И.А.Родионов. "Наше преступление" (роман). Часть первая. 8 - 18 главы.

Опубликовано 17.01.2019

VIII

Пойманный был шепталовский мужичонко-бобыль, лет под тридцать. В околотке его считали дураком, потому что крестьянством он не занимался и ни к какому другому делу не прибился.

С весны он обыкновенно исчезал из деревни, все теплое время года Бог весть где бражничал и только к осени возвращался домой и до весны садился на хлеба к своей полуслепой, немощной матери.

Этого невзрачного, разнолапого, с короткой, кривой шеей, пьяницу-бездельника в околотке побаивались, потому что он никому не спускал, не уклонялся от драк и по мужицкому выражению «не дорожил собой».

– Убью, сожгу! Мне што? С меня взятки гладки! - было обычной угрозой. - А ежели в каторгу, так и там солнце светит!

– Заклянись сычас, что не видал нашу работу, а не то тут тебе и крышка будет! - прохрипел Сашка, так сильно встряхивая Демина за ворот старой ватной полупальтушки, что та затрещала.

Вертким движением маленький Демин выскользнул из мощной руки Сашки.

– Што вы? Што вы, братцы?!.. Вот те Христос, я ничего не видал и ничего не знаю, братцы... - тихонько пятясь от парней и, как затравленный зверь, озираясь по сторонам, говорил он. – Иду себе и слышу, быдто бунт под горой... я и присел... прежде хотел... чиркнул серинку... штой-то дюже покурить захотевши, и больше ничего не видал...

– Заклянись, а не то тут твой и конец... нам все едино, - продолжал хрипеть Сашка, занося топор над головой Демина, а с другой стороны Лобов держал в руке наготове увесистый камень.

Иван, оглядев парней и не видя выхода, не на шутку вструхнул и даже присел на своих коротких вовнутрь ступнями ногах.

– Да што вы, братцы? За што? За што? Што я вам худого сделал? Вот вам Христос, вот вам мать Пресвятая Богородица, Микола милостивый, ничего я не знаю, братцы... ничего не видал...

Он снял с головы шапчонку и поспешно крестился дрожащими пальцами.

– Вот как... Я не то што... Вот вылопни мои ясны очи... ослизни руки-ноги... сгний мое тело, источи тело черви... я вот как, а не то што... никто окромя нас вот троих, да Бога ничего не узнает... - испуганно лепетал мужик.

– Нет тебе веры нашей, бери в рот землю... заклянись!

Демин, держа шапчонку в руках, но не спуская сторожких глаз с парней, нагнулся так проворно и так легко, точно в спине у него не было ни одной косточки, захватил щепотку земли, тотчас препроводил ее в рот, посыпал остатки на голову и, жуя и проглатывая дорожный прах, продолжал креститься и клясться всеми святыми, какие приходили ему на память. Парни все не верили и продолжали грозить. Наконец только после троекратного жевания, проглатывания и посыпания на голову пыли убийцы удовлетворились клятвами Демина и вместе с ним побежали к телегам.

Они теперь были напуганы и, чтобы не застали их новые случайные свидетели, торопились поскорее уехать.

- Бежим с нами, Ванюха! Садись вон к Сереге, - предложил Сашка, вскакивая в телегу и разбирая вожжи.

Но Демину, к которому возвратилось его обычное равнодушие и самообладание, общество убийц показалось противным.

– Не-е... поезжайте. Я и один дорогу найду.

– Ну, гляди, - с полуугрозой предупредил Сашка.

– Мы тебе, Ванюха, заслуги твои век не забудем, поить-кормить, одевать-обувать будем, а этого самого вина, сколько хошь... завсегда поставим... - посулил Лобов.

– Ванюха, на! - крикнул Сашка.

Демин подошел к телеге и получил от Сашки полубутылку водки и связку баранок.

– Только ежели што лишнее сболтнешь, освежуем за первый сорт... - напутствовал Лобов.

– Гляди, Ванюха, - предупредил еще раз Сашка и тронул лошадь.

– Ладно, небось не чужая голова на плечах-то. Чего болтать зря? - протянул Демин.

У Лобова руки, рубаха и жилетка оказались почти сплошь залитыми кровью, поэтому он вниз лицом повалился на дно Сашкиной телеги. Парни уехали. Демин долго стоял на одном месте, глядя уезжающим вслед и, только когда они совсем скрылись в темноте и доносился только удаляющийся стук колес по дороге, он повернулся и поспешно направился к избитому. Его давно уже одолевало любопытство узнать, кого избили парни, но спросить он не решился.

На западе еще мерцал погасающий свет, но тьма с каждой минутой все плотнее и плотнее окутывала землю. Подойдя к хрипевшему Ивану, Демин не без волнения наклонился к самому лицу его, но, как ни разглядывал, не мог узнать его, только колоссальная фигура избитого и его неимоверной ширины плечи напоминали ему кого-то знакомого.

Демин зажег cпичку и только при свете ее, и то не сразу, по обезображенному залитому кровью лицу Ивана наконец-то признал в нем своего односельца. Демин вскрикнул; ему казалось невероятным, чтобы нашлась сила, которая одолела бы такого богатыря, каким был Иван.

– Иван Тимофеич, а Иван Тимофеич, будет лежать-то... вставай, родной... - окликнул он.

Иван не отозвался.

Демин несколько раз принимался окликать и даже дотронулся до руки Ивана, но напрасно.

– Готово дело! – сказал Демин, убедившись, что Иван без памяти, и почувствовал, как мелкая дрожь начала колотить его собственное тело. С секунду он помедлил, не зная, что ему предпринять.

Бродяге казалось зазорным бросить без помощи на большой дороге умирающего знакомого человека.

– Надыть скореича к тетке Акулине... надыть сказать... беспременно... – наконец пробормотал он вслух и тотчас бегом пустился по дороге.

Темнота, большая дорога, пустынность и тишина, нарушаемая страшными всхрапами избитого, нагнали на Демина жуть, близкую к панике.

Только поравнявшись с первыми строениями села Хлябина – с людскими избами заколоченной барской усадьбы, Демин почувствовал себя легче. Тут до слуха его донеслись людские голоса. Демин совсем приободрился. Жуть сползла с него, как сползает с плеч физическая тяжесть. Он вздохнул свободнее, полной грудью и широкими шагами направился к говорящим, но вдруг остановился и попятился к забору. В десяти шагах от себя он узнал голос Сашки и глуховатый, пьяный хохот Ларионова.

– Убивцы! – с отвращением и ужасом прошептал Демин и, стараясь не выдать себя, стал осторожно отходить назад по забору.

Найдя первый свороток и чтобы избежать новой встречи с убийцами, он тотчас же решил идти домой окольными путями через село Шипино, хотя это удлиняло дорогу на добрых две версты.

Подняв с земли тонкую хворостинку и ощупав за голенищем короткий, острый нож, с которым он никогда не расставался, Демин побежал, но чем дальше отходил от жилья, тем сильнее овладевали им волнение и страх.

Ему беспрерывно слышался лошадиный топот и позвякивание бубенцов, и Демин испуганно оглядывался, бросался с дороги в поле, пригибался к земле, ежеминутно прислушиваясь и приглядываясь.

Но сжатое поле и ближний лесок на высоких холмах были безмолвны, ниоткуда не доносилось ни одного звука, а страшный вид избитого Ивана неотступно стоял перед глазами Демина.

Про убийц он скоро забыл, но ему чудилось, что окровавленный, умирающий Иван поднялся с земли и гонится за ним; ему иногда слышались даже тяжелые шаги за спиной. Раз... раз... точно солдат отбивал умирающий каждый шаг по земле. И вне себя от ужаса Демин не смел оглянуться, с замиранием сердца ожидая, что вот-вот к нему протянутся окровавленные руки и опустятся сзади на его плечи.

И Демин не убавлял хода, хрипел, как загнанная лошадь; пот градом катил с него, рубашка прилипла к телу.

Что-то хрустнуло и зашуршало у него за пазухой.

Он остановился, чувствуя, что сдвинуться с места у него не хватит сил, так обуял его страх.

– Ба-баранки... - облегченно промолвил Демин, дотрагиваясь рукой до пазухи.

«А вино?» - вспомнил он и принялся ощупывать себя.

Водка оказалась в кармане штанов. Демин вынул посудинку, проворно соскреб с ее горлышка сургуч и толкнул ладонью в дно бутылки. Влага булькнула и зашипела; пробка выскочила вверх.

Демин с чисто животной жадностью приложил горлышко посудинки к губам и стал тянуть влагу.

«Так-то малость приободрюсь, - мелькало в его голове, - а то беда какая тряска взяла... такая тряска...

Он разом опорожнил добрую половину посудинки. Нутро у него согрелось; от сердца отлегло, и ужас уже не с прежней силой давил его. К нему вернулась способность рассуждать.

Чувствуя себя всего мокрым, в поту, Демин снял шапку, обтер ладонью лоб и, по своему обыкновению промолвив вслух: «Фу, как запаривши... вот так запаривши...», не спеша продолжал свой путь, однако часто оглядываясь назад.

– Надыть маленько еще... а то штой-то страшновато... – сказал он себе и тотчас же пропустил еще несколько глотков водки.

– Ну, теперича, хорошо... вот как... будет... до самого дома ни-ни... Надоть к тетке Акулине беспременно... а то нехорошо так-то одного без призору... еще помрет... ведь сын ейный...

И Демин крепко-накрепко закупорил бутылку клочком ваты, вырванным из собственной пальтушки, и опустил ее в карман в твердой решимости до самого дома не дотрагиваться до нее.

От прежнего ужаса не осталось и следа, наоборот, чем дальше он подвигался, тем настроение его становилось бодрее, а шаги замедлялись.

– Черти, лешаи! – забормотал он. – Так обработать парня... совсем в отделку... хреста на шее нетути... Ведь не собака... Другой и собаку пожалеет... Почему не пожалеть? и пожалеешь... потому она собака... а тут легко ли? хрестьянскую душу загубивши... И чем помешал? Хороший был мужик... смирный... никому от его никакой обиды... никакой... не слыхал, штобы кого обидевши...

На этих рассуждениях мысли его сделали крутой скачок.

– А зачем беречь? – спросил он себя об оставшейся водке. - Незачем беречь.

И, остановившись, Демин отхлебнул опять из посудинки, а потом еще и еще...

Теперь он чувствовал себя уже совсем удалым молодцем, в голову заползали даже горделивые мысли.

– А што, – думал он вслух, с задором... – Небось теперь для Ваньки-то Демина и угощения не жаль? Баранки – не баранки, вино – не вино... все бери, Иван Семенович! отдадут, не постоят... Да што? Вот как... ходи теперича перед Иваном... Семеновым по одной доске... То-то. И пойдешь, собачий сын... обязательно пойдешь... это как пить дать... пойдешь... и шапку перед Иваном... Семеновым ломай... потому как убивцы, арестанты, одно слово.

– Да... вот как... и нишкни, цыц... потому ежели чуточку не потрафивши... пожалте к становому, потому убивцы... потому человека забивши... насмерть забивши... не то што... мозги вытекши... вот как...

В небольшой роще между Шипином и Шепталовом Демин присел на пне у дороги, допил водку и съел последнюю баранку. Опорожненную бутылку он, слегка поклевывая носом, долго, старательно засовывал в необъятный карман своих дырявых штанов, а потом, сбив на самый затылок свою шапчонку, продолжал путь в самом превосходном и боевом настроении.

Теперь Демин решительно никого не боялся и, попадись ему сейчас навстречу парни, он не уступил бы им дороги и «не уважил бы» ни единого слова.

– А-а, землю есть... на голову сыпать... убивцы! Поддорожники! арестанцы! – вопил он в лесу.

IX

Мать Ивана с его женой вернулись с жнитва домой только в сумерки. Они подоили коров, растопили печь, скипятили к ужину молока, наварили картошки и поставили самовар.

С Иваном кроме матери жили два его меньших брата и 9-летняя сестренка. Другую сестру, 22-летнюю Авдотью, прошлой зимой выдали замуж.

Семья некоторое время поджидала Ивана и не садилась за ужин.

Жена его, несмотря на усталость, целый вечер находилась в каком-то безотчетном беспокойстве.

– Чтой-то долго нету Ва нюшки? – несколько раз говорила она, поглядывая в окошко.

– Да сядем ужинать, доченька, чего ж его ждать? Может, он к свету только явится, а мы все жди. Ишь какое дело-то! небось свой дом не пройдет. Где бы ни ходил, все домой придет, – ответила свекровь, все еще злая на сына за утреннюю ругань.

Семья села за стол и принялась есть; у печи загудел наставленный самовар.

«Бу-бу-бу!» так и разносилась по всей избе.

– На свою тебе голову! – сказала Катерина, положила ложку, порывисто встала из-за стола, с сердцем откинула на пол с самовара трубу, продула его так, что из решетки внизу посыпались искры, подсыпала в него углей и, поставив на него вновь трубу, отошла к столу.

Самовар на минуту замолк, в нем только потрескивали угли, выбивая изредка в решетку тонкие, синеватые искорки, но лишь Катерина принялась снова за еду, как он загудел злее и страшнее прежнего.

Катерина положила ложку и, отодвинувшись на лавке от стола, вся побледневшая, сложила руки.

– Што ж ты не ешь, доченька? – спросила свекровь.

– Не хочу, мамынька... Чтой-то сердце болит, а тут самовар гудёт... не случилось бы какого худа с Ва нюшкой?

И ее большие, светло-синие глаза на бледном овальном лице приняли опасливое и дикое выражение.

– Ну, Господь с тобой! Чему случиться-то? Ежели вот не подойдет, пойдем на деревню, поспрошаем.

После ужина и чаю дети настлали на дощатом полу шуб и другой одежки и полегли вповалку, а бабы вышли из избы.

Они обошли всю деревню, состоявшую дворов из двадцати, всех, кого встречали, распрашивали об Иване, но ничего не узнали. Никто из шепталовских мужиков не был сегодня в городе и никто не видел Ивана с утра. Напоследок бабы зашли к Степану – отцу Сашки. Дома была только жена его – Палагея с двумя дочерьми, к которым ходили «гулять» Лобов и Горшков. Младшие дети спали, а Степан куда-то вышел.

– Видно, и вашего Ванюхи дома-то нетути? – спросила Палагея, как только на пороге показались бабы.

Акулина раза четыре перекрестилась перед образами, поклонилась каждой хозяйке отдельно по старшинству, каждую ласково приветствуя по имени, и только тогда ответила Палагее на ее вопрос.

– Да нету, кумушка. Пришли вот с Ка тюшкой поспрошать: не знаешь ли чего? Всю деревню обошли, никто с утрия самого его ноне не видал. Как ушел по утрию в город, так вот и нетути.

Голос Акулины звучал вкрадчиво и мягко. В манере говорить чувствовалась, кроме природной, еще и выработанная изысканная учтивость.

Палагея – высокая тощая, преждевременно состарившаяся баба, казалось, только и ждала случая излить постоянно кипевшее в ее сердце раздражение.

Маленькие, слезящиеся злые глаза ее, с красными, без ресниц веками блеснули, и тонкие, бескровные губы искривились.

– И нашего проходимца, шатуна-Сашки-то, нетути. Ноне они с Серегой Ларивоновым расчет за гнилу получают. Вот в городе-то, должно, сцепились с вашим Ванюхой да и загуляли, штоб им ни дна, ни покрышки, треклятым! ничего до дому не довезет, Сашка-то, все пропьет, пес безхозяйный... все, до последней копеечки...

– Што ты, кумушка?! С чего гулять-то им? Видно, какое дело задержало...

Палагея чуть не подпрыгнула от злости.

– Какие теперича дела к ночи-то? Пьют. Вот какие ихние дела. Уж я знаю ихние дела. Такие пьяницы бессовестные, такие кобели безхозяйные...

– Как быть-то, доченька? – спросила Акулина у невестки, которой тем временем девки показывали свои обновы, купленные к предстоящему деревенскому празднику на день Рождества Богородицы.

Катерина выпустила из рук новый ситцевый отрезок.

– Пойдем, мамынька, на дорогу, может, повстречаем...

– Ну, и я с вами, – сказала Палагея. – Вместях-то все спорушнее. Уж я его пса, каторжника!... Других-то вон угоняют. Хошь бы моего подлеца куда угнали, Миколе-угоднику свечку бы поставили... – говорила она, накидывая на голову платок.

Бабы втроем вышли из избы.

Луна еще не всходила; ночь была непроницаемо-темная и теплая. На черном небе, как серебряные и золотые блестки на натянутом над головой необъятном, мрачном бархате, ярко мерцали частые звезды; белесоватой, туманной полосою тянулся в обе стороны к горизонту млечный путь.

Бабы босиком шли знакомым проселком, по обеим сторонам которого неожиданно вырастали из мрака и, подобно привидениям, маячили гигантские кусты старого можжевельника, разросшиеся в целые деревья. С теплых полей обдавало полынью, бурьяном и можжевельником, с дороги пахло дегтем и пылью.

Палагея говорила не умолкая, жалуясь на Сашку, и подробно рассказала бабам о его последнем озорстве, как он в успенское разговенье напился пьяным, изругал отца, оттаскал сестру Анютку за косы и наставил ей синяков, а когда Степан вступился за дочь, Сашка раскроил отцу бутылкой череп и, «увалив» его на кровать, чуть не задушил. Насилу всей семьей высвободили из его рук Степана. Тот сбегал за своим братом Парменом – страшно сильным мужиком. Они скрутили отчаянно сопротивлявшагося Сашку и в сенях привесили его за ноги к матице головой вниз.

Степан и Анютка стегали его вожжами и кнутом до самого вечера и так настегали ему спину, что она обратилась в один сплошной багровый кровоподтек и во многих местах кожа треснула, а Сашка все-таки не повинился, рвался, ругался, плевал на отца и Анютку и грозил перерезать всю семью.

– Боялись, зальется, так уж отвязали. Вся деревня сбежалась глядеть. Сколько сраму было, а ему хошь бы што! – закончила Палагея.

Акулина изредка, из вежливости, поддакивала. Обеим бабам вся эта история давно была известна, и Палагея знала это, но так была зла на беспутного сына, что не могла отказать себе в удовольствии еще раз вылить перед слушательницами свою душу.

Но бабы знали еще больше. Сашка после Успенья почти каждый вечер сидел у них до поздней ночи, плакал и жаловался на родных, грозя всех их извести.

Иван уговаривал крестового брата бросить пьянство и буйство, предрекая что оно до добра не доведет, советовал покориться отцу и матери и собственноручно перевязывал ему израненную спину; но они не рассказывали об этом Палагее, справедливо полагая, что та или знает, или догадывается об этом.

Пройдя пашни своей деревни и обглоданный скотом кустарник и пни на месте недавней прекрасной рощи, вырубленной, проданной и пропитой мужиками в ожидании скорого раздела помещичьих земель, бабы через ворота крепкого о сека вышли на Брыкаловское поле. До слуха не вступавшей в разговор Катерины и все время прислушивающейся сперва издалека донеслись неясные людские голоса, потом ближе пофыркивание лошади, топот копыт по сухой земле и тарахтенье телеги.

Катерина остановила заговорившихся спутниц, и они все три прислушались. Людской говор, смех, топот лошади и глухое тарахтенье телеги приближалось.

– Едут, – сказала Катерина.

– Едут, едут. Это наши, пострел их расстрели, проклятых... – отозвалась Палагея, вдруг вновь загоревшаяся злобой на сына.

Немного не дойдя до Брыкаловской усадьбы, на вершине крутого пригорка бабы встретили Сашку с товарищами. Всю дорогу парни, ни о чем предварительно не сговариваясь, нарочно мешкали, и хотя от Хлябина до Шепталова считалось менее четырех верст, на переезд им понадобилось больше двух часов. Они пили водку в Хлябине, выпросив у одной пьяницы-хозяйки чайную чашку, за что ее угощали, потом останавливались на полдороге между Хлябином и Брыкаловом и тоже пили водку, наконец сделали последний привал за Брыкаловской усдьбой и хотя покончили всю водку и все закуски, но простояли еще долго. Наконец всем им надоело стоять.

– Пойдем домой, робя. Чего? – сказал Сашка.

И парни, только что медлившие именно для того, чтобы не встретить никого в деревне и боявшиеся, что еще рано, молча согласились, что вечер уже прошел, что уже прихвачено порядочно ночи и рано ложащийся деревенский люд давно уже мирно почивает. Но только что парни поднялись на вершину пригорка, как встретили баб.

В первое мгновение эта встреча поразила их, как налетевшая невесть откуда нежданная-негаданная гроза.

X

– Ну, што ж, едешь, пес бесхозяйный, пьяница несчастная, вылопни твои глазы! Получил расчет за гнилу, сказывай, получил? Што ж молчишь? аль оглох? – закричала Палагея на сына, когда телега еще не успела поравняться с бабами.

Сашка машинально придержал лошадь. Он молчал, разглядывая в темноте спутниц матери, и, догадываясь уже, кто они, совершенно растерялся.

– Где пропадал? а? у кабаков углы обтиравши в городе, шатун несчастный... Где деньги? Получил расчет за гнилу?

Сашка оправился, по тону матери заключив, что бабам еще ничего неизвестно об убийстве Ивана.

– Ну, получил, чего?

– Отдай пес. Добром прошу, отдай.

– Пошла к черту. Чего пристала?

– Отдай, подлец!

– Нашла дурака. Так тебе и отдал. Как же...

– А-ах, злодей, погибели на тебя нетути, каторжника... – закричала Палагея и замахнулась на сына палкой.

– Ударь, ударь, только того и жду... Всю морду расквашу, так и знай...

– Матери-то? проклято-ой, дьявол сы-ын!

– А то кому же? думаешь, погляжу на тебя. Чего лаешься? ты, што ли, деньги заработала? Сам зарабатываю, сам и пропиваю. Никто мне не указ...

Акулина, не терпевшая ругани и ни под каким предлогом не допускавшая ее у себя в семье, и тут хотела положить конец грубым препирательствам Сашки с матерью.

– Сашенька, не видал ли нашего Ванюшку? – отменно ласково спросила она.

Сашка не знал, что отвечать. Акулина немного помедлила и повторила свой вопрос.

– Не видал. Чего? где бы я его увидал? – по обыкновению грубо ответил он, но через секунду добавил: – н вон пьяный у меня лежит. Чего?

Катерина быстро приблизилась к телеге и, нагнувшись, стала внимательно рассматривать свесишиеся ноги лежавшего ничком Лобова. Тот приподнял голову.

– Чего рассматриваешь, сволочь? не видали вашего Ваньки, вот вам и весь сказ... Чего пристали? – с озлоблением заорал он, пересыпая свои слова матерной бранью.

– Погоняй, чего с ими с шлюхами, разговаривать? – крикнул он на Сашку и толкнул его в спину.

Сашка стегнул лошадь, и телега с парнями скрылась в темноте.

– И не приезжай домой, проклятой. Дверь перед носом замну! – кричала Палагея вслед сыну.

– Дрянь с ногами, право, дрянь с ногами! Еще и ругается... Беда какая, что поглядевши на его сапоги, да стала бы я на их смотреть, я и плюнуть-то на его самого не хочу, не то што на его сапоги... Я думала, что это Ваня лежит.

Пока говорила это возмущенная и обиженная Катерина, из темноты вынырнула и почти вплотную насунулась на баб тяжело сопящая лошадиная морда с белевшей лысиной от лба до храпа. Бабы окликнули проезжавших. С телеги грузно спрыгнул Ларионов. Рыжов съежился и старался не шевелиться, чтобы не привлечь на себя внимания баб. Ларионова как раз к тому времени «развезло» от выпитой за целый день водки. Он, покачиваясь, подошел к бабам и, заглядывая каждой из них в лицо и обдавая запахом винного перегара, жал каждой из них руку, приподняв свою форменную солдатскую фуражку.

– А-а, это ты, тетка Палагея... – говорил солдат. – А это кто? Да... Катерина Петровна... – и солдат на момент испуганно отшатнулся. – Извиняйте, Катерина Петровна, и ты, тетка Акулина Тра-рафимовна... Да ён сычас придет... Вы не сумлевайтесь, ничего с им худого не случивши... так замешкавши маленько...

– Да где же ён, Сереженька? – спросила Акулина.

По тугоухости Ларионов не разслышал и продолжал свои объяснения:

– Вы извиняйте... потому такой случай вышедши... раз надо выпить... да и все тут... да я не пьян... я не как другие-прочие... я себя соблюдаю... как солдат, значит... потому обязан... потому присягу принявши... у нас строго... немного дозволяется... но штобы до пьяна... ни-ни... ни Боже мой, штобы это какие глупости...

– Да где же наш Ванюшка, Сереженька? – громче повторила свой вопрос Акулина.

Солдат молчал.

– Где ён оставши?.. Ва нюшка-то наш?

– Ён-то? Иван Тимофеев-то ваш?

– Ну да, Иван Тимофеев, наш Ва нюшка...

Ларионов остановился в затруднении, во все глаза глядя на баб. В его вообще не бойкой, а теперь еще чадной от перепоя голове мысли вязались еще тягуче, медленнее и сбивчивее, чем обыкновенно. Вдруг его пригожее курносоватое, чернобровое лицо расплылось в широкую, пьяную усмешку. Он придвинулся к бабам вплотную и, жестикулируя руками и изламываясь всем телом, таинственно и фамильярно зашептал, дотрагиваясь рукою до плеча Акулины.

– Што я тебе скажу-то, тетка Акулина, и вам, Катерина Петровна... Ён-то... Ванюха-то ваш, значит... маленько того, извиняйте... – Солдат громко икнул. – Потому маленько ослабши, значит... потому, извиняйте, чуточку было выпито с товарищами, значит... ну, его и разморивши... Ванюху-то ён и прилегши... маленько так...

Солдат опять икнул.

– Прилегши? с тревогой в голосе спросила Катерина, двинувшись ближе к Ларионову. – О-о-о-й, да где же ён лежит-то, Сережа? и вы его бросили?

– Где лежит-то? а на земле, значит... ослабши маленько и приваливши так... Да я его звал, говорю: «Поедем со мной, Иван Тимофеев...», а ён говорит... это мне-то, значит: «Довези, гыть, Сережа, мое колесо»... я и довез... Почему не довезть, раз попросивши?... довез... Вон там... с Федькой лежит в телеге.

Солдат опять икнул.

– Я за естим не постоявши... довез с полным... с удовольствием...

Сказав это, Ларионов покачнулся, зацепился ногой за край глубокой колеи дороги и распластался во весь рост на земле.

– Э, черт... – выругался он.

– Да где? в каком месте ён лежит? – спрашивала Катерина.

Солдат, силясь подняться на ноги, одолеваемый икотой, снова падал и барахтался на земле.

Рыжов, боясь, чтобы пьяный Ларионов не выдал всех головой, поспешил отозваться.

– Ён в Хлябине оставши... Катерина Петровна. И чего ён врет, Серега. Ён не лежит, ён идет, – поспешно ответил за Ларионова Рыжов. – Вы не сумлевайтесь, Катерина Петровна, ён там не один, ён с Деминым с Ванькой, вот сычас подойдут, вас догонят. Вы не сумлевайтесь...

– Не сумлевайтесь с Деминым с Ванькой, значит... – бормотал и Ларионов, наконец-то поднявшись с земли и усаживаясь в телегу, – а колесо... в целости, значит... довез...

– Сычас, сычас, вот-вот нагонит! – крикнул и Рыжов. – Ну, погоняй живее, – прошипел он своему товарищу, но Катерина расслышала и эти последние слова.

Бабы остались в поле одни и, постояв немного, пошли обратно в деревню, свернув с проселка на ближнюю пешеходную тропу, проторенную по краю глубокого, отлогого оврага.

Пьянство и не имеющие границ озорство и грубость парней в деревне вещь обычная, и на баб эта грубость не произвела особого впечатления, но сбивчивость, противоречия, недоговоренность и неуверенные успокоения парней, что с Иваном ничего худого не произошло, оставили в сердце Катерины какой-то смутно-тревожный след, какое-то предчувствие беды. Она возвращалась с поисков более обеспокоенная, чем шла на поиски, но ни малейшего дурного подозрения насчет парней ни разу не мелькнуло в ее голове. Акулина же, в противоположность своей невестке, вернулась домой совсем успокоенная.

XI

Дома бабы не легли спать. Впрочем, Акулина, сев на лавку у окна, тотчас задремала и, запрокинув голову к стене, разинув рот, тихонько посвистывала носом. Беременная же восьмой месяц Катерина, не менее свекрови умаявшаяся за день на полевой работе, чтобы не изводить даром керосина, стала дошивать мужнину рубаху при свете привешенной к потолку на крюке зажженной лампы, с белым жестяным кругом над светильней. Тонкая игла без торопливости и спеха, как размеренный механизм, замелькала в ее длинных, загорелых пальцах. Все время ей чудились шорохи и она поминутно прислушивалась, но каждый раз выходило, что или ворочались коровы в клети, или спросонья возились на нашесте у полатей куры. Катерине, однако не сиделось на месте и она, бросив работу, вышла из избы.

Спящая деревня была молчалива, как пустыня, даже собаки не брехали. Катерина вышла со двора на улицу и стала прислушиваться. Вдруг неосвещенное оконце ближней избы, принадлежавшей матери Федора Рыжова, быстро распахнулось, и из него вылез наружу человек; другой отделился от стены.

– Да вы чего беспокоитесь, Катерина Петровна? – послышался неуверенный голос приближавшегося Рыжова в сопровождении другого человека. – Вы не беспокойтесь... Иван Тимофеич сычас должон подойтить. Не знаю, чего ён так замешкавши...

С Рыжовым был Ларионов. Солдат выглядел теперь значительно протрезвевшим, хотя прошло менее часа с тех пор, как Катерина видала его на Брыкаловском поле.

– Ён сычас придет, – успокаивал Ларионов. – Мы сами вот думаем, почему ён так долго задержавши?..

– Ведь ён выпимши? – спросила Катерина.

– Выпивши... да ничего... с ног не валится.

– Ты же, Серега, давеча сказывал, что ён в Хлябине лежит. Еще оберут пьяного-то...

– А ён где оставши-то? В самом Хлябине?

– Не... не... ён слез под горой еще не доезжавши Хлябина... – ответил Ларионов.

– И где под горой? – поспешно возразил Рыжов, толкнув тихонько в бок Ларионова. – Тоже сказал! ён уже у моста тут около мельника остался с Ванькой Деминым... уже эвона где, проехавши Хлябино...

Катерина вернулась в избу в тревожном раздумье: не разбудить ли свекровь и не пойти ли в Хлябино на поиски мужа?

Акулина в прежнем положении, только совсем склонив голову к правому плечу, сладко спала, похрапывая на всю избу. Короткая, черная, изломанная и уродливая тень ложилась от ее головы и лица на сероватую бревенчатую стену.

«Ну, подожду еще маленько и, если не подойдет, взбужу мамыньку, пойдем искать», – подумала Катерина, и только-то что уселась и взялась снова за иглу, как на дворе звонко треснула переломившаяся под тяжелой стопой палка и послышались приближающиеся мужские шаги.

Катерина, не выпуская из рук работы и не поднимаясь с места, вся насторожилась, глядя через стол в окно.

Кто-то подошел к избе и тихонько застучал лозинкой по стеклу, и стекло сухо, тонко зазвенело, точно снаружи налетел на него с порывом мелкий град. Катерина вздрогнула.

Акулина открыла свои огромные глаза и, как сова на свету, хлопая веками, бестолково заметалась на лавке, но наконец пришла в себя и, догадавшись, откуда исходили разбудившие ее звуки, стала шарить руками по окну.

– Ох, Господи, совсем заспалась, забыла, как и окно открывается... – сказала она.

Катерина встала было, чтобы помочь свекрови, но та успела уже откинуть крючок и распахнула настежь обе половинки оконца.

Свет от лампы упал на лицо Демина.

– Кто тут? а, это ты, Иван Семенович, а где же наш Ваня? – спросила Акулина и, высунув голову, оглядывала Демина со всех сторон. Ей подумалось, что сын ради шутки спрятался за спиной приятеля, и эта выходка вполне была в его духе, потому что по натуре Иван был шутник.

Демин, развеселившийся дорогой от выпитой водки и приятных размышлений, при виде баб сразу стал серьезен. Еще за минуту перед этим сказать бабам горькую правду ему не представлялось вопросом. Пришел и сказал и ничего больше. Ведь не он же убил; его совесть чиста.

– Уж не случилось ли чего худого с им, с Ва нюшкой-то? – невольно понижая голос и пытливо во все глаза глядя в нерешительное лицо Демина, спросила Акулина.

Высказанное матерью опасение сразу разомкнуло уста мужика. Избегая глядеть на баб, он заявил:

– Поди, тетка Акулина, возьми своего Ваню, на Хлябинской дороге лежит под горой... весь избитый...

– Избитый?! О-оой, да кто ж его избил? – как бы и не доверяя дурной вести, и не вполне понимая все роковое значение ее, но вся уже всколыхнувшись от испуга, спросила Акулина.

– Не знаю... только очинно избили... без памяти лежит... не откликается.

Акулина опять охнула и, схватившись за сердце, опустилась на лавку.

– Иван Семеныч, што... што с Ваней? где Ваня? – стремительно бросившись к окну, спросила Катерина.

– Да на Хлябине, Катерина Петровна... на дороге лежит... весь начисто раскровянивши... без памяти...

– Начисто? раскровянивши? – как эхо откликнулась Катерина.

– Кому перешел дорогу чадушка моя ненаглядная? Скажи, не утай, ради Христа Небёсного, Ванюшка?! Иван Семенович?! – взвыла Акулина, вскочив с лавки, и, упав всем телом на подоконник, зарыдала. От страшных воплей Акулины на соседнем дворе заворошилась собака и завыла.

Демин, отвернув лицо в сторону и схватившись рукой за подоконник, молчал.

В душе его происходила нелегкая борьба: при виде горя баб хотелось назвать убийц, но боязнь их мести, а главное – данная клятва удерживали его.

– Ничего не скажу тебе, мать, – промолвил, вздохнув Демин. – Бог все видит, Ён все скажет... а я што ж?.. я ничего не знаю.

Катерина, с минуту стоявшая в оцепенении с помертвевшим лицом и растерянными, неподвижными глазами, вдруг сорвалась с места, отыскала свои башмаки, быстро обула их на ноги, надела пальтушку и накинула на голову платок.

– Мамынька, скореича одевайся, надоть к ему, к Ва нюшке... ведь один лежит... Ну, скорее, мамынька, ради Христа Небёсного, скореича...

Но Акулина металась по лавке, голосила, причитывала и обмирала.

Катерина сама обула и одела обеспамятевшую свекровь. Дети при первом крике Акулины проснулись и вскочили с своей постели. Пятнадцатилетний Афонька тихо плакал, меньшой – Гришутка стоял понурив голову и сухими страдающими глазами, как медвежонок, исподлобья взглядывал то на мать, то на Катерину. Самая маленькая, девятилетняя Маша – любимица Ивана – громко всхлипывала, отирая кулачонками слезы со смоченного лица; все ее маленькое тело трепетало; худенькие плечи конвульсивно дергались.

– Я вас провожу, тетка Акулина? Куда же вам одним в такую темень? Теперича всякого этого народа сколько шатается..

Катерина не плакала, была даже как будто спокойна, зато все движения ее, обыкновенно размеренные и плавные, стали необычайно стремительны и быстры.

– Живой ли ён, Ва нюшка-то? Застанем ли? – спросила она Демина, выбегая со двора.

– Живой был... только плох... Катерина Петровна...

XII

Бабы бежали, спотыкаясь и падая. Демин запыхался и едва поспевал за Акулиной. Катерина сразу же настолько опередила своих спутников, что за околицей деревни (двор Акулины был второй от края) они сейчас же потеряли ее из вида. В ее жутко спокойном, точно окаменевшем сердце где-то в глубине теплилась искра надежды, что муж еще жив, что он выздоровеет, что неокончательно изувечен он. Она была как во сне. Надежда эта поддерживала ее бодрость, и Катерина бессознательно берегла ее, и потому-то не расспрашивала Демина подробнее о положении мужа, что боялась, как бы его объяснения не разрушили эту надежду. Знакомые попутные предметы угадывались ею в темноте скорее по привычке, чем глазами. Несколько раз споткнувшись и часто обрываясь то одной, то другой ногой, она пробежала тропинкой землю родной деревни, повернула на Брыкаловское поле, миновала место, где давеча встречала парней... Сбегая с крутого пригорка вниз к Брыкаловской усадьбе, Катерина упала и, хватаясь за землю руками, поползла вниз, – проворно поднимаясь на ноги, в то же время рассчитывая, что не потеряет даром ни единой секунды.

Впереди предстояло обогнуть Брыкаловскую усадьбу, перейти по лаве через речушку, подняться вверх на Воскресенское поле, опять спуститься вниз по глубоко врезавшейся в горе дороге и по низу дойти до Хлябинского моста через ту же речушку, делающую своим течением длинную дугообразную излучину между Брыкаловом и Хлябином, там опять надо подниматься в гору.

Время ползло необычно медленно, дорога казалась непомерно длинной. Внизу живота Катерина чувствовала давящую тяжесть, сердце билось в груди, как пойманная перепелка, но быстроту хода Катерина не уменьшала и в голову ей не приходило остановиться и передохнуть хотя бы минуту. Она благополучно пробежала и Брыкалово, и Воскресенское и очутилась перед Хлябинским мостом. Выше моста вода с шумом и бурчанием переливалась в открытые створки мельничной плотины. Все это проносилось перед Катериной, как в кошмарной сне, и все это попутное, обыденное, издавна знакомое, теперь представлялось ей иным, полным таинственного и грозного для нее значения.

Ей казалось, что не она бежала по полям, косогорам и мостам, а все эти попутные предметы сами проносились перед ней, окутанные тьмой, и каждый из них по-своему, ей одной понятным языком, говорил о страшном для нее несчастии.

Дальше начинался опять очень крутой подъем в гору. Справа, почти у самой воды, едва маячила в темноте крыша кузницы Григория – зятя старого мельника; рядом по косогору в том же дворе – лавка его дочери; еще выше – дом самого хозяина.

Все это как-то особенно нудно и тоскливо промелькнуло перед Катериной, широкими шагами, вся перегнувшись вперед, как под тяжелою ношей, взбиравшейся на крутой пригорок.

Дальше по улице деревни мимо огорода, усадьбы, парка дорога была положе и легче. Почти незаметный подъем в гору не затруднял ходьбы, зато эта часть пути показалась для Катерины самой томительной и длинной.

Вся воля ее, вся духовная жизнь и напряженные до крайности нервы – все это устремилось к одной близкой цели. Катерина не отдавала себе отчета в одолевавшей ее усталости, не чувствовала неравномерного, частого биения сердца, готового разорваться. Слух и освоившееся с темнотой зрение достигли теперь почти сверхъестественной остроты. Она пожирающим взглядом осматривалась вокруг, жадно ловила все звуки и едва только минула спускавшийся по обрыву до самой реки парк с густыми, высокими деревьями, как шум от крутящейся в порогах воды наполнил молчаливую пустоту ночи. Казалось, этот неугомонный шум только что вырвался на волю из глубокой, черной пропасти, зиявшей под ногами, с краю дороги и буйно ликовал на просторе.

Среди этого шума обостренный слух Катерины уловил необычные звуки, и баба, вся вытянувшись в струнку, на миг задержалась на месте, как на полном скаку задержавшийся ездок для того, чтобы уже в следующее мгновение чище и легче взять попутное препятствие.

Она различила нечто похожее на отдаленное храпенье. Страшная догадка молнией прожгла ее сознание, и от этой догадки морозом проняло ее всю, от корней волос до ног.

Приложив руку к колотившемуся сердцу, простоволосая, с соскользнувшим на плечи платком, Катерина, подставляя то одно, то другое ухо навстречу многозначительным для нее звукам, иногда замедленными, иногда ускоренными, но неизменно широкими, беззвучными шагами подвигалась вперед, ища роковое место, откуда исходили поразившие ее звуки.

И чем дальше в гору бежала Катерина, тем хрипение становилось слышнее и слышнее и наконец стало назойливым, ужасным.

Походило на то, будто где-то поблизости во рву или овраге завалилась спиной вниз лошадь, долго билась, но не перевернулась на ноги, а только выбилась из сил, по народному выражению «залилась», и теперь, обессиленная, уже не бьется, а только тяжко храпит, покорно ожидая смерти.

Катерина бежала, сразу взяв верное, косвенное направление, не сворачивая ни вправо, ни влево, только еще чутче прислушиваясь и зорче приглядываясь в черной тьме осенней ночи. Ею теперь всецело руководили глаза и уши, как ищейкой при отыскании дичи руководит нюх. В нескольких шагах от нее на черной земле замаячило что-то еще более черное, чем сама земля, и это черное издавало страшное храпение, которое поразило слух Катерины, и это черное, храпящее и был ее муж.

Катерина прямо с разбега упала около него и заглянула ему в лицо. Оно, сплошь залитое кровью, в темноте казалось бесформенным и черным.

– Ва-а-ня, Ва-а-нюшка, – тихонько позвала Катерина, задыхаясь от усталости и едва выговаривая имя мужа.

Он не отозвался и по-прежнему протяжно, размеренно храпел, будто совершал какое-то чрезвычайно важное дело, требующее неослабного ни на секунду внимания и методичности. В гортани у него катался и бился какой-то живой шарик, силясь вырваться наружу, но как только ему удавалось подняться до горла, то, казалось, всякий раз застревал там и с новым храпом опять опускался вниз, в гортань.

– Ва нюшка, ведь это я, жона твоя, откликнись, жаланный! – позвала она громче и прислушалась, затаив бурно рвущееся из усталой груди дыхание.

Продолжалось прежнее размеренное, методичное всхрапывание.

Сердце ударилось, как молот, и точно оборвалось в груди Катерины. Она вскрикнула, вскочила и хотела убежать куда-нибудь от этого несчастия и ужаса, но в ее сознании, как озаренная заревом пожара, на миг предстала вся та земля, которую она знала, и не было на этой земле ни одного угла, куда она могла скрыться от своего горя, и она грохнулась на землю рядом с мужем...

Руки ее попали на его голову и погрузились во что-то липкое, густое, тянущееся... а под пальцами черепные кости проваливались и шуршали, как ледок в чашке с водой...

Катерина вся содрогнулась и так порывисто и быстро отдернула руки, точно дотронулась ими до раскаленной плиты.

– О-о-о-ой! – закричала она так, точно ей сдавили горло, и в беспамятстве заметалась во все стороны, силясь подняться и убежать, но встать на ноги не могла. Она долго в безумном ужасе кричала одна, все порываясь встать и убежать, но ноги не повиновались, потом кто-то держал ее за руки и плечи, но кто именно она не знала и не могла остановиться и не кричать, точно кричала не она, а кто-то другой, вселившийся в нее. Наконец голос ее оборвался.

Не сразу она поняла, что ее держали свекровь и Демин.

Акулина уговаривала и утешала ее.

Но теперь Катерине было все равно; она ни о чем уже не жалела и не понимала, зачем уговаривает ее свекровь, хотя сознавала по-прежнему ясно, что именно случилось с ее мужем.

Акулина, посоветовавшись с Деминым, решила везти Ивана в город, в земскую больницу. Оставив Демина при Иване и беспомощной Катерине, сама она пошла в Хлябино на людской двор барской усадьбы, к арендатору имения – знакомому ей мужику.

XIII

Во флигеле у арендатора уже давно спали. Акулине пришлось долго стучаться и просить, чтобы ей отперли дверь.

Жена арендатора предварительно с тревогой в голосе несколько раз окликнула ее и расспросила, зачем она пришла, и, только узнав ее, впустила и, проведя в жилую избу, зажгла жестяную лампочку.

– Такое теперича время, такое, что так-то ночью не знамши и боишься кого впустить... – как извиняясь, объяснила хозяйка Акулине, проводя ее через сенцы.

Акулина со слезами, пространно и сбивчиво рассказывала о своем горе, стоя посреди просторной избы.

Заспанный, сердитый за то, что не вовремя взбудили, в рубашке и штанах, арендатор, спустив с нар босые ноги, почесывал лохматую голову, плечи, спину и только когда добрался до поясницы, уразумел из скорбного повествования Акулины, чего хотела от него баба.

Он еще молодой мужчина, года три как разделившийся с отцом и братьями и севший на свое хозяйство, работящий и любящий до страсти свое крестьянское дело, начинал богатеть, поставлял сено в Петербург и откладывал в сберегательную кассу деньги. Соседние мужики, из зависти к его нараставшему благосостоянию, на днях ночью сожгли у него два стога клевера и грозились спалить весь хлеб, а самого убить, если пожалуется в суд.

«Впутаешься в это дело, – подумал он, – еще выставят в свидетели, наживешь себе новых нериятелев. Сожгут, совсем в раззор произведут. Нонешний народ какой? Никого не боятся. Где на них управы сыщешь?

И, силясь говорить, арендатор весь надулся, покраснел, закивал головой, затряс бородой, точно ворот рубахи жал ему шею, а когда наконец заговорил, то и видом своим и говором очень напоминал индюка.

– Ббе-еда-то у тте-ебя ббо-оль-шая-ая, те-етка Акулина, – пролопотал он. – К-ка-ак тту-ут не ппо-омочь?! Дда-а-дда все лло-ошади у мме-ня в нноч-чном... Вво-от ггре-ех от кка-акой!

После такой длинной, трудной речи Михайло поглядел на Акулину своими глубоко сидящими, красивыми глазами на густо заросшем кудрявой бородой лице и, отдохнув и почесав под мышкой, снова затряс головой и бородой.

– Тт-ы ллу-учше ссхо-оди к мме-ельнику. У нне-го ллошадь ддо-олжно ддо-ома тте-еперь... – посоветовал он.

Марья, жена Михайлы, полнолицая, еще недавно красивая, теперь оплывшая и поблеклая баба, скрестив руки на животе, не только ушами, но и губами и всем своим существом слушала рассказ Акулины и страдала вместе с ней.

– О-о-о, ох, Господи! О-оо-ох, Царица Небёсная! – с искаженным от страдания лицом восклицала она.

– Михайло, да пущай Кузька запрягет Абдулку-то. Долго ли ему? У тетки Акулины такой беды... такой беды, сын на дороге лежит при смерти, а ты посылаешь к мельнику, – сказала Марья мужу.

Михайло побагровел, еще пуще заморгал, закивал головой и бородой, еще поспешнее и уж так невнятно заговорил, что понимала его только одна жена. Сходство его с индюком при его побагровевшем лице, взъерошенной голове и бороде выступило еще разительнее.

Из его косноязычной речи можно было только догадаться, что Абдулка захромал, что Марью он давно не учил, и потому она много воли взяла, сует нос не в свое дело.

– Зза-ахромал, зза-ахромал, – передразнила жена. – Леша-ай, право леша-ай, пустая твоя сазанья голова! – и, для чего-то с сердцем переставив лампочку со стола на поставец, она проворно вздела в рукава кофту, набросила на голову платок и, крепко хлопнув дверью, босиком вышла с Акулиной во двор.

– Пойдем, родная к Степанычу. Ён старик хороший, доброе сердце имеет, не откажет. А мово-то заику хошь не проси теперича, – говорила Марья, – раз задолбил што, колом его уже не сшибешь. Такой настойчивый! такой настойчивый!А чего бы не дать? Три лошади в ночном, а Абдулка в хлеву, не надорвался бы! Такой бессовестный... такой лешай...

Мельник жил на противоположной стороне улицы, при самом впадении узкой, со светлыми водами речушки в большую реку.

Акулина в сопровождении Марьи вошла к старику в избу, подняла его с постели и ударилась ему в ноги.

Два года назад у мельника в семье случилось подобное же несчастье. На том же самом месте, где теперь лежал изувеченный Иван, три пьяных подростка – все родственники и обласканные стариком, в осенние сумерки изнасиловали и искалечили его 65-летнюю жену.

Один из преступников, мальчишка по шестнадцатому году, крестник старухи, напоследок проделал над несчастной такое ужасное, гнусное зверство, что спустя сутки старуха умерла в страшных мучениях. Мельник выслушал Акулину, покряхтел, покачал головой, разгладил свою однобокую серебряную бороду и сейчас же стал одеваться.

– Што ж, придет беда, отворяй ворота и хошь не рад, да готов!.. И что только делается на белом свете, Господи, Твоя воля, видно, последние времена пришли, житья никому не стало от робят, все озоруют. Уж так распустили, так распустили... – говорил он, натягивая сапоги на ноги с худыми, как палки, икрами и поминутно кряхтя.

– И какие ноне суды? – продолжал старик, снимая с крюка поддевку и надевая ее в рукава, – нарочно для воров и разбойников устроены эти суды... Вот уж как надругались над моей покойницей и в гроб свели, а што же им суд присудил? На два года угнали... Совсем наша Расея на нет сошла, совсем, совсем ослабла... никакой правды не осталось... такие страсти творятся, и хошь бы што! Никакого на их, на озорников, страху нетути! а без страху рази можно с нашим народом?!

Мельник разбудил сына, приказал ему запрячь лошадь и ехать к Хлябиной горе, а сам зажег фонарь и вместе с Акулиной и Марьей пошел вперед.

Возвращавшиеся от всенощной из предместья бабы и девки, услыша храпение у Хлябиной горы, перепугались, подумав, что кто-нибудь из озорных парней притворился пьяным и нарочно пугает их, тем более, что храпение казалось им слишком громким, как не может храпеть заснувший человек, хотя бы и пьяный.

Так они в оцепенении, столпившись, как овцы в кучу, простояли до того времени, когда из Хлябина пришел мельник в сопровождении Марьи и Акулины. Только тогда бабы и девки, узнав старика по голосу и уже предчувствовавшие, что случилось что-то недоброе, решились спуститься с горы.

При свете фонаря рослый, широкоплечий Иван с прижатыми к грудям кулаками, с подтянутым животом, будто нарочно выпяченною, высокой, тяжко вздымавшейся и опадавшей грудью, с вывороченными белками на сплошь залитом кровью лице, казался огромным и ужасным.

Он лежал на траве между двумя колеями дороги, в пяти-шести шагах от о сека. Голова его плавала в крови, около него валялись пять окровавленных камней и толстый расщепленный кол.

Мягко тарахтя телегой, трусцой подъехал мельников сын. Демин, мельник с сыном, Кузька – арендаторский работник, прибежавший поглазеть на «забитого», при помощи баб осторожно подняли и уложили Ивана на устланное соломой дно телеги.

Демин взял под уздцы лошадь и осторожно повел ее по дороге в город. Впавшая в апатию Катерина фонарем освещала путь, а Акулина, усевшись в телеге, держала на коленях голову сына.

– Ну и обработали! Вот так обработали, – восклицал, нервно усмехаясь, обыкновенно угрюмый, длинноносый Кузька, когда мужики, бабы и девки, расходясь по домам, разговаривали об Иване. – А мы с дяденькой Михайлой давеча, только что солнце зашло, еще все видно было, клали снопы и слышим, раз закричал человек, так закричал, ажно страшно стало, а потом сычас же много голосов закричало. Я и говорю дяденьке Михайле: «Надыть побежать, дяденька Михайла, быдто кого-то у нас на дороге режут», а дяденька Михайла заругался. И покедова мы были на гуменке, все кричали люди... значит, это Ванюху и забивали... Ну и обработали, раскровянивши всего, так раскровянивши, что твоя говядина...

Дорогой Катерина равнодушным голосом сказала Демину:

– Ведь это ты убил его, Иван Семенович.

Демин опешил и подозрительно, как на сумасшедшую, покосился на бабу. Лицо ее при колеблющемся свете фонаря было неподвижно, точно высеченное из белого камня.

– Што ты, Катерина Петровна? Рази я видал какое худо от Ивана Тимофеича, што поднял бы на его руку?

Катерина с минуту молчала, как бы не слыхала возражений Демина.

– Да как же наши парни сказывали, – заговорила она опять прежним равнодушным голосом и с прежним же выражением в лице, что они его бросили у Хлябина живого и здорового вместе с тобой. – Ён был выпимши и должно заснул, а ты сонного его и прикокошил... у него были деньги... Ён за получкой ноня ходил... а ты на деньги-то и польстился...

Демин помолчал немного.

– Нет, Катерина Петровна, не греши, Иван Демин такой грех на свою душу не примет, штобы человека жисти решить. Легкое ли дело! А вот погоди немного, погоди, узнаешь, все узнаешь. Ведь это не собаку убили, а человека... не скроешь... кровь хрестьянская даром не проливается. Убивцов найдут, не долго они на слободе погуляют... Уж это я за верное тебе говорю... погоди.

Опять Демину показалось, что Катерина не слушала его, и уже до самой больницы никто из них не обмолвился больше ни словом.

XIV

Проехав предместье и весь городок, бабы с Деминым остановили лошадь уже на самом выезде из городка перед низким, длинным, с боковыми пристройками кирпичным зданием. В старые времена это был дом приказа общественного призрения, обращенный теперь в уездную земскую больницу.

Два служителя внесли Ивана на носилках длинным, узким коридором в просторную, прямоугольную комнату с чистыми, голыми, белыми стенами, с лоснящимися, крашеными полами. В комнате сразу бросалась в глаза необыкновенная опрятность и пустота, хотя при внимательном осмотре в ней оказалось много различных предметов, как-то: укрепленный на стене и протянувшийся по всю длину ее белый умывальник с несколькими медными кранами, в виде пестиков; посередине комнаты железный, тоже белый, раздвижной стол для хирургических операций, около него на высоте человеческого роста стеклянный сосуд с длинной гуттаперчевой кишкой; в одном углу стоял шкаф с хирургическими инструментами. Были еще и другие предметы.

В коридоре, как и во всей больнице, пахло смесью иодоформа и карболки.

В операционной, наоборот, воздух был очень чист, чуть-чуть ощущался запах формалина.

Ивана положили на раздвинутый стол.

Четверть часа спустя в операционную комнату вбежала дежурная фельдшерица – небольшого роста, молодая, смуглая, черноволосая женщина в белом халате, застегнутом на спине поверх платья, с засученными выше локтей рукавами на худых, смуглых руках. Было уже далеко за полночь, и она собиралась лечь в постель. Посмотрев на баб прищуренными глазами, она резко спросила:

– Вы зачем здесь? Кто вы такие?

– Мы-то? Я – мать, а она евоная жона... моего сыночка-то жона... – начала Акулина, сложив руки на животе и ступив от порога шаг вперед.

Фельдшерица не дослушала, округлыми, привычными движениями быстро поправила рукава и решительными, мелкими шажками подошла к храпевшему на столе Ивану.

От избитого на нее пахнуло смешанным запахом водки, крови, пыли и табака.

Она с брезгливостью поморщилась.

– Понавезут сюда среди ночи пьяных, грязных мужиков и вот возись с ними... – проворчала она, оглядываясь на дверь, через которую служитель вносил вычищенный, ярко сиявший медью таз и на нем кувшин с теплой водой.

– Барышня, да не пьяный ён, ён забитый... – сказала Акулина.

– Не пьяный! Как из винной бочки от него несет. Уж лучше молчала бы.

Она взяла в руку губку.

– Перевязку я ему сделаю, первую помощь подам, а там везите куда хотите... – говорила она, проворно промывая и с брезгливо сжатыми губами выстригая маленькими ножничками слипшиеся в запекшейся крови и грязи волосы.

– Ишь привыкли, какой негодяй ни обожрался водки, среди ночи тащат в больницу... Что тут, трактир или постоялый двор для вас, свиней?

– Ну-ка, разденьте его! – приказала она двум находившимся тут служителям.

Те раздели Ивана догола.

Фельдшерица с прежней брезгливой миной осмотрела его, приказывая служителям переворачивать Ивана на столе со спины на бок и обратно.

– Я сказала, что он только пьян. Никаких серьезных повреждений у него нет... маленькие ранки на голове и больше ничего.

Согнутые в локтях руки Ивана оставались прижатыми к грудям. Фельдшерица, всем телом налегши на его правую руку, когда бравый служитель держал Ивана за плечи, с такой силой два раза рванула ее, что та, разжавшись, со всего размаха ударилась о край стола.

Катерина вздрогнула и помертвела вся. Акулина застонала. Ноги ее подкашивались.

– Барышня, голубушка ты наша, не обидься... – дрожащими губами выговорила она сквозь слезы. – Ведь ему больно...

– Какая чувствительность, подумаешь! что ему от этого? буду я с пьяными мужиками разводить китайские церемонии! Как топорами да дубьем глушат друг друга, так это ничего, а тут стукнулся рукой об стол и уже беда. – Небось, ничего ему от этого не поделается!

Фельдшерица быстро выстригла, промыла и забинтовала три раны передней части головы. Акулина робко напомнила ей, что у сына весь затылок изрублен.

Фельдшерица окончательно вышла из себя.

– Прошу не указывать! без тебя знаю свое дело! И... вон отсюда! Посторонним тут не место. Зачем они здесь? – спохватилась она, обращаясь к служителям. Удалите вон отсюда. Только мешают работать своими дурацкими замечаниями.

– Ну, идите, идите, чего стоите? Сказано вам, посторонним тут не полагается, ну и идите, – неохотно сказал один из двух находившихся здесь служителей – степенный, рыжебородый, средних лет мужик и, когда бабы вышли, плотно притворил за ними дверь.

После перевязки Иван перестал всхрапывать и, не открывая глаз, глубоко, мерно дышал.

– Куда его прикажете положить? – спросил служитель.

– Несите его обратно к ним. Куда хотят, туда пусть и деваются. Нам пьяных не надо, – ответила фельдшерица, стоя перед умывальником и намыливая руки. Выходя из комнаты, в дверях она столкнулась с бабами.

– Перевязку я ему сделала, а оставить в больнице не могу. Ему проспаться надо и больше ничего. Сейчас его оденут и вынесут вам и забирайте с Богом!

– Да нам взять-то некуда... – ответила Акулина, горестно разводя руками.

Фельдшерица молча прошла мимо них в коридор.

– Некуда взять-то... – повторила Акулина. – Еще помрет дорогой. Головушка моя бедная, што ж тогда делать-то? нельзя нам взять... нет... Куда же взять-то?

– А-а, еще разговоры...

Фельдшерица круто повернулась и вошла снова в операционную комнату.

– Сейчас снести его вниз и положить в сумасшедшую палату, – приказала она служителям: – сейчас же, сию минуту. Нахалы, свиньи грязные...

Отдав такое приказание, фельдшерица хлопнула дверью и стремительно удалилась в дежурную комнату.

Обернув совершенно голого Ивана в простыню, служители по каменным ступеням вынесли его в полуподвальный этаж и положили на прочной, высокой железной кровати в узкой, длинной комнате, с маленьким под сводчатым потолком оконцем с железной решеткой.

Эта комната служила временным помещением для помешанных, где они содержались до отправки их в специальную лечебницу. Воздух здесь был затхлый и тяжелый, благодаря отсутствию вентиляции и соседству кладовых и кухни.

Акулина, набравшись смелости, сходила в дежурную комнату и умоляла фельдшерицу оставить ее на ночь при сыне.

Та наотрез отказала.

– Она у нас лютая! – отозвался о фельдшерице один из служителей, тот который раньше выпроваживал баб за дверь из операционной. – На ее как наедет: другой раз хошь голыми руками ее бери, а другой – колется, что ерш. Заносится так, что беды, и чего заносится? Мать ёйная приезжала намедни: совсем чернопятка, што и мы, грешные. Вот попросите завтра дохтура, главного здеся. Простой барин, не постоит, дозволит...

XV

Ночью Иван стал метаться, тяжело, как куль, свалился с кровати на кирпичный пол и замычал.

Его томила жажда; ему казалось, что он плавает в воде и жадно ловит ее ртом, и вот-вот захватит глоток и проглотит, но вода плескалась под самыми его губами и все ускользала. Он делал все более и более частые и отчаянные усилия, и все напрасно: вода не давалась. Так продолжалось долго. Эта бесплодная погоня утомила его, и тогда Иван стал вылазить из воды, но она плотнее и крепче обволакивала его со всех сторон И была это уже не вода, а крепкий рогожный куль, в котором его зашили и который до боли врезывался в его тело.

На самом же деле Иван барахтался на полу и обвившаяся вокруг него простыня препятствовала ему приподняться. Наконец он сел, опершись руками об пол, с усилием открыл левый глаз (правое запухшее веко не понималось) и медленно ворочая на израненной шее качающейся, как подсолнечник на стебле, головой, стал бессмысленно озираться вокруг себя.

В ушах шипело и свистело, и это шипение и свист исходили не извне, а изнутри, точно в самой голове кишмя кишели и стрекотали кузнечики, а среди этого несмолкаемого стрекотания и шума время от времени прокатывалось что-то похожее на громыхание больших железных листов, когда их сбрасывают на землю.

Сперва: чшвык... чшвык... потом гррр... гррр... и снова чшвык... чшвык... потом опять гррр... гррр...

Иван почувствовал неяркий свет и что-то мутно-серое вокруг себя.

Проблеск сознания на один только миг озарил его больную голову и пронесся прочь, как с шумом и свистом проносится над головой в темноте мельничное крыло...

Не успел еще человек хорошенько разглядеть его форму и очертание, как оно уже высоко мелькнуло и исчезло во мраке и так же неуловимо несется, скрипя, новое крыло, так же мелькает перед глазами, а за ним третье, четвертое...

Иван все силился что-то догнать, поймать. Но это что-то все ускользало и мучило его, наконец, после многих и долгих усилий, поймал-таки, т.е. понял, что он совершенно один и находится в незнакомом месте.

Сверху от привешенной к потолку лампы лился тусклый свет.

Иван покосился туда зрячим глазом, изгибая больную шею, как гусь, смотрящий на солнце, но перед ним все мигало, расплывалось и раскачивалось, как перед глазами одержимого морской болезнью раскачиваются, мигают и расплываются все окружающие предметы. Однако через некоторое время Иван разглядел, что он весь голый и что только белый мешок сбился жгутом вокруг его плеч и шеи.

Это была простыня. Иван принял ее за саван.

«Мертвый... похоронили...», – охваченный ужасом подумал он.

Первым его побуждением было поскорее бежать, но лишь только он шевельнулся, как точно кто обухом хватил его по голове, а в других частях тела так нестерпимо закололо, что он снова лишился сознания.

Иван, по-прежнему томимый жаждой, опять долго плавал и на этот раз добрался-таки до воды и долго глотал ее, но вода оказалась какою-то пустою, и сколько он ее ни пил, не утоляла жажды.

Когда он снова очнулся, в его воспаленном мозгу обрывками проскользнули сумбурно-смутные воспоминания о том, что приятели избили его. Он догадался, что они же раздели его донага и, как недобитую собаку, бросили куда-то умирать...

И весь трясущийся от животного страха, мучимый жаждой, страдая от нестерпимой боли во всем теле, Иван, ища выхода, наугад пополз на четвереньках, но вдруг размозженной головой уперся в стену...

Он опять свалился и, очнувшись, стал царапаться руками по стене. После многих усилий ему удалось подняться на дрожащие ноги, но, ступив шаг, он грохнулся со всего роста на пол...

И так во всю ночь до раннего утра Иван то лежал в обморочном состоянии, то приходил в себя, ползал по полу, царапался по стенам, ища воды и выхода, пробовал кричать, но из груди вылетало одно только слабое, жалкое мычание...

Дежурный сторож, крепко спавший на ларе в коридорчике, как раз против двери комнаты для сумасшедших, часов в пять утра проснулся от какой-то возни.

Он решил, что это совершают свои обычные прогулки крысы и мыши, перевернулся на другой бок и хотел снова заснуть, как услышал мычание и шорох. Кто-то ясно изнутри комнаты нащупывал ладонями дверь. И это не нарушило бы покоя мужика, если бы тотчас же не послышалось все там же за дверью падение тяжелого тела и стоны.

– Э, черт... – выругался сторож, приподняв голову, прислушиваясь и еще не вставая со своего ложа. – Это все энтот вчерашний расклеванный пес куролесит. Должно, с кровати свалился.

Вероятно, и на этот раз сторож не встал бы с ларя, но стоны за дверью не умолкали, а по его соображениям – время близилось уже к утру.

«Одначе надоть уложить, не увидал бы кто... к утру близко... не ладно... так-то...»

Он достал из-под подушки ключ, встал, отпер дверь и, открыв ее, увидел, что Иван валялся среди пола. Сторож досадливо причмокнул и с ожесточением поскреб обеими руками всклокоченную голову.

– Эх, грех-то какой! одному такого борова не взвалить. Лежал бы себе... Чего развозился?

Сторож постоял еще некоторое время и вздохнул.

– Надоть сходить за Микитой, – сказал он себе, отправился наверх и растолкал спящего товарища.

Через полчаса Иван лежал уже опять на больничной койке.

К 6-ти часам из деревни приехала Акулина с Катериной, Авдотья – сестра Ивана со своим мужем Пётрой, Егор и Маркел – родные дядья Ивана.

В больницу в такой ранний час их не пустили, и они остались дожидаться на улице.

День был воскресный, и из деревень по всем дорогам тянулись целыми обозами на базар мужичьи телеги с сеном, соломой, зерном, мукой и другим деревенским добром.

Между ехавшими на базар мужиками были и знакомые родных Ивана.

Они останавливались и расспрашивали плачущих баб.

Те рассказывали. Все и знакомые, и незнакомые выслушав их и неизменно ругнув господ, установивших такие порядки, что к умирающему человеку не пускают его родных, отъезжали своей дорогой.

Катерина еще издали увидела cвоего старшего брата Леонтия, везшего воз сена.

– Левушка, ведь Ваню убили! – бросившись к брату, сказала Катерина и зарыдала.

Мужик испугался и остановил лошадь.

– Спаси, Господи! Какого Ваню? – переспросил он.

– Да нашего Ва нюшку... моего хозяина... Ивана Тимофеича...

И без того бледное, старого боярского типа лицо Леонтия, с белокурой бородой лопатой, теперь помертвело.

– О-о, спаси Господи! – промолвил он. – Чего стоите?

– А вчера ночью в больницу его положили... – ответила Катерина.

– Вот и стоим, сватушка, с ранней зори дожидаемся, – говорила подошедшая Акулина, отирая концами платка слезы. – Вечор нашли его, Ва нюшку-то избитого на Хлябинской дороге и сдали сюда, а теперича вот приехали спроведать его, а нас не пущают в больницу-то... Вот и стоим.. дожидаемся...

– Как не пущают? Человека убили, человек может, теперича помирает, а они своих родных-кровных не пущают. Ишь дело какое! Такого закону нету, чтобы не пущать, – говорил Леонтий.

– Да вот не пущают! – разводя руками, еще раз подтвердила Акулина, Да уж и определили-то его, Ванюшку, вечор с грехом пополам. Не хотели класть, а теперича не пущают и вот, што хошь делай...

– Должны пустить! Я погляжу, как меня не пустят!.. – крикнул вспыхнувший Леонтий и скорыми шагами направился к подъезду больницы. – Пущай-ка не пустят...

Там он изо всей силы начал колотить кулаками в дверь и ругаться. Минуту спустя из-за двери мужской голос окликнул:

– Кто это там безобразничает? што надо?

– Пустите, а то перебью все окна, – кричал Леонтий, все более и более набиравшийся смелости и все сильнее и сильнее приходивший в ярость. – Человека убили... человек помирает, а вы не пущаете... ишь дело какое!.. дверь высажу... отоприте!

– Нельзя ломиться в дверь, – ответил тот же голос. – Сейчас позову полицию.

– Позови. Наплевать мне на твою полицию! ишь чем спужал: полиция... отопри, говорят тебе... Ну, наваливай. В мою голову... человека забили... ломи... – уже хрипел от злобы Леонтий.

За минуту еще смиренные, терпеливые мужики озлобились.

Степенный Егор – дядя Ивана, вздумал было уговаривать своих разгорячившихся родственников, но это не помогло. Мужики приналегли. Дверь начала трещать и поддаваться.

Изнутри лязгнул железный крюк, повернулся ключ в замке, и служитель открыл обе половинки двери, прикрывая себя одной из них.

Кучка мужиков и баб, предводительствуемая Леонтием, протискалась на лестницу.

– Чего не пущаешь, дьявол? – орал Леонтий, ругаясь скверными словами, и замахнулся на сторожа рукой.

Тот отстранился и со злобно-вытаращенными глазами говорил:

– Попробуй, попробуй...

– А што ж думаешь? погляжу на тебя? не пущает...

– Нам не приказано, мы и не пущаем. Мы не по своей воле... а ты потише, не ругайся. Больных беспокоишь... – уже смелее отрезал сторож.

Леонтий был уже на верхней площадке лестницы.

– Человека насмерть забили, а ты не пущаешь... Ишь, дело какое! – не унимался он. – Закону такого нету, штобы не пущать.

– Ишь расходился! енерал какой! навозна куча... – говорил сторож, запирая дверь на крюк.

Продолжая шуметь и ругаться, мужики и бабы прошли коридором и спустились вниз.

Комната Ивана оказалась запертой, а ключ находился у смотрителя, как заявил служитель. На самом деле он был у него в кармане.

– Давай сюда смотрителя! – кричал расхрабрившийся Леонтий.

Побежали наверх за смотрителем. Явился, переваливаясь на коротких ногах, низенький, заспанный, толстый, как обрубок, с большим лицом, с рыжей бородой и раскосыми глазами фельдшер, жена которого занимала должность эконома при больнице, он же сам исполнял ее обязанности.

От мужицкого крика и ругани фельдшер оробел и приказал отпереть дверь.

Мужики и бабы гурьбой ввалились в комнату.

Пол во многих местах был залит кровью, на двери, на стенах до высоты человеческого роста кое-где виднелись ясные отпечатки окровавленных ладоней вместе с пальцами.

Иван лежал на кровати с сорванной с головы повязкой, тяжело всхрапывая и колотясь всем телом. Он так неудобно был положен, что тонкие вертикальные железные прутья в изголовье кровати врезались в его израненную голову. Тюфяк, подушка, простыня были окровавлены, на полу стояла целая лужа крови.

Бабы подняли вой. Мужики пришли в неистовство и, ругаясь как в кабаке, переложили Ивана удобнее и дальше от железных прутьев, а Акулина и Катерина обложили его голову подушками и самого укрыли одеялом, привезенным с собой из дома.

Фельдшер, убедившись, что допущен возмутительный недосмотр, почувствовал себя виноватым и окончательно растерялся.

– Нешто это порядки, а? это порядки? ах ты, рыжий пес...

Леонтий ругался, лез на фельдшера с кулаками и наконец замахнулся.

Тот бледный, как полотно, уклонился от удара и закричал.

В толпу между галдящими мужиками, бабами и служителями протиснулся молодой, рослый, с угреватым лицом и атлетическими мускулами служитель Артем, нанятый главным образом для того, чтобы удалять из больницы буйных посетителей.

Он молча схватил за шиворот разбушевавшегося Леонтия и потащил вверх по лестнице, когда же тот вздумал было оказать сопротивление, он стукнул его ладонью по затылку. Леонтий сразу оценил тяжесть артемовой руки и заговорил в ином тоне.

– Да ты не тово... не очень-то, не толкайся... я тебе не подначальный... такого закону нету, штобы озорничать... Ишь дело какое... толкаться... я сам так-то умею умею... я на вас управу сыщу... Ишь толкаться...

Артем спокойно протащил его по всему коридору и выбросил на входную лестницу. Остальных мужиков и баб гнали другие служители с фельдшером во главе.

Теперь осмелевший фельдшер, в свою очередь, кричал и ругался на не сопротивлявшихся мужиков.

Степенный, смирный Егор – дядя Ивана выходил из больницы сконфуженный и красный, как только что выпаренный в бане.

На лестнице этой выходящей группе встретилась другая входящая.

Два служителя на носилках вносили в больницу какого-то окровавленного всхрапывающего парня. Следом шли бабы и мужик, привезшие больного из уезда. Оказалось, что в эту ночь во время попойки в драке ему перерезали горло.

Приблизительно час спустя бабам позволили войти к Ивану. На больного было надето чистое больничное белье, комната была приведена в порядок; следы крови на двери, стенах и на полу были тщательно замыты и соскоблены.

XVI

Часов в 11 утра в больницу для утреннего обхода пациентов пришел старший врач.

Всего только месяца два назад, как он принял в свое заведование грязную, запущенную больницу с обленившимся, отбившимся от работы персоналом. За короткий срок новый врач, оказавшийся хорошим хирургом, ввел в больнице множество крупных и мелких улучшений, приобрел необходимые инструменты, устроил операционную комнату, улучшил питание больных.

Сам он работал, как вол, но, будучи человеком мягким, не заставил своих помощников так же добросовестно относиться к своим обязанностям, как относился сам. Поэтому вся больничная машина за спиной у него поскрипывала довольно серьезно.

Ивана на простынях принесли наверх в ту же комнату, в которой вчера фельдшерица подавала ему первую помощь. Внимательно осмотрев больного, собственноручно промыв и забинтовав ему всю голову и шею, старший врач тотчас же решил, что Иван долго не протянет, и приказал поместить его в одну из верхних палат вместе с парнем, у которого ночью в пьяной драке перерезали горло. В этот день, день Владимирской Божьей Матери, в одной большой ближней деревне был праздник, и потому округа пила, гуляла и дралась.

– Сегодня надо подготовиться, господа. К завтраму нам подвалят много таких гостей, как эти два, – заметил старший врач своему ординатору и фельдшерам.

Акулине он без всяких возражений позволил остаться в больнице ухаживать за сыном.

Часу в первом в больницу привели страшно стонавшего мужика. Оказалось, что он, немного выпивши, пришел к жене, с которой не жил, и стал ломиться к ней в комнату, но она не пускала. Тогда муж, стоя у окна, с бранью и угрозами потребовал, чтобы жена отдала ему серебряные часы с цепочкой и жилетку. Она не отдавала, а насчет брани в долгу не оставалась. В пылу ссоры муж разбил окно и полез в комнату. Жена облила ему лицо серной кислотой.

Часам к 4-м с ближнего гончарного завода привезли совершенно пьяного, бородатого, азартно, бессмысленно ругавшегося мужика с перерубленными топором поясничными позвонками.

В понедельник утром полиция доставила из предместья пятерых парней, изрезанных и изрубленных в пьяной свалке топорами и ножами, а вечером привезли бабу, которую муж избил лампой. У нее оказалось три переломанных ребра; лицо, грудь, ноги, бедра представляли сплошные кровоподтеки; на голове вспухшая кожа вместе с волосами отстала от черепа.

Врачу приходилось и подавать медицинскую помощь всем больным, и о каждом случае тяжелых увечий уведомлять особой бумагой полицию или следователя.

Только вечером, утомленный физически и измученный нравственно, врач покончил свои дела в больнице.

Между тем праздник только еще начинался, пьянство в городе, в предместье и в окрестных деревнях было в полном разгаре и, по обычаю, должно было продлиться три дня, а потому во все эти дни и ночи приходилось ожидать новых избитых и изувеченных.

В воскресенье на место убийства Ивана Кирильева приехал урядник с двумя стражниками и собрал вещественные доказательства преступления, состоявшие из трех тяжеловесных окровавленных камней. Другие два камня и толстый кол куда-то исчезли, а топор Сашка тогда же после убийства увез с собой.

После обеда становой наведывался в больницу, хотел снять с Ивана допрос, но ничего не добился, так как тот не приходил в себя.

Записав показания Акулины и Катерины, в тот же самый день он вызвал к себе Барбоса и его молотобойца, на которых, как на свидетелей, указали мать и жена Ивана со слов самого кузнеца.

Барбос и его молотобоец у станового подтвердили. что Сашка Степанов действительно упрекал Ивана за то, что тот отобрал у него землю, подносил его к носу кулаки и неоднократно грозил расправиться с ним. Все остальные парни поддерживали сторону Сашки и также грозились избить Ивана.

В понедельник утром становой допрашивал пятерых убийц и Демина.

Подозреваемые парни в один голос показывали, что никто из них никакой обиды от Ивана Кирильева никогда не видел, наоборот, все были в дружеских с ним отношениях, и на ум никому из них не приходило сделать ему худо, и мало ли что болтали в пьяном виде, они этого и не помнят. Правда, из кузницы выехали они вместе с Кирильевым, но как только очутились за околицей предместья, Иван покинул их неизвестно по какой причине, и что с ним случилось – они узнали только на другой день.

Демин рассказал, как он возвращался вечером домой из города и, не доходя до села Хлябина, услыхал, что под горой храпел человек, ровно бы пьяный. Он стал в темноте разыскивать этого человека, чиркнул «серинку» и при свете ее признал в избитом своего односельца Ивана Кирильева.

Выходило, что прямых улик против убийц не имелось.

Становой – длинный сорокалетний мужчина, недалекий и не мудрствующий, однако по опыту и знанию деревенской среды заподозрил, что убит Кирильев не кем иным, как этими парнями. Составив протокол, он тотчас же препроводил парней в арестантскую – массивное, красное кирпичное здание, напоминающее конюшню, с рядом маленьких окошек под крышей, находившееся в боковой улице недалеко от базара.

Предупредив заранее бумагой врача о своем предстоящем посещении, в тот же день в 12 часов утра в больницу явился судебный следователь.

Еще раньше туда же прибыли становой и полицейский надзиратель 1-го городского участка.

За время начиная с ночи на воскресенье и до утра понедельника в больницу доставлено 12 человек. Все это были тяжко изувеченные в праздничных пьяных драках.

Старший врач работал над больными в операционном зале, а показывать следователю искалеченных поручил ординатору.

Следователь – маленький, молодой человек лет 30-ти, в том только случае без споров соглашался отнести кого-либо из потерпевших к разряду тяжело изувеченных, если только тот уже находился на волоске от смерти, зато в случаях, в которых ему казалось, что потерпевший может еще протянуть некоторое время, следователь спорил и цеплялся решительно за все, чтобы только отнести такого потерпевшего к разряду легко пострадавших, и переупрямить его врачу стоило всегда много упорства, разговоров и времени, поэтому старший врач, всегда выше головы заваленный своим прямым делом, избегал сам объясняться с ним.

Ординатор был человек грубоватый и упрямый.

Из 12 потерпевших двое уже лежали в покойницкой, остальных доктор относил к разряду тяжко изувеченных и доказывал, что причиненные им побои, ожоги и раны – у одних угрожают жизни, у других делают их навсегда калеками, не способными к труду. Единственную уступку, которую он делал, это относительно женщины, избитой мужем. Она чувствовала себя бодрее, говорила, что «очинно даже любит мужа и до смерти соскучилась по ём», а когда ей сказали, что следователь хочет из-за нее упечь мужа под суд, сперва не поверила такой, на ее взгляд, нелепости, когда же убедилась, что ей говорят всерьез, то удивилась и разревелась.

Особенно горячий спор возник по поводу Ивана Кирильева.

Следователь упирал на то, что на теле Ивана не обнаружено никаких знаков насилия, кроме незначительных царапин, не угрожающих жизни, врач же стоял на том, что у Ивана весь череп размозжен и шея изрублена, и что он ни в коем случае не проживет дольше недели.

И вопрос о том, к какому разряду отнести поранения Ивана, так и остался пока нерешенным.

Следователь потому так упорно торговался с врачом, что в случае признания у кого-либо из потерпевших побоев хотя бы тяжкими, но «не угрожающими для жизни», потерпевшая и обвиняемая стороны по закону могут покончить миром, и тогда дело это прекращается. Тогда с плеч следователя сбрасывается целая обуза: ему не придется ездить на место происшествия, не придется рассылать тучи повесток, биться по целым часам с обвиняемыми, потерпевшими, свидетелями, часто пьяными, лживыми, грубыми или бестолковыми, записывать их показания в протоколы и т.п.

Была и другая причина такого его отношения к своим обязанностям, и эта вторая причина, пожалуй, играла более решающую роль, чем первая. Следователь считал себя передовым человеком, и для него, как и для громадного большинства русских интеллигентов, не могло быть большего оскорбления как то, что если бы его сочли человеком отсталым.

В том маленьком провинциальном по преимуществу судейском мирке, в котором вращался следователь, его полушутя, полусерьезно, в глаза и за глаза называли демократом и «красным», и обе клички льстили самолюбию молодого человека.

Чтобы с честью и по заслугам носить эти два почетных звания, а также и по искреннему убеждению, следователь поставил себе целью своей жизни и деятельности оказывать «заступничество» за народ перед судом и законом, и он широко осуществлял это «заступничество». Выражалось оно в том, что почти каждого преступника из простого народа, дело о котором проходило через его руки, следователь всячески старался избавить от законной кары, если же по очевидности преступления вполне достигнуть этого было невозможно, то он так освещал в деле факты, так подтасовывал свидетелей, устраняя опасных и выдвигая полезных для подследственного, что прокурорская власть привлекала к суду преступника не по тем статьям закона, по каким надлежало бы привлечь по составу преступления, а по другим, менее тяжко карающим.

Страшную распущенность народа, его ужасающую, с каждым днем повышающуюся преступность следователь приписывал справедливому недовольству задавленных народных масс и ожидал, что из этой преступности в один прекрасный день, как феникс из пепла, восстанет новый строй, который принесет с собой все блага, каких теперь и в помине нет.

XVII

По окончании осмотра изувеченных вся группа чиновников вместе с врачом вернулась в канцелярию. Следователь и доктор были недовольны друг на друга.

Следователь сел за письменный стол и с нахмуренным лбом принялся вытаскивать из портфеля бумаги.

Врач, отирая платком пот с своего раскрасневшегося лица и лысины, забегал по маленькой комнате.

– Не понимаю, не понимаю... – забормотал он, вздергивая плечами. – Почему вы, Сергей Михайлович, всячески стараетесь смягчить вину этих убийц, буянов, пропойц? Воля ваша, не понимаю...

Следователь, пустив через усы дым, положил папироску на край стола и, не поднимая глаз на врача, пришепетывая и картавя, ответил с досадливой усмешкой:

– Я только поступаю по закону и по долгу службы и иначе поступать не имею права... Я не виноват, что юридическая и обывательская точки зрения не сходятся...

Слово «обывательская» он подчеркнул с тонкой язвительностью. Весь этот разговор для него был вообще неприятен, а особенно в присутствии полицейских чинов, к которым он относился свысока.

– Все у нас не по-людски! – с горячностью воскликнул доктор. – Кажется, ясно, как Божий день, что законы для того только и пишутся, чтобы ограждать мирных, порядочных людей от убийц, буянов, воров... а у нас все шиворот-навыворот: юстиция стоит на страже интересов преступников, а на мирных обывателей, которые содержат эту юстицию, ей наплевать. «Мы, судьи, дескать, призваны заботиться о наших «несчастненьких», о наших преступничках, потому что судьбу их решаем, а так как мы – люди передовые, благовоспитанные, гуманные, то не можем быть жестокими...» Такая гуманность – палка о двух концах и толстым-то концом бьет по лбу мирного трудящегося обывателя, будь он – мужик, барин, чиновник, купец...

Следователь делал пометки в своих бумагах и находил ниже своего достоинства оспаривать близорукое мнение человека невежественного в юриспруденции, человека, незнакомого ни с одной статьей закона, не прочитавшего ни одного сенатского решения.

– Обращаясь так деликатно с преступниками (подумаешь, важное кушанье!), – воскликнул доктор, – суд только способствует развитию преступности... Вся эта, извините за выражение, шваль, все эти подонки поднимают головы. Да и как не поднимать, когда им покровительствуют законы и суды.

– По-вашему выходит, что всех судей да и законы уж с ними заодно надо посадить на скамью подсудимых за попустительство и подстрекательство... – с иронической улыбкой сострил следователь.

– Зачем сажать?! а сейчас надо другие законы и надо, чтобы наша юстиция переменила свои взгляды на ее обязанности, чтобы она подумала и об интересах того общества, которое она обслуживает, а то она за сорной травой леса не видит...

– Я ведь знаю ваши взгляды, Иван Иванович. По-вашему, за каждое уголовное преступление надо вешать...

– Не за каждое, а, например, за пьяные убийства непременно вешать, иначе ничем не остановить кровавого потока.

Следователь покачал головой.

– Ведь это не клин клином вышибать, а кровь кровью заливать. Жестокие взгляды...

– Но не напрокат взятые и не из книжек вычитанные, а выведенные прямо из жизни и смею думать, что мои взгляды не жестокие, а истинно гуманные и трезвые.

– Довольно с нас одних военных судов. Каждый день по сколько человек вздергивают.

– И хорошо делают. Если бы у нас, скажем, в уезде вздернули трех-четырех за пьяные убийства, поверьте, одной «жестокой» мерой спасли бы сотни жизней, а сколько таких уездов в России?! сочтите... Это освежающе подействовало бы, потому что другие пьяные буяны прежде, чем всадить нож в бок своему приятелю или раскроить ему топором череп, призадумались бы и о своих головах.

– Привыкли бы...

– Ко всему привыкают, но, будьте благонадежны, пока привыкнут, так как раз к этому времени убийства выведутся из повседневного обихода...

– Нет, казнь слишком развращает и ожесточает нравы...

– Батенька, да какого вы еще хотите развращения, какого ожесточения? Ведь в деревнях, не говоря уже о взрослых, дети дуют водку, половой разврат среди даже подростков стал обиходным явлением; его не стыдятся, им не стесняются, а кровь льется рекою... Ну, возьмем любой на выбор из 12 вот этих свеженьких случаев. Вот мы с вами, помните, осматривали сейчас парня, лежит во второй палате третий от двери. Голова разможжена, ребра переломаны, как в воскресенье его привезли сюда, так в себя и не приходил, вероятно, сегодня в ночь отправится к праотцам... Так вот... Фома Антонович, – указал врач глазами на станового, – рассказывал и поражался откровенному и наивному объяснению убийц. Да и нельзя не поражаться...

– Да... – отозвался становой и покрутил головою. – Впрочем, таких случаев сколько угодно...

– Так вот в воскресенье утром, когда, заметьте, только что начинался праздник, они к тому времени не успели еще, значит, напиться (напиваются обыкновенно к вечеру), два парня собрались идти в соседнюю деревню, и один привязал себе к плечу десятифунтовую гирю, а другой захватил в карман камень. Они тогда еще не знали, кого именно убьют: Ивана, Петра или Семена, но что кого-то убьют непременно – в этом не сомневались. И пошли, и ходили целый день один с гирей, другой с камнем, а вечером нашли-таки подходящую жертву и убили. За что? сами не знают... Ну, не прелесть ли такой фактик?

– Да они и парня-то убитого совсем не знают, – пояснил становой. – Спрашиваю их: «Что же он вам сделал? ругал вас, грозил вам или ударил кого-нибудь из вас? » «Нет, говорят, он шел мимо, а мы к нему пристали, слово за слово, он выругался, а мы его стали бить ...» И никакого раскаяния, рассказывают спокойно, откровенно, без малейшего замешательства...

– Ну, вот видите, – подхватил доктор. – Какое эпическое спокойствие! Вдумайтесь хорошенько в этот фактик. Ведь он знаменательный, типичный. И таких фактов, если их поискать, наберется уйма. Оказывается, теперь в деревнях в ходу новый тип убийств без корыстных или иных целей, а тип, так сказать, охотницкий. Значит, наша деревня пала уже ниже дикого состояния. Дикари без нужды, ради только удовольствия, не охотятся за людьми.

– Я ведь и не оспариваю того, что преступность в народе возрастает, но я думаю, что юстиция тут ни при чем...

– Да как же ни при чем? а гуманные меры наказаний? а всевозможные снисхождения? Ведь дошло до того, что суды стали соблазном для народа и, извините, посмешищем. Вы думаете, что мужику есть какое-нибудь дело до тех высших соображений, в силу которых вы его оправдали или дали снисхождение, когда он этого не заслуживал? Как же? Держи карман шире... Он и не поймет никогда ваших соображений да смягчающих вину обстоятельств, а вот результат он оценит и, конечно, по-своему и сделает из него соответствующие выводы. «Оправдали, значит, я не виновен, значит, могу опять убивать, воровать, грабить. Ничего, сойдет... Начало сделано, слава Богу, хорошо, а там дальше, как по маслу...»

– Вы дурно смотрите на народ, Иван Иванович...

– Да, не через розовые очки...

– Послушать вас, так он выходит совсем зверь...

– Помноженный на скота... добавьте...

Безмолвно сидевший на широком подоконнике молодой красавец полицейский надзиратель с нижнечинским Георгием в петлице одобрительно рассмеялся, показывая из-за черных усов великолепные зубы.

– Господа, не обижайте скотов и зверей, – сказал он. – Мужик куда гаже...

– Я с вами совершенно согласен, – сказал доктор. – Гад какой-то... особенно эта деревенская молодежь. Ничего человеческого не осталось.

Следователь на момент прищурил на них свои раздраженные мышиные глазки и, разглаживая рукой длинные, выхоленные, рыжеватые усы под крючковатым носом, спросил доктора:

– А позвольте вас спросить: кто же сделал из народа то, что, по вашему выражению, он стал гаже зверя, гаже скота, гад какой-то? Ведь еще недавно, на нашей памяти, он таким не был.

– Так, так, у нас все сводится к одному... – ответил доктор, с досадой махнув рукой. – «Вали на Ерему, Ерема все снесет». Сделало его таким, как еще недавно выражались наши «освободители», наше «ненавистное самодержавное правительство». Да я его и не оправдываю. Виновато оно несомненно, хотя и не одно оно... но раз народ по чьей бы то ни было вине помешался и гибнет в буйстве и пьянстве, надо надеть на него смирительную рубашку, иначе он все сметет с лица земли и сам себя сметет. Темный, разнузданный зверь сам собой управиться не может. И вот такой единственно действительной смирительной рубашкой были бы драконовские законы и беспощадный суд без всякого этого слюнтяйства... без всякого снисхождения...

– Ну опять-таки, кто же споил и спаивает народ? – спросил следователь.

– Сам спился! – с озлоблением крикнул доктор. – Никто его в шею не толкает в кабак, сам прет. Опять-таки поймите, не стою я на стороне правительства. Слова нет, мерзко, что оно торгует водкой, но такая скверная мера пущена им в ход по крайней нужде. Надо откуда-нибудь доставать деньги.

– Пьянство еще не большая беда. Народное недовольство не отсюда... – заметил следователь, но недоговорил.

– Как не большая беда? – снова загорячился доктор. – Да пьянство – краеугольный камень, на котором зиждутся все наши несчастья, все наши неустройства. К пьяному народу не привьешь никакой культуры; всякие реформы пойдут прахом, помните это, и первое, с чего надо начинать, это с беспощадной борьбы с пьянством.

Следователь слушал «отсталого» доктора с саркастической улыбкой. Следователю было хорошо известно, что 99% убийств и подавляющее количество других уголовных преступлений совершаются в пьяном виде. Но цифры сами по себе, а его убеждения сами по себе. Он сейчас же сделал тщательную справку в своей памяти. Она заменяла у него записную книжку, и ни на одном листе ее не было записано порицания алкоголизму. Ни один оракул тех газет и журналов левого направления, которые читал следователь и откуда черпал свои взгляды и воззрения на жизнь и людей, не восстал с бичующим словом против этого порока, а раз оракулы о чем-либо молчат, для молодого юриста ясно, что обойденный вопрос не стоит их высокого внимания и сам по себе незначителен.

Доктор присел к столу и недовольно хмыкнул.

– Не большая беда – пьянство! помилуйте, 12 человек искалеченных за один праздник. Да это самоистребление. Ничего подобного не было до отмены телесных наказаний и до провозглашения свобод. Что же дальше будет?

– А дальше... «чем дальше в лес, тем больше дров». Теперь только цветики... – с мрачно-веселой таинственностью заявил следователь, складывая в портфель бумаги.

– Ну и что же, надо сложить руки и ждать, когда всех перекокошут, когда все пойдет прахом?..

– Ну, зачем же так страшно? Что-нибудь новое будет... – с той же таинственно-веселой улыбкой сказал следователь, простился и вышел.

– Ну и нам пора... – сказал становой, закинув руки за голову и потянувшись во весь свой длинный рост.

– Вот всегда так, а? – сказал доктор и покачал головой. –Как станешь припирать его к стене, так и начнет вилять да отделываться недомолвками, а потом за портфель да на утек. Ну и народ, черт его побери.

– Недаром мой старший городовой называет его революционером, говорит, что он так заигрывает с политическими, так держит их руку, что не иначе, как в их шайке состоит, – заметил полицейский надзиратель.

– Да... – протянул становой, – вот два года с ним служу и просто руки отваливаются. Выследишь мерзавцев, посадишь, а как к нему дело попало в руки, конец, сейчас же выпустит, а потом путает, путает и все дело на нет сведет.

Становой махнул рукой и так сладко зевнул, что даже в челюстях у него затрещало, а на глаза навернулись слезы.

XVIII

В тот же день вечером следователь снял допрос с арестованных парней; прямых улик против них не нашел, однако привлек их в качестве обвиняемых и даже мерою пресечения избрал содержание под стражею, потому что в городе распускались о нем такие слухи, которые могли повредить ему по службе. Его называли революционером, в деревнях же из уст в уста ходила молва, что он за взятки «освобождает» преступников.

Настроение арестованных все-таки нельзя было назвать угнетенным. Им давали теплый угол, кормовые деньги, работать не заставляли, спали они сколько каждый хотел. Деньги, ограбленные у Ивана, они не успели пропить на воле и теперь пропивали вместе с городовыми, приносившими им тайком водку.

Только Рыжов, возвратившись опять в арестный дом после допроса у следователя и зная, что завтра их переведут в тюрьму, видимо, пал духом: в разговор с товарищами не вступал; хитрая, самодовольная усмешка сбежала с его лица; искрящиеся глаза померкли.

На товарищей он был зол и для этого имел достаточное основание: парни при дележке ограбленных денег обошли его совсем, не дав ему ни гроша.

Ночью парни крепко спали, запертые на замок в вонючей, грязной каморке с единственным пробитым под самым потолком и затянутым прочной железной решеткой оконцем того типа, какие делаются обыкновенно в конюшнях.

Рыжов лежал с краю нар рядом с Сашкой, подложив под голову свой «спинжак», но глаз не сомкнул. В эти последние дни он вообще спал плохо. С одной стороны, ему было жаль ни в чем неповинного Ивана и совесть иногда укоряла его; с другой – его страшило таскание по судам и предстоящая тюрьма или каторга. Свое участие в преступлении он считал меньшим, чем участие остальных товарищей, а потому находил себя и менее виновным. Он помнил хорошо, что поначалу ему и в голову не приходило бить Ивана; наоборот, он даже хотел предупредить его о грозившей опасности, и как потом вышло, что он вместе с другими совершил преступление, Рыжов понять не мог.

«Что скотину били»,– вспомнил он об избиении Ивана. Собственно, он никогда и не забывал о нем. Ужасная картина избиения постоянно стояла перед его глазами. «А подбили на такое дело эти арестанцы. Рази сам я пошел бы на такое озорство? Шутка сказать, загубить хрестьянскую душу, Господи помилуй! И за што? Какое худо ен мне сделал? Никакого худа я от его не видал. А дивья, пьяного подбить на какое хошь худое дело? На все подобьешь. Хошь отца родного зарезать и то подобьешь, потому пьяный, што сшалелый, правильного рассуждения не имеет, а вот теперича отвечай, выкручивайся, как знаешь».

От таких размышлений Рыжову стало как будто легче, потому что он нашел некоторое оправдание своей вины перед самим собой, однако внутренний голос укорял его, зачем же он давал руку Сашке в знак согласия? Ведь от него зависело принять или прямо отклонить предложение парня.

«Не согласись, так и стакана вина не поднесли бы, – оправдывал он себя. – Да я и не давал согласия. Это уж так на мое горе вышло...

Рыжов тяжело вздохнул и долго лежал, вперив взгляд в окно, в которое глядела ровная, темная осенняя ночь.

На сердце налегла невыносимая тяжесть; голова слегка побаливала. Рыжов с тоской ожидал утра, но ему казалось, что ночи и конца не будет. Ум устал от бесплодных мыслей, которые толкались в голове, как мышь, попавшая в мышеловку.

И он притих; угомонились и мысли, но внутренняя бессознательная работа мозга продолжалась.

Он не помнит, дремал ли или просто лежал в забытьи, но, взглянув снова в сотый раз в окно, он заметил, что хотя ночь по-прежнему была непроницаема, но не так черна, как прежде; она поседела.

«Утро близко», – сказал себе Рыжов и весь внутренне встрепенулся.

Голова его заработала деятельнее и бодрее.

За стенами с трех сторон храпели арестованные и сторожа, храпели парни; откуда-то донесся хриповатый, неумелый крик молодого петушка.

Внезапная мысль осенила голову Рыжова.

Он привскочил и сел на нарах.

– Да меня силом заставили бить. Не по своей воле пошел я на такое дело! – прошептал он и долго сидел, ослепленный этой мыслью.

«Ежели бы я отказался, – продолжал он оправдывать себя, – они и меня бы заодно убили. Им што? – с ненавистью подумал Рыжов о товарищах, – им што цыпленка, што человека зарезать, все едино. Арестанцы, арестанцы и есть».

И ему стало до слез жаль себя за то, что связался с такими негодными людьми. Тому, что еще до принуждения он бил Ивана наравне с товарищами, Рыжов уже совершенно добросовестно не придавал никакого значения, а всеми своими мыслями сосредоточился на том моменте, когда он просил парней не убивать Ивана, и как они угрозами заставили его продолжать избиение, а он обманул их и гвоздил камнем по земле. Эти последние два поступка он ставил себе в заслугу.

«Вот какие арестанцы! Ежели бы они меня тогда послухали, Ванюха выходился бы, уж я заверное утверждать могу, что выходился бы, а теперича кто е знает... Такими камнями да топором по голове... не-е не выживет... Рази Бог только...

Но скоро и на этот предмет мысли его переменились... «А што как Ванюха выживет и на меня покажет, что я убивал его вместе с ими, с арестанцами? Все равно, отвечать придется». Рыжов задумался.

«Бог с им, – через минуту сказал он себе, – пущай помирает. Видно, уж так ему на роду написано такую смерть принять...

Он опять опрокинулся на нары и, вздохнув, заложил руки за голову. Теперь он уже был уверен, что вины за ним нет никакой, и ему стало жаль себя. Он почувствовал, как слезы накипали у него в горле и наконец хлынули из глаз. Он для чего-то порывисто перевернулся животом вниз, и долго дергались от рыданий его плечи и голова.

– Што ж, Бог терпел и нам велел... потерплю за напрасно... за этих арестанцев... Пущай...

Когда Рыжов выплакался, ему стало легче и на душе отраднее. В окне уже белело; неясно виднелись на фоне неба часть крыши и труба соседнего дома, а из города доносилось переливчатое пение петухов.

Примиренный с своей совестью, Рыжов в грустно-спокойном настроении помаленьку забылся.

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ПОДДЕРЖИТЕ РУССКИЙ ПРОЕКТ

Последние комментарии
Загрузка...
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх