"А ЛЮБОВЬ НИКОГДА НЕ ПЕРЕСТАЕТ…" Повесть. Валентина Сологуб

Опубликовано 02.10.2016

Посвящается

моему деду Тихону Алексеевичу

и всем русским дедушкам и бабушкам

А ЛЮБОВЬ НИКОГДА НЕ ПЕРЕСТАЕТ…

«Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества

прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится…

А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь,

но любовь из них больше».

Ап. Павел, 1 Кор., 13:8,13

Тук-тук-тук-тук…. тук-тук-тук-тук… тук-тук-тук-тук… Я просыпаюсь и, еще не открыв глаза, в дреме, не совсем вернувшись из сна, чувствую, как сквозь веки проникает и бегает по лицу теплый солнечный зайчик. Потом до сознания доходит первый звук – приглушенное, волнообразное постукивание молотка. Это в дальней комнате, в своей «кладовочке», работает дедушка. Сначала раздается первый стук, потом он, дробно усиливаясь, нарастает, потом легкий последний, потом пауза – это дедушка вытаскивает из зажатых губ деревянный гвоздь, прилаживает его к подошве сапога или ботинка, и ритмичная мелодия повторяется вновь. А тут доходит и первый утренний запах – напаренная в печке пшенная каша. Я открываю глаза. Прямо ко мне в растворенное окно тянется ветка сирени, с тяжелыми, густо насаженными листьями. По веткам и листьям перекатывается солнечный свет, щедро изменяя окраску — от темно-зеленого до почти глянцево-белого. И в пробужденном сознании начинает оживать вчерашний день.

Я вспоминаю, как мы с дедушкой ходили далеко-далеко, через поля с колкой щетиной скошенных злаков и горячей, потрескавшейся коркой земли в соседнее село к Карповне. Об этом дедушка просил никому не рассказывать – просто ходили на бахчу и все. По дороге отдыхали в балке, у маленького, окаймленного валунами озерка. Устроившись в тени на камне, мы пили из бутылки компот и заедали вкусными, нагретыми солнцем лепешками, а я не отрываясь смотрела, как по воде скользили длинными ножками жуки, носились стрекозы, а у основания камня, под водой, извивались страшные, иссиня-черные пиявки, похожие на змей. А вспомнив про змей, начинаю вспоминать и сказку, которую вечером рассказал дедушка. Про морскую царевну и прекрасного принца, которого ее отец заточил в подводной скале, наверное, такой же крепкой, как камень, на котором мы сидели. И уже представляю, не отрываясь от игры солнечного света с листьями и вслушиваясь в постукивания молотка, как бы я стала его спасать, разыскав спрятанный ключ от затвора. Хорошо бы, потом думаю я, если бы мы с дедушкой пошли сегодня на бахчу, хочется посмотреть, как растут наши арбузы и дыни. Несколько дней назад они были «совсем еще детками». Дедушка разрезал один, уместившийся на ладони, и дал мне выпить из чаши-половинки сладкий сок. Или пойти на базар и тогда дедушка купит мне самого большого рака. Но запах каши уже властно зовет меня к столу, и я выпрыгиваю из постели…

Как все непостижимо быстро меняется в детстве, словно уходит одна жизнь и начинается новая! Совсем недавно мы с тетей Тамарой и двумя ее сыновьями-погодками, моими ровесниками, приехали к дедушке. Но уже далекой и почти неправдоподобной кажется Москва, маленькая сырая комната в подвале, в которой мы жили вместе с мамой, холодная зима, ангина и тяжелые валенки с галошами. Эти галоши я просто ненавидела, потому что постоянно теряла то правую, то левую, а попадало каждый раз как за две. А здесь нет галош, здесь солнце и целый день можно бегать босиком в одних трусиках. А сколько необычайно нового припасает для тебя наступающий день, и словно именно для тебя копит земля свои богатства и раскрывает свои тайны! То покажет, как созревают абрикосы и сливы, то угощает сладкими, истекающими соком грушами, то обещает — только потерпи немного — сделать черными ягоды шелковицы, что растет на углу улицы, прямо у входа в наш сад. А помидоры и ждать не надо — каждый день вызревают новые. И будто кто кистью по ним мазнул, чуть задев упруго-наливной бочок, вдоль которого от попки к центру тянется легкий, но явственно проступающий по красному фону мазок темно-густой зелени. Помидоры стали и моим лакомством, и моим волшебством. Могла их есть не переставая. Приятно было ощущение прикосновения ладони к жаркому, как июльский полдень, тугому красному мячику, слегка припорошенному земляной пылью. Обтирался помидор самым простым способом: покатаешь его по груди или вытрешь об трусики и съешь. Но прежде чем надкусить его, долго нюхаешь, втягивая горячий, остропряный, почти пьянящий запах, впитанный плодом через стебли и листья из земли и солнца.

За лето помидорные кусты вырастали высокие, накрывали меня с головой раскидистыми ветками, переплетавшимися друг с другом. И чтобы дотянуться до грозди, надо было осторожно пробираться между ними, чтобы не поломать стебли, как велел дедушка. И в этой сосредоточенности внимания и осторожности движений вдруг все преображалось: я уже в джунглях, одна, убежала от злого разбойника, слежу, чтобы не наступить на ядовитых змей, за каждым своим шагом. Вот набрела на невиданные, заманчиво-аппетитные плоды, а надо мной летают огромные попугаи, хотят отнять у меня добычу… В диковинных попугаев, не ведая того, на время преображались воробьи, безобидно чирикавшие на ветках. А потом найду самый большой помидор, спрячусь под кустом акации, в «домик», и, наслаждаясь его завораживающим запахом, опять начинаю воображать про царицу и дальние страны, о которых рассказывал мне вчера вечером дедушка. И царица эта я, а за мной гонится Кощей Безсмертный, а рядом со мной верные слуги-звери, прячут, укрывают, обманывают Кощея… Как дорого доставшуюся добычу держу помидор, темно-красный, горячий от соков, которые его заполняют, зубами чувствую тугую, упругую поверхность. Надкушу и наслаждаюсь разливающимся во рту, увлажняющим губы ароматным сладким соком.

«Домик» – это углубление в густой изгороди акаций, которые в степной Малороссiи заменяют заборы. В полумраке «домика» после яркого солнца уютно и тихо. Я сижу на утрамбованной теплой земле, а надо мной живая крыша из веток акации. Слышны все звуки дневной жизни, а тебя никто не видит и не знает, где ты. Как будто ты в шапке-невидимке, и от этого сознания вдвойне интересней наблюдать за всем происходящим. Вот мимо тебя прошла квохчущая курица, потом ноги дедушки в стертых калошах и лопата — значит, он пошел копать картошку на обед. Куда бы дедушка ни направлялся по саду, его всегда сопровождало несколько куриц, а то тянулся еще вслед пушисто-пискающий желтый ручеек — прямо куриный бог какой-то. Куры его совсем не боялись, а может даже как умели, любили. Дед никого не мог тронуть пальцем, и если на обед собирались варить куриную лапшу, то резал курицу кто-нибудь другой, иногда Лида просила соседей, но только не дедушка. «Да не могу я ж ее убыть, я ж ее кормлю, вона ж мэни вэрить…». А вот пробежит ускоряемый своей заботой жучок или муравей, а то залетит в «домик» коричневая с ярким сиреневым пятном на крылышках бабочка, и ты не шелохнешься, смотришь, как в полумраке у нее переливаются глазки. Или спрыгнет на ветку кузнечик и деловито трет ножками лаковые бока. А потом ноги дедушки идут в обратную сторону. «Гарна, гарна уродылась», — приговаривает он. У него все «гарно». И про Карповну сказал «гарна». Когда возвращались от нее, он меня спросил:

— Ну, як тоби Карповна?

— Хорошая тетя, добрая, мы к ней еще пойдем?

— Пийдэм, а як же, гарна женщына, тыха. Тильки никому, добрэ?

«Добрэ-», — сказала я дедушке, а сама удивилась, почему про такую «гарну женщыну» нельзя говорить. Но никому не сказала, даже братьям.

Очутившись в «домике», я раскладываю свои богатства, их у меня здесь собрано много: клешня рака, поблескивающая в полумраке раковина, синяя атласная ленточка, зеленое перо от какой-то неведомой птицы, цветные стеклышки. Если через них посмотреть на свет, то у тебя уже другой дедушка: через розовое стекло он становится молодым, а через зеленое — сказочным волшебником. Перебираешь замысловатой формы многоцветные камешки и начинаются фантазии, путешествия… Ты уже далеко-далеко, в другом мире и в другой жизни, реальность невидимо исчезает, а вымысел становится реальностью, отступают знакомые предметы, они будто растворяются в воздухе, и ты явственно видишь то, чего для других не существует... Вместе с Царем Салтаном мы плывем спасать Царевну-Лебедь, и огромные волшебные рыбы в море-океане показывают нам дорогу… И вдруг дедушкин голос:

— Валю, дочка, ты куды запропастылась, кукуруза поспила!

И я тут же, мигом переношусь, минуя времена и царства, в другое пространство, как будто во сне падаю с огромной высоты, и очнувшись, вижу себя в «домике» под акацией, а рядом дедушка и белая хатка. И сразу чувствую, что ужасно хочу есть. Забыв про всякую осторожность раскрыть свой потаенный приют, ослепленная после темноты в «домике» заливающим все пространство солнцем, бегу в хату. А там на столе — и кукуруза, и красный, с ароматным паром борщ, и вареники, из которых сочится темный сок туго набитых в них вишен, и холодное кислое молоко в горшке, только что принесенном из погреба. Все замечаешь, и все хочется съесть.

Семья усаживалась за стол большая. На летний отпуск к деду собирались, разъехавшиеся после войны по дальним и ближним, большим и малым городам и весям, его сыновья и дочери, со своими мужьями, женами, детьми. Да обязательно кто-нибудь из соседей зайдет отобедать. Так что набиралось не менее десяти человек, не считая нас, малышни, которую свозили к деду на все лето. Взрослые вначале ворчали, что приходится кормить посторонних, но дед отстоял свое право угощать. «Цэ мий друг (или подруга), — говорил он, — воны мэни зымой помогають, як занеможется, поисты приносять». А потом так уж и повелось, к обеду всегда кого-нибудь ждали. Бывало, усаживаемся за стол, — летом обедали в саду, под абрикосовым деревом, стол был большой, длинный, крепко врытый в утрамбованную землю, — а дед заметит, заволнуется: «А дэ ж Ганна (или Хвёдор, Пэтро, Акимовна…), а ну сбигай, хлопче, поклычь», — посылал он кого-нибудь из моих братьев.

Когда уходило лето и заканчивались работы в саду, когда деревья, сбросив листву и вытянувшись вверх, засыпали, затихнув в прохладе ломких заморозков, а земля, как исполнившая свои обязанности роженица, будто от всех отстранившись, чтобы предаться покою и молчанию, уже отдыхала… Когда по стеклянным банкам было разложено ароматно пахнущее варенье, засолены и замаринованы все народившиеся за лето плоды, выстроены аккуратными рядами вдоль стен кладовки бутыли наливок и настоек, доверху заполнен картофелем и овощами погреб, засыпаны под завязку пахучими компотами надувшиеся мешки, — все, что будет кормить и питать витаминами наступавшей зимой многочисленное потомство деда… Когда подмазана хата и подновлена крыша, дед отправлялся по Россiи, ходил по монастырям. А между монастырями была Москва. И тогда он навещал нас.

Его появление с ворохом каких-то непонятных, будоражащих привычную жизнь, наполненных никогда не слышанным колокольным звоном, неведомыми словами «тропарь», «лампада», «просфора», запахами нездешних мест, завораживающими рассказами про дорожные встречи и знакомства, надолго западали в память неразрешимыми вопросами. Ибо вопросы эти складывались из слов и понятий совсем из другого бытия, и окружающая обыденность не подсказывала для них ответов.

Приезд деда, неизменно становившийся для меня подаренным праздником, каждый раз был полной неожиданностью, потому что заранее не предварялся письмами или телеграммами. Бывало, хлопнет входная дверь, которая никогда днем не запиралась, легко прошуршит что-то вниз по ступенькам, спускающимся к нам в подвал, послышится легкое, будто предупреждающее — вместо телеграммы — покашливание, а у меня тут же толкнется в груди радостно-недоверчивое «неужели?», и в проеме двери появляется дедушка, увешанный, разной величины мешочками и сумками. На розовом от дорожных ветров, отсвечивающем глянцем сухоньком лице синеют смеющиеся радостью долгожданной встречи добрые, любящие глаза. И разливается с его появлением по сырому подвальному помещению вкусный запах сухого морозца. В этот момент мне всегда представлялось одно и то же: мой дедушка — богатый купец, вернувшийся из чужеземных стран, он только что спустился с корабля, на парусах которого нарисовано солнце, такое же яркое, как над его садом. И на нем еще не высохли брызги моря-океана, — в этот момент, стоя под электрической лампочкой, он весь искрился таящими на усах и одежде снежинками — вот сейчас он распакует свои «торбочки» и достанет мне желанный аленький цветочек. Но приходилось терпеть, потому что «аленький цветочек» и остальные подарки он извлекал на следующий день, чтобы все его «московские диты» собрались, и обязательно после «баньки». Ему необходимо было для совершения этого «священнодейства» как следует попариться и переодеться в чистое. И утром, чуть свет, отправлялся дедушка в баню. Придет оттуда как новый, и на блестящем свежестью лице еще сильнее горят белки его синих глаз. И уже вечером, когда все соберутся, раскроет он свои закрома и, не торопясь, обстоятельно всем пояснит, что и откуда и кто передал: какой подарок он нес от самого дома, с Малороссiи, от кумовьев и соседей, а чем «дорожные други» в поездах да монастырях поделились… Кто приболел и о здравии просил поминать, а кто в гости к себе приглашает… Пьет чай-кипяток и делится радостью:

—​ Ну и намывся, ну и намывся, аж тры шайки на сэбэ плесканув!

— Что ж вы, папа, так мало, — засмеется кто-то из взрослых, — там воды сколько хочешь, не меряно да безплатно…

— Дурное дело не хитрое, — омрачится дедушка, — ведь у него там в степях каждая капля на счету, особенно в засушливое лето, когда без воды все жухнет и стоит колом, и земля, покрываясь трещинами, стонет, прося спасительного дождя, — дурню все безплатно. А даром ничого не бывает, здесь перельешь, а там тоби отклыкниться, — и тут же посмотрит на нас, детей, улыбнется и перейдет на другую тему:

— Валю, ну як тоби сережки, гарни? — это и есть мой «аленький цветочек»: золотые сережки с красным камешком, оставшиеся от бабушки, — Ну, мабудь, угодыл?..

Но в последнее время дедушка стал прибаливать, и когда все разъезжались, он оставался со своей младшей дочерью Лидой, которая мало чего понимала и всем улыбалась: во время войны, когда она была совсем маленькой, ее ударило взрывной волной от упавшей неподалеку фашистской бомбы. А бабушку тогда сразу убило. Вот так они вдвоем с Лидой зимовали. Но в доме у него всегда кто-нибудь бывал. И в письмах он подробно рассказывал, кто к нему за эту неделю заходил и к кому он сам чаю попить захаживал. И письмо заканчивалось длинным перечнем поклонов от знакомых и незнакомых людей.

Мы с братьями очень любили деда, любили получать его гостинцы, которые он всем присылал к празднику, его сказки, которые он вечерами рассказывал. Любили его и многочисленные соседи, «други». В нем сочеталось, казалось бы, несоединимое: доброта, улыбчивость, сердечность и ершистость, задиристость, горячность. Когда у тебя саднит болячка, обида на душе, или с настроением что-то случилось — к деду, он поможет, пожалеет, вылечит. Но за провинность, не раздумывая, мог и подзатыльник дать: сотворил шкоду — получай! Хотя не помню, чтобы мы на него обижались. Он был уже старый, у него часто прихватывало сердце, но никогда не унывал, без дела не сидел. Но ссорился со всеми подряд, как нарочно выискивал, к чему можно прицепиться.

— Эй, Хфёдор, — кричит он соседу через изгородь, — ты чого зажурывся, мабудь, во сне за лисицей гнався, а за хвист не цапнув?

Или увидит на улице идущего с ведром дядьку:

—Эй, Сэмён, Сэмён, чого дорогу мочишь, лошадь втопне, лучше мэни огород полей, — а потом с горечью приговаривает себе в усы, — ох, бисов сын, уже нализався….

А врагов у него все равно не было. «Други» да соседи всегда к нему шли, то сладкую янтарную черешню принесут, свежего меда или кукурузу горячую, прямо из печки: «чтоб Тыхону грудь полэгчала». Завидит мальчишку, который в сад за сливами лезет, переполошится весь:

— Да куды ж ты, бисов сын, воны ж зелены, вин, вин гарны, иды натрясу!

И натрясет, да к сливам еще что-нибудь прибавит, абрикосы или крыжовник, если поспели.

— Ох, нэ був бы ты таким худэньким, я б тоби уши оборвав, ладно уж, скачи до мамки, але бильши не лазий, а то за шкоду уши нарву, лучше попроси: диду, дай яблочка, а так нэ трэба…

За это кто-нибудь из моих дядей или теток над дедом посмеивался, шутил недобро:

— Так, папа, у вас весь сад унесут, а вы еще и добавите, что осталось!

— Ни, ни унэсуть, всим хватыть, — отвечал он, усмехаясь, словно не слыша издевки.

Или завидя незнакомого человека в саду, кто-нибудь скажет:

— Вы бы, папа, собаку завели, чтоб лаяла, как у других.

— А на шо? — удивляется дед.

— Да у вас весь дом нараспашку, забирай что хочешь.

— Мои порты вору нэ в дыковину, — хмурится дед, — а добрый чоловик обийдэ, беда дому… — и отойдет от обидчика к своей работе.

Взрослые как могли, заботились о нем: присылали деньги, то на лекарства, то к празднику, правда, не так много, им с Лидой едва хватало.

— Вот вы, папа, бедствуете, надеть нечего, надо было, когда фабрику открыли, пойти туда работать, хоть пенсия была бы!

— Да что ж я дурэнь, каждому гудку подчиняться, бежать со всеми як стадо… я лучше так, обув починять буду…

Присылали ему вышедшие из моды, поношенные вещи. А он раздавал их соседям: «Не могу я в гхалифэ ходыть, когда у Пэтро задница свититься». И каждый раз кому брюки, кому рубашку. А когда дети его увещевали, что нельзя так транжирить, да и о себе позаботиться надо, весело отвечал:

— А мэни и так гарно, мэни много не трэба.

Взрослые не то что не любили деда, а относились к нему без уважения, снисходительно, как к слабоумному, которого всерьез принимать не стоит — не хозяйственный он, не умеет добро копить и потому, понятное дело, живет-бедствует. И как в подтверждение этому, в саду целый день только и слышно было:

— Тыхон, дай дробыну!..

— Тыхон, молочка трошки нэма?..

— Тыхон, який у тэбэ гарный китэль, можэ поменяемось?!.

С просьбой придут, а за столом окажутся.

Опорожнив кастрюлю борща и убрав ставшие ненужными пустые миски из-под вареников, насыпали посредине, прямо на деревянный стол, горку крупной серой соли. Каждый брал оттуда горстку и сыпал перед собой, потом по очереди выхватывали из чугунка обжигающие пальцы золотисто-медовые початки кукурузы, катали по соли, втирали ее в горячие, влажные зерна и вожделенно впивались зубами, в податливые, брызгающие соком початки. Перед каждым едоком заметно росла кучка кочерыжек.

Кукуруза кончалась быстро, но дедушкино кукурузное поле находилось далеко за околицей села, куда дед вместе с Лидой, прихватив и нас с собой, ходили раз в неделю. А мы хотели есть кукурузу каждый день. И потому, не дождавшись, пока соберутся взрослые, отправлялись в опасное приключение сами, украдкой прихватив с собой мешок для добычи, ходили, как на охоту. Взрослые запрещали нам уходить за окраину, стращая цыганами, — нет-нет, да и покажется их табор где-нибудь поблизости. Однако желание добыть кукурузы было сильнее страха. И мы, никому не сказавшись, затаившись, чуть ли не дыша и на цыпочках, выходили из дома, направляясь на другую улицу, ведущую на железнодорожную станцию, в противоположном от поля направлении. И только потом, обогнув два квартала, уже заворачивая к полям, начинали разговаривать в полный голос.

Кукуруза была намного выше нашего человеческого роста, в ней мы могли легко затеряться и потому собирали урожай с ближайшего от дороги поля, не задавая себе вопроса, чье оно. Теперь уж мы кричали, как только могли, создавая шум, уверенные, что так отпугиваем цыган и нечистую силу.

Мне нравилось рассматривать початок, напоминающий собой заморскую царевну, разодетую в нежно-зеленое пышное платье с шелковым султаном метелки. На месте облома, если початок, был еще не созревший, проступало молочко. «Это вона плачет, не хочет з мамкой разтаваться», — припоминались слова дедушки. А когда приносили домой добычу, рассказывали ему историю, как случайно, у дороги, нашли мешок кукурузы. Врали без запинки, поглядывая друг на друга, предварительно отрепетировав, "кто что скажет и как покажет".

— Дывись, дывись, Лида, — звал дед свою младшую дочь, а мишок-то як наш, и заплата така ж … Ох, бисовы диты, ох, разбойники!» — качал он головой, усмехаясь в усы. И нельзя было понять, кто «бисовы диты» — те мнимые воры или мы-ослушники.

Как много запахов в детстве… Они имеют не только реальное происхождение, но и несут в себе смысл мистический, душевно-чувственный и даже нравственный. Есть запахи, которые пугают или обладают таинственностью, завораживают или настораживают. Есть запахи страшные, есть веселые, есть манящие куда-то далеко-далеко… Весь мiр отрывается, говорит о себе, говорит с тобой через запахи. Елка пахнет новым годом и подарками, а шерстяное мамино платье, повисевшее после стирки на морозе, когда она вносила его с улицы, пахло свежим огурцом, а значит, весной и надеждой. На железнодорожной станции, куда нас время от времени тянуло посмотреть на проезжающие поезда, дым паровоза обдавал запахом дальних стран и чужой, неведомой и потому притягательной жизни. А высушенные на солнце лошадиные кизяки, которые мы с дедом собирали по дороге с базара или возвращаясь от Карповны, чтобы в замесе с глиной починять хату, оставили в памяти ощущение домашнего тепла, семейного уюта, дорогого сердцу воспоминания о родных местах и людях, безвозвратно ушедших, как детство… И смерть прежде всего я возненавидела за ее запах – тяжелый, страшный, сжимающий душу ужасом тоски и отчаяния. Но это произошло гораздо позже. И совсем другой смысл содержали в себе запахи в опустелом полумраке сельской церкви, куда опять же тайно от взрослых, по взаимному уговору, однажды впервые привел меня дедушка. Они наполнили мою душу необычным чувством грусти и покоя одновременно, чувством, которое не способно осмыслить сознание ребенка. И только потом, тоже намного позже, эта таинственная картинка детства открывалась запавшим мне в память ощущением собственной нездешности и малости, призрачности происходивших с тобой событий, нереальности тех мест и навсегда ушедшего времени, в которые никогда уже нельзя вернуться. Если только во сне…

Руки деда имели много запахов. Даже если бы я не видела его целый день, все равно могла угадать, когда он гладил меня по лицу перед сном, осторожно, чтобы не покарябать огрубелой, в темных трещинах и бороздках ладонью, чем он сегодня занимался. Чаще всего они пахли сапожной кожей. В доме постоянно стоял этот запах, особенно сильным он был в его «кладовочке», как дед называл комнату, где сидя у окна, весь забросанный обрезками кожи, с раннего утра тюкал молотком, чиня обувь. Он был единственным в поселке сапожником, и в углу «кладовочки» постоянно скапливалась горка поношенной, неказистой обуви. Время было послевоенное, жили все одинаково бедно, и дед по нескольку раз на одной и той же паре подновлял подошву или лепил заплату на заплату. То пахли его руки глиной — значит, дед сегодня подмазывал потрескавшуюся стену хаты. То сладко пахли вишнями и абрикосами. А то и целый букет источали — это он либо наливку или варенье готовил, либо на крыше раскладывал вишни, абрикосы, груши, сливы — все, что народил его сад, чтобы на зиму насушить компот. А потом пересылались нам банки, бутыли, вручную сшитые полотняные мешочки с сушеными фруктами. А то приходила к Пасхе посылка — с тяжелым, как крестьянский хлеб, завернутым в новое льняное полотенце, домашним куличом, с темно-коричневой коркой, посыпанной крашеными в анилиновые розово-голубые цвета зернышками проса. Эти зернышки, казалось, капнули с поздравительных, вложенных тут же в посылку, открыток с целующимися голубками, как две капли воды похожих на те, что дед и родственники из года в год присылали к праздникам и дням рождений. Или с цветных иконок-фотографий Богородицы, ласково обнимающей своего маленького Сыночка, украшенных восковыми цветами и полотенцами-рушниками, расшитыми красными, синими, оранжевыми, зелеными петушками и курочками, которые я видела у «другов» деда, его соседей. А потом у Карповны.

Такая же иконка-фотография в деревянной рамочке под стеклом, убранная бумажными цветами, бантиками из атласных ленточек и покрывающим ее полотенцем с жестко накрахмаленными вязаными кружевами, висела в углу комнаты у бабы Моти, нашей соседки, работавшей истопником в котельной. Она перед ней подолгу разговаривала, плакала, жалела свою горемычную дочку Клаву и внучка Алю, живущих в Казани. Сама баба Мотя была такой худой, что ее острые плечи проступали даже через полинялую телогрейку, которую она носила и зимой и летом. Кажется, она никогда не готовила себе еду, но зато очень любила пить чай с баранками. Как придет с ночной из котельной, сразу же за чайник. Нальет воды, поставит на газ, а потом начинает разматывать свой большой серый платок. Напьется чаю и ляжет час-другой поспать. Когда же она была дома, то так целый день с чайником и ходит: шур-шур — на кухню — шур-шур — в комнату, шур-шур — на кухню… Если мама что-нибудь испекла накануне, то бабе Моте обязательно на ее столе на общей кухне оставит. Зато "баба Мотя за ребенком посмотрит", как просит ее мама, чуть свет уходя на работу: косы заплетет, в школу отведет, обед разогреет. Посылками мама с ней тоже делилась, куличом:

— Поешь, Матрена, папа прислал.

— Спасибо вам, — возьмет баба Мотя протянутую тарелку, — вот и есть чем разговеться…

А мне, глядя на Лидин кулич с просом, представлялось, что и Клава сейчас печет такой же для своего Али.

— Ой, Лида, ну и спекла, — вспоминаю я, как ворчала моя мама накануне, налегая всей грудью на нож и краснея от натуги, — его и топором не разрубишь.

— Да, — безстрастно прибавляла тетя Тамара, — заставь дурака Богу молиться… — она знала, что говорила, — ее-то пироги да булочки всегда пышные, нажмешь пальцем, а поверхность опять подымается.

А я, ложась спать, возьму кусочек кулича с собой в постель, накроюсь одеялом, сильно-сильно зажмурю глаза и через некоторое время вижу… Залитый солнцем сад, белая хатка и дедушка — худенький, малый ростом, не по размеру в широких, обвисающих на заду галифе, перешедших к нему от тети-тамариного мужа-майора, бойко идущий по саду с позванивающим цинковым ведром: «Валю, дочка, иды вышню сбирать, ох, и гарна вышня!..». Так и засну, а во сне с ним и вишню соберу, и в «кладовочке» посижу, про свое житье-учебу ему расскажу, дедушкин молоток послушаю, обрезками поиграю...

Запах кожи стал для меня не запахом кожи, а запахом трудолюбия и доброты. Через несколько лет в нашем доме поселилась семья профессора, единственная, у кого была отдельная квартира и тоже единственный в нашем дворе телевизор с круглой линзой. И еще у них был внук Саша, наш ровесник. Поэтому каждое воскресенье мы, мал-мала-меньше, ходили к ним «смотреть телевизор». Впервые попав в их дом, я сразу же почувствовала, что профессор такой же добрый, как мой дедушка: здесь стоял прочный, ничем не перебиваемый запах кожи. «Значит, он тоже сапожник, — сразу же догадалась я, — а никакой не профессор». Мне не хотелось соглашаться с очевидностью, потому что очень не нравилось это слово — строгое, отливавшее металлическим холодом таблички на входной двери, с непонятным смыслом — «профессор», которое в моем сознании никак не соединялось с запахом доброго человека. Понятно было, что такое «речка», «степь», «кукуруза», «дедушка», «сапожник» … А слово «профессор» мой ум не воспринимал, это отчужденное слово не совмещалось с тем человеком, к которому оно применялось. Но через некоторое время я определила, что запах исходит от толстых старинных книг в кожаных переплетах, которыми были заставлены стены. И если книги эти были его, «профессора», значит, и слово это было добрым, как и его владелец. Наверное, мы, не пропуская ни одного воскресенья, очень докучали нашими гомонящими посещениями, но хозяева встречали нас приветливо, настраивали телевизор, рассаживали так, чтобы всем было видно. А мы, дворовая беднота, приковавшись глазами к экрану, где в это время Иван по щучьему велению увозил из дворца Марью-Царевну, поглощенные зрелищем, безцеремонно громко, не замечая того, хрустели припасенными для нас леденцами и печеньем.

И вот однажды, в самый обычный день, ничего не предвещавший, ничем не выделяющийся из других летних дней, такой же насыщенный солнцем и ароматом созревающих плодов, случилось… Когда-нибудь это должно было случиться, потому что оно существует, находится рядом, просто до поры до времени ты этого не знаешь, от тебя прячут, тебя оберегают такие, как дедушка. Но когда дедушки нет, оно находит лазейку и столкновение с ним надолго ранит душу. Особенно, если ты живешь на свете всего семь лет…

С утра мы решили опять пойти за кукурузой и, сговорившись, уже освоенной, запутанной дорогой отправились в поля. Собирая в приготовленный мешок зрелые початки, я подошла к одному из стволов кукурузы и неожиданно увидела на земле птицу. Она лежала с закрытыми глазами и сложенными крыльями. Ее нездешняя красота мгновенно заворожила меня. Казалось, птица прилетела из дедушкиных сказок: маленькая головка, узкий длинный клюв, яркое, красно-зеленое оперенье переливалось на солнце, как драгоценность.

— Мальчики, мальчики, Вадя, Геша, — закричала я, — бегите сюда, я птичку нашла!

Мы обнаружили, что птица ранена: под крылом запеклась кровь, в ране копошились белые толстые черви. Торопливо вытряхнув из мешка собранную добычу, мы бережно положили птицу на подстилку, сооруженную из мешка и кукурузных листьев, и, моментально потеряв интерес к самой кукурузе, помчались домой — спасать, лечить! Возбужденные от переполнявшей нас жалости, не знали, с чего начать, к кому обратиться за помощью — дедушка, не дождавшись нас, ушел на базар. Мы дали птице воды, и она открыла глаза. «Живая, живая!» — обрадовались мы. Надо скорее лечить рану, надо достать йод. Ах, как жалко, что нет сейчас дедушки — взрослых мы не любили посвящать в свои тайны, а дедушка не был для нас взрослым, он был просто "дедушка". Но ждать было нельзя, и мы попросили тетю Тамару дать нам йод и бинт.

— А зачем это вам? — она подозрительно оглядела наши коленки.

— У нас раненая птица, мы должны ее спасти!

— А ну-ка покажите, я сама разберусь, что с ней делать.

Поверив, мы отвели ее под дерево, где в холодке оставили птицу.

— Ой, какая красивая! — в изумлении всплеснула руками тетя Тамара, — она наклонилась, взяла ее и стала разглядывать. Потом подняла ее раненое крыло, увидела кровь, червей, на нее пахнул тяжелый запах гниения. — Фу, — гадость какая! — воскликнула она с отвращением, — ее надо немедленно выбросить!

— Отдай, отдай, — жалобно заныли мы хором, — мы ее вылечим!

— И не подумаю, еще заразу какую подхватите! – она оттолкнула наши руки и куда-то, сама еще не решив, направилась.

— Отдай! – закричали мы, — хватая ее за подол платья и изо всех сил стараясь удержать, — она наша, мы ее спасем!

И тогда тетя Тамара, которая из-за своей полноты и осознания того, что она жена майора, обычно ходившая медленно и важно, здесь резко оттолкнув нас, ускорила шаги, а потом побежала в сторону уборной. Все произошло в одно мгновение: она повернула щеколду, рванула дверцу и бросила птицу в дырку сидения.

— Всякую инфекцию в дом носят! Идите мыть руки, что я вам сказала?! — и, еще тяжело дыша от непривычного бега, вспотевшая и красная, не торопясь отправилась к рукомойнику.

Мы застыли в столбняке. Через какое-то время, когда прошло оглушение, вернулись звуки и зрение, я услышала, как в голос ревут мои братья. Это были ее дети. Произошедшее настолько потрясло меня, что в этот миг я не понимала, где нахожусь и что происходит. Перед собой я увидела совершенно неведомого мне, с незнакомыми чертами лица, чужого человека. Сколько я помню себя, я тетку любила. Бывало, она, скрытно от меня давала Ваде и Геше конфеты, но, заметив, что я это вижу, разводила в разные стороны пустые руки с повернутыми вверх ладонями и растопыренными пухлыми пальцами: мол, сама видишь, больше не осталось. А за навернувшиеся от обиды слезы, начинала дразнить: «плакса, федул-чего-губы-надул»... Но я быстро забывала обиду, забывала ее несправедливые наказания, когда из-за ссоры с братьями попадало только мне, чтобы я «не обижала бедных мальчиков». Называла ее «мама Тамара», радовалась, когда моя мама уезжала в командировку, что опять буду жить у них, вместе с Вадей и Гешей.

Но в этот момент какая-то ниточка, которая меня невидимо с ней связывала, возможно, одна из ниточек, но, наверное, самая главная, оборвалась навсегда. И позже даже, в минуту нахлынувшего к ней чувства — за приветливое слово или горячий пирожок с капустой, только что вынутый из духовки, — я к ней потянусь, захочу приласкаться, прильнуть душой, всегда жаждавшей любви и всегда готовой на нее откликнуться … но в какой-то самый последний миг, когда «вот и припасть», пронзала сердце длинно-острая игла, поднималась до помутнения сознания дурнота. И я отодвигалась, уходила от тетки, не могла ее любить по-прежнему. Она никогда не говорила со мной об этом, никогда не вспоминала этот день, может даже, и забыла его совсем, потому что, наверное, не считала совершившееся чем-то особенным. Но я не могла забыть до конца, забыть навсегда, что она убила раненую птицу. Я не могла любить ее так же, как раньше, вытесняя обиду любовью. Я не смогла любить ее безпредельно.

Безпредельно — это когда твоя душа выходит за пределы времени и пространства, когда в чувстве растворяется плоть, и ты не ощущаешь своего тела, а чувствуешь только переполненную любовью свою душу… Любовью, которая обнимает весь мiр и всех людей, и твоя душа способна его в себя вместить, способна его так сильно любить, потому что в этот момент ты сильно-сильно любишь одного человека. Так я любила деда.

Возможно, птицу уже нельзя было спасти, возможно, она была «инфекционна», как доказывала свою правоту тетя Тамара, объясняя деду случившееся. Но, не проявив сострадания, «не поплакав» над ней вместе с нами, не потратив на нее свое сердце, не приобщившись к нашей надежде и горю, она убила что-то и во мне. Она убила себя для меня. До этого она была мне родной. Теперь стала чужой. Она убила нашу родственность.

— Дедушка, дедушка, — горячо шептала я вечером, уже лежа в постели, прижимаясь мокрыми щеками к его корявой, ласковой руке. Слезы текли на подушку, под щекой она давно была уже мокрой, — дедушка, птичку жалко, дедушка, страшно… — Перед моими глазами опять вставала картина, как тетка бросает птицу в дырку. И от страха перед этим неотступным наваждением я хватала его руки, прижималась к нему, старалась спрятаться, раствориться в груди деда, в его тепле и родном запахе.

Я была маленькой и не знала слов, чтобы высказать страдание, которое терзало меня, и освободиться от ужаса, который меня охватил. Но эти несколько повторявшихся восклицаний, порывистые движения и обжигающие слезы, были, наверное, самой горячей молитвой за всю мою жизнь. Молитвой, которая выражала примерно следующее: «Дедушка, родной, любимый, самый добрый и справедливый, самый сильный и могучий мой защитник, помоги и защити, укрой от злобы и коварства, от обид и душевной жестокости, от ненависти и лжи, помоги пережить это зло и жить дальше, не потерять веру, что любовь и добро существуют».

Если бы эта девочка, героиня моего рассказа, не была бы такой маленькой, она бы увидела, что дедушка ее вовсе не такой сильный и могучий. Он был уже старенький, слабый от многолетней болезни сердца и так же беззащитен перед злом и жестокостью. И душа его была такая же нежная, как у его внучки, маленькой обиженной девочки. Он гладил ее по лицу, волосам, слипшимся от жара, и слезы наполняли его глаза.

Валюшка, дочка, я завтра другу птычку принэсу, а хочешь курочку на базаре куплю, ту рябеньку, какты просыла, а хочешь рака, ты ж любышь рака?..

Он сидел рядом с постелью, сгорбившись от жалости к страдающей внучке, от страха ее потерять, слезы влажнили его глаза, капали ей на лицо, мешаясь с ее слезами. И эти слова тоже, наверное, были его невысказанной, переполнявшей сердце молитвой: «Дочка, хорошая, родная, надо терпеть, они меня тоже обижают, дети мои, но надо терпеть, и тебя тоже люди будут обижать, мы с тобой маленькие, а люди разныеесть, но надо терпеть, любить и верить, что Господь поможет нам быть добрыми и справедливыми, неумирай, дочка, я тебя очень люблю…»

Ночью у меня сделался сильный жар, неотступно мучило наваждение, как тетя Тамара бежит к уборной, как птица тонет, просит пить, задыхается, кричит, зовет меня на помощь, просит ее спасти… Я протягиваю к ней руки и не могу дотянуться. Я кричу «дедушка, дедушка!»… И вдруг мне становится легко и радостно, передо мной раскрывается светящейся голубизны безкрайнее небо, все в огромных, как парашюты, бело-розовых яблоневых пахучих цветах, и дедушка, просияв от такой красоты, высоко-высоко поднимает меня на руках, и я уплываю в эту небесную безконечность…

Прошло время, и я стала выздоравливать. Когда я пришла в себя, увидела, что лежу в дедушкинойкомнате на его постели. Окно плотно занавешено, в комнате полумрак и прохлада. На противоположнойстене, в углу, виднелась икона Богородицы и вздрагивал золотой огонек. Я тихо лежала, долго не шевелясь, вслушиваясь в возвращающийся мiр и всматриваясь в таинственное, едва проступавшее в потемкахизображение. Неожиданно Богородица улыбнулась и ласково кивнула. Мне показалось, что Она что-то проговорила, но я не поняла — слова заглушили раздавшиеся резкие голоса за стеной. Но вот тихонько растворилась дверь, и в проеме яркого луча света показался дедушка с кружкой в руках.

Дедушка, — сказала я удивленно, — Она улыбнулась мне, — и показала на икону.

Ну и гарно, значить, все позады, скоро поправимось,тоже улыбнулся дедушка.

— А разве Она знает, что это я, разве Она меня видела?

— Бачила, дочка, бачила, Богородица тэбэ завсегда бачить. Вона усих бачить, — сказал он необычайно теплым голосом. — Поправляйся и сходым к Ней, хочишь? — Я с готовностью кивнула. — Ну и гарно, на, попэй молочка, воно з пэнками, як ты любышь.

День ото дня мне становилось лучше, но я еще лежала в постели, дедушка приносил топленое в печке молоко, вареники, сладкие помидоры или целую чашку черной шелковицы. Вечерами он рассказывал мне сказки или сидел рядом со мной за столом, подолгу что-то записывая и перебирая бумажки.

— Дедушка, что ты делаешь? — как-то спросила я его перед сном.

— Церковный календарь.

— А зачем тебе еще, на стенке же висит?

— Трэба, дочка, трэба, у них красные дни не совпадають.

А вскоре мы отправились с дедом на железнодорожную станцию. Перешли высоким мостом через пути, потом пошли по шпалам, потом на попутных телегах потряслись немного на колдобинах, пока добрались до неизвестного мне села. А там стояла белая-белая церковь, с зеленой крышей, над которой высоко возносился крест. Народ выходил из широко распахнутой, такой же зеленой, как крыша, железной двери церкви. Сторож уже собирался запирать дверь, но дедушка упросил его, чтобы нас пустили. «Ох, болела, ох, дюже болела…», — услышала я его слова, которые он шептал сторожу. В тишине храма как-то сразу стало спокойно и легко. Дедушка подошел к иконе, на которой была такая же Богородица, как у него в комнате, трижды перекрестился, поставил свечку, немного пошептал, взял мою руку в свою и трижды меня ею перекрестил, потом поднял на руки и поднес к иконе:

— Валю, дочка, поцелуй Ее, покажи Богородице, что ты Ее тоже любышь.

Когда мы вышли из церкви, то у дверей неожиданно встретили Карповну, она начала меня радостно обнимать и целовать и что-то взволнованно говорить деду. А пока они между собой разговаривали, я смотрела на крест над церковью, и мне показалось, что рядом с крестом я вижу такую же Богородицу, как на иконе, только большую и белую, почти прозрачную, как летние облака, что Ее окружали. Потом она стала подниматься вверх и медленно таять. Когда я очнулась, чтобы показать ее деду, видение совсем исчезло, и возле креста ярко горело, слепя глаза, летнее жаркое солнце…

И опять по вечерам, когда дедушка заканчивал сапожничать, мы забирались с ним вдвоем кудаибудь в укромное место, под абрикосовое дерево или вишню за кустами смородины, чтобы нас никто-никто ненашел. И он начинал мне таинственным шепотом рассказывать сказки, которые напридумывал за всю свою долгую жизнь и за этот день, проживя его как всегда молчальником, постукивая молотком и зажимая в губах сапожные гвозди. Так шли дни за днями...

Но нежданно-негаданно произошло чудо. Мой дедушка стал молодым. И не через розовое стекло, а наяву.

Как-то с утра дед ушел из дома, сказав, чтобы его ждали к обеду. Никто, правда, на это внимания необратил, а мне стало обидно: сапоги почистил, картуз новый из шкафа достал, рубашку сменил, может, в кино пошел, а меня не взял. Прошло время, начали собирать на стол. И тут входит дед, а с ним какая-то тетя.

— Вот я вам хозяйку привел, — сказал дед весело и даже задиристо.Сидай, Карповна, обидатьбудэмо.

"Ой, - узнала я, - да это ж та тетя, к которой мы в гости ходили!"

Все разом замолчали, я почувствовала, что что-то вокруг изменилось. Только Лида встала, освободив место рядом с дедом и, улыбаясь во все лицо, принесла еще один стул. Остальные сидели молча, даже нессорились.

— Ничого, Карповна, — все так же бодро проговорил дед, словно не видя суровости на закаменевших лицах своих детей,пообвыкнэмось.

Так в доме поселилась Карповна. Мне и моим братьям она понравилась сразу. У нее были темныегустые волосы, собранные на затылке тяжелым калачом, и серые, немного грустные глаза. Она была тихой и молчаливой, но как-то незаметно взяла на себя всю работу по дому. И обед приготовит, и глиняные полы подметет, травкой посыплет, и рубашку деду поштопает. Молчала она, наверное, не только по складухарактера, но и потому, что стеснялась детей деда, робела перед ними, "городскими". Стеснялась, что так неожиданно для всех появилась в доме, стеснялась и за то, что здесь ей хорошо, что она счастлива, потому что есть у нее человек, единственный на всем белом свете, которому она тоже нужна. Об этом она не говорила, но это читалось в ее глазах. Она боялась, что кто-нибудь подумает, что она хочет стать здесьхозяйкой. Нет, ей, не нужно было ни власти, ни почёта, ни дедовского дома и сада, чего больше всего боялись взрослые. Ей только надо было быть с дедом, беречь его и помогать ему жить. Она ничего не просила длясебя, ей только нужно было быть нужной ему.

Она не стала для нас «взрослой», мы просто звали ее «Карповной». Прошла неделя, другая, а казалось, что Карповна жила здесь всегда и я всегда ее знала. К ней не надо было привыкать, не надо рассказывать, чтоты любишь, а что нет. Она всегда знала, что я люблю молоко с пенками, Геша рисовую кашу, а Вадя куринуюлапшу с ножкой. Она стала родной и необходимой сразу же, и казалось, что у меня всегда был дедушка, были братья, была мама и была Карповна. Она была в той же степени родства.

Да, слово «Карповна» стало для меня как определение родственности, это слово встало в сознании втом же ряду. У меня был дедушка, была Карповна... Нет, не так. У меня был дедушка, была карповна, мама,братья. Остальные были уже дальше, они стояли за чертой самых близких. С этого времени все взрослые стали делиться на тех, кто любит Карповну, и кто нет. Тетя Мария, жена дедушкиного сына Василия как-тосказала:

— И что вы все позволяете Карповне, во все она лезет, все прибрала к рукам, откуда он такую выискал!

— А мэни вона люба, — откликнулась Лида, широко улыбаясь - кулиш варить гарно, борщ.

— А, что с нее взять! — махнула на Лиду тетя Тамара, изобразив лицом юродивую. Взрослые вели разговоры, не стесняясь нас — маленькие еще, не разумеют.

Как-то тетя Тамара говорит дяде Коле, другому сыну деда:

— Папа совсем рехнулся со своей Карповной, так и дом ей отпишет, а нам ничего не достанется.

— А зачем тебе дом, — спрашивает дядя Коля, — вы же в Москве живете?

Как зачем? Продать можно, деньги будут!

— Продать вместе с Лидой? Не-е-т, Тамара, папа с Карповной еще поживут, смотри, как он помолодел, жалеет она его, добрая женщина.

«Гарна», — подумала я про себя голосом дедушки, — «тыха»

Карповна стала нам необходима. Если желудок пуст, то чувство голода воплощалось в слово «карповна», и ноги неслись к ней за ломтем хлеба и стаканом молока. Если расшибалась коленка, когда мы прыгали с крыши, или разрывались трусы, когда перелезали через чужую изгородь, чтобы сократить путь, то опять к ней: «Карповна, помоги, скорее, нам некогда!». А Карповна уже торопилась навстречу со склянкоййода, на ходу приговаривая: «Зараз, зараз, дитки мои, цыплятоньки мои, потэрпите трошки». «О, Карповна,подуй, щиплет!», — и когда она наклонялась к моей коленке, от ее головы пахло травами, как в степи, через которую мы ходили к ней с дедом. Поэтому я знала, что Карповна нашу шкоду не выдаст. И еще, в чем я твердо была уверена, что если бы Карповна была тогда, «птицы» бы не случилось.

В поведении Карповны в доме, в ее отношениях с детьми деда, отношении ровном, необидчивом, главным было ее чувство к нему. Она, наверное, стыдилась, что это чувство может быть заметно, потому что в ее годы, хотя она была намного моложе деда, в ее простонародном сословии, ни говорить, ни думать, ни испытывать этого было не принято. А она испытывала и как бы молча извинялась за это. Забитости в ней не было, злости и спеси тоже. От нее исходили покой и тишина, как бывает, когда человек после долгих, одиноко-безцветных лет обрел, наконец, свое затерянное счастье, возрадовался и затих, чтобы не растерять эту драгоценность, не замутнить чем-то посторонним, суетным. Помню, как, несмотря на крупное телосложение, ходила она легко и быстро, с охотой бралась за любую домашнюю работу. И запомнился мне на всю жизнь этот теплый взгляд ее светлых глаз, очерченных темными прямыми ресницами. Даже сейчас вижу, как она смотрела на деда, и если в этот момент она переводила взгляд на меня, не успев «закрыться», то становилось неловко, будто я прикоснулась к чужой, не принадлежащей мне тайне или без спроса залезла в шкатулку и прочитала письмо, которое бережно охраняется от чужого глаза.

Может быть, это ее чувство к деду и несколько лет, которые она прожила с ним, были тем смыслом, которым должна осветиться каждая, даже самая трагическая и нелепая жизнь. Еще молодой Карповна получила с фронта похоронку, в голодные военные годы одного за другим схоронила родителей и двоих малолетних детей. Может, еще многое пришлось ей испытать за свою неяркую праздниками жизнь, чтобы потом, все потеряв, когда ушли страсти и стерлись боли, узнать счастье быть нужной другому, такому же одинокому и обиженному жизнью человеку. Карповне довелось узнать чувство без бурь и страстей, без страха и суетности переживаний «любит-нелюбит», «бросит-небросит», без сора мелких обид и ненужной борьбы за непременное главенство в семье.

Когда человек начинает осознавать, что на все-про-все — и на скандалы, и на заботы — остается мало времени и сил, к нему приходит мудрость, и все свои неизрасходованные душевные запасы он отдает другому человеку, своему ближнему. Приходит старость, и разум подсказывает, что это последний порог жизни, что скоро надо уходить, что пребывание здесь заканчивается, что беседа уже идет при дверях, а дверь широко распахнута, ты скоро выйдешь отсюда, где полно гостей и бурлит жизнь, а ты почти уже и языка не понимаешь, и лиц не узнаешь, потому что они новые, незнакомые — чужие. Они останутся здесь, а тебе пора уходить, освободить им место, и ты выйдешь, как и многие до тебя, обычные, жившие незаметной жизнью люди, в неизведанную безконечность, которая не имеет ни времени, ни пространства. И кто встретит тебя там, кто приветит?.. Ты уйдешь навсегда, и не услышишь, как тебя здесь окликнут. Да, если и позовут, помянут, то только вначале, а потом забудут о тебе, и ты исчезнешь для них навсегда, тебя уже никогда здесь не будет, как не бывало вовсе. И только одно-единственное может дать силы на этом конечном пути. В то оставшееся время, которое измеряется не годами и потому давно не загадывается дальше завтрашнего дня, мужчина и женщина облагораживают свою старость, отдавая друг другу то, что есть в их душе истинного — послужить без остатка другому, ничего не требуя взамен. В Карповне была эта душевная мудрость, и потому она принимала все, благодаря судьбу за посланное ей счастье не быть одной.

А дед словно испытывал ее терпение, подтрунивая над ней и задевая ее постоянно. Другим он не давал обижать Карповну, потому что это была его плантация, с которой только он один имеет право собирать урожай, бдительно охраняя ее от налетчиков. Он замечал Карповне каждый ее промах, давал ей тридцать-три поручения и возмущался, если она не успевала одновременно побывать на крыше, чтобы разбросать вишню для сушки, и слазить в погреб за крынкой молока, потому что «малые диты вже проголодалысь». Озорно и весело, по-молодому заковыристо, отчитывал дед Карповну за придуманную нерасторопность. Онавспыхивала, заливалась от смущения краской и убегала куда-нибудь подальше в сад. Откричавшись, сам слазив и в погреб и на крышу, дед успокаивался и бежал в сад разыскивать Карповну. Было видно, что он нина минуту, как ребенок без мамки, не может обходиться без нее.

А вечером, когда дедушка рассказывал мне сказку, обязательно была в ней добрая волшебница столстой косой по пояс и серыми ласковыми глазами, которая спасала доброго молодца, напоив его живойводой,

— Дедушка, как-то задала я деду вопрос, который задают маленьким детям глупые взрослые:«скажи, Ванечка, ты кого больше любишь, маму или папу?», но маленькой была я, и потому вопрос для меня был существенным, — ты кого больше любишь, меня или Карповну?

— Тэбэ, — ответил дед и усмехнулся в усы, — и Карповну... — затих ненадолго, потом шепотом доверительно, как самому лучшему другу, — ох, дочка, тэбэ ще скильки людэй любыть будуть, а Карповну бильше никто, тильки я…

— Почему только ты, я тоже люблю Карповну.

Дед помолчал, а потом хитро прищурился:

А ты кого бильшэ любишь, мэнэ чи Карповну? — и засмеялся, поворошив мои волосы. Добрэ,пишли спать, а то Карповна заждалась…

Деда похоронили на сельском кладбище, в степи, с завалившимися могилами и крестами, на котором ничего не росло, потому что летом жара выжигала всю растительность, и кладбище имело безликий, неодушевленный вид. Так, как бы случайно, как часть безжизненного пейзажа, среди выжженной, мертвойжелтизны равнины образовалось несколько бугорков вздыбленной глины, а над ними редкие, покосившиеся голубцы деревянных крестов. И никогда не подумаешь, что этим кончается человеческая жизнь. Глиняный бугорок, за который зацепился обгоревший на солнце, замерший в неподвижности, безлистый корявый кустик… И в этой плотной, не нарушаемой человеческой речью тишине, неслышно скользят, живущие своими заботами, изящные ящерицы, исчезая в трещинах окаменелого пространства. Причем, думается забредшему сюда страннику, здесь люди и кто сказал, что они главенствуют на земле? Просто Природа, по давно установленному уговору, выпустила их на время, а потом опять забирает в себя, как всё живущее, всех одинаково, без разбору…

Могилу деду вырыли рядом с бабушкиной, перенесли крест по центру, поставив между ними, и, вставвсе кругом, сфотографировались на память. Больше в полном составе детям его собираться не пришлось. Род распался на несколько отдельных семей, которые зажили уже самостоятельной, обособленной жизнью. Карповну фотография не запечатлела.

После похорон Карповна в дом не вернулась. Прямо с кладбища ушла к себе в соседнее село. В гости к себе не звала, не приезжала и сама. Она исчезла из жизни этого дома так же тихо, как и вошла в него. Она была нужна только деду, как его время, его жизнь, его молодость. Она и была его жизнью. А он ее. Когда онаумерла, у нас об этом узнали через полгода после ее смерти.

Незаметные земные люди, ничего не осталось от них. Прах, соединившийся с землей и ставшийземлей навечно. Ушел к другим хозяевам родовой дом, заглох не обихоженный заботливыми руками сад, затерялась висевшая в спальне деда икона, ушла в сиделки к чужим людям Лида, рассыпалась на мелкие части когда-то многочисленная семья… Казалось бы, что дала их жизнь, будто и не бывшая вовсе? Но только вот загадка, ведь я по-прежнему, как и раньше, люблю дедушку, и, как и раньше, жду от него участия.

Когда бывает невмоготу, тяжело и одиноко, когда я попадаю в беду, и никто на земле мне помочь не может, тогда, как учил меня дедушка, помолившись Богородице, еще мысленно я очень прошу, чтобы он мне приснился. И во сне опять переношусь в те места, в сад с вишнями-абрикосами и белой, залитой солнцем хаткой. И такой же, залитый ярким солнечным светом, в ослепительно белой, длинной до земли, холщовой рубахе, выходит ко мне из хатки, щурясь от яркого света, мой дедушка. Он останавливается на пороге, на некотором расстоянии от меня, будто для того, чтобы внимательно рассмотреть, с чем я к нему пришла. И я вижу в его нежном взгляде, во всей его фигуре сердечное участие ко мне, так и оставшейся для него маленькой девочкой, которой он готов рассказать свою очередную добрую сказку, придуманную как раз к моему приходу. Она опять меня чему-нибудь научит, например, тому, что добро обязательно побеждает, а зло остается ни с чем. «Терпи, дочка, верь и терпи, — говорит он мне тихо, ласково и спокойно, — все будет хорошо, ведь ты же знаешь, что я всегда тебя люблю».

И правда, куда-то уходит тревога, все проясняется и как-то само собой образуется, рассеиваются козни и наветы недобрых людей, и казалось бы, в совсем безысходной ситуации вдруг неожиданно находится выход. Как когда-то в той волшебной сказке про юную Царевну, запертую в крепком тереме злым волшебником, которую нашептал мне дедушка вечером перед сном, в той далекой, почти не моей жизни…

Я уже много лет живу без него, но у меня нет ощущения, что он ушел навсегда. Мне иногда кажется, что он здесь, рядом со мной, я чувствую его помощь и защиту, как чувствовала это в детстве. И так же, как в детстве, я чувствую, что он любит меня, любит меня до сих пор.

Пока мы живы, любовь к нам не перестает никогда...

Москва,

1985 г.

Наверх