылась абстрактная картина, исполненная черной краской и получившая будто бы первое место на какой-то там выставке. Называлась, во всяком случае, выдающимся произведением живописи.

— Итак, выдающееся произведение. Я беру лист бумаги, беру кисть. Я не живописец. Раз… Два… Еще минуту… — несколькими ловкими движениями Кирилл воспроизвел на листе абстракцию из журнала.

— Пять минут мне потребовалось на то, чтобы воспроизвести якобы гениальную картину. Каждый из вас может сделать то же самое. Значит, либо все вы гении, либо…

— Либо это халтура, — подсказала Елизавета Сергеевна.

— Да, либо это халтура и шарлатанство.

— Копировать легко, задача ведь создать впервые.

— Хорошо. Воспроизведите мне Сикстинскую мадонну, воспроизведите мне лучшие вещи Дюрера, Босха, Веласкеса. Хотел бы я посмотреть, как у вас это получится и сколько времени вы на это потратите. Во всяком случае не пять минут.

Воспользовавшись замешательством слушателей, Кирилл пошел дальше.

— Во-вторых… Всегда можно отличить художника-испанца от художника-финна. Абстрактное искусство не несет в себе никакого национального духа, оно — абстрактно. Оно не несет в себе никакой позитивной философии. Могут возразить, что национальный дух — это узость (хотя это величайшая ценность, которая в конце концов спасет мир), но всегда можно отличить христианское, скажем, искусство (Рафаэль, Микеланджело, Да Винчи, да что перечислять?)… Все практически великие европейские художники, а также и соборы, базилики, иконы, мозаики — все христианское искусство можно отличить от языческого искусства Эллады, от буддийского искусства Индии, от искусства социалистического реализма (например, Кукрыниксы), ибо каждое искусство несет в себе свое содержание, свою философию, свое мировоззрение. А что несет в себе абстрактное искусство, разрешите спросить?

Это искусство модно, за него платят бешеные деньги. Но каждый здравомыслящий человек, подумав, поймет, что мода управляема. Значит, кому-то выгодно, ищите, кому это выгодно… Так нас учил наш Великий и Вечно живой, чей труп хранится в Москве на Красной площади… «Во всяком явлении ищите, кому это выгодно…» Значит, кому-то выгодно, нужно, чтобы шведы, немцы, русские, японцы, греки забыли про свои национальные духовные ценности и производили бы наднациональную абстрактную живопись. Кому-то выгодно, чтобы все, забыв про свои национальные признаки, смешались в одну бесформенную массу. Во всеобщий бесформенный винегрет. Или вот. Почему мы, «дети разных народов», как говорит лучший друг Владимира Алексеевича советский поэт Лев Ошанин, почему мы все должны слушать, на всем земном шаре, музыку, порожденную негритянскими ритуальными мелодиями и ритмами? Понятно, почему все в восемнадцатом веке танцевали французские танцы — котильоны, менуэты. Франция была самой просвещенной страной, самым цветущим государством, пока ряд революций не сделал ее заурядной, посредственной страной. Понятно, почему тогда менее просвещенные страны заимствовали искусство у Франции. Но почему сейчас цивилизованные народы, породившие Канта, Шопенгауэра, Шекспира, Гёте, Достоевского, Вагнера, Чайковского, Рахманинова, почему они все перешли на музыку и на танцы африканских отсталых людоедов — кто из вас мне это объяснит?

— Однако и вы теперь сделали фоном нашей беседы музыку, основанную на тех же ритмах… Джаз.. — сделала выпад итальянка.

— Когда приходят гости, стараешься подавать им их любимые блюда.

— Что же, вы не могли угостить нас чем-нибудь русским, национальным?

— Я могу, — вдруг несколько другим тоном, я бы сказал, по-настоящему серьезным тоном сказал Кирилл. — Но русская музыка потребует полной тишины и внимания. Гоготать под нее не будем. Все ли согласны на полчаса тишины?

Возражений не последовало. Кирилл остановил проигрыватель и сменил пластинку.

Обычно после шумного, грохочущего джаза, после диких, но чем-то захватывающих, а то и эротических ритмов резкий переход на человеческую музыку труден, если возможен. Теперь же, то ли устав от шума и споров и обрадовавшись тишине, то ли поддавшись той серьезности, на которую сумел нас настроить Кирилл, мы начали буквально впитывать в себя каждый звук. Это был диск Козловского, на который он отдал все лучшее, что откристаллизовалось у него за долгую творческую жизнь. Кто слышал эту пластинку, тот помнит, что все там неторопливо, обстоятельно, с долгими проигрываниями на гитаре, с поразительной чистотой тона, с ювелирной отделкой. «Не пробуждай воспоминаний», «Гори, гори, моя звезда», «Я встретил вас». Все мы затаили дыхание, не только потому, что нас призвал к этому хозяин дома. Я думаю, что если бы невпопад, утром, скажем, прозвучали бы по радио эти романсы, прошел бы мимо, продолжал бы есть яйца всмятку или читать газету. Теперь же так совпало наше общее настроение, что мы не шелохнулись, пока звучал этот голос. Вместо лохматых, с дикими взглядами молодых людей, трясущихся в современном дансинге, в бесчисленных кафешках и на домашних вечеринках (на эти картины настраивала предыдущая музыка), возникали красивые и красиво одетые люди, в длинных платьях, гостиные, рояль, сдержанные жесты, отточенные манеры, лунные парки, цветы, молитвы. И в голосе певца тоже подлинные человеческие чувства — печаль и любовь, тоска и удаль. И гитара… Ах, какая гитара сопровождала певца!

Вот урок так урок! Замерев душой вместе с иностранцами, я почувствовал в себе прилив неизъяснимой гордости, что хоть каким-то краем причастен к этому искусству, что оно мое, русское, и я русский, и Россия, и Пушкин, и этот Булахов, и Тютчев — все это мое родное, а пробудившаяся гордость тотчас сочеталась с чувством горячей благодарности к еще вчера незнакомому мне человек — Кириллу Буренину. Я почувствовал в себе желание идти за ним, быть его единомышленником, помогать, если надо, делать все, что скажет…

На другой день утром, около десяти — звонок Кирилла.

— Вчера не удалось поговорить. Но жду. Очень важно. Лисенок передает привет. Ждет. В любой час.

Я понял, что ждал этого звонка, обрадовался ему и готов хоть сейчас мчаться на проспект Мира. Теперь, днем, мы оказались в мастерской одни, то есть Кирилл, Лиза и я.

— К нашему вчерашнему разговору о национальности. Прочитай эту страницу.

В руках у меня появилась какая-то старая книга. По укоренившейся привычке я сначала посмотрел, где и кем издана: Смоленская губернская типография, 1909 год. «Любителям родной страны и старины».

— Здесь, здесь, где подчеркнуто.

Я читал. «Народы забывают иногда свои национальные задачи, но такие народы гибнут и превращаются в наземь, удобрение, на котором вырастают и крепнут другие, более сильные народы. Столыпин».

— Глубокая правда, — не давал мне опомниться Кирилл. — Но только некоторые народы, возможно, забывают сами о своих национальных задачах, а некоторым помогают забыть.

— Но ведь это Столыпин! Мракобес! Опора самодержавия.

— Что вы знаете о Столыпине? — неожиданно вступил в наш дуэт негромкий, но сильный и уверенный голос Лизы.

— Лисенок, давай кроши… По скуле… Нокаут… Справа, под дых…

— Ну как — что? Реформа там… Столыпинская. Еще «столыпинский галстук» какой-то…

У меня и правда, сколько ни крутились и ни бегали огоньки по миллиардным ячейкам памяти, ничего не выскакивало в виде конечного результата на тему «Столыпин», кроме столыпинской реформы да «столыпинского галстука», кроме слов — реакционер, цепной пес самодержавия.

— Стыдно! Для русского писателя — позор!

— Наше поколение ничего больше о нем не знало…

(По-моему, как я теперь вспоминаю, с первого раза Кирилл не прицепился еще к этому моему выражению о «нашем поколении». Кажется, понадобилось мне еще раз употребить это выражение в какой-то связи, после чего оно было взято на вооружение Кириллом. Чуть что — он сразу же мне и врежет: «Ну да, ваше поколение не знало…»)

Лиза заговорила, не то как бы читая лекцию студентам, не то как бы отвечая на экзаменах:

— Петр Аркадьевич Столыпин был крупнейшим государственным деятелем, стремившимся к процветанию России. Но фактически ему пришлось бороться за ее спасение. Да, земельная реформа — это его дело. Надо сказать, что в то время Россия и без этого производила огромное количество сельскохозяйственных продуктов. Русский хлеб, масло, лен, мясо, сало, яйца на мировом рынке не знали себе конкуренции. Тогда еще не приходилось нам покупать хлеб в Канаде или Австралии.

— Лисенок, минутку. Даю врезку. Сейчас найду, — Кирилл начал судорожно листать книгу, ища какое-то нужное ему место. — Минутку, Лисенок, минутку. Вот. Режиссер «Ла Скала» о Шаляпине. Он говорит: «Но возить певцов из России в Италию — это такая же нелепость, как если бы… как если бы… Россия стала покупать пшеницу в других странах». Вот, Владимир Алексеевич, когда режиссеру из «Ла Скала» понадобилось найти пример величайшей нелепости, вот что он сказал. А для нас эта нелепость — наши будни. Ежегодно мы покупаем пшеницу, отдавая за это тонны золота.[6]

— Так вот, — продолжала Лиза, — столыпинская реформа. Она должна была дать свои результаты примерно к 1924 году. Немецкое правительство, услышав о реформе, прислало специальную комиссию для ознакомления с ней. Фактически это был плохо завуалированный шпионаж. Но тогда существовали другие международные нормы. Комиссия полгода на месте изучала вопрос и доложила кайзеру: «Если допустить, чтобы реформа осуществилась и дала свои плоды, то Россия будет уже недосягаема, с ней не справится никто и ничто». После этого началась ускоренная подготовка к войне с Россией. Комиссия работала в 1913 году, а война началась в четырнадцатом.

Столыпин готовил также реформу о всеобщем образовании. Всеобщее образование в России должно было осуществиться к 24-му году. Революционерам он однажды сказал: «Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия».

Революционеры понимали — пока у власти стоит этот человек, никакой революции в России не будет. Да, «галстуки». То есть введение смертной казни. Сколько шуму было из-за этого! Сколько возмущения, негодования. Толстой: «Не могу молчать!» А сколько было повешено за все столыпинские годы? Где-нибудь можно узнать, я думаю, что десятка полтора человек. У нас теперь десятилетиями существует смертная казнь, и никто ничего не говорит. И между прочим, ЦСУ ни разу не информировало народ, сколько человек ежегодно мы расстреливаем. Почему орал Толстой? Потому что о каждом случае смертной казни писалось в газетах. Была демократия.

— Но зверства… Хотя бы Ленский расстрел…

— Лисенок! — воодушевился Кирилл. — Кинь нам, сколько было жертв во время Ленского расстрела?

— Двадцать три человека.

— Кажется, ты ошибаешься, около семидесяти. Но все равно. А сколько шуму? Поколение за поколением в букварях в начальной школе, не успеют детишки раскрыть глаза, — читают про Ленский расстрел. В 1956 году в Тбилиси расстреляли из пулеметов грузинскую молодежь, положили на месте более пятисот человек, а ваше поколение, Владимир Алексеевич, об этом даже и не слыхало.

— Да, так вот… — продолжала Лиза. — Столыпин. Одиннадцать покушений. Почему, откуда? Человек делает Россию сильнее, богаче, образованнее. Он заботится о ее целостности, о ее устойчивости, о ее военном потенциале. Почему же одиннадцать покушений? Потому что они понимали: пока Столыпин у власти, никакой революции не бывать. Ведь чем сильнее Россия, чем она благополучнее, тем для них, революционеров, хуже, тем труднее ее раскачать и сокрушить. «Чем хуже, тем лучше» — это сказано Лениным. Поэтому одна задача — убить, убить и убить. И убили — в Киеве, в театре, во время оперы. На одиннадцатый раз.

— Но было же общее недовольство? Демонстрации? Уличные беспорядки? Казаки с нагайками?

— Кто сказал, что — всеобщее? Если на улицу из ста семидесяти миллионов выходило сто человек, сговорившихся между собой и подбивших на беспорядки еще сто человек, это еще — не всеобщее. Между прочим, то, что можно было выходить на улицу на демонстрации, с красными флагами, говорит о демократии тех времен. Попробуй-ка завтра выйти на улицу Горького с русским трехцветным флагом, — Кирилл захихикал. — Поглядел бы я на вас, Владимир Алексеевич, как бы вы понесли по улице Горького русский трехцветный флаг и где бы вы оказались через пятнадцать минут. Конная полиция выступала, конечно, а как же. Вдруг эти демонстранты начнут окна бить? Надо же оградить мирных жителей от бесчинств? Кстати, эти мирные жители как потенциальная контрреволюционная сила всегда объявлялись обывателями.

— Но ведь разгоняли нагайками?

— Это делалось очень просто. Идет демонстрация. Конная полиция, пускай хоть и казаки. Стоят, наблюдают. Не пускают на главную улицу. Допустим. В это время революционер-экстремист, чтобы спровоцировать большие беспорядки, стреляет из нагана в полицию. А им, с флагами, только это и нужно. Чем больше беспорядков, тем лучше. Да и не им, не всем идущим по улице, а маленькой кучке людей, которые все это организовали. Сами они, возможно, сидят на конспиративной квартире, потирают руки. Много-много, если одного своего представителя пошлют как застрельщика.

— Но все же насчет демократии звучит непривычно.

— Посудите сами, Владимир Алексеевич… Про Засулич, я надеюсь, ваше поколение слышало?

— Ну, слышали.

— В кого она стреляла и за что ее судили?

— Я уж, право, не помню. Знаю — была Засулич.

— Так вот знайте — она стреляла, если перевести на наш советский язык, в министра МВД. Ее судили. Суд присяжных ее оправдал. Исторический факт. Террористку на руках вынесли из зала суда. Попробуйте вы, живя в самом демократическом государстве мира, выстрелить в начальника МВД. И-о-хо-хо!

— Но, говорят, Россия гнила?

— Россия гнила?! — расхохоталась Елизавета Сергеевна.

И тут они обрушили на меня водопад пусть разрозненных, но одно к одному прилегающих сведений:

— Между 1890 и 1900 годами в России были протянуты все основные нитки железных дорог, которыми, кстати, мы пользуемся сейчас, крича, что мы великая железнодорожная держава.

— Был разработан профессором Вернадским план электрификации всей России, который, бессовестно присвоив, назвали потом планом ГОЭЛРО. И Днепрогэс в плане Вернадского был, и Волховская электростанция, и некоторые уже начинали строиться, в частности, на Кавказе.

— Была построена КВЖД, которую дураки потом подарили Китаю.

Когда это писалось, СССР покупал 20 миллионов тон зерна; сейчас, в 1990 году, эта цифра выросла до 38 миллионов.

Продолжение следует

Наверх