П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть вторая. Главы 23 - 38.

Опубликовано 04.07.2019
П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть вторая. Главы 23 - 38.

Картина Г.К. Савицкого "Всеобщая железнодорожная стачка. 1905 год"

XXIII

16 октября 1905 года Саблин во главе двадцати конных солдат въезжал во двор большой фабрики на окраине города. Моросил мелкий, как самая тонкая пыль, холодный дождь. Во дворе фабрики выстраивались казаки, которых Саблин приехали сменить. Рослые люди выводили из сарая легких гнедых лошадей и становились в две шеренги. Молодой подъесаул с небольшой серебрящейся от мелкой капели рыжеватой бородкой стоял у подъезда под железным зонтом и дожидался Саблина.

— Нашли нашу дыру, штабс-ротмистр? — сказал он, здороваясь с Саблиным и представляясь ему. — Глупое место. Тут совсем тихо и никакой забастовкой не пахнет. Работают больше женщины. А, между прочим, вы очень уютно проведете время. У вас уголок в конторе — и конторщица — просто прелесть и такая монархистка — один восторг. Вот обедать придется у управляющего. Стеснительно немного, но управляющий такой славный швед, так хорошо кормит и так сам любит покушать, что всякая неловкость пропадает. Между прочим, очень образованный и просвещенный человек.

Взводный казачий урядник показал унтер-офицеру саблинского взвода, куда и как поставить лошадей. Казаки садились на коней.

— Ну, между прочим, до свиданья. Счастливо. По нелепой и неприятной для меня случайности я же вас и сменяю завтра. Весь наш полк в разгоне, на прошлой неделе я трое суток подряд просидел на Путиловском заводе. Паршивая штука, но ничего. Рабочие бастуют, но нас не обижали. Глупо это все.

Подъесаул легко вскочил на свою лошадь и поехал в ворота впереди казаков. Саблин посмотрел, как проскакивали, стуча по мокрым камням, казаки в ворота, посмотрел, как завели лошадей в сарай его солдаты, и стал подниматься по узкой каменной лестнице в контору.

Контора представляла из себя большую, в три окна, комнату со стенами, покрашенными масляной краской. В ней было пять столов. За тремя сидели какие-то очень молодые вихрастые и прыщавые люди в пиджаках и писали, щелкая на счетах, за четвертым — миловидная шатенка, немного растрепанная, с непокорными локонами, набегавшими на лоб, на уши, на щеки и на глаза. Нос у ней был задорно вздернутый, губы пухлые, полураскрытые, влажные, зубы прекрасные мелкие, небольшой подбородок с ямочкой и большие смелые карие глаза, опушенные длинными черными ресницами. Пятый стол был предоставлен Саблину. Саблин поклонился общим поклоном.

— Здравствуйте, господин офицер, — быстро заговорила шатенка. — Как мы рады, что вы пришли. Мы так боялись, что останемся без войск, и Борис Николаевич, это казачий офицер, все нас пугал, что он уйдет, не дождавшись смены. А вас как зовут?

— Александр Николаевич, — сказал Саблин.

— Вот это, Александр Николаевич, вам стол. Если хотите книгу, я вам дам. Только не знаю, понравится ли она вам. «Князь Серебряный». Какое хорошее у вас имя, Александр Николаевич! А меня зовут Анна Яковлевна, только я больше люблю, чтобы меня звали просто Нелли. Вы любите театр?

— Да, — сказал Саблин.

— Я очень. Обожаю. И, знаете, всякий. Оперу, балет, но драму больше всего. В художественном театре я видала «Три сестры», ах какая прелесть, или у Суворина «Царь Федор Иоаннович» с Орленевым. Я не знаю, что лучше. Чехов мой любимый писатель. А вам кто больше нравится — Чехов или Горький?

Вопрос остался без ответа.

— Но теперь с этими забастовками стало ужасно трудно. Кому нужны эти забастовки? Кто от них выигрывает? Знаете, наш завод ни одной минуты не бастовал. От этого на нас так злятся все кругом. Сюда приходили студенты, нас как-то обзывали, ну да мы их выгнали сами, а потом к нам казаков поставили. И какой милый этот Борис Николаевич, просто прелесть. Деликатный такой.

Сторож принес на подносе чай и хлеб с маслом. Он поставил на каждый стол по стакану, принес и Саблину. Саблин отказался, но Анна Яковлевна настояла, чтобы он взял.

— Пейте, кушайте на здоровье. Это от хозяина. Обедать вы к управляющему пойдете. Оскар Оскарович зовут его, чудесный человек. Такой занятный и очень умный, — сказала она.

Саблин слушал эту болтовню, а сам, не раздеваясь, сидел у окна и посматривал во двор. Двор был маленький, узкий. Против окон был низкий сарай, крытый железом. Коричнево-красная крыша блестела от дождя. За сараем были черные огороды, на которых уныло торчали кочерыжки, еще дальше мокрые буро-зеленые набухшие дождем поля, вдали чернел густой лес. Туман застилал дали, поезд прорезал поля, и густой белый пар сначала шел большими клубами, а потом разрывался и низко летел над темной землею. Все было сыро, серо и безотрадно грустно.

Какой-то человек в черной мягкой фетровой блестящей от дождя шляпе и черном мокром пальто заглянул с улицы во двор, постоял в нерешительности и потом вошел и пошел к сараю. Из сарая вышел солдат Кушинников. Саблину было видно его красивое круглое лицо с черными усами; он был без шинели в расстегнутом мундире. Он стал, опершись о притолоку двери, и закурил папиросу. Саблин залюбовался им, так он был красив. Человек в черном подошел к нему и заговорил. Кушинников слушал внимательно. Человек в черном достал из бокового кармана листочек, и они стали вместе читать. Кушинников смеялся. Потом взял листок и ушел в сарай. Человек в черном быстро ушел со двора.

«Это он ему прокламацию передал», — подумал Саблин и поспешно вышел во двор.

На дворе уже никого не было. Он вошел в сарай. В сарае стояли поседланные лошади и мирно жевали сено. В дальнем углу дремал дневальный. Саблин приказал позвать к нему взводного и Кушинникова. Взводный явился заспанный, недовольный, он уже успел заснуть. Кушинников пришел сейчас и смело, ясными серыми глазами смотрел в глаза Саблину.

— Кушинников, — сказал Саблин, — здесь сейчас был вольный, штатский человек и передал тебе бумажку. Где эта бумажка? Дай мне сейчас ее.

— Никак нет, ваше высокоблагородие, никакой бумажки я не видал. Никого здесь и не было, — сказал, бледнея, Кушинников.

— Зачем ты лжешь! — сказал Саблин. — Зачем!? Я видел. Ты вышел к дверям сарая и закурил папиросу. К тебе подошел вольный в черном пальто и дал бумагу. Вы вместе читали, ты смеялся, потом ушел.

— Никак нет, — сказал Кушинников. — Этого не было.

— Что же я лгу, что ли?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие, только никакого вольного я не видал. Вот хоть под присягу пойду сейчас.

— Ах ты, каналья! Лгать! Я под суд тебя отдам!

— Воля ваша, — покорно сказал Кушинников.

— Обыскать этого негодяя.

Взводный вывернул карманы, залез за пазуху, но нигде ничего не нашел.

— Ничего нет такого, — сказал взводный.

— Осмотрите все помещение, а этого негодяя арестовать и отправить в полк. До моего приезда содержать на гауптвахте. Лгать! Получать прокламации…

— Никак нет, ваше высокоблагородие. Я под присягу сейчас. Воля ваша, Вы засудить можете, вы офицер, — говорил ставший бледным как полотно Кушинников.

— Молчать! — крикнул Саблин.

На дворе привлеченные шумом собрались рабочие и работницы. Саблин сдержался и пошел в контору. Кровь кипела в нем от негодования. Он ошибиться не мог. Проверил себя, Кушинников ли это был? Да, Кушинников. Он отлично помнил, что подумал, какой это типичный русский солдат, так и просится на картину… Впрочем, — подумал он, — у меня есть свидетели. Двое писцов и Анна Яковлевна сидели у окон, неужели никто из них не видал штатского с прокламацией. Он поднял голову к окнам. Вся контора была у окон. Она интересовалась тем, что происходило на дворе. Она и тогда не могла не видеть происшествия.

— Господа, — сказал он, войдя в контору. — Минуту тому назад во двор вошел штатский и разговаривал с солдатом, вы не видали?

— Мы ничего не видали, — сказал за всех пятнадцатилетний юноша, садясь за свой стол.

— Мы не смотрели в окна, — подтвердил и его товарищ.

— Анна Яковлевна, а вы, неужели и вы ничего не видали? Анна Яковлевна смутилась. Ее милое лицо стало пунцовым.

— Я не смотрела в окно, Александр Николаевич, я разговаривала с вами. На дворе так неинтересно. Может быть, кто и приходил. Я не заметила.

Саблин по их глазам видел, что они все видели, но все держали сторону солдата и того черного, потому что боялись их, а его, офицера, не боялись. Ему стало противно. Он снял амуницию, шинель, повесил на вешалке против своего стола и сел на стул. Он достал книжку французского романа, привезенную с собою, и сделал вид, что читает ее. Писцы щелкали на счетах и скрипели перьями по бумаге. Анна Яковлевна вздыхала. Наконец она отважилась.

— Что вы читаете, Александр Николаевич? — спросила она.

— Книгу, — ответил он.

— Ах, я очень люблю читать книги. Только мне современная литература нравится меньше, нежели старая. Я ничего так не обожаю, как «Обрыв» Гончарова. А вы кого предпочитаете, Леонида Андреева или Тургенева?

Саблин не отвечал. Писцы фыркнули и громко защелкали на счетах, Анна Яковлевна покраснела и углубилась в громадную конторскую книгу, но молчать она не могла.

— Вы знаете итальянскую бухгалтерию? — спросила она.

Саблин опять не отвечал. Писцы снова фыркнули. Анна Яковлевна надулась. «А мне что до нее, — думал Саблин, — черт с нею совсем!»

XXIV

В три часа все ушли. Писцы — не кланяясь и не прощаясь, Анна Яковлевна — протянув маленькую ручку дощечкой и жеманно сказавши: au revoir до завтра!

В конторе зажглась одна лампа под зеленым абажуром на столе у Саблина. Сторож подметал комнату и открыл форточку. За окном без занавеси сгущались осенние сумерки непогожего дня. Фабрика мерно стучала, и весь корпус ее тревожно трясся.

В шесть часов за Саблиным пришел сторож.

— Господин управляющий просят вас обедать. Я вас провожу. Заметив, что Саблин потянулся к амуниции, он добавил:

— Это здесь оставьте, не извольте безпокоиться, все будет сохранно. По лестницам и коридорам он вывел его к двери, открыл ее, и Саблин очутился сначала в большой светлой, пахнущей лаком прихожей, а потом в кабинете, где навстречу к нему на низких толстых ногах как бы подкатился маленький лысый человек, бритый и пухлый, с заплывшими жиром глазами.

— Рад, сердечно рад принять вас, — говорил он, пожимая теплой, мягкой рукой с толстыми, жиром налитыми пальцами руку Саблина. — И прошу покорно сразу в столовую, все готово. Старка нас ожидает.

Он говорил по-русски отлично, с едва заметным акцентом.

В столовой было тепло. Ярко горели дрова в громадном камине, висячая лампа с абажуром освещала безупречной чистоты стол со скатертью с накрахмаленными складками, накрытый на два прибора. Громадный жирный копченый сиг, бледно-розовая семга, нарезанная тонкими ломтями, белые грибы в соусе, сосиски, ветчина покрывали стол.

— Я люблю, господин ротмистр, покушать, — говорил управляющий, наливая в толстые хрустальные рюмки желтоватую водку. — И не так выпить, как именно закусить и покушать. Я швед. У нас тоже этот обычай, что и в России, перед обедом немного заморить червячка, раздразнить аппетит. Сига рекомендую особо. Сам за ним на Неву ездил, сам выбирал и приказал закоптить. Сливки, а не сиг.

Оскар Оскарович положил покрытую прозрачным слоем жира спинку сига на тарелку Саблина. Сиг был очаровательный.

— И семгу рекомендую. Я любитель нашей северной рыбки, — говорил Оскар Оскарович, наливая по второй.

Радушие хозяина, водка, закуска, треск больших поленьев в камине, уют столовой, радушный жирный человек, совсем чужой — прогнали черные мысли Саблина, и он с аппетитом ел простой, но вкусно изготовленный обед.

После обеда оба закурили сигары. Саблин хотел было встать, но Оскар Оскарович удержал его пухлой рукой и, подкатывая кресло к камину, сказал:

— Посидите, господин ротмистр. У меня на заводе все спокойно. Да и вообще все эти забастовки, рабочие безпорядки — все это вздор, это неумение правительства понимать обстановку. Бьют по оглобле, а не по лошади. Это все политика, имеющая целью уничтожить в России православие и самодержавие и поработить Россию. Сделать русских рабами.

— Как, Оскар Оскарович, но революция идет к нам под знаменем свободы, — сказал Саблин.

Оскар Оскарович положил горячую мягкую руку на колено Саблину и, пыхнув засипевшей у него во рту сигарой, сказал:

— Вы знаете, что такое интернационал?

— Слыхал что-то, но не знаю, — сказал Саблин.

— Эге. И слава Богу, что не знаете. О нем разно толкуют. Видят в нем нечто высшее, нежели христианская религия. Общечеловеческое. Хотят создать не государство, не нации, а что-то особенное, общемировое, ну, словом, Вавилонская башня какая-то наизнанку. Да… Но только я смотрю на это иначе. Я не знаю, господин ротмистр, верующий вы или нет человек, но мне кажется, что интернационал — это есть учение Антихриста. Это начало конца мира и гибель культуры. Наше правительство близоруко и не видит его зла. Ему говорят: восьмичасовой рабочий день, участие рабочих в управлении предприятием, доступ рабочих к управлению государством. Отлично. Все это не так страшно. Но почему рабочих, а не крестьян!

— Они всех допускают, — сказал Саблин.

— Нет, господин ротмистр. Если бы всех, мы могли бы бороться. Они только себя допускают. Всеобщее, прямое, равное и тайное — построено для них. Надо знать их вождей, чтобы понять всю опасность такого голосования. Судите сами. Всеобщее, прямое, равное, тайное… Вы пойдете? Нет. Потому что вам это противно. Купец пойдет? Нет, потому что лень. Крестьянин пойдет? Нет, потому что некогда да и далеко ехать с хутора или из деревни. И ведь тайное, тайное! Поймите, страха-то сколько в этом слове. Кто же пойдет? Пойдут бездельник, пролетарий, хулиган, бездомный, безродный и никчемный. За кого подаст он голос? За того, за кого ему укажут. Он проголосует список вождей, указанных партией, а партия настроена и приготовлена за границей. Им нужна прежде всего амнистия, чтобы все эти агенты сатаны могли прибыть и работать. Вы мне сказали слово свобода. Вернее, вы его повторили. Что такое свобода? Понимаете ли вы это слово? Свобода от чего?

— Свобода собраний, слова, стачек, неприкосновенность жилища и личности, так говорят они, — сказал Саблин.

— Отлично, отлично. Но разве этого нет? Разве вы не можете собраться в театре, в церкви, на сходке, в клубе, просто у себя на балу. Вам мешают только собираться для разрушения, для убийства, для казни. И разве это неразумно? Разве можете вы тронуть или оскорбить последнего нищего? Предусмотрено уставом о наказаниях, налагаемых мировыми судьями. Нет, господин ротмистр, им нужна другая свобода.

— А вы знали их вождей?

— Видал-с. Не далее как два месяца тому назад был я по делам нашего предприятия в Швейцарии. Там я встречался с неким Коржиковым. Страшная личность.

Саблин вздрогнул и насторожился.

— Коржиков. А вы слыхали про него?

— Нет, — глухим голосом сказал Саблин, — так что же этот Коржиков?

— Я не говорю про самого. Он у них подручный, так сказать, не посвященный во все тайны, но у него есть мальчик девяти лет, которого он воспитывает. Представьте себе малютку с лицом херувима. У итальянских художников есть такие головки. Может быть, вы в Эрмитаже видали картину Рейтерна, в русской школе, жертвоприношение Авраама. Так вот там у ангела такое лицо. Ах, господин ротмистр, посмотришь на этого малютку раз и всю жизнь его будешь видеть.

— Откуда у него этот мальчик? — спросил Саблин, опустил свою голову на ладони и устремил глаза на красные головни в камине.

— Сын его.

— Сын? Коржиков женат?

— Он овдовел. Жена, — говорят, это была писаная красавица, — родила сына и умерла. И сын-то, говорят, не Коржикова, а плод любви несчастной…

Оскар Оскарович замолчал. Он тщательно раскуривал потухшую сигару.

— И ваша потухла. Не хотите ли другую? Настоящая «гаванна».

— Ну так что же сын? От кого же этот сын? Как звали его мать?

— Не знаю. Дело не в матери, а в том, как Коржиков этот воспитывает своего сына. Мальчик не знает совсем Бога. Когда он видит храмы, иконы, Коржиков толкует ему их так, как толкуют какую-нибудь греческую мифологию. У мальчика нет иллюзий. Он знает, как он родился, и ему внушено, что души нет, что «Я» уничтожается со смертью, а потому все позволено, потому что нет будущей жизни, нет ни награды, ни наказания. Мальчику девять лет — он развращен до последней степени, он нагл, он резок до противного. Это будущий бес-антихрист.

— Вы его сами видали?

— Да. При мне он исподтишка подбил камнем ногу богатой девочки-англичанки. Он резал ножом котят и выковыривал им живым глаза. Я сказал отцу. Комкает свою паршивую рыжую бородку и смеется. «Пусть, — говорит, — приучается к крови. Победит тот, кто сможет дерзать. А ему придется дерзать». Вот, господин ротмистр, какие люди ведут в Россию революцию. Вы думаете, Гапон писал свое воззвание и письма к царю? Нет, это все сделано там, где хотят разрушить весь культурный европейский мир, довести народ голодом до отчаяния и тогда поработить его и создать свое царство, царство сатаны. Коржиков говорил мне откровенно и смело: «У вас три кита, на которых держится ваш христианский мир: вера, надежда и любовь. Нам надо разрушить веру и доказать, что Бога нет, нам надо надежду заменить отчаянием и любовь сначала классовою, а потом всеобщею ненавистью». Я говорю ему, что люди обратятся тогда в животных, станут ютиться по пещерам и избегать друг друга. «Во-во, — говорит он, — это-то нам и нужно. Ибо мы останемся… А рабочие, что рабочие — это рабы. Их взяли как орудие, как темную силу, как пушечное мясо». Социалисты не понимают этого и работают на них. «Социалисты русские, — сказал мне Коржиков, — это послушные идиоты, это Маниловы, мы их дразним красным платком, и они идут на плаху. Все эти Рысаковы, Желябовы, Каляевы — это наши рабы». Трудно, господин ротмистр, правительству. Оно всегда на пять минут опаздывает. Конституцию надо было дать при воцарении императора Николая II — тогда Дума и ответственное министерство, самое слово «конституция» разрушило бы работу этих бесов — ее дают завтра, когда она завоевана забастовками и мятежами и вырвана у правительства. Ах, господин ротмистр, они сильнее нас. С ними зло, а зло сильнее добра.

Оскар Оскарович замолчал. Его сигара мерно попыхивала, сам он сопел.

— Что бы вы предпочли, господин ротмистр, к ужину — отварную осетрину в шампиньонах и белом соусе или белых куропаток с брусничным и клюквенным вареньем? Есть и то, и другое.

— Вы меня простите, — сказал Саблин, вставая, — если я откажусь от ужина. Мне немного нездоровится. Я бы прошел к себе и пораньше лег спать.

— Промокли, верно, как сюда ехали, а может быть, я надоел вам своею болтовней. А знаете, — я вам пошлю и того, и другого, и бутылку согретого Бургундского. На ночь покушаете. Уж больно хороша осетрина и жирны куропатки. Сам покупал. А мне доставит такое удовольствие сознавать, что и вы кушаете.

XXV

Странный вид представляла из себя ночью эта большая комната с пятью столами и тремя окнами без штор и занавесок. Саблин погасил лампу, стоявшую на его столе. В углу была поставлена ему постель и умывальный столик. Но спать он не мог. Внизу за окнами, на дворе, тусклым красноватым светом горел фонарь. Дождь перестал, подморозило, грязь и лужи затянуло льдом. Наверху небо сияло звездами, и месяц ясно светил. Влево видны были белые стены кладбища и постройки Новодевичьего монастыря. Там кое-где мигали огоньки неугасимых лампад на могилах. Прямо были огороды, кочерыжки капусты и поля; он присмотрелся к ним утром. Над головою жужжала и стучала тысячью станков фабрика. Работала ночная смена. Монотонный ровный шум был хуже всякой тишины. Он будил воспоминания, тревожил совесть, и призраки прошлого вставали из глубины. На столе, освещенном луною, стояли тарелки и блюда, бутылка вина и чайный прибор. Саблин ни к чему не притронулся. Постель свежим холодным бельем манила тело, уставшее быть целый день в мундире, но Саблин не думал ложиться. Он ходил взад и вперед по комнате и смотрел, как мелькала по стене его тень, отброшенная лунными лучами. Иногда он останавливался, заложив руки за спину у окна, и долго вглядывался в серебристую мглу лунной ночи.

«Мой принц! Мой принц!» — слышался ему звенящий, будто оттуда, из загробного мира несущийся голос, и он видел прекрасное лицо с лучистыми громадными глазами и рядом в кресле маленького красного паучка. Своего сына. Отчего он не подумал о том, что это маленькое, противное существо его сын? Отчего не взял? Прекрасный, как ангел на картине Рейтерна, и злобный, и жестокий, как дьявол! Сын его и кроткой Маруси.

Но мог ли он тогда его взять? Что стал бы он делать с ним на своей квартире, куда девал бы, куда отвез? Раскрылась бы тайна Маруси и оскорбления, нанесенного Любовиным!

Саблин ерошил свои волосы. «Нет… Тогда это было невозможно. Да и Коржиков бы не отдал ему сына. Не драться же из-за него? Не судиться да и как судиться, когда закон на его стороне. А вскрывать всю тайну зарождения этого младенца было невозможно. И вот там где-то, на чужбине, в далекой Швейцарии, растет его сын. Оскар Оскарович сказал, что он не крещен, но что его назвали Виктором, так как он должен победить мир. Сын Виктор. Ему теперь идет десятый год. Поехать в Швейцарию, привезти его сюда. А что скажет Вера Константиновна? Это значило бы разрушить все свое семейное счастье. Николай, Татьяна и Виктор. Воспитанный в безверии и глубоком цинизме, приученный к крови, брат его прекрасного Николая и кроткой, сердечной Тани?! Да и опять на дороге стоял Коржиков, и если тогда он не отдал, то как отнять от него теперь? Как доказать? Ну допустим, что за большие деньги ребенка выкрадут и привезут к нему».

«Вера, — скажет он, — это мой сын. Внебрачный». И вся история Маруси, Любовина, оскорбления, которую наконец-то удалось забыть, выплывет снова.

Глухо шумела и стучала тысячью станков фабрика, и содрогался ее флигель. Мерцали огоньки лампадок на кладбище, желтым пятном печально горел на дворе фонарь. Непохожая на жизнь — уродливая и искусственная суета шла кругом него. Громадный город жил и копошился, как комок червей в жестянке. В каждом доме, в каждом темном или светлом окне совершалась тайна. Люди жили. Люди думали. Люди страдали. Вдруг длинная страшная вереница самоубийств показалась Саблину во тьме холодной ночи. Это петербургская ночь каждый час уносит новые жертвы. Мы узнаем о них из полицейских протоколов, мы не видим их, потому что они таятся от людей и умирают одни. Саблину почудилось, что он видит темный сарай на втором дворе, заставленный старою ненужною мебелью, диванами с вылезшей из обивки мочалой, трехногими стульями с прорванным сиденьем, мокрыми склизкими сырыми дровами, и среди этого хлама старик, мостящийся к балке, чтобы привязать веревку и сделать себе петлю. О! Какой ужас, какой холод должен быть у него на душе в эти грозные минуты расставанья с жизнью… Ему казалось, что он видит девушек в платках, бегущих к темным водам грязных каналов и простирающих руки над омутом. Что видят они в эти страшные минуты в темной глубине? Он видел маленькие комнаты грязных гостиниц или меблированных квартир на окраине города, чад и копоть, лоскутьями ободранные обои и юношу с револьвером в руках. Ему казалось, что во тьме ночи он различает деревья громадных парков. Они стоят голые, без листьев, черные. Кривые сучья переплелись во мраке, и на них висят вытянутые тела юноши или девушки. Ему грезились скамейки у самой воды, на которых уснули вечным сном отравившиеся. Призраки ночи неслись, обступали, тянули его к себе и за собою.

«Что твоя жизнь? — говорили они ему. — Позор и мука! Как совместишь ты Виктора, воспитываемого как анархиста, и твою богатую жизнь с Верой Константиновной? Не заблуждение ли это? Не живешь ли и ты призраками и только не видишь их, а мы увидали и поняли, что такое жизнь, и ушли из нее».

Лукаво мигали лампады на монастырском кладбище, и тени мертвых манили в свой холодный покой. «Вера, Царь и Отечество, — шептали ему они. — Мы поняли, что ничего этого нет. Вера в Бога. Но Бога нет, потому что, если бы был Бог, то было бы и чудо. Ну вот, ну вот! Помолись горячо! Устреми свои взоры туда, на юго-запад. Там Швейцария. Там Коржиков и твой сын. Ну, молись: Господи, покажи мне его! Господи, со всею силою своей веры я молю тебя, протяни мой взор далеко, пусть своими глазами увижу во тьме ночной образ того, кто от меня родился». Саблин ждал. Ему казалось, что чудо будет.

Раздвинется сумрак холодной октябрьской ночи, и, как на экране волшебного фонаря, он увидит лицо своего сына. Ведь есть же какие-либо нити, которые связывают их незримыми путами. А если нет ничего, то нет и Бога. Но стояла серебряная ночь, кротко мигали тихие звезды, блестела замерзшая крыша, и желтый фонарь внизу говорил о томящей и вечной скуке.

Нет, Бога нет. А если Бога нет, то во что же верить?

Отечество, состоящее из людей, подобных Коржикову, людей, пишущих прокламации и развращающих народ. Бастующие рабочие, поп Гапон, это отечество? Любить этих лгунов, любить Кушинникова, как это глупо!

Но оставался Царь. Он предстал перед Саблиным во всем своем царственном блеске и великолепии и стоило жить за него. Царь-семьянин, со своею прекрасною женою и прелестными детьми… Уют своей семьи, нежные чистые ласки Веры Константиновны, Коля и Таня, такие прекрасные вдруг встали перед ним и прогнали призраки. Ему представилась спальня его детей, громадный образ Божией Матери и лампадка перед ним. Ради них, ради них…

На стене висели его шашка и револьвер. Было темно. Только свет фонаря на дворе тускло и скупо входил в комнату, а Саблин видел револьвер. Почему револьвер? Не знамение ли это? Не ответ ли Господа на дерзкий вызов его? Возьми, решись, дерзай, и ты увидишь чудо.

Саблин вспомнил барона Корфа с простреленною грудью в гробу. Как холодно и презрительно было его лицо! Он точно узнал что-то важное. Там узнал. Здесь все будет то же самое. Муки совести. Сын Виктор анархист и хулиган, в котором течет благородная кровь Саблиных, оскорбление Любовина, Кушинниковы, забастовки и крики толпы: опричники!..

Ему рассказывал граф Палтов. Молодой офицер пехотного полка вел караул. Какой-то рабочий подбежал к нему, с размаху ударил по лицу и убежал. Караул ничего не сделал. Офицер растерялся. Он явился к командиру полка, ничего не сказал о происшествии, пришел домой, лег на диван и провалялся до глубокой ночи. Ночью он застрелился. Солдаты рассказали о том, как ударил их офицера рабочий. Их спросили, почему они не задержали рабочего? Одни сказали: «Мы не смели сделать это без приказа», другие: «Мы шли караулом и думали, что нельзя выйти из строя», третьи прямо сказали: «Это дело его благородия, нас не касается». Большинство тупо и мрачно молчали. Граф и графиня Палтовы и те гости, офицеры, которые были у них, считали, что офицер иначе поступить не мог.

А Саблин после оскорбления Любовина живет.

«Мне отмщение и Аз воздам!»

Встает эта месть. Из туманного далека сверкают наглые глаза мальчика, прекрасного как ангел, месть идет оттуда.

Холод прошел по спине и мурашами пробежал по рукам и ногам.

— Боишься?

Саблин твердыми шагами подошел к стене и вынул револьвер из кобуры.

— Я ничего не боюсь, — сказал он сам себе.

«Нет, ты трус! — ответил тот же голос. — Дерзай! И ты увидишь, что нет ни Бога, ни вечной жизни. Ничего не будет. И твоего «я» не будет».

Саблин чувствовал это «я» всеми уголками своего тела. Нет, это невозможно, чтобы «я» пропало. Он посмотрел на кладбище, где чуть светились огоньки лампадок. За кладбищем были стены монастыря, и они казались белее. Ночь проходила.

«Ну! Пока не поздно!»

«А зачем?» — спросил Саблин сам себя.

«Затем, чтобы не мучиться из-за сына Виктора, не страдать за Родину, забыть всех этих Любовиных, Кушинниковых, забастовщиков, всю эту грязь жизни».

Саблин разглядывал револьвер. Он блестел ярко никелированный и, казалось, манил испытать свою силу.

«Собственно, из-за чего я? Фу! Как глупо! Можно ли так поддаваться нервам. А ведь другой с меньшим равновесием в нервах, может быть, и дерзнул бы. Мы балансируем на канате над пропастью. Один неверный шаг, и кончено…»

Саблин положил револьвер обратно и подошел к окну.

Ясный, белесоватый день нарождался. Кочерыжки блестели на косых лучах проглянувшего из-за земли солнца. Фонарь уже не давал света, но глядел желтым пятном. Никого нигде не было.

— Есть, есть Бог! — прошептал Саблин. — Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! Боже, избави меня от беса полунощного!

Что-то ухнуло над ним, заревело странным гулом, затопотало, затарахтело тысячью ног, сбегавших по лестнице, и загомонило людскими криками. Саблин схватился за сердце. Фабричный гудок ревел густо и надоедливо, в ушах звенело. Смена рабочих и работниц с криком и шутками наполняла двор. Ночная смена кончила свою работу. День вступал в свои права.

XXVI

Саблин получил по телефону приказание снять охрану и возвращаться в казармы. Была объявлена конституция, дарована свобода совести, личности, сходок, народ получил то, чего он так добивался.

Солнце тускло сверкало с бледного неба и растопляло лужи. На тротуарах и мостовой была грязь. Толпы народа по-праздничному ходили по улицам и собирались в кучки. На домах развевались флаги, кое-где над толпою реяли красные тряпки и раздавалась исковерканная марсельеза. Полиция ходила равнодушная, пришибленная, она была побеждена. Саблин со взводом чувствовал себя глупо. Он был ненужным и лишним в ликующей толпе.

— Да здравствует армия! — кричал какой-то уже подвыпивший мастеровой.

— Опричники! — неслось с другого угла. Толстый купец на легкой одиночке обгонял взвод.

— Кормильцы наши! Что-то теперь будет. Не выдавайте, родимые! — воскликнул он, махая Саблину бобровой шапкой.

У Саблина на душе было смутно. Его поразила неожиданность манифеста. Три дня тому назад Саблин видел Государя в Петергофе. Государь не шел ни на какие уступки. Он считал, что он не вправе отказываться от самодержавия из-за сына. Сам он ничего себе не желал. Готов был удалиться совсем, но сына он не хотел лишить чего бы то ни было. Великий князь Николай Николаевич был растерян. Он не ручался за войска. Саблин видел во дворце генерала Пестрецова. «Помяни мое слово, Саша, — сказал ему Пестрецов, — как Сергей Юльевич укажет, так и будет. Россия уже во власти масонов. История повторяется. Был Царь Федор Иоаннович умный, кроткий, богобоязненный царь и был правитель Годунов. Мы нажили себе своего Годунова. Он из Америки вывез не только позор Портсмутского мира, но кое-что и много похуже!..»

Но Саблин твердо помнил, что и Витте, и Государь были против конституции. Приехав домой и переодевшись, Саблин схватился за газеты.

Да… Манифест был. И свободы были. Но оставались золотые для Саблина слова: «Божиею милостью, мы… самодержец»… Пока Царь милостию Божиею, все эти свободы не страшны. Саблин читал дальше о свободе печати, собраний, совести, личности, о созыве Государственной Думы.

Краска залила его лицо. «Но ведь это обман, — подумал он. — Обман, подписанный именем Государя. Как мог он это подписать?»

А очень просто. Ему принесли манифест готовым и сказали, что его нужно подписать для блага народа.

«Для блага народа?» — сказал Государь и поднял свои прекрасные глаза на докладчика. О! Саблин как бы видел это, видел чудный блеск серых больших глаз, прекрасную руку, медленно и четко выводящую свой характерный росчерк. Государя обманули. Саблин почувствовал, как еще пустее стало в его сердце. Разочарование в Царе закопошилось в нем. Федор Иоаннович! Он слышал часто, как сравнивали Государя с царем Федором… Последний Царь! А там… правитель Годунов, Семибоярщина, Тушинский вор, Заруцкий и поляки, кровь и стоны, разбитая порабощенная Московия, долгие годы смуты и Михаил Федорович… и Петр… История повторяется. Но доживу ли я до Петра?!

Бессонная, в муках совести проведенная ночь сказывалась не утомлением, но нервным подъемом. Сердце билось горячо, в виски стучала кровь, и глаза сверкали в опухших красных веках. От холодной воды лицо горело. Саблин справился у прислуживавшего ему лакея, где Вера Константиновна.

— Оне-с в столовой. Вас ожидают с завтраком. У них господин Обленисимов, — отвечал лакей.

— А дети где?

— На прогулке с фрейлен. Погода больно хороша. Совсем весна…

— Ну хорошо, — сказал Саблин и строго посмотрел на лакея. Он уже слышал и читал в газетах это слово весна. Он не верил ему. Не бывает весна в октябре.

Егор Иванович Обленисимов, муж родной сестры матери Саблина, был крупный, речистый мужчина, земский деятель, всем увлекающийся, то боготворящий мужика и народ, называющий его народом-богоносцем, едущий в деревню, либеральничающий там; то проклинающий мужиков, ругающий их хамами и залечивающий в Ницце и Монте-Карло раны, нанесенные его барству. Барин в полном смысле этого слова, рослый, дородный, с седеющими висками и холеной бородкой на красивом, упитанном, сытом лице, с большими руками в перстнях, всегда по моде одетый в какие-нибудь смокинги, пиджаки особого цвета и фасона, умеющий со вкусом и политическим значением завязать свой галстук и вставить цветок в петлицу пиджака, Обленисимов последнее время ударился в политику и шумел, сочиняя петиции и письма к Царю и министрам. Саблин не любил его, потому что чувствовал в его словах ложь и карьеризм, основанный на заигрывании с тем народом, который Обленисимов эксплуатировал и презирал. Но теперь ему интересно было посмотреть и послушать Обленисимова и узнать, что почуял он в манифесте.

Саблин быстрыми шагами прошел в столовую.

XXVII

— А, наконец-то, — вставая ему навстречу и широко раскрывая огромные объятия, воскликнул Обленисимов. Красная гвоздика сверкала в его пиджаке. — А мы чуть без тебя не сели. Ну поздравляю, Саша. А?! Весна? Весною повеяло. Начинается новая эра жизни. Царь пошел с народом. Народу вручены власть и закон. Весна, Саша! А!

— Чему вы рады, дядя? — сказал Саблин, освобождаясь из его объятий и подходя к жене.

— Вот я тоже говог'ю Егог'у Ивановичу, — сказала Вера Константиновна, — что г'адоваться пг'еждевг'еменно.

— Свобода! — сочно выговаривая оба «о», воскликнул Обленисимов. — А у меня дух захватывает. И мы теперь Европа. Не нагайка, не кнут и тюрьма, а свобода! Народ выбирает своих избранников, и они идут и наполняют законодательную палату.

— Кого избирает народ? Чего требует наш народ — земли и воли! Черного передела, того, что требовал некогда от Пугачева и что Пугачев давал ему именем Царя. Пугачевщины хотите вы, дядя, иллюминаций помещичьих усадеб и гибели культуры?..

— И пусть, и пусть! Без эксцессов не обойдется такое великое строительство. Народ, Саша, не так дик и глуп, как ты про него думаешь, и потом у народа есть вожди.

— Кто эти вожди? Народные учителя — социалисты. Вы читали их девизы: «пролетарии всех стран, соединяйтесь», кто такое современный пролетарий, вы знаете? Максим Горький набросал вам их дивные образы во всей их первобытной простоте. Что же, Макары Чудра во главе управления? Пролетарии всех стран — поймите это, — Россия побоку, — бездомники, ни к чему не годные люди, не сумевшие создать даже и личного своего благополучия, со всего света приглашаются творить счастье России. Люди, разрушающие все, все презревшие, приглашаются создавать силу и красоту страны, ее мощь. О! Боже мой, — при таком начале я не вижу хорошего конца.

— Но кто сказал тебе, Саша, что босяки и хулиганы будут в нашем парламенте?

— Пролетарии, — отвечал Саблин.

— Нет, партии. Будет жизнь! Будет борьба партий. Я был вчера на собрании нашей новой, молодой партии. Конституционно-демократической. Говорили Родичев и Муромцев. Боже мой — вот ума палата! Как ясно, четко, красиво нарисовали они счастливое будущее России. Царь вручил Россию великому русскому народу, и народ сумеет сберечь достояние Романовых.

— Пролетарии всех стран, то есть жиды, армяне, греки, грузины, свои отбившиеся от рук семинаристы и выгнанные из гимназий мальчишки, вот кого зовет ваш народ!

— Саша! Саша! Грех! Профессора, светила юридической и политической науки. Имена! Патриарх с седою бородой Муромцев, авторы ученых трудов, мужи света и знания.

— Я не читал.

— Ты не читал и стыдись. Ты, Саша, застыл в понятиях средневековья. Рыцари, горожане, крестьяне. Рыцарь охотится и пирует, горожанин работает на него, крестьянин пашет для него. Это дикость.

— И красота, — вставил Саблин.

— Нет, красота в общем труде.

— Рыцарь пашет, а крестьянин жжет замок и ножом режет Ван Дейков и Теньеров — так, что ли?

— Ты бы послушал Муромцева.

— Ладно. Я одиннадцать лет бок о бок с этим народом и знаю его. Потребности его ничтожны, культура плохая. Оставить его одного — он будет работать только на себя и на семью. Города подохнут с голоду, заграница — тоже. Помещичьи земли истощат и бросят.

— О, как ты отстал. Что говорил вчера Родичев! Эти люди испытали тюрьму и ссылку. Им и книги в руки.

— Преступникам?

— Нет, страдальцам за правду, за народ! Саблин только махнул рукой.

Пришли граф и графиня Палтовы. Наталья Борисовна, едва поздоровавшись с Верой Константиновной, бросилась к Саблину и Обленисимову.

— Егор Иванович, что же это такое? Александр Николаевич, объясните мне, я ничего не понимаю. Ужели это egalite, liberte u fraternni? (* — Равенство, свобода, братство)Наше Спасское отбирать будут? Я не графиня?

— Гражданка — Наталья Борисовна! — пробасил Обленисимов, — чем гражданка хуже графини? Великие заветы французской революции.

— При русском народе, — успела вставить графиня.

— Казнь ког'оля. Тег'г'ог'. Г'обеспьег'ы, Маг'аты, Дантоны… — сказала Вера Константиновна.

— Я уже видал одного такого. На фонарном столбе сидел и призывал толпу идти в Петропавловскую крепость освобождать преступников. Насилу полиция стащила. Он вопит: «Свобода!» Ну и прописала же ему полиция эту свободу нагайками, — сказал Палтов.

— Граф! Что вы! Какая косность! Нет, господа, вы не понимаете великого акта царской милости. Вы плохие государевы слуги.

— Что же делать, позволять натравливать одних на других? Выпускать негодяев? — сказал горячо Саблин. — Государь подписал этот манифест против воли. Он не хотел этого. Его заставили.

— Что делать? — гремел Обленисимов. — Идти на торжища и проповедовать слово царское, его волю святую. Да. Распускать армию, перековывать мечи на орала, отдавать землю крестьянам и, обнявшись с рабочим и пахарем, идти к Государю и звать его с собою в святой русский народ, в Русь кондовую, избяную, православную тихую Русь. Свобода! Весна. Весною веет, не могу сидеть! Идти на улицы, слушать, что говорят, идти в партии и восхищаться тем, что «может собственных Невтонов и быстрых разумом Платонов Российская земля рождать». Великий день сегодня! Точно Пасха. Хочется «Христос воскресе» запеть!

Обленисимов попрощался со всеми и ушел.

— Что он, твой дядя, с ума спятил? — спросил граф Палтов.

— Да, хог'ошо ему, — сказала Вера Константиновна, — он два месяца тому назад все свои имения очень выгодно пг'одал и деньги пег'евел в Швейцаг'ию. Вот и куг'ажится.

— Чудной! — сказала Наталья Борисовна, — красную гвоздику в петлицу вставил и орет, как… мастеровой?

— Ужасы надвигаются. Мне отец из имения писал. Сладу с эстонцами нет. На прошлой неделе пожгли молодые лесные посадки, на пять тысяч с лишком убытка. Аг'енду нынешний год кто заплатил, а кто и нет.

— У нас подле имения, — сказал Палтов, — стражника убили. PapЮ вызвал казаков. Хорошо, что знаком с губернатором, а у соседей всю экономию пожгли, и наказывать некого. Мир порешил: виновных нет.

— И кто эти Муромцевы, Родичевы — ты не слыхал? — спросил Саблин.

— Нет, Саша, не слыхал. Ученые какие-нибудь, писатели.

— Писатели! — задумчиво проговорил Саблин, — ну я понимаю Лев Толстой, Менделеев — это имена со всемирной славой, а то… пошли Бог их знает кто.

— Ценз имеют, — ядовито сказала Наталья Борисовна.

— Какой? — спросил Саблин.

— В тюрьме сидели.

Саблин пожал плечами и ничего не сказал. Молчание было тяжелое. Каждый по-своему переживал событие, но все были мрачны.

XXVIII

Шли годы. Все оставалось по-старому — так хотелось думать Саблину. Государь писался самодержцем и подчеркивал то, что он самодержец. Первую думу, заговорившую слишком вольным языком, распустили. Она собралась в Выборге. Ее арестовали. Народ ответил кровавыми вспышками погромов и пожаров — войска усмирили мятежи. Смертная казнь, о которой давно не слыхали, стала частым явлением. Вешали и расстреливали поджигателей, убийц и громил, подстрекателей к мятежу. Саблин считал, что виноваты в этом они сами, зачем идут против закона, народ во всем винил Правительство и… Государя. Явилось слово ненавистное правительство.

Одни превозносили Государственную Думу — называли ее «думою народного гнева», пророчили ей великое будущее, другие смеялись над нею, называли говорильней. Саблин разговорился как-то с Пестрецовым.

— Государь делает большую ошибку, — сказал ему Пестрецов, — идя по такому пути. Или Дума, парламент, который правит и перед которым трепещут ответственные министры и которая является оком Государевым, или совсем не нужно Думы и только «мы, Божиею милостью».

— Мне кажется, что у нас и есть второе, — сказал Саблин. — Сколько я знаю Государя, он и не думал отказываться от своего самодержавия.

— Тогда, Саша, не надо Думы.

— Отчего, пусть говорят. Это тешит народ. Я прислушивался к речам в Думе, читал отчеты. Боже мой! Какая пустота! Борьба партий. История о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, вынесенная во всероссийский масштаб. Клоунские выходки Пуришкевича и Гегечкори, умные речи Милюкова. Как будто что-то и делают, а на деле ничего, потому что министры не только ее не слушают, но и не прислушиваются к ней. Государь тем более.

— Ты ошибаешься, Саша. Дума в том виде, как она есть, — страшный вред. Народ через своих представителей не творит, но только критикует. А критиковать легко. Дума готовит людей, способных только говорить и критиковать, а страна скоро и весьма настойчиво потребует творчества. Саша, волнения не прекращаются. Войска стали ненадежны, дисциплина шатается. Это Дума! Дума подтачивает государство, Дума развращает народ. Своею критикою, основательною или неосновательною, это все равно, Дума внушает народу недоверие и презрение к министрам. Дума выносит язвы наружу и показывает все темные стороны правительства и Царя народу. Дума стала между Царем и народом. Она закрывает глаза на все то хорошее, что делает Царь, и подчеркивает одно худое. Саша, ты бываешь У Государя, ты говоришь с ним просто, — скажи ему, что так быть не может. Надо Думу сделать ответственной, надо привлечь ее к управлению, а не к критике, не суживать, но расширять надо ее полномочия. Нужно все свалить на Думу, а самому остаться только Царем. Только царствовать… Или все взять на себя и тогда разойтись с дворянством, пойти с народом и из своих рук подарить ему землю.

Саблин присматривался к Государю. Да, в нем была перемена. Он стал задумчив, раздражителен. За обедом или завтраком он иногда выпьет две-три рюмки водки — точно забыться хочет от чего-то, прогнать тяжелые думы. Он не пьян, его глаза не блестят, но как-то равнодушно смотрят вдаль, и такая печаль в них, что сердце разрывается, глядя на него.

Саблин по-прежнему боготворил Государя. Ему хотелось подойти и узнать причину его грусти. Но как подойти к Богу? Государю было тяжело. Министры валили все тяжелое на него. Казни, расстрелы, осадное и военное положение — все делалось именем Государя. Милости и льготы давала Дума, она добивалась их у Государя дерзкими, наглыми речами. Она требовала с запросом, и, когда появлялся закон, выходило так, что Царь урезал права народные — Дума хотела одного, Царь дал другое. Государь не мог не видеть этого, не мог не понимать этой игры с ним тех, кого он поставил своими помощниками, кого осыпал милостями. Эти люди его предавали.

В царской семье было неблагополучно. Императрица все чаще показывалась с красными пятнами на лице или и вовсе не выходила к столу. Она была больна. Подле нее появились новые лица, и они оттеснили Саблина. Императрица бросила честолюбивые мечты и ушла в семью и в сына. Вне семьи были странные мистические связи, навязчивые идеи. Анна Вырубова, ненормальная жена мужа, которого к ней не допускали, стала ее наперсницей. Вместе, по-своему, они молились, вместе доходили до экстаза и искали святых, искали откровения, помощи Божией, указания свыше. Императрица часами стояла на коленях, и раны были на ее коже. Счастливый так не молится. Она была несчастлива.

Сердце Саблина разрывалось при виде горя Царской семьи. На дежурстве он наблюдал министров и Государя. Часто приезжал высокий дородный председатель Думы Родзянко. И все они презирали Государя. Они делали доклады, они убеждали Государя, но делали это все, не любя и не жалея Государя. Их «я» стояло выше Государя. И Государь это чувствовал. Саблин видел измученное лицо Государя после докладов и хотел помочь.

«Где же, — думал Саблин, — те верные холопы царские, которые радели только о царском имени и царской славе?»

Государь опускался от этой борьбы. Он уже не боролся. Ему приятны были те докладчики, которые радовали его хорошими вестями. Он любил Сухомлинова потому, что умный старик красно и спокойно говорил, умел поднести каждый доклад ловко и просто. Он не любил Родзянко потому, что тот спорил и настаивал на своем, перечил Государю.

Прежнего веселья при дворе не было. Японская война прекратила большие и малые дворцовые балы. После Портсмутского мира и поражений в японской войне красивые парады в апреле на Марсовом поле казались неуместными. Толпа была натравлена на армию, и можно было опасаться эксцессов. Царь смотрел свою гвардию по полкам в дни полковых праздников, вызывая их для этого в Царское Село. Он обедал в кругу офицеров, он хотел забыться и создать иллюзию верности себе войска. Хотел заглушить тяжелые раны, которые нанесли ему его Преображенцы, волновавшиеся в 1905 году.

Саблин видел, что с появлением Думы государство распалось. В Думе не было русских людей, но были партии. Армия отшатнулась от народа, и народ ненавидел армию, министры были отдельны от Думы, и Дума, и министры не были с Царем. Царь был одинок.

Точно куски его сердца один за другим отрывали от Саблина. Оторвали веру в народ, — потому что Саблин не мог любить народ, который, в лице своих представителей, шел против России и Царя, поколебали веру в Армию и только Царь еще держался. Царь любимый, но Царь, которого он жалел. А жалеть Бога нельзя, Царь терял свое божеское начало и это было ужасно!

В эти дни Саблин теснее замкнулся в семье. Росли дети, Вера Константиновна была неизменно прекрасна и любила ровною и нежною любовью. Она была приближена к Императрице, она облегчала муки Царицы, и Саблин любил ее за это еще больше. «Что же, — думал он, — Царь и семья остались у меня. Есть для чего жить…»

«Пусть растет безумный Виктор, и если встанет он против Царя, я пойду и против сына своего. Да и разве он мне сын? Сын не тот, кого зачал я, а тот, кого воспитал. Важно не семя, дающее тело, а важно сердце, дающее душу».

XXIX

Был весенний вечер. Саблин сидел один на квартире. Сын был в корпусе, Таня в институте. Вера Константиновна уехала с утра в Царское и не возвращалась. С улицы доносился стук копыт и треск колес по мостовой и торцам, только что очистившимся от снега и льда. К Саблину пришел Обленисимов. Он был членом четвертой Думы, чем очень гордился, часто выступал с речами, красивыми, гладкими, полными либеральных лозунгов и… пустыми. Он часто заходил к Саблину делиться своими впечатлениями о Думе и хвастать своими речами. Он и сейчас, уютно усевшись в большом кресле, полуосвещенном одною лампою, горевшею на громадном столе кабинета, длинно и витиевато рассказывал, как громили они министра земледелия и министра внутренних дел.

— Запросы, Саша, какие! Факты отыскали, вопиющие к небу. Если они честные люди, в отставку подадут! У нас есть такие молодчики, что на места ездят и там всю эту муть поднимают. Понимаешь ли ты — клоака, форменная клоака, а мы за ушко да на солнышко. В Джаркенте в день празднования 300-летия Романовых буйные, пьяные казаки топтали лошадьми и стегали нагайками таранчинцев. А? Каково! Это насаждение русской культуры!

— Да правда ли, дядя? Я хорошо знаю и Семиреченского губернатора, и командира полка тамошнего. Не похоже на них.

— Донесли, — прошептал, разводя руками, Обленисимов. — Приехали гонцы оттуда и донесли.

— А если донесли по злобе? Если доносчики сами гадкие люди? Да и может ли хорош быть доносчик?

— Ах, Саша! Шпион, доносчик, который доносит по начальству, это гад, но тот, который осведомляет народных избранников о тех мерзостях, которые творятся чинами администрации, исполняет только свой гражданский долг.

— На опасный путь становитесь вы, дядя. У вас две правды — правда для нас и правда для них. Так и политическое убийство слева — не убийство, а подвиг и казнь справа — насилие и гнусность.

— О! Ты знаешь — наша партия против смертной казни.

— Дядя! Я смею заверить, что первый противник смертной казни — это Государь Император. Он страшится и ненавидит ее всеми силами души.

— И вешает, и расстреливает.

— Но что же делать, если есть люди, которые проповедуют убийство и поджоги, есть люди, уничтожающие Россию. Это борьба. И в этой борьбе больше крови пролито теми, кто идет против Царя. Собери всю кровь, невинных городовых, генералов и офицеров, стражников, солдат, случайных прохожих, которые погибли от бомб, и поверь, что она зальет и потопит тех преступников, которых за это казнили.

— Наша партия против политических убийств, — сказал Обленисимов.

— Но убийства продолжаются. Усадьбы горят. Помещики боятся жить в своих домах, построенных дедами и прадедами, и озверелый народ нищает и гибнет. Вот уже восьмой год работает Государственная Дума и что дала она? Слова, слова и слова. Много прекрасных слов и ни одного дела. Стало легче жить? Где свобода? Стоит разоренный Прибалтийский край, морские офицеры боятся своих матросов, памятуя лейтенанта Шмидта, офицеры стали подлаживаться к солдатам. Было что-то твердое и крепкое — вы разжижили это и ввели дух критики и самооплевания.

— О! Не говори так, Саша! Помни то, что сказал Макаров: «Помни войну!» Рок преследует Россию — Макаров и Кондратенко погибли, а Куропаткин остался цел и невредим. Стесселя судили… А Цусима, а Рожественский, а Мукден — нет, Саша, Россия загнила. Она на двести лет отстала от Европы, и без Думы она никогда не нагонит ее.

— Но что сделала Дума?

— Как что! Да разве ты не видишь, как Дума восстановила Армию! Военный министр просит одно, а Гучков дает больше. Требуйте, берите то, что нужно, но помните одно, что Армия не для парадов и игры в солдатики, а для защиты Родины. Сухомлинов говорит о петлицах и выпушках, а комиссия обороны о тяжелых пушках и пулеметах. Это мы прибавили содержание офицерам, это мы говорим о правах офицерства. Государь об этом не подумал, ему министры этого не сказали — это сделали мы — Дума!

— Вы дали на грош, а взяли на рубль. Вы внесли политику в Армию. Появились и у нас младотурки. Я временами не узнаю «Русского Инвалида», а что пишет «Разведчик», «Военный Голос»…

— Прикрыли!

— И слава Богу.

— Неисправимый реакционер. Мы возродим Россию. О, дайте Думе только работать, не вяжите ее, и мы создадим великую Россию. Надо сделать министров ответственными перед Думой, надо сделать так, чтобы Дума составляла кабинет.

— Полная конституция?

— Да, полная.

— То же говорит и генерал Пестрецов.

— Это говорят все те, кто любит Россию.

— Ну хорошо, допустим, что это так. А готов у вас кабинет министров, готовы люди, которые могли бы в полном сознании своей ответственности перед страною вступить в управление государством и толкнуть его на путь прогресса?

— Мы как-то не думали об этом. Но… Поливанов или Гучков мог бы стать министром военным.

— Штатский во главе военного министерства?

— И знаешь, Саша, это, может быть, даже лучше. Он очистит атмосферу

— Без знания быта войскового он сломает Армию. Ну, хорошо. Гучков, а дальше, дальше?

— Да, трудно сказать. Поднимется борьба партий, каждая даст своего. Вот у нас Милюков или Родичев — ума палата. Эсеры дадут Керенского. Найдутся.

— Поднимется грызня партий за власть. Будут давать своего, не считаясь ни с умом его, ни с талантом, ни с подготовкою к той работе, которая ему предстоит. Нет, дядя, России не то нужно и не того она ожидает от Думы. России нужны люди. Такие творческие гении, которых умели откапывать Петр и Екатерина, нужны Меньшиковы, Шереметевы, Брюсы, нужны Потемкины, Ломоносовы, Бецкие, нужны люди, которые вели бы к прогрессу и славе, а не топтались между входящими и исходящими и отчетами Думе. Где эти люди? Назови мне их, и я пойду к Государю, и я умолю его поставить их во главе управления, дать им власть. Творчество ответственно, оно никогда не было уделом коллектива. Комиссия и комитеты, сваливая ответственность один на другого, никогда не дадут ничего сильного и могучего. Мадонну Рафаэля творил один художник, а не комитет художников — потому она и Мадонна. Дядя! Назови мне людей, имена! Людей, людей мне дай, гениев, талантов, силы любви к отчизне и безпредельной преданности ей! Чтобы душу свою полагали за нее. Был Столыпин… Убили его… Витте оказался предателем и масоном. Ну, кто же, кто же?

— Людей? Талантов, гениев?!. Но они… родятся веками…

— Ты молчишь, дядя… Ты молчишь!.. Их нет!

XXX

Сказать «их нет!» — было тяжело. Но Саблин не сказал это слово, он выстрадал его. Оно вылетело у него, как результат давнишней мучительной работы души и сердца. Он любил Россию больше всего. Для него Россия была выше партий, выше самого себя. Россия, олицетворенная Царем. И если бы для спасения России нужно было положить весь народ — он не задумался бы сделать это, и если бы для спасения России надо было убрать Царя, Саблин и на это пошел бы.

Обленисимов давно ушел. Во всей квартире царит мертвая тишина, и только наверху кто-то, должно быть одинокий, изливал душу свою в ноктюрне. Бежали и переливались звуки, говорили о чем-то и томили душу. О безсонной ночи, о муках душевных говорили они и искали успокоения в мелодии и молитве.

О! Молиться! Но надо знать о чем молиться, чего просить, к чему стремиться и чего добиваться. Легко говорить — помоги, укрепи, подай, благослови! — так молится всякая нищая старушонка, но от молитвы ее мало толку, надо знать, что нужно России.

Оглянул Россию мысленным оком, увидал маленькие курные избушки, пеструю чересполосицу полей, грязь и уныние, голод и нищету, увидал заволжские степи, палимые солнцем, и мольбы о дожде, увидал чистые хаты малороссов и услышал один, стоном несущийся крик: земли!

Саблин знал, что не одна земля нужна народу русскому. Ему нужно уничтожение чересполосицы, орошение полей, древонасаждение, нужна культура и образование, но в первую голову нужна — земля. Правды ищет мужик и не может увидеть ее в том, что одному принадлежит четыре уезда и он никогда не бывает на своей земле, а другой всю жизнь топчется на полдесятине. Золотая грамота о переделе земли давно ожидается народом. Еще до воли о ней говорили. И землю народу должна дать не Дума, не революция, не забастовки и погромы усадеб, не убийства губернаторов, а Царь. Царю пора порвать с интеллигенцией я пойти с народом.

Но все эти земли жалованы прежними государями за верную службу и за кровь своим служилым людям, своим дворянам. На них есть грамоты, Царями Московскими и Императорами Всероссийскими писанные. Может Царь, внук и правнук этих царей, нарушить их Царское слово и подпись, и без вины отнять земли? Пойдет на это Государь?

Никогда не пойдет!..

Тихо переливался ноктюрн наверху, уходил к самым тонким нотам, звучал чуть слышно и вдруг разражался громами, стонала и ревела вся клавиатура, то нажимала, то ослабевала педаль; о силе и мощи говорила музыка, звала на бой и на подвиг.

Дворяне должны любить Государя, должны поддержать его в ту минуту, когда трон шатается. Дворянство было опорою Российским государям, оно должно подпереть их и теперь. Все эти богачи и миллионеры, владельцы десятков тысяч десятин, владельцы майоратов должны прийти к Государю и сказать ему: «Возьми наши земли в свою Государеву казну и поступи так, как находишь нужным!» Манифестом Царским, волею Государевою навеки нерушимою села и слободы, хутора и станицы получат себе прибавок земли, а на месте усадеб должны появиться земледельческие школы и образцовые усадьбы. В народ пойдет дворянская молодежь, но не для того, чтобы учить крестьян социализму, готовить погромы и убийства, натравливать на Царя и учить ненавидеть Россию, а для того, чтобы учить патриотизму и правильному сельскому хозяйству. Пусть над усадьбою дворян Саблиных останется их герб — золотая сабля на голубом поле и над ним надпись — «Императорская сельскохозяйственная школа дворян Саблиных». Пусть Коля и Таня живут там, окруженные толпою крестьянских детей, и учат тому, как сделать Россию богатой и счастливой!..

Государь обратится к дворянам с призывом отказаться от своих наследственных прав на землю и пойти с крестьянством — ужели откажутся.

Сильным аккордом оборвал пианист до бури дошедший ноктюрн и снова заплакал и полился нежной мелодией и заговорил о тоске и молитве.

Это первый акт спасения России.

Царь, дворянство, купцы, духовенство, мещане-ремесленники, крестьянство и служилые люди — вот что была Россия.

Теперь этого не осталось. «Буржуи и пролетарии». Крестьяне и рабочие, а вне этого — монархисты, октябристы, националисты, конституционалисты, социал-демократы, социалисты-революционеры, трудовики, анархисты, интернационалисты, коммунисты — а может быть, и еще кто-либо есть!

Дворянство, купечество, духовенство, мещане, крестьяне и служилые люди радели о России и Царе. Они враждовали между собою, делали мелкие гадости, травили посевы, кляузничали, судились — но в вопросе России они были солидарны, и Россия была сильна и непобедима. Но дворянство прогнило. Это оно придумало все эти партии и не только придумало, но и вошло в них. Оно обратилось постепенно в эту ужасную безсословную, непатриотическую, неверующую интеллигенцию, разбилось на партии и идет губить Россию. С нею России не быть. И Бог с ним, с таким дворянством, пусть погибает и отдает свои земли народу.

Духовенство обнищало, утратило дух и веру в мелкой борьбе за существование, в поисках хлеба насущного, огрубело, спилось, потеряло образование и влияние на паству, а духовенство без духа — это уже не духовенство. И раньше, нежели говорить о приходе как ячейке и единице, надо перебрать духовенство, создать его на иных началах и поставить его в материальную независимость от паствы. Или богатый и сытый пастырь, который не только не берет, но сам дает и помогает пастве, пастырь, подобный католическому патеру или английскому священнику — кладезь всяких практических и научных знаний, или отшельник, пустынножитель, старец, которому ничего не нужно, но не поп-хапала, тянущий за требы и не соглашающийся хоронить и венчать без хабары. Да — духовенство исчезло. Нет епископов Гермогенов, нет попов Сильвестров, нет Серафимов Саровских — их сменили люди, не имеющие ни власти, ни авторитета. Религия сменилась обычаем, сменилась предрассудками, и разрушить их легко. Да — сгнило и духовенство.

Саблин опустил голову. На чем же удержаться Царю, на что опереться? Два главных столба подгнили и готовы рухнуть и обратиться в гниющую пыль… Мещан-ремесленников сменили фабриканты и рабочие. Внутри государства создалась сильная армия голодных, озлобленных и всем недовольных людей. И, может быть, для России правильнее было бы разогнать эту армию по деревням, паровые машины сменить кустарными ткацкими станками и предоставить загранице обслуживать себя предметами роскоши.

Оставались крестьяне и служилые люди. И было ясно, что крестьяне пойдут за тем и дадут свой труд тому, кто даст им землю. Им Царь привычен и удобен. С ним сжились они, его величают в песнях, его поминают в поговорках и сказках, и на крестьянство еще можно опереться.

Служилые люди…

Тяжелый вздох вырвался из груди Саблина. — Меа culpa, — прошептал он. — Меа maxima culpa! (* — Моя вина. Тяжкая вина моя!) Местничество и карьеризм были всегда в натуре служилого класса, но никогда не достигали они такой степени, как теперь. Вот что прогнило безконечно. Столыпин головою выделился над всеми остальными и погиб, неизвестно чьею рукою убитый! Были опричники, было у нас «Слово и дело», тайная канцелярия, было знаменитое Третье отделение, много неправды творили они, много сводили личных счетов, но берегли Государево имя. Увы — охранное отделение и вся плеяда чиновников, облепивших царский трон, о Царе не думают. Чиновники либеральничают в Думе, чиновники подводят Государя, чиновники стали только рыцарями двадцатого числа. Сгнила старая Россия. Нужно подводить новые столбы под великолепное здание Российской Империи, безотлагательно нужны громадные широкие реформы. Дума их не даст и не должна давать — она сама гнилая, трухлявая, созданная из партий, а не из русских людей, и Дума не авторитет для народа. Их должен дать Царь. Манифест за манифестом, указ за указом Царь должен все перевернуть, по-новому вспахать российскую ниву и отыскать людей и дать им власть. Царь! Все должно идти от Царя и Его именем!

Наверху затихла музыка, разлившись властным могучим аккордом. Саблин встал, взглянул на часы. Было четыре часа утра.

«Пойду к Царю, — подумал он. — Пойду и скажу ему все. Это мой долг! Пусть выслушает меня. Он поймет, что я говорю ему, любя его безпредельно!..»

XXXI

Только в шесть часов вечера Государь освободился от дел и прошел в свой кабинет.

— Обождите маленько, ваше высокоблагородие, — сказал полный почтенный камердинер Его Величества, — я доложу о вас.

Иногда в эти часы Государь призывал к себе Саблина и беседовал с ним. Иногда приходили дочери, великие княжны, и Государь читал им по-английски. Было в эти часы тихо и спокойно в кабинете Царскосельского дворца. Суета и заботы уходили куда-то, менее грустно глядели глаза Государя, и он был доступнее для простого разговора.

Саблин остался один в библиотеке. По стенам стояли большие шкапы со стеклянными дверцами, полные книг, посередине на круглом столе лежали журналы и газеты. «Новое Время» и «Русский Инвалид», отпечатанные на веленевой бумаге, были откинуты в сторону. Государь читал их утром.

За дверью красного дерева с золотыми ручками был Государев кабинет. Там было тихо. Саблин ждал, неподвижно стоя у стола, уже более получаса. Бронзовые часы, на которые он смотрел, пробили шесть, потом половину седьмого.

Дверь в приемную резко распахнулась, и в нее, в предшествии камердинера, прошел дежурный генерал-адъютант. За ним шла какая-то странная личность. Среднего роста худощавый человек, с густыми в скобку, по-мужицки, обрезанными волосами, черными усами и блестящей волнистой бородой на очень бледном лице, был одет в длинную шелковую белую расшитую по воротнику и полам рубаху, бархатные темные длинные штаны и мягкие опорки, в которых он неслышно ступал. Но всего замечательнее были глаза этого человека. Громадные, почти белые, окаймленные черными ресницами и густыми бровями, в темных ввалившихся веках они светились и горели внутренним огнем. Саблин невольно потупил свой взгляд, когда человек этот внимательно и остро посмотрел на него. Взгляд его проникал глубоко в душу и, казалось, видел все изгибы ее, читал мысли.

Если бы этот человек входил один, без камердинера и генерал-адъютанта, Саблин задержал бы его и вызвал караул, — так необычен, странен и нелеп был этот человек в дворцовой обстановке.

Генерал-адъютант сконфузился, увидав Саблина в библиотеке. Саблин вытянулся и стал смирно, глядя на генерал-адъютанта. Спутник его остановился против Саблина и пронизал его своими необыкновенными глазами.

— Не на него смотри, милой, а на меня. Большая польза будет тебе с того. На меня обопрись.

Саблин невольно обернул глаза на говорившего. Он стоял против него. Очень длинный белый нос разделял его лицо на две части. Ярко блестела темная борода и темные волосы, из-под густых бровей смотрели громадные нечеловеческие глаза. Они видели то, чего другие не видели, и не выражали своих мыслей. Было что-то демоническое в этом проникающем глубоком взгляде.

— Большое дело задумал! Эво-на! Перекроим по-своему! Ишь ты! Грише поклонись. Он тя научит… А боле того с женою молодою сведи. Ух, хороша она!.. Люблю… Бе-е-е-ла-а-я!..

И он отвернулся от Саблина, шмыгнул по-мужицки носом, плотоядно, похотливо улыбнулся длинными ярко-красными губами и, опережая генерал-адъютанта, прошел к двери, которую распахнул перед ним камердинер, и смело вошел в Государев кабинет.

Генерал-адъютант молча пожал руку Саблина и вышел из библиотеки.

— Кто это такое? — спросил Саблин у камердинера.

На лице старого почтенного человека, замкнутом и строгом, скользнула презрительная улыбка, но сейчас же оно стало обычно спокойным и безстрастным.

— Григорий Ефимыч. Лампадник царский, — сказал он. — Теперь приема больше не будет. Его Императорское Величество заняты. Вашему высокоблагородию дожидаться не к чему. Можете идти. Коли что будет нужно, я доложу-с!

Продуманная горячая речь улетучилась из головы Саблина. Бледное лицо с длинной темной бородой стояло перед ним, белые глаза прожигали насквозь, и он слышал сладострастные слова: «А боле того с женою молодою сведи! Ух хороша она! Люблю. Белая!..»

Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки. Жуткое предчувствие чего-то неотвратимо тяжелого охватило его душу, и первый раз серьезно заколебалась его любовь к Царю…

XXXII

Государь принимал у себя полки гвардии и угощал их в дни полковых праздников со своего Царского стола. Одному из самых близких к Царю полков пришла в голову дерзкая мысль отплатить за это Государю: пригласить его в свое полковое собрание, угостить его на славу и показать ему то, чего он не мог видеть вследствие этикета — дать послушать цыган, разухабистый русский хор из Крестовского, румынский оркестр Гулески, певичек из виллы Роде. Задумали вывести Государя из сказочной Царской обстановки дворца, Царской охоты, парада, маневра, бала, приема и поставить его в интимную обстановку офицерского кутежа. Будут все свои, офицеры того полка, который любил Государь и где каждого он знал. Мысль дерзкая… Но она явилась в те дни, когда Государь тяготился властью, когда искал он хотя минутного забвения от становившейся все более тяжелой обстановки дворцовой и семейной жизни. И Государь согласился.

За этим полком пошел другой. Отказать было нельзя, и вошло в обычай у полков принимать у себя Государя. Эти приемы стоили безумно дорого. Годовой оклад жалованья младшего офицера уходил в один день. Для многих офицеров более скромных полков такой прием знаменовал семейную драму, отказ жене в покупке платья, башмаков, слезы и стоны. Но жаловаться и протестовать не могли. Слишком велика была милость царская и высоко счастье принять Государя у себя. Но незаметно Бог спускался с облаков, и люди видели уже не Бога, а простого человека. И не всем было дано понять это. Дух критики был прочно привит русскому обществу, и, видя Государя в своей семье, находились дерзкие, которые критиковали его.

Но некому было сказать о том Государю. Он видел искреннее веселье, он забывался среди полковой молодежи, он отдыхал от тяжелого нравственного страданья. Но Бог переставал быть Богом, и сплетня, и клевета, передаваемая потихоньку и не могшая проникнуть во дворец, легко приходила в казармы.

Полк, в котором служил Саблин, ожидал Государя. Он должен был приехать в семь часов вечера на обед в собрание.

Люди в парадной форме были расставлены по лестнице, убранной растениями и устланной красным сукном. Полиция и агенты охранного отделения были на улице.

Собрание со спущенными шторами горело огнями люстр, канделябров и настенных бра. Закусочный стол ломился от тяжелых блюд с окороками, громадными осетровыми балыками и хрустальными вазами со свежей икрой. Офицеры были выстроены по чинам в большом зале. Рядом с бильярдной помещались трубачи. Дежурный офицер ожидал внизу на лестнице. Ровно в семь часов показался на улице большой автомобиль Государя, управляемый преданным Государю офицером. Автомобиль подошел к собранию. В народе снимали шапки, жидко и нестройно кричали «ура». Государь поднялся в собрание, где за руку поздоровался с офицерами. По залу гремел полковой марш. Обойдя офицеров, Государь остановился у окна и закурил папиросу. Трубачи кончили играть и любопытною толпою теснились у дверей зала. Первый раз они смотрели на Государя не из строя, а в привычной обстановке офицерского собрания. В зале было тихо. Офицеры стеснялись говорить и смущали Государя. Он смотрел на них блестящими ласковыми глазами. Выручил Саблин, он подошел к Государю и заговорил просто, о домашнем. Государь улыбнулся и сказал:

— Курите, Саблин… Курите, господа.

Саблин закурил тонкую папиросу и, улыбаясь, стал рассказывать о своей зимней поездке в лагеря и славном старике-дворнике, охранявшем бараки.

— Такая чистота у него была, Ваше Императорское Величество, что просто удивительно для русского человека. На столе стоит ящик из-под сигар и на нем бумага с надписью: «а окурки и недокурки прошу бросать сюда, а не сорить по полу».

— Меткое название — недокурки, — сказал Государь.

— Очень, — ответил Саблин. — Чудное название, удивительно верное

название!..

Государь посмотрел на него и улыбнулся, но сейчас же улыбка исчезла с его лица, и глаза приняли то грустное выражение, которое последнее время не сходило с него. Подошел командир полка и стал просить к столу.

За столом, по правую руку Государя, сидел командир полка, по левую — князь Репнин. Степочка, Гриценко и Саблин сидели напротив. Государь был задумчив. Он рассеянно выпил большую рюмку редчайшей мадеры и слушал не столько то, что говорил ему командир полка, сколько общий шум разговора и музыку трубачей. Играли мексиканскую песню Палому, и все смотрели на Государя, как он? Говорили, это любимая его пьеса. Служили быстро и внимательно. Для этого в помощь солдатам, прислуге собрания, были приглашены лакеи из лучшего петербургского ресторана. Толстый метрдотель, бритый и важный, дирижировал ими. Вино пили умеренно. Но корнеты, предводительствуемые Ротбеком, ко времени тостов успели раскраснеться и сделаться шумнее. Тосты были официальные и короткие.

— За Державного Вождя Российской Армии, покрытый бешеным «ура» и трижды повторенным гимном, за полк и офицеров полка, покрытый звуками марша.

После обеда пошли пить кофе в маленькую уютную гостиную. Государь не садился. Он подозвал к себе Саблина.

— Как ваша супруга? — сказал Государь. — Я давно ее не видал, но знаю, что она часто бывает у Императрицы.

— Так точно, Ваше Величество. Моя жена даже иногда ночует в Царском, когда засидится с Ее Величеством у Анны Александровны.

Лицо Государя стало грустным, оно чуть дрогнуло, точно о чем-то неприятном напомнили ему.

Он помолчал немного и сказал Саблину:

— Скучно, Саблин… Я сказал «недокурки — меткое слово». Вы сказали: «удивительно меткое». За столом играли Палому. Я имел неосторожность лет двадцать тому назад в моем гусарском полку сказать, что мне эта песня нравится. И с тех пор, куда бы я ни приехал, меня везде угощают Паломой… Иногда, Саблин, мне вспоминается разговор Гамлета об облаке… Вы помните?

— Как же, Ваше Императорское Величество. Но я, правда, тоже считаю, что «недокурки» — меткое и новое слово.

— Верю, верю, Саблин. Я вам верю. Но иногда — грустно.

Он подошел к окну, поставил недопитую чашку и обратился к командиру полка:

— Вы окончили формирование пулеметной команды?

— Совершенно. В лагере приступим к обучению стрельбе.

— Я давно считал нужным дать кавалерии пулеметы, да все возились с бюджетом. Я понимаю, что ассигновывать деньги на войну скучное дело.

— Ваше Величество, — сказал, подходя к Государю, Гриценко, — осмелюсь просить вас в зал, послушать кое-что из нового репертуара.

— Вот не стареется человек, — сказал Государь, беря за локоть Гриценко. — Ведь вы одних лет со мною.

— Старше на два года, Ваше Величество.

— А каким молодцом!

— Что вы, Ваше Величество, все волосы потерял. Голова как у ксендза. Перешли в зал. Там была устроена эстрада и перед нею в живописном безпорядке стояли кресла, стулья и диваны. Государь сел в кресло.

На эстраду выпорхнула русская шансонетная певица. У ней были башмаки и голые ноги, прикрытые небольшой, как у танцовщиц, юбочкой. Громадное декольте открывало ее грудь. Она запела новые модные песенки:

Сначала модель от Пакэна,

Потом пышных юбок волна,

Потом кружева, точно пена,

А там и она!.. Она!..

Государь слушал и улыбался. Сзади корнеты громко фыркали, и Ротбек подмигивал певице.

В дверях толпились трубачи и песенники.

Саблин встал и пошел из зала. Ему было тяжело. Ему казалось, что здесь, в полку, происходит оскорбление Его Величества.

XXXIII

В бильярдной трубачи курили и пили пиво. На столе стояли бутылки, лежали пеклеванные хлеба и французские булки. Кто сидел, кто стоял. Все были спиною к Саблину, никто не ожидал, что может войти офицер, и никто не обернулся.

— Смотрю я, братцы, как Государь закуривал, — говорил высокий смуглый трубач, игравший на геликоне. — Ну и совсем просто, как человек. Командир полка ему говорит что-то, а он смеется. Чудно! Царь, а как просто! Домой приду, в деревне расскажу, ну поверит разве кто?!

— А французиньку как разглядывал. А она, ей-Богу, братцы, ноги голые и без трика даже. Вот срам-то, — сказал валторнист.

— Убить ее, стерву, мало за это, — сказал геликонист. — Перед Царем и так! О Господи, что же это будет — ноги голые! Срам. Да деревня не то что не поверит, а за один рассказ побьет.

Саблин отошел за портьеру и слушал. Его сердце билось. Слезы надвигались на глаза, хотелось плакать.

Баритонист, вольнонаемный из консерваторских учеников, болезненный, желчный и раздражительный юноша, брызжа слюнями, говорил в толпе трубачей:

— Царица с Григорьем, ну и Царю утешиться надо. Выбирай любую.

— На что офицеры Царя толкают, хорошо разве, — сказал геликонист.

— Дурак!

— От такового слышу. Зачем лаетесь, что вы, унтер-офицер, что ли?

— Я артист, а вы — тьфу… Бу-бу-бу! — и больше ничего, — баритонист обернулся снова к штаб-трубачу и, понизив голос, заговорил: — Я ее знаю, эту самую Мери-Кэт, какая она Мери-Кэт, она из чухонок, ну простая девка, только что задора много.

— Государю Императору нравится, — сказал, улыбаясь, эсный трубач.

— Еще бы. Распутин его научил толку.

— И отчего силу такую взял человек, — сказал трубач, — говорят простой мужик.

— Здоровый… — сказал баритонист, и все грубо засмеялись.

У Саблина было намерение ворваться к ним и бить чем попало эту грубую толпу. Кием, шарами, бутылками, увидеть кровь на разбитых лицах, увидеть страх в подлых глазах. Но он сдержался. Ах! Да и чем они виноваты, что им, непосвященным, показали божество. Было досадно, больно, обидно… Да ведь это пропаганда, которая идет через офицеров, через тех, кто должен беречь и спасать Государя! Сегодня у нас, вчера у стрелков, на прошлой неделе у Преображенцев, там раньше — у гусар. Трубачи, прислуга собрания, песенники. Что понимают они во всем этом? Видят развратных девок с голыми ногами, видят циничный танго и кэк-уок, слышат раздражающую музыку румын и слова непотребных песен и среди всего этого — Царя!

Царь — это Бог! Ну можно ли перед алтарем протанцевать или пропеть шансонетку!

Саблин вспомнил, как в дни революции 1905 года в Казанский собор во время молебна ворвалась толпа молодежи в шапках, и один при смехе товарищей закурил папиросу о пламя лампадки.

А это не то же? Но там были социалисты, враги Бога и Царя, а здесь — мы! мы!

Ужас охватил Саблина, он схватился руками за голову и, шатаясь, вышел из собрания. Когда в передней он надевал пальто, из зала слышался несдержанный смех и задорное трио пело по-французски слишком шаловливую песню.

Белая весенняя ночь была на улице. У подъезда собрания стоял автомобиль. Толстый офицер сидел на месте шофера и, не шевелясь, печальными глазами смотрел вдаль. Саблин подошел к нему и пожал ему руку. Офицер посмотрел и вдруг увидал слезы на глазах у Саблина. Он приподнялся на своем месте, горячо обнял Саблина и поцеловал. Они поняли друг друга. Оба страдали ужасно.

XXXIV

Весною Репнин принял полк, Саблин на Пасху был произведен в полковники, Степочка получил армейский полк, Ротбек — второй эскадрон, Мацнев вышел в отставку.

Саблин заведовал хозяйством. «Творчество, творчество», — думал он и стал высчитывать, что нужно сделать. Он не переезжал в лагерь и жил на два дома. Вера Константиновна должна была уехать с детьми в имение, но откладывала свой отъезд со дня на день. Она зачастила в Царское Село где стала постоянной гостьей у Вырубовой. Сын был в лагере в корпусе дочь кончала институт. Этот домашний распорядок сильно не нравился Саблину, но он был слишком занят полковыми делами, чтобы вмешаться в него. У него шла борьба с командиром полка.

В начале лета Саблин получил письмо от казачьего полковника Павла Николаевича Карпова, командовавшего полком на австрийской границе. С Карповым он познакомился на охране во время безпорядков в N-ской губернии. После они ни разу не видались. Карпов не принадлежал к тому кругу, в котором вращался Саблин. Он был хорошей старой фамилии, имел герб с пушками, но не служил в гвардии. На охране их связала общая любовь к Родине и к Государю. Они разошлись и изредка переписывались. Карпов посылал Саблину письма ко дню именин, к Новому году, к Пасхе. Письма были короткие, безличные. Писать было нечего. Это было первое длинное письмо, которое написал из Заболотья Карпов.

«…Думаете ли вы о войне, — писал Карпов. — Мои все мысли о ней. Учу полк, готовлю к страшному бою. Не хочется повторить позора Японской войны. Тогда — мы не знали — теперь этого оправдания у нас не может быть. Мы знаем. Только слепой может не видеть того, что Англия и Германия не могут не подраться. Если Англия теперь не уничтожит Германию, она погибнет сама. Здесь на границе я чувствую биение военного пульса. Германия хочет войны, она упустила момент в 1911 году: когда у нас не было ни пулеметов, ни тяжелых пушек, когда Франция не провела своей программы и не увеличила кавалерии, Германия справилась бы. Теперь поздно. Мы победим. Вы спросите меня, при чем тут Россия и Франция, когда борьба идет между Англией и Германией, но такова всегдашняя политика коварного Альбиона, он умеет других заставить вынимать каштаны из огня. У меня вся надежда на Государя Императора и на его миролюбие, ибо хочу войны, но и боюсь войны. Тревожит меня то, что крупные здешние евреи хотят войны. Значит, она им выгодна. А если она выгодна жидам, то не выгодна России. Готовьтесь и вы, Александр Николаевич, потому что настроение умов после 1905 года таково, что гвардии придется идти.

А может быть, ничего и не будет. Вот приходили ко мне мои подрядчики Мандельторт и Рабинович заключать контракт. Говорят, что еврейский кагал решил не допустить до войны. Мы здесь верим во всемогущество еврейства, да простит нас Господь Бог. А я сына этим годом в училище сдал. Славный мальчик, на три года старше вашего и учится отлично. Ежели будете в училище, посмотрите: и собой красавец, и добрый казак. Обласкайте его. Он гордиться этим будет…»

Саблин задумался. Да, громы гремели, но не верилось в возможность мировой войны. Однако переглядел цейхгаузы и просмотрел неприкосновенные запасы. Теплых шапок не было, не было полушубков, подковы не были подогнаны, офицерских вьюков не было, обоз был не в порядке, прокатка его никогда не производилась, привыкли пользоваться обывательскими подводами. Лазаретные линейки были тяжелого старомодного фасона. Репнин настаивал на обновлении кирас и касок, супервесты моль поела, Саблин требовал покупки лазаретных линеек, обновления обоза, достройки полушубков, заведения офицерских вьюков, пересмотра мобилизации.

Шли жаркие споры. Саблин совещался с подрядчиками, ездил в Финляндию заказывать двуколки, посылал в Козлов за обозными лошадьми. Творчество захватило его. Черные мысли о народе, о Царе, о Думе, о сыне Викторе ушли далеко. Он делал расчеты и решил не задаваться многим, но делать свое маленькое дело по крайнему разумению и с полным усердием.

Он третий день жил на городской, по-летнему прибранной, квартире. Вера Константиновна приезжала и уезжала. Она показалась ему странной. У нее блестели глаза, она нервно смеялась, куталась в оренбургский платок, ее лихорадило.

— Ты больна, Вера, — сказал он.

— Нет, а что? — тревожно спросила она, — Ты заметил что-либо.

— Ты как будто не в себе. Она истерично засмеялась.

— Я во власти демона, Александр, — сказала она, надела пальто и ушла с квартиры. Она вернулась ночью. Саблин занимался с делопроизводителем в кабинете. Она заглянула к нему.

— Ты занят? — сказала она. Ее лицо горело.

Саблин вышел к ней.

— Спаси меня… — сказала она. — Молись за меня. Я не могу молиться.

— Вера, что с тобой?

— Ах, ничего… Ничего… Господь, может быть, и помилует меня.

— Вера, не хорошо, что ты бываешь в этом кружке, вера хороша, но мистицизм — это уже не вера.

— Пг'ости, Александг', и, если услышишь что — пг'ости. Я устала. Ты ског'о кончишь? Я спать пойду.

Она перекрестила его и ушла.

Саблин, кончив занятия с делопроизводителем, прошел в спальню жены. Вера Константиновна спала. Ее лицо было бледно. Темные круги окружали глаза. Во сне она металась. Иногда сурово сжимались брови и тяжелый вздох вырывался из ее груди.

XXXV

Цвела сирень. Петербург пустел, разъезжался по дачам. Саблин приехал из лагеря под вечер. Вечером у него было совещание с подрядчиками. Когда он вернулся с него на квартиру в одиннадцатом часу, жены его не было дома. Она уехала в Царское, Саблин сел заниматься в кабинете. Шли часы, Вера Константиновна не возвращалась. Наконец в третьем часу ночи она приехала на автомобиле. Не заглядывая в кабинет, она прошла в спальню и там заперлась. Саблин решил серьезно поговорить с нею. Он не допускал и мысли о том, что жена его могла полюбить кого-либо и изменить ему, но поведение ее было странно. Он постучал в спальню.

— Сейчас, — сказала Вера Константиновна глухим голосом.

Он вошел.

Она, уже раздетая, сидела с растрепанными волосами у зеркала. При его входе она встала и заломила руки. Прекрасные синие глаза выражали нечеловеческую муку.

Саблин сел в кресло и хотел посадить ее к себе на колени, но она увернулась от него, надела темный капот, села в угол и стала поспешно причесывать волосы.

— Вера, милая, дорогая моя, — тихим ласковым голосом начал Саблин, — я уже давно вижу, что с тобою творится. Откройся мне… Ну, если полюбила кого, скажи мне. Ну, что же. Бывает это. Обсудим вместе что делать.

— Я никого, кг'оме тебя, не любила и не люблю, — глухо сказала Вера Константиновна.

— Так что же с тобою? Какой демон овладел тобою?

Вера Константиновна вздрогнула и пугливо взглянула на Саблина.

— Александр, — сказала она печально. — Если можешь, оставь меня одну… Я стг'адаю, сильно стг'адаю… Может быть, завтг'а я все тебе скажу…

— Хорошо, — сказал Саблин. — Да хранит тебя Господь. До завтра, моя дорогая. И что бы ни было, откройся мне. Я все снесу, только бы ты снова стала счастлива.

Но завтра она ничего не сказала. Она притворялась веселой, сказала, что все пустяки и, когда нужно, она все скажет. Она потребовала, чтобы он выписал детей, взяла Таню из института, Коля стал ездить из лагеря. Временами Саблину казалось, что она стала прежняя. Но проходили дни, он снова видел устремленные в одну точку глаза, она не слышала того, что он ей говорил, и вздрагивала, когда он ее окликал. У нее были свои думы, свое горе, и она не считала нужным поделиться ими с ним.

Был июльский вечер. Она вошла к Саблину, только что приехавшему из лагеря, и сказала:

— Александр, я вижу, что ты нестег'пимо стг'адаешь. Готовься к худшему. Молись. Молись, мой дог'огой мальчик, и спаси детей… Завтг'а ты все узнаешь.

Она долго крестила его и смотрела ему в глаза затуманенными слезами глазами, и была она как безумная. Пустые глаза смотрели на него. Не светилась из них ее чистая, ясная душа. Он рванулся к ней — она отстранилась от него. «Завтг'а», — сказала она ему и пошла к детям.

Саблин не спал эту ночь. Несколько раз он тихонько подходил к спальне жены и прислушивался к тому, что там делается. Но там было тихо. «Верно, спит, — думал он, — спи, спи, моя дорогая, и знай, что бы ни было, я прощу тебя». Мучительные думы теснились у него в голове. Почему-то Саблин вспомнил, что застрелившийся за год до их свадьбы барон Корф был двоюродным братом Веры. «Самоубийство наследственно. Это болезнь… А что, если Вера больна? Если ее нужно везти к психиатру. Но почему? Так, вдруг, как тогда барон Корф? Какая причина? А что, если она узнала всю историю Любовина и Маруси? Что, если Любовин, чтобы отомстить, написал письмо, приложил его письма к Марусе, и она все знает про Виктора!» Холодный пот проступил у него на лбу. Он сжал его руками. «Какая мука, — подумал он. — Никуда не уйдешь от мести, никуда не уйдешь от наказания Божьего!»

Предчувствия томили. Саблин не спал всю ночь. Ждал Веру Константиновну, прислушивался, что у ней. В квартире было тихо. Теплая июльская ночь стояла над городом. С Невы доносились свистки и гудки, где-то ревел фабричный гудок.

К утреннему чаю Вера Константиновна не вышла. Дети безпокоились.

— Папа, пойди к маме, — говорила Таня. — Мама странная, больная. Вчера она так долго нас крестила, как никогда, точно навеки с нами прощалась. Пойди, пойди к маме, у ней что-то есть на душе.

Саблин пошел. Он постучал у двери — никакого ответа. Прислушался — тихо. Холодом смерти веяло от запертой двери. Он нажал на ручку — дверь была заперта. Тревога детей увеличивалась.

— Папа, не случилось ли что! — настойчиво повторяла Таня. — Мама вчера была не своя.

Послали за слесарем, открыли тяжелую дверь. Вера Константиновна, одетая в свое лучшее платье, с тщательно убранными волосами, лежала с посиневшим лицом поперек кровати. Она была мертва. Она отравилась. На ночном столике стоял пузырек с ядом и под ним банальная записка — «в смерти моей никого не винить». Подле большой запечатанный пакет с надписью: «Моему мужу, Александру. Прочесть после похорон».

Долго стояли все трое, Саблин и дети, у постели и молча глядели на омертвевшие черты. Рыдания Коли и Тани пробудили Саблина, он нагнулся, уложил дорогой прах вдоль постели, покрыл поцелуями холодное лицо и вышел, уводя детей.

XXXVI

Веру Константиновну похоронили. Бабушка увезла детей из Петербурга. Саблин вернулся около семи часов вечера с кладбища на пустую квартиру. В ней пахло елками, живыми цветами, тем особым неуловимым запахом лакированного дерева, глазета и курений, смешанного с терпким запахом формалина, который говорит о покойнике. Зеркала были занавешены плотной кисеей и стояли как белые привидения, сумрачные и печальные. Мебель была в чехлах, картины закрытые. Печальное эхо отдавало его шаги по гостиной и коридору.

Саблин прошел в кабинет. Все картины и большой портрет Веры Константиновны в уборе невесты были закрыты. На письменном столе все было убрано, Саблин собирался уехать совсем в лагерь. Он снял кисею с портрета Веры Константиновны и долго смотрел на него, осветив его лампами. Она стояла перед ним во весь рост, как живая. Невинные голубые глаза смотрели из темных ресниц, и пухлые губы точно хотели что-то сказать.

Задвинув наглухо портьеры окон, Саблин уселся в кресле, зажег небольшую лампу и сел так, чтобы портрет ему был виден. Ему хотелось призрака. Он не только не испугался бы, если бы Вера явилась перед ним, но он обрадовался бы ей. Теперь, вскрывая пакет с ее посмертным посланием, он чувствовал, как горячо и глубоко он ее любил. Семнадцать лет прожили они вместе душа в душу, он ни разу не изменил ей, он ее ни разу не оскорбил, и она была верна ему.

— Правда, Вера? — сказал он и взглянул на портрет.

Юное лицо улыбалось с холста. Свет от лампы круглым бликом ложился на краски и отсвечивал, и было видно, что это не живое лицо, а картина. Саблин погасил лампу. Так было лучше. Из мрака кабинета она в белом платье выступала полная тайны. Вечерние тени играли на ее лице, и оно казалось живым.

Саблин нервно разорвал конверт, и несколько мелко исписанных листков выпали из него на стол. Он подобрал их по числам и стал читать.

«Простишь ли? Знаю, что нет. А все надеюсь. Уже больно жизнь хороша, уже слишком я люблю тебя и детей и тяжело уходить из нее… Скрыть все, забыть, что это было, и лгать, лгать тебе и детям всю жизнь, чтобы ты не знал ничего. Пробую и чувствую, что не могу лгать. Думала рассказать тебе все, чтобы ты понял и простил. И не поймешь и не простишь. А если и простишь, то есть скажешь, что простил, то в душе будешь всегда это помнить. Не попрекнешь, словами не выдашь, а все буду видеть, что я прощена, но то, что было, не забыто… А впрочем, что прощать?

Что же было? Боюсь, что и теперь не сумею всего рассказать, не посмею сказать главного. Уж слишком оно необычно и… грязно.

Ты веришь в демонов? Я не верила раньше. Теперь верую. Потому что это была бесовская сила, не иначе.

Попробую рассказать все по порядку, но не знаю, сумею ли?

… мая. Вчера А. Ф. сказала мне, что он хочет со мною познакомиться. Я сказала, что не имею ни малейшего желания видеть его, так как про него рассказывают много очень нехорошего и небезопасно женщине видеть его.

А. Ф. вспыхнула.

— Это неправда, — сказала она. — Он святой человек. Сосуд избранный, полный благодати. Вы знаете, — помолчав, добавила она, — что он делает для А. Без него… я не знаю, что бы было… В нем все-таки Бог и все, что от него, — от Бога…

Я промолчала и заговорила о другом.

Вечером были у В. Играли в покер. В. смеялась надо мною. Потом серьезно сказала: «В уничижении спасение. Вы знаете, что в вас сидит бес гордости. Изгоните его унижением себя. Княжна Л. ездила с ним в баню и мыла ему ноги и ходила за ним и испытала неземное блаженство. С Г. было то же самое. Он вас избрал, и это значит, что благодать с вами».

Я назвала его грязным мужиком и развратником. А. Ф. это было, видимо, неприятно. Она промолчала, но я видела, что она недовольна мною. В. сказала: «Вы повторяете мнение улицы. Чтобы судить о чем-либо, надо знать».

Чтобы загладить неприятное впечатление, я сказала А. Ф., что виновата и прошу простить меня. Если он хочет видеть меня, я буду у него, но тогда, когда у него будет много народа.

— Конечно, — сказала А. Ф. и поцеловала меня.

… июня. Ты приезжал из лагеря утром, когда я еще была в постели. Сколько счастья ты дал мне. Помнишь? Мы завтракали вместе. Я вся трепетала от любви к тебе. После завтрака ты уехал. Я осталась одна, полная тобою, полная мечтами о тебе. От В. приехал лакей с запиской. Пишет, что сегодня в шесть вечера заедет за мной, чтобы ехать к нему

Писать ли дальше? Слишком тяжело… Думала бросить. Но говорить будет хуже. Лучше, чтобы ты это знал. Что я не виновата. Я любила тебя, как никогда, и думала, что ничего не может случиться.

Но Боже! какая мерзость!

В. заехала за мной в карете. Запах сирени стоял повсюду. На улицах женщины и дети продавали букеты белой и синей сирени. Мы приехали к нему. В прихожей я услышала гул многих женских голосов, и это меня ободрило. Я спокойно вошла за В. Нас ждали. Нам были оставлены места. Мне рядом с ним. В. - на другом конце стола.

Большая, толстая и старая О. сидела по другую сторону от него. Рядом с нею была незнакомая мне, очень бледная лимфатичная девушка с большими экзальтированными глазами, окруженными синевою. Она с ненавистью посмотрела на меня. Я увидела еще Л., княгиню П. с дочерью, только что кончившей институт, Н. и Ж. - все в бальных туалетах и больших декольте. Всего было десять дам и барышень. Мы с В. добавили число их до двенадцати. Они сидели за большим столом, накрытым скатертью. На столе были фрукты, пироги, печенья, конфеты, бутылки с вином, дорогие закуски и самовар. Л. разливала чай. Он сидел в голове стола и не встал при нашем приближении. Странно он был одет. В длинной бледно-фиолетовой рубашке, в черных штанах и, мне показалось, — в туфлях на босу ногу. Густые блестящие волосы его были расчесаны на две стороны, темная борода лоснилась. Но всего замечательнее были глаза. Громадные, белые, какие-то усталые и в то же время жгучие, они точно видели все насквозь.

Он протянул мне большую волосатую руку и сказал: «Гряди, гряди, голубица. Бе-елая. Люблю».

Все дамы обратили на меня внимание:

— Отметил. Счастливица! Удостоил. Отец наш!.. Божья благодать на ней, — послышалось со всех сторон.

Я была смущена и растерянно села подле. Он наливал мне вина и давал конфеты и пирожные. Я не пила и не ела.

— Думаешь, подсыпано чего, — сказал он. — Не занимаюсь эфтим. Ну пусть по-твоему. Не ешь, коли не хочешь. Брезгаешь. Смотри, как другие.

Он отломил кусочек пирожного с моей тарелки и протянул руку бледной девице. Та послушно открыла рот. Он положил ей его в рот.

— Вот Марья меня любит. Хочешь, Марья, в байну опять?.. А ты гордая! Ну не бось. Вижу, мужа любишь. Была у него сегодня. Ну ничего, я не брезглив. Ишь, ты приглянулась мне как. На Лександру больно похожа.

Дамы смотрели на меня с завистью. О. сказала мне:

— Счастливица вы, Вера Константиновна. Это первый раз, чтобы отец сразу так кого отметил. Вы сосуд избранный. Благодать на вас.

Мне казалось, что я окружена сумасшедшими. Я ничего не понимала и сидела, не зная что делать. Вдруг почувствовала, что он устремил на меня свои громадные белые глаза.

Говорят, это гипноз. Нет, гипнозу я не поддалась бы. Да я и не спала. Я чувствовала все до мельчайшей подробности, и в этом был страшный ужас того, что произошло.

Это был демон, овладевший мною. Я чувствовала, как воля уходит от меня. В голове шумело, я смутно видела окружающих и слышала то, что говорилось. Он смотрел на меня, и, когда я оборачивала к нему лицо, я только и видела большие глаза, горевшие ужасным блеском. Он был мне противен, но в эти мгновения он владел мною и знала я, что он мне ни скажи, я исполнила бы все».

Он грубо взял меня за руку и сказал: «Ну! Пойдем!»

Я покорно встала. Ноги подкашивались и были словно не мои, как из ваты сделанные, но я пошла с ним, он вел меня за руку. Все смотрели на меня восхищенными, завистливыми глазами. В. сказала мне:

— Гряди, гряди, голубица! Счастливица!

Мы вошли в соседнюю небольшую комнату. В ней стояла кушетка не первой чистоты. Дверь в столовую была открыта. Там все сидели тихо и, казалось, слушали, что будет. Я ничего не понимала…

Александр! Разве это измена? Это насилие, подобное убийству, это ужас и мерзость. Пахнуло на меня запахом неопрятного мужчины, мужицким потом. Было до тошноты гадко…

Он вывел меня в столовую. Растрепанную, полумертвую от ужаса. Меня встретил восторженный хор. Княгиня О. поцеловала мою руку, В. сделала то же самое. Лимфатичная барышня была близка к обмороку.

— Освященная! — кричали кругом. — Святая, чистая, радостная! Гряди, голубица!

Он, усмехаясь, пил вино.

Как я доехала, я не помню. Ты занимался в кабинете. Я бросилась в постель и заснула, решив все сказать и требовать мести.

Я должна молчать. А. Ф. верит в то, что пока жив и здоров он, жив и здоров А. Н. Я знаю — ты убьешь его. Ты убьешь этим А. Н. и весь род. Так верит А. Ф.

И я этому верю, потому что он — страшный демон.

… июля. Я решила покончить с собою. Живую ты меня не простишь. Может быть, простишь мертвую.

… июля. Ты был со мною. Ты ласкал меня.

Все было как всегда!

Какой ужас!

Твердо решила умереть.

… июля. Жить, жить во что бы то ни стало. Быть твоей рабою, горничной, но только жить!

Уйти в монастырь и только знать, что ты простил.

Ярко светит солнце. Природа полна радости. Каталась по островам; как хороша Нева, и липы, и липовый цвет, и запах лошади, и экипажа, и свежесть ветерка, какое дивное небо! Жить. Жить!

… июля. Что я?.. Что со мною? Безумная! Я не могу жить после того, что было… Я не могу видеть никого из тех, кто был тогда.

В. приезжала за мною. Я не приняла ее.

От А. Ф. присылали записку…

О. Н. написала милую открытку.

Я не могу больше, Александр. Это сильнее меня. Это непереживаемый позор. Верь мне, Александр… Я сосредоточилась в себе, все продумала. Ужас… Но… знай…

Я не изменила тебе.

Пусть Бог рассудит нас…

Прости… Боже, как я люблю тебя, Александр, наших детей и жизнь.

Знаю, живую не простишь. Прости хотя мертвую.

Христос с тобою. Будь счастлив.

Прости!!!»

XXXVII

Последний листок дописан нервною порывистою рукою.

Саблин поднял голову и посмотрел на портрет Веры Константиновны. Портрет, казалось, спрашивал: простил?

— Простил, — сказал он. — Простил, милая, несчастная Вера! Простил, простил.

Да, мертвую…

А живую?

Саблин долго не мог дать себе отчета в своих мыслях. Такие вещи смываются только кровью, да и смываются ли? Пойти и убить его. Пойти и потребовать удовлетворения и отчета. У кого? У Государя и Государыни?

Но Саблин знал, что в жизнь Царской семьи вошел этот демон, это странное существо, имеющее необычайную магнетическую силу. Убить его нельзя. Пытались многие и ничего не выходило. Его пыряли ножом в живот, и он выживал, в него стреляли, и рана заживала, и каждое покушение увеличивало его силу. Его убирали от Двора и начинались странные необъяснимые болезни наследника, он возвращался, и наследник поправлялся. Его ненавидели и боялись великие княжны, его ненавидел Государь, и все боялись его страшной силы.

В жизнь Царской семьи вошла страшная сила и увлекала весь род Романовых, а с ним и всю Россию в бездну. Сначала этот наглый, но что-то знающий, чего никто не знает, прорицатель-француз Филипп Низие… Родился так долгожданный Наследник и с великим счастьем принес и страшное горе. Он оказался болен таинственною болезнью гемофилией. Медицина была безсильна остановить припадки, грозящие смертью… А он, этот странный похотливый мужик, мог. В нем была сила, которой повиновалась болезнь… Он сказал: «Я умру, и все Романовы умрут, и погибнет Россия». Императрица верит этому, Император верит… И я, Саблин, верю этому, потому что не могло ничего быть с Верой, если бы не было в нем особой, нечеловеческой силы.

Откуда эта сила? Он уверяет, что она от Бога.

Но Бог и муки Веры! Бог и разврат, Бог и насилие?! Вера права! Он страшный демон, спустившийся на землю… Ведь и в прошлом было много таинственных необъяснимых случаев. История запечатлела их. Мы им не верим. А тут на наших глазах случилось, и мы молчим, и трепещем!

Нет, он-то, Саблин, молчать не будет. Неужели всю жизнь его будут преследовать не отомщенные оскорбления. Исчезнувший Любовин, Коржиков, овладевший его сыном, этот таинственный человек, надругавшийся над Верой.

«Боже! Что за знамение ты посылаешь мне!»

Опять, как в заводской конторе, потянулись страшные призраки. Но тогда они были далеки. Теперь о них говорила вся его квартира, где еще веет запах похорон.

«Ей-Господи! Да будет воля Твоя! Ты хочешь, чтобы я нарушил законы Твои и ушел самовольно из жизни. Ужели смолчу и теперь?» Каждому дан крест его и каждый несет его. Несет его и блестящий полковник Саблин. Лицо его неизменно красиво, холеные усы лежат над прекрасными губами, ни одного седого волоса нет в густых кудрях. Он, как на портрете Дориана Грея в рассказе Оскара Уайльда, остается все таким же юным и прекрасным, а его портрет стареет и разрушается. Стареет и разрушается его душа.

Постепенно одно за другим уходит от него все то, что составляло его веру и любовь.

Он разочаровался и разлюбил русский народ, когда убедился в том, что нет в нем сильных, могучих творчеством людей. Россия без гениев, Россия без вождей показалась ему серою и холодною пустыней?..

Одним ударом убили у него и Царя, и семью.

«Да может ли это быть? Если Бог существует, то как может Он это допустить?»

Саблин поднял дерзкие глаза на образ и подумал: нет Бога. И если нет Бога, то нет и безсмертия души и, следовательно, нет и наказания. Нет наказания, нет и преступления. Враги христианства, слуги таинственного интернационала, Коржиков, развращающий его сына, правы. Нет черты, отделяющей жизнь от смерти, радость от горести, счастье от несчастия, добро от зла. Ничего этого нет, все придумано. Все от Бога, от христианства, а если нет Бога, если нет христианства, то на смену духовному «я» выходит «я» телесное. Хорошо то, что хорошо телу. Думать о смерти близкого — вздор. Умерла Вера — умер уют и покой, который давала она, как хозяйка, возьми другую, возьми экономку, чтобы телу было хорошо. Любовь — предрассудок, муки совести — чепуха.

Холод прошел по его телу. Нет Бога, нет и жизни. Одна смерть, властная, могучая, все пожирающая. А как же жизнь? Откуда она? Откуда муки творчества и самое творчество и счастье, которое дает это творчество?

Профессор в Батумском саду или Коржиков в Швейцарии. Кто прав?

Бог или дьявол?

Но если есть дьявол, то есть и Бог. Если есть темное, то есть и светлое. Если темное толкает руку на самоубийство, то светлое остановит эту руку.

Как же! Темное толкало тебя давно, а остановило ли светлое? «Да, так было», — подумал он. Всегда приходило что-то радостное после. Разрыв с Китти — маневры, разрыв с Марусей, оскорбление Любовина — путешествие по морю и сближение с Верой. Смерть Маруси была затушевана прекрасной осенью в Белом доме, ухаживаньем и тою близостью, которая допущена между женихом и невестой. Наступала минута, когда смерть манила в свои темные объятия, и тогда ликующая, праздничная, чарующая выступала жизнь. И с нею счастье бытия. От кого это?..

Душа говорила — от Бога, Бог есть и Бог спасал и спасет.

Холодный ум сказал — случай. Это случайность. И в этом тупике, куда зашел он теперь, уже не будет случайности. Все погибло, сгорело и исчезло. С тех пор, как появилась Государственная Дума, речи депутатов, запросы — грязная, оплеванная стоит Россия. В ней оказалась одна гадость. Забастовки рабочих, уличные демонстрации, казни, расстрелы и повешения, убийства городовых и солдат на улицах. Звериное начало проснулось в народе, и полилось, и засверкало пожарами усадеб. Все полетело в прах и стало ломаться, как ломается декорация в апофеозе уличного балагана. И видна пыль и смрад и блеклые краски, серые балки театра и рваное полотно.

Он надеялся на Царя. Но при Царе стал Распутин. Кто он? Как будто и никто, а сколько горя от него пошло кругом, и Царь перестал быть Царем, и солдаты посмели осуждать его. Раб стал выше господина своего, и полетела к черту вся волшебная сказка о великом Государе, которой он верил всю жизнь…

Оставалась семья. Она казалась вылитой из стали. Холодная Вера Константиновна, воспитанная в строгом доме и лучшем институте, ушедшая в детей, далекая от флирта, прямая и честная. Но дьявол прикоснулся к ней, и вся ее честность и чистота полетели, как карточный домик, и легли плоско и гадко!

Саблин посмотрел на портрет. Он светился теперь сверху, освещенный из окна. Ночь прошла, было утро, и портрет говорил: неправда. Смертью заплатила она за свой грех, смертью искупила несчастье, когда так хотела жить. Это ли не подвиг!

«А что, если все это — наказание за грехи? Месть Бога за пороки, за похоть, за жестокость сердца, за себялюбие? Каялся он когда-либо в них так, чтобы снова не грешить? Что сделал он с Китти, с Марусей, с теми… Другими? Куда ушли они?.. С разбитым исковерканным сердцем…» Он думал, что он дал им счастье. А что думали они? Каково Марусе знать, как он исполнил ее просьбу — воспитать ее сына. Месть Бога! Бог может покарать, и он покарает не одного Саблина, а всех. И Государя и Императрицу — о! их он уже карает… Коснется десница Его и всего русского народа, и заплатит он за все, что совершил теперь. Заплатит весь — и Саблин, и Кушинников, и Коржиков, и Распутин, и Ротбек, и вахмистр Иван Карпович, и Дума, и Обленисимов — каждый заплатит по делам его, заплатит за то, что отошел от Христа!

Вера Константиновна уже заплатила.

«И если мой час пришел, — заплачу и я!»

Ночь прошла, а Саблин не ложился и не чувствовал утомления. В нем шла тяжелая, волнующая работа, и он уже не сомневался, к чему она приведет. Он не цеплялся больше за жизнь и не думал, что жить возможно. Эти последние три дня после смерти Веры Константиновны он жил вне жизни, не читал газет, нигде не бывал, ни с кем не говорил, не думал ни о России, ни о полке ни о детях. Ушел внутрь себя, анализировал все то, что случилось. Но что же случилось? Да, рухнуло все. Вспомнил, как в детстве он строил карточный дворец. Ряд за рядом становились карты, одна склоненная к другой, становился второй, третий, четвертый ярус, замыкалось прекрасное здание. Так строилась и жизнь. Думал ли кто тогда, что этот карточный домик — эмблема жизни. Вот упали и легли плоским слоем верхние карты — это погибла вера в Россию, пошатнулись средние — заколебался Царь и упал, но еще стоят нижние — и они упали, пропала семья.

Уже давно наступил день, лакей принес кофе и не удивился тому, что Саблин как пришел с похорон, так и сидел и постель не тронута; за окнами шумела улица, и солнечные лучи ложились на шторы.

Саблин давно постановил свой приговор. Его удерживал портрет. Улыбка молодого счастья, застывшая на лице, окруженном флер д'оранжами, не шла к бульканию крови и размозженному черепу самоубийцы, сидящему в кресле. Как тогда, в фабричной конторе, вопиял к Богу. Требовал чуда. Сказал сам себе, что Бога нет, а цеплялся за Него. И молил и ждал Его.

«Вот, — говорил он, уже решившись, уже приняв удобную позу, чтобы и рука не дрогнула и последнее ощущение тела было уютное, — если есть Бог, он покажет мне знамение, он отведет мою руку и даст указание что делать, когда жизнь моя разбита и ничего у меня не осталось».

«Последний раз подойду к окну, распахну его, посмотрю на синее небо, на яркое солнце и в лучах его прочту ответ. Если есть Бог, я увижу…»

Сам засмеялся затее своей. «Что увижу? Ангелов, лицо Мадонны, око всевидящее в треугольнике, голубя, призрак Веры Константиновны? Ребенок!.. Или я жить хочу? Цепляюсь за жизнь? Хочу отсрочки?

Нет, просто хочу посмотреть последний раз на солнце, ведь я его больше никогда не увижу!»

Саблин встал, решительными шагами подошел к окну, поднял штору, распахнул настежь обе половинки и высунулся из него. И застыл, удивленный тем, что увидел. Он прислушался, пригляделся, вдруг широко перекрестился. Он понял, что Бог есть.

Чудо совершилось.

XXXVIII

Летнее солнце ярко освещало дома, улицы и сверкало на стеклах. Небо было бледно-синее. Тонкие пушистые облака барашками висели на нем. У Невского стояла толпа народа. Золотые хоругви сверкали над ней. Над толпою в золотой раме возвышался портрет Государя. И вдруг мощным аккордом раздался народный гимн, замер, приостановился, точно в толпе подбирали голоса, и полился великолепный и могучий, русский, хватающий за сердце. Толпа дрогнула и пошла по улице. Гимн смолк, прокричали «ура». И снова запели: «Спаси, Господи, люди Твоя!»

И Бог, и Царь, и народ воскресли. Они соединились и шли, сверкая иконами, блистая портретом венценосного хозяина, молясь и желая славы и победы Русскому Царю. Россия встала.

Что случилось? Он уже догадывался что, но не знал, как это случилось.

Он схватил газету. На первой странице был манифест. Германия объявила России войну.

Вот оно! Вот случилось то, чего с ужасом ожидали народы Европы. После сорокачетырехлетнего мира разразилась война. В грозный час ее начала Царь простил народу все его заблуждения, народ простил Царю его слабость, его нерешительность, его неудачи. Ходынка, Японская война — все это было позабыто, неудачные Думы, плохие, никого не удовлетворяющие законы, все прощено. Сегодня же прогонят Распутина и завтра не будет партий, но будет Россия!

«Боже, Царя храни!»

Свое казалось таким мелким и ничтожным. Перед Саблиным стала Россия, дивно прекрасная, великая, сильная, непобедимая!

«Победы благоверному Императору Нашему Николаю Александровичу на сопротивные даруяй, и Твое-е сохраняя Крестом твоим жительство» — дружно пела толпа и слова эти принимали особенное, глубокое значение, которого раньше не замечал Саблин.

Он надел фуражку и вышел на улицу.

— Ура! — раздалось, едва показался он на подъезде. — Да здравствует Армия!

Сильные, мозолистые руки подхватили его и подняли на воздух. Темные загорелые лица рабочих смотрели на него восторженно.

— Да здравствует Армия!

Он шел теперь с толпою, под руки с мужиком и студентом, а кругом, оглушая его, толпа пела: «Спаси, Господи, люди Твоя!»

Народ был с ним, народ готов был на все. Жива была Россия. Вспоминались слова Христа: «Воздвигну церковь мою и врата адовы не одолеют ю!»

С Исаакиевского собора раздался торжественный звон. Плавно гудели колокола, их перебивали мелкие колокола и снова ударяли в большой — бом! бом! бом!

На высоких ступенях в золотых ризах стояло духовенство, ожидая народ. Оттуда неслось стройное пение клира и сливались нежные голоса соборных певчих с мощным ревом толпы.

— Спаси, Господи, люди Твоя! — вздыхая, говорили мужики Саблину. — Спаси, Христос, и помилуй вас, голубчиков наших, офицеров царских.

Не было господ и народа, но был народ со своею Армией, с офицерами и Царем. Не было палачей и опричников! И мощно грянул хор толпы: «Боже, Царя храни!»

Германия объявила России войну, и перед призраком надвигающейся опасности воспрянула Россия, исчезли, попрятались в подполья бесы-разрушители, и народ, свободный от их пут, шел, торжественно величавый, единый, сильный и могучий, со своим Богом, венчанным Царем.

— Царствуй на славу нам! Царствуй на страх врагам! Царь Православный! — неслось торжественными молитвенными выкриками к синему небу, и небо отвечало звоном колоколов: «бом, бом, бом!»

Все получило смысл и значение. В одно мгновение перед умственными очами Саблина встала вся его жизнь. Вспомнилась квартира Гриценки, кутеж и удар по лицу денщика, обнаженная Китти, нежная Маруся споры у Мартовой с молодежью, доказывающей, что войны теперь стали невозможными и Армия не нужна, маневры, «повзводно налево кругом» — все получило особый смысл.

— Да здравствует Армия! — ревела толпа, а на паперти дьякон басил многолетие.

— Христолюбивому, победоносному воинству многая лета!

— Ура, ура! Да здравствует Армия!

— Многая лета! Многая, многая, многая лета! Час расплаты настал.

Ужели уйдет теперь из жизни Саблин, мстя за поругание, нанесенное его жене Распутиным, ужели не отчитается за любовь и ласки Китти, за смерть Маруси, за веселую сытную жизнь, за все те блага мира, за счастье носить мундир полка, за все, что дали ему народ и Царь? Ужели покинет свой пост тогда, когда колышется над темными головами толпы портрет Государев и несется гимн, тысячью голосов повторяемый, — Боже, Царя храни!

Восстала, поднялась великая Россия и в минуту опасности обратилась к Царю. Мертвая глыба льда растаяла в сердце Саблина. Оно дрогнуло и простило. Его голос влился в мощный голос народа.

«Боже, Царя храни», — торжественной волною плыло и ширилось над залитым лучами ликующего солнца Петербургом.

1918-1919-1920-1922 гг.

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх