Зимний дворец был ярко освещен. Все четыре подъезда — Комендантский, Ее Величества, Салтыковский и Иорданский — были открыты. У каждого стоял швейцар в красной ливрее с громадной булавой и толпились лакеи и скороходы в красных фраках и кафтанах. Каждую минуту на возвышение Салтыковского подъезда въезжала карета, запряженная крупными серыми русскими рысаками с длинными, волною расчесанными, хвостами, дверца отворялась, и из кареты выскакивали нарядно одетые дамы и барышни, чуть прикрытые поверх бального платья мехом, или легким sortie de bal (* — Бальная накидка) из шелка и пуха. Тихо, скрипя резинами по снегу, отъезжала карета и на смену ее, нервно фыркая тонкими ноздрями, входили легкие ганноверские вороные кони с остриженной шерстью и короткими, чуть подрагивающими хвостами. Из подвезенного ими купе выходила дама, сопровождаемая сановником в треугольной шляпе с плюмажем или генералом в распахнутой шинели, из-под которой видна была грудь, перетянутая красною или синею лентою и сверкающая орденами и звездами. Едва откатила эта карета, как на подъезд величаво вступил, потряхивая черною гривою, буланый рысак в темных яблоках и из санок с медвежьей полостью легко соскочил моложавый генерал в белой свитской меховой шапке с алым верхом, в легкой шинели с бобрами.
— Пожалуйте, ваше сиятельство.
— Вашу шинель, ваше превосходительство. Номерочка не надо. Якова спросите. Я следить сам буду. Ваши привычки знаем, — раздавались мягкие солидные голоса бритых лакеев.
В ярко освещенном вестибюле, пахнувшем дворцовым куреньем, все сильнее становился нежный аромат духов, который шел от тонких мехов, кружевных косынок и шелковых капоров. Дамы охорашивались перед громадным зеркалом, поправляли прически и разглядывали свои подрумяненные морозом, волнением, а кое-где и искусно наложенной краской лица. У молодых глаза сверкали восторгом и удовольствием. Они волновались. Для многих это был первый и, может быть, последний дворцовый бал. На большие балы, кроме узкого своего придворного круга, приглашались и так называемые городские дамы, жены и дочери сановников по особому, заранее составленному, списку.
На обнаженных юных и старых плечах блестели золотые вензеля императриц на красных лентах — институтские шифры первых учениц и горели бриллиантами шифры их Величеств, приколотые к бледно-голубым шелковым бантам платьев фрейлин Двора.
— Тетя, да посмотг'ите же сзади. Сзади ничего не г'асстегнулось? — картаво говорила прелестная блондинка лет 25-ти, начинавшая полнеть но прекрасно сложенная, с широкою белою грудью, стыдливо прикрытою газом и кружевами шелкового платья цвета crХme (* — Сливок), по которому акварелью были нарисованы цветы.
— Право, Вера, все отлично.
Вера Константиновна Саблина, рожденная Вольф, праправнучка Курляндских герцогов, была не новичок во дворце, где была фрейлиной их величеств, но, приезжая на бал, она всякий раз волновалась. Ее опьяняли роскошь дворца, обилие молодых и свежих лиц, и ей хотелось быть — лучше всех. Высокого роста, со свежим, чистым здорового румянца лицом и голубыми, васильковыми глазами, в короне золотисто-пепельных волос, она издали напоминала молодую императрицу, которую боготворила и которой во всем подражала.
— Как жаль, что Александг' дежуг'ный сегодня. Вот он бы осмотг'ел. Он все увидит. Каждую пылинку заметит. Военный взгляд. А вы, тетя, все отлично, отлично, а между тем не видите — шифг' откололся.
— Ах, Вера. Ну я сейчас поправлю.
— Вы не заметили, тетя, Бетг'ищева как похудела. Совсем цыганенок какой-то. А все-таки хог'оша! Сохнет по Ламбину, а ему хоть бы что. Скачет, воюет, в экспедиции какие-то носится. А, ваше пг'евосходительство, — приветливо улыбаясь, повернулась она к почтительно подходившему к ней генералу генерального штаба в темно-красной Анненской ленте.
— Вера Константиновна, вы, как всегда, великолепны. Позвольте, пока не надели перчатку, поцеловать вашу художественную ручку, — сладким голосом сказал генерал.
— Какой вы милый, Яков Петг'ович, — смеясь, проговорила Вера Константиновна, протягивая действительно прелестную руку, украшенную кольцами с бриллиантами и опалами.
— А ваш супруг?
— Он сегодня пг'и Его Императорском Величестве.
— Какая вы дивная пара. Вот уже семь лет любуюсь вами в свете. Ведь вы семь лет как замужем.
— И не говог'ите! Дочь невеста ског'о будет. Сын уже ходит и говог'ит. Стаг'ухой ског'о стану.
— Позвольте вам представить моего старого друга Николая Захаровича Самойлова. Он только вчера приехал из Японии, где прожил двенадцать лет.
— О, это должно быть ужасно! — воскликнула Вера Константиновна, протягивая руку пожилому и как бы облезлому полковнику генерального штаба. Большая умная, лысая голова с толстым и длинным носом, с шишкой на виске, с седеющими черными неровными усами, бритым выдающимся подбородком и острыми карими глазами сидела на невысокой шее. Сам полковник был среднего роста, неважно сложен, одет в черный помятый, давно сшитый и редко одевавшийся парадный мундир с аксельбантами, который неловко сидел на нем. Высокие сапоги были велики, и шаровары тяжелыми складками ложились на них. Шашка болталась спереди и видно было, что он отвык ее носить.
«A voila c'est fameux (* — А, вот этот знаменитый) Самойлов, о котором только и говорят при дворе, — подумала Вера Константиновна. — Он вчера, как передавал ей ее муж, сильно расстроил своим докладом Государя. Да, такая фигура и может расстроить. Квазимодо какой-то. Совсем японец и, надо полагать, женат на японке».
— Вы там не умег'ли со скуки? — сказала она.
— О, ему некогда было скучать, — смеясь, сказал Яков Петрович Пестрецов. — У него целый гарем гейш был.
Полковник ничего не сказал на эту шутку, которую он слышал здесь уже не первый раз, и только внимательно посмотрел на Веру Константиновну. Проницательный взгляд его был полон тревоги и тихой грусти.
— Пойдемте, господа, — сказала Вера Константиновна. — Вы не знакомы с моей тетей?
— Как же, — воскликнул Пестрецов. — Я давно имею удовольствие знать баронессу Адель Карловну.
У Иорданского подъезда непрерывное движение офицеров. Тут редко подлетит рысак с санями с медвежьей полостью, больше извозчики на вспотевших под серыми попонами лошадях. Многие идут пешком. Николаевские шинели, прикрывающие эполеты, далеко не у всех. Кое-кто напялил темно-серые пальто на парадные мундиры и завернули шитье воротников шелковыми цветными платками. Дам и барышень нет совсем. Длинная мраморная галерея, установленная статуями и художественными группами, теперь занята простыми деревянными вешалками, за ними стоят по полкам солдаты, присланные по наряду и одетые в парадную форму без оружия. Они внимательно следят за движущимся мимо них по малиновому ковру потоком офицеров и то и дело слышатся их голоса.
— Ваше высокоблагородие, пожалуйте, наш полк здесь.
— Ваше благородие, сюда. Здесь наши.
Они принимали шинели и пальто, прятали галоши и должны были охранять все это и помогать одеваться при разъезде. Вдали, из полутемного, скудно освещенного мраморного коридора они видели яркое пятно горящей тысячью лампочек, отраженных зеркалами, лестницы, мрамор, золото, ковры и пеструю сверкающую золотом, серебром и бриллиантами толпу гостей Царя, поднимающихся в его хоромы. Мимо них во время ужина носили ароматные блюда на серебряных подносах, кувшины с винами и оттуда, из блеска и света, слышались звуки музыки и неясный гомон толпы.
То было для господ. Там Царь был с господами, а им, солдатам, предоставлялось исполнять обязанности слуг и дремать в коридоре возле шинелей в ожидании разъезда.
Царь со всею сказочною роскошью его дворцов, где зимою цветут ароматные цветы, где громадные залы и множество слуг, был для господ офицеров, но не для солдат.
Приближался час, возвещенный пригласительными повестками и пушечными выстрелами, гулко отдающимися над замерзшей, белым саваном покрытой Невой, час начала бала. Последние запоздалые офицеры бегом, придерживая шашки, бежали по ковру к горящей огнями лестнице. Там была роскошь опьяняющая, роскошь и красота, равных которым не было во всем мире. По широкой белого мрамора лестнице, украшенной громадными каменными вазами, из которых каждая представляла из себя чудо искусства и природы, отраженная зеркалами, поднималась толпа. На маршах лестницы, через ступеньку стояли неподвижно царские доезжачие в темно-зеленых, шитых золотом кафтанах, русских шапках, с ножами за поясом, ловчие и егеря с медными трубами, жокеи в черных бархатных шапочках, красных до пояса куртках, вышитых золотою бахромою, и в белых кожаных лосинах, заправленных в лакированные с желтыми отворотами сапоги. Русская мужская красота была выставлена напоказ. Юноши-жокеи с безусыми чистыми лицами и большими красивыми глазами, опушенными длинными ресницами, и солидные егеря, с лицами, обрамленными окладистыми бородами, с густыми кудрями, выбивавшимися из-под шапок, были один лучше другого. Иностранные агенты и послы останавливались перед ними и дивились красоте русского народа.
В потоке, поднимающемся по лестнице, преобладали мундиры и эполеты. Редко виднелись черные фраки дипломатов, расшитые золотом кафтаны сановников и красные кафтаны сенаторов. И тут и там, как нежные цветы на металлическом поле, видны были весело болтающие дамы. Они поднимались со своими кавалерами, и у них бились сердца не только от высоты лестницы с низкими ступенями, но и от ошеломляющей роскоши, блеска и красоты ярко освещенных, горящих хрусталями люстр и золотом отделки дворцовых зал.
В зале около гигантской плоской малахитовой вазы толпились входящие и направлялись потом, одни в громадный Николаевский зал, где высились убранная цветами и лавровыми деревьями эстрада для музыкантов и неподвижно стоял против портрета караул рослых кавалергардов в белых колетах, красных супервестах, обшитых белым с синим, и в медных касках с серебряными орлами, другие в дивную Помпеевскую галерею, у входа в которую замерли на часах два громадных бородача лейб-казака в алых мундирах с желтыми жгутами и черных барашковых шапках. Все было красиво и сказочно богато, как нигде в ином государстве. Сукно так сукно, мех так мех, кожа так кожа, люди так люди, богатыри так богатыри — всё настоящее, всё слаженное веками домовито и широко поставленной жизни.
Хорош был военный агент, австрийский гусар, стоявший в плаще из леопардовой шкуры и длинных сиреневого цвета рейтузах, но маленький, ловкий, смуглый, загорелый штабс-ротмистр Кольцов в алом доломане, расшитом шнурами с белым ментиком наопашь, и с громадной, едва не до пола висящей шашкой с большим шитым золотом вензелем Государя был много лучше.
Весь зал, вмещавший до пяти тысяч человек приглашенных, шевелился, подбираясь по полкам. Чины дипломатического корпуса со своими женами группировались у дверей с маленькими пажами, ведших в Арабскую комнату и внутренние покои Государя, возле толстого турецкого посланника в алой феске, старейшего соседа, друга и врага Московского Царя.
На окруженной зеленью эстраде музыканты в красных кафтанах приготовили инструменты, и впереди них стоял красивый жгучий брюнет капельмейстер Гуго Варлих и, небрежно опираясь на пюпитр, острым взглядом всматривался в двери, ожидая появления державного хозяина.
Разговоры постепенно смолкали, и зал, наполненный людьми, временами совершенно затихал.
— Ах, ну как же я рад, что ты приехал, — говорил Пестрецов, ведя под локоть полковника Самойлова и проталкиваясь с ним через толпу офицеров по Помпеевской галерее. — Тут ведь у нас черт знает что делается. Ты и представить себе не можешь — я положительно не узнаю его.
— А что? От миролюбия и следа не осталось? — улыбаясь, спросил Самойлов.
— Пойдем куда-нибудь. Тут много лишних ушей, а разговор наш будет интересен. А вот хоть сюда. Тут, если кто и будет, то только влюбленная парочка, которую мы спугнем.
Пестрецов сквозь стеклянные двери провел Самойлова в тихую прохладу Зимнего сада. Он угадал: при их приближении высокий измайловец поднялся со скамейки, на которой он сидел рядом с молодой, сильно взволнованной дамой, и сказал:
— Alors Ю demain (* — Тогда — до завтра). Они вышли.
— Ну вот и прекрасно, — сказал Пестрецов. — Обработает он ее завтра, — кивнул он в сторону измайловца, — первый ловелас у нас в корпусе. И нахал страшный. Я не понимаю, как графиня Палтова рискует ехать с ним куда-либо. Ну, это пустяки. У нас ведь все по-старому. Любовь на первом плане. И какая! Рассказывай, что там?
— Там я оставил лихорадочную работу по подготовке к войне. Мобилизация не объявлена, но фактически она уже произведена. Морально весь японский народ так обработан, что он нас ненавидит. Бреет тебя какой-нибудь Камумото, а у самого руки так и ходят, чтобы тебя зарезать только за то, что ты русский.
— Не обошлось, конечно, без английской дипломатии?
— Само собой разумеется. Милый друг, да всем выгодно. Ведь напугали мы всех этой железной дорогой до крайности. «Русские хотят сделать Великий океан Русским морем!» «Зачем вам концессия на Ялу?» Ах, Боже мой, и как все это бездарно! Приезжаю в Порт-Артур. Флота нет. То есть конечно, не всего, а половина во Владивостоке. Я докладываю. Смеются. «Ничего подобного, — говорят. — Вы ошибаетесь». Это я-то ошибаюсь который с ними не один пуд соли съел. «Войны не будет». «Макаки не посмеют». Какие макаки? — «Да эти ваши желтые!». Да что у вас здесь есть? «На Ялу-то?» Ведь туда первый удар будет. «Бригада Кашталинского, да и та не вся». Я так и ахнул. «А вообще на Дальнем Востоке?» Никого. Как было, так и осталось. А? Понимаешь ли? Ну, вижу, разговаривать не стоит с ними. Я прямо сюда.
— Ну, хорошо, но ведь Куропаткин был у вас, он все это видел. Как он нашел? Ты был у него?
— Третьего дня. Прямо с вокзала.
— Ну что же?
— Посмеивается. Вижу, что знает все. Японская армия на него произвела страшное впечатление. «Что же, — говорит, — я сделаю. Здесь не хотят войны и только». Как не хотят? — спрашиваю я, — однако ваша дипломатия делает все, чтобы она была. «Это, — говорит, — уже не мое дело. Обратитесь к графу Ламздорфу». А ведь там смеются над макаками! Они ноту, да какую! — слезами и кровью написанную, а мы молчим, а то еще хуже — обещали к ноябрю убрать войска из Маньчжурии, а вместо того взяли да усилили их. Каково впечатление! Русские лгут, с Русским Царем нельзя дела иметь, он обманщик! Да, усиль так, чтобы приступа не было, а то только дразнимся, кукиш из кармана показываем. А там это производит впечатление красного плаща перед разъяренным быком.
— И ты думаешь, бык бросится?
— Всенепременно. Иначе быть не может. Они боятся нашего солдата, но мы слишком их задели.
— Да ведь и то правда, наша армия лучшая в мире.
— Наружно, Яков Петрович, — кладя руку на локоть Пестрецова, сказал Самойлов, — Да, наружно это так. Но внутри. О! Боже мой. Был я в Артуре у своего приятеля. Тишина, полком там командует. Расспрашивал его. Пулеметы есть? Нет. Бинокли у офицеров? Нет… И так до мелочей. Защитных рубах и тех нет, наши, говорит, белые рубахи не хуже защитных. Она, как в поту, да в пыли, да в земле вываляется, так станет что твоя защитная… Шутки, Яков Петрович, босые шутки! А дух? Одни так макак боятся, что не выдержат их появления, другие, напротив, — шапками закидать хотят. Ни маневров толковых, ничего. Так, прозябают. Тоска и пьянство. И все это кишит японскими шпионами. В самом Порт-Артуре в корабельном порту работают японцы. А ведь что ни японец — то шпион!
— Хорошо. Ты докладывал ему?
— Вчера. Был принят им и очарован. Но опять только наружно. Выслушал меня крайне внимательно. Задал ряд вопросов, показавщих полную, как бы тебе сказать, осведомленную неосведомленность. Он все знает но только с той стороны, как ему приятнее. Он не слушает ни меня, ни Куропаткина, ни других специалистов, но молодежь, флигель-адъютанты, окружающие его, вдолбили ему совсем не то представление о Японии, которое нужно. Один провел в Нагасаки неделю, другой был на маневрах японской роты, третий жил с японкой; четвертый путешествовал по Корее — и это все нарисовало ему Японию какою-то кукольною слабенькою страною. А?
— Ну, разве она так сильна?
— Сильна не сильна, но воевать мы с нею не можем. И мы должны все сделать, чтобы этой войны не было.
— Да мы, сколько я знаю, и не хотим войны.
— Ну как? Надо сейчас, ни минуты не медля, убрать все с Ялу. Кончить эти нелепые лесные концессии.
— Но это невозможно. Ты знаешь, чьи капиталы туда вложены?
— Знаю. Тем более надо убрать их. Чтобы повода не было к войне. Чтобы солдаты не могли говорить о том, за что их гнали умирать. Ведь внутренний враг тоже не дремлет и, конечно, использует все это. Наш долг спасать трон.
— Николай Захарович, ну разве ты видишь какую-либо опасность?
— Всякая война, Яков Петрович, потрясает народ, срывает с него маску безразличия. Это — или, или? Или венок победителя, и тогда вся кровь прощена — или, напротив, оправдания, подавай отчет. Наш народ, да и не только простой народ, но и интеллигенция никогда не поймет, что мы воевали за открытое море, воевали для будущего. Бесы-разрушители, та левая часть нашей интеллигенции, которая угомониться никак не может и все грезит о конституции, раздует слух о том, что русская кровь лилась для защиты высочайших капиталов, и неудовольство готово. В какое положение будем тогда поставлены мы, офицеры и начальники, кто об этом подумает? Я чувствую, что та каша, которую заварили теперь наши финансисты на Востоке, выходит крутенька, а расхлебывать ее придется нам, генералам и офицерам, и дорого придется платить тогда за этот блеск балов и даровые ужины и шампанское.
— Это наш долг. Наш долг перед ним, — сказал Пестрецов. — Вот, кажется, и он.
Молодой, прекрасный собою офицер в темно-зеленом в сборках свитском кафтане с белыми погонами с вензелями и белым муаровым кушаком, с аксельбантами и в высоких лакированных сапогах с бальными не звенящими шпорами заглянул в оранжерею и торопливо сказал:
— Ваше превосходительство… Государь Император!..
— Иду, иду, Саша, — поднимаясь с дивана, сказал Пестрецов.
— Это муж той самой очаровательной блондинки, которой я тебя представил при входе на бал. Отличный офицер во всех отношениях и вот уже образец той безпредельной преданности к Государю, которая теперь ценится выше всего.
Пестрецов с Самойловым пересекли галерею и через арку незаметно вошли в толпу офицеров, ожидавших высочайшего выхода.
Вдруг по всему громадному Николаевскому залу как-то особенно застучали о пол тонкие трости церемониймейстеров, зал вздрогнул, насторожился и стих. Все повернули головы к дверям, многие поднимались на цыпочки, стараясь смотреть через головы толпы.
Гуго Варлих, дошедший в своем ожидании до полного напряжения нервно обернулся к оркестру, быстрым взглядом окинул музыкантов от первых скрипок до турецкого барабана и треугольника и взмахнул палочкой. Плавные могучие звуки полонеза из «Жизни за Царя» Глинки потрясли громадный зал, повторились в согласном созвучии и полились мягкие и нежные.
Сквозь толпу, открывая в ней живой коридор, проходил поспешными шагами церемониймейстер в черном шитом мундире с маленькой палочкой из слоновой кости с Государевым вензелем и голубой ленточкой, повязанной бантом, и просил дать дорогу.
Государь шел под руку со своею сестрою, великою княжною Ксенией Александровной. Он был в мундире Преображенского полка. И это обстоятельство сделало счастливыми офицеров Преображенцев. Первый увидал это рослый и могучий граф Палтов, здоровый детина атлетического телосложения. Он через головы толпы рассмотрел Государя и сейчас же сказал командиру полка:
— Ваше превосходительство, Государь Император в нашем мундире.
— В нашем мундире… в нашем мундире, — стали повторять другие офицеры Преображенцы. Они просияли, точно именинники.
Весь вечер от них только и было слышно: «Вы знаете, Государь сегодня в нашем мундире»… «О! Это знаменательно»… «Он давно, с самого полкового праздника, не надевал нашего мундира»… «Лейб-казаки рассчитывали, что он будет в лейб-казачьем»…
— «Он никогда еще не надевал красного мундира. Это к нему не идет». — «Павловский полк думал, что Государь будет в их мундире, потому что сегодня караулы по городу и во дворце от Павловского полка». — «Это ничего не значит». — «Прошлый раз…»
Тот самый высокий измайловец, которого спугнули Пестрецов с Самойловым, целуя руку повыше перчатки у Палтовой, говорил ей:
— Поздравляю Вас, Наталья Борисовна, Государь Император в вашем мундире. Пари выиграно. Завтра ровно в час у Фелисьена.
— Ах, какой вы… Но вам везет!
Во второй паре затянутая, с красными пятнами волнения на щеках, под руку с красавцем Великим князем Владимиром Александровичем шла Императрица Александра Федоровна. Она приветливо кланялась на обе стороны, отвечая на низкие поклоны мужчин и глубокие реверансы дам. Ей было тяжело и неприятно от жадных взглядов, которыми ее оглядывали все, и особенно городские дамы.
— Нет, совершенно белая, — говорили в толпе.
— И декольте глубокое, но кожа очаровательная.
— А что же говорили, что у нее экзема.
— Мало ли, милая моя, чего не наговорят.
— Она прекрасна.
— И как царственно величественна!
— Как приветливо поклонилась!
За нею, в следующих парах, шли великие князья, министры и чины Двора под руку с великими княжнами, княгинями и фрейлинами.
Это красивое шествие, где на дамах горели бриллианты, а на кавалерах — золото и серебро мундиров, эполет и шарфов, под плавные звуки полонеза обошло весь зал и вернулось в угол, к дверям, где стало группой.
Императрица, у которой от волнения подкашивались ноги, села на стул. Государь стал подле.
Красивый черноусый лихой ротмистр Уланского Государыни Александры Федоровны полка Маслов подошел плывущими шагами к Императрице и спросил у нее разрешение начинать танцы. Она молча кивнула головою. Капельмейстер заиграл мелодичный вальс, и Маслов предложил свою руку Императрице. Все сидевшие дамы, согласно с придворным этикетом, встали и стояли, пока Императрица танцевала. Стоял и Государь.
Танцевали только в одной половине зала, ближе к Государю. Танцевало всего несколько пар. Вера Константиновна танцевала с красивым гусаром Кольцовым, другой гусар ротмистр Ламбин танцевал с молоденькой девушкой Верочкой Бетрищевой, молодая изящная графиня Палтова танцевала с не отстававшим от нее измайловцем, а ее муж — с сестрою Государя, великою княжною Ольгою Александровной. Все остальные гости — офицеры, как только кончился полонез и раздались первые звуки вальса, повалили в Помпеевскую галерею и Малахитовый зал. Там по обычаю, заведенному еще со времен ассамблей Петра Великого и утонченному императрицей Екатериной, были приготовлены столы с питьем и сластями. По всем углам и вдоль окон Малахитового зала и в Помпеевской галерее были накрыты столы. На них стояли художественные серебряные канделябры и surtout de table (* — Настольные украшения). Каждое было произведением искусства, каждое говорило о старине. Ковши с Петровскими распластанными орлами, целые сцены охот из серебра с деревьями, кабанами, оленями и собаками, с людьми в разных одеждах поддерживали хрустальные блюда и фарфоровые плато, на которых горами были наложены фрукты, печенья и пирожные. Под ними стояли чашки для чая и хрустальные стаканы для оршада, лимонада и клюквенного морса, то здесь, то там были в особых серебряных вазах во льду бутылки шампанского Удельного имения Абрау и подле них хрустальные бокалы.
Хотя конфеты Петергофской придворной кондитерской ничем особенным не отличались и были хуже конфет многих петербургских кондитерских, почти каждый офицер старался взять их себе, чтобы отнести жене и детям. Но особенно много офицеров толпилось около ваз с шампанским. Были знатоки, которые уверяли, что в разных углах и буфетах и вино было разное, и особенно хорошее было в углу Малахитового зала.
Гриценко в белом колете, обшитом по борту широким кованым галуном, сверкая своими черными глазами, тонкий, худой, настоящий цыган, стоял у буфета и медленными глотками, макая свой черный ус в янтарное вино, пил пятый бокал.
— Хорошо выпить у Царя! — говорил он, подмигивая Саблину, только что подошедшему после танцев.
Тут же стоял и нарядный гусар Ламбин и мешал ложечкой чай в чашке.
— Славный это, Саша, обычай. Старый русский обычай. «Руси есть веселие пити». Стою я здесь, смотрю, а предо мною так уроки истории и лезут. Владимир Красное Солнышко, жбаны этакие в хороших полведра греческого какого-нибудь вина, и богатырь Илья, осушающий их одним духом… Эх! в старину живали деды веселей своих внучат. А, Ламбин! Правда! Ну как твой эскадрон?
— Верно, Павел Иванович, — отвечал Ламбин, грациозно облокачиваясь о стол. Поднявшийся ментик окружил соболиным мехом загорелое лицо и придал ему особую нежность.
— Мне вспоминается и Петр, — продолжал Гриценко, — со своим кубком большого орла, вспоминается ласковая царица Екатерина — богоподобная царица киргиз-кайсацкой орды и вся пестрая толпа, ее окружавшая. И Азия, и Европа, Восток и Запад стекались к этим столам и пили, быть может, из этих самых бокалов.
— Пить и есть хорошо, — сказал Саблин, — но я не понимаю одного. Посмотри, видишь, вон тот офицер с серебряными эполетами взял громадную грушу дюшес и прячет в карман, а она не лезет, а шапка полна конфетами. Вон и еще берет в бумажке завернутую. Лакеи смотрят. Смеются поди. Что это? Жадность? Дорвался до дарового и берет.
— Нет, Александр Николаевич, — серьезно глядя на Саблина, сказал Ламбин, и его распушенные усы поднялись, как у кота, — это не жадность. Подойди к человеку не с осуждением, а с любовью и ты увидишь другое. У этого офицера есть жена и дети, которые так же, как и мы, обожают Государя. Для них это царские конфеты, царская груша. Они поделят ее и будут есть по кусочкам, а конфеты, может быть, спрячут и во всяком случае съедят их как конфеты из сказочного царства. Они будут им иллюстрацией к его рассказу о бале, на который они не были приглашены.
— Я согласен с ротмистром, Саша, — сказал Гриценко. — Не нужно быть таким prude (* — Чопорным). Ты расскажи это на дежурстве Государыне Императрице, и, я уверен, она будет тронута.
— Ну, я понимаю, взять цветы со стола их величества, а это… нет… Людям смешно.
Скороход принес серебряные чайники с чаем и кипятком. Ламбин взглянул на него и улыбнулся.
— А, Виноградов, — сказал он. — Ну как служишь?
— Вашими милостями, Вадим Петрович, век не забуду.
— Ты, слава Богу, не полнеешь, а вот Кумов на царских хлебах совсем непозволительный чемодан завел, — кивнул Ламбин на толстого лакея, наливавшего ему чай.
— Емнастикой мало занимаюсь, — солидно посмеиваясь, сказал лакеи.
— Все унтер-офицеры мои, Александр Николаевич, — отходя от буфета с Саблиным, сказал Ламбин. — Славные ребята! Я хорошо их устроил. Этот пузач когда-то лихой наездник был, призы за выездку брал. А теперь… Чай разливает. Да, tout passe, tout casse, tout lasse (* — Всё проходит, всё исчезает, всё оставляет). Хорошо это сказано… Все проходит… Одно не проходит…
Ламбин вздохнул. Саблин знал, что Ламбин четыре года тому назад потерял свою возлюбленную Наташу Блом, но никогда не думал, что страсть его так сильна и постоянна.
— Как вы всех их знаете? — сказал Саблин.
— Ну еще бы. Четыре года вместе оттрубили, одною жизнью жили, одними думами думали. Хорошие люди, чудные русские солдаты! Я их очень люблю… Да, вот как будто и война надвигается, а что будет — кому известно.
— Война, — сказал Саблин и, наклонясь к уху Ламбина, добавил, — смею заверить вас, Вадим Петрович, что войны не будет.
— Это ваше личное мнение?
— Это мнение Его Величества.
— А… — сказал Ламбин. Это «а» было так многозначительно, что Саблин с удивлением посмотрел на Ламбина.
— Пойдемте танцевать, — сказал Ламбин. — Государь нас пригласил сюда не для того, чтобы политикой заниматься, а для того, чтобы мы танцевали с его гостями. Ведь это бал, Александр Николаевич, бал!..
В пестром Арабском зале, за ломберными столами, с только что распечатанными свежими картами старые сановники и старые дамы играли в карты. Через открытые двери сюда глухо доносился гул голосов танцующих и всплески музыки.
— В пиках, Адель Карловна? — говорил Пестрецов своей партнерше.
— В пиках.
— Пас.
— Я пас, — объявили остальные партнеры.
— Ну что же, вы думаете, Мария Петровна, что он шарлатан, — обратился Пестрецов к старой седой даме с длинным носом и светлыми серыми глазами.
— Ох уже, Яков Петрович, и говорить не хочется. Стана и Милица верят, что когда он без шапки, то не видим.
— А вы?
— Сама же видала. Волосы черные, гривой распущены, лицо жирное. Какое же не видим!
— Вы им говорили?
— Осмелилась… Да что. Стана упрекать меня стала, что я в святость его не верю. Это верить, говорит, надо.
— По-моему это опасно становится.
— А что вы поделаете? Куропаткин его медиком сделал.
— Да ведь он ничего в медицине не понимает.
— Ничего, как есть. Аптекарский ученик из Лиона.
— Филипп и медик!
— Смотрите, еще лейб-медиком сделают.
— А она?
— Пока не верит, а поддается. Ее тянет к таинственному и к мистике
— А вы не думаете, что тут масоны замешаны?
— Не думаю. Слишком все это глупо.
Пестрецов покосился на соседний столик, за которым немецкий посланник играл со старою седою дамой и двумя почтенными генералами в лентах и крякнул.
— Кажется, кончили танцевать, — сказал он.
— Да, сейчас кадриль, — сказала Адель Карловна.
В Николаевском зале музыка только что кончила играть, и лакеи разносили на громадных серебряных подносах хрустальные тарелочки с мороженым. Светло-желтое сливочное, оранжевое, темно-фиолетовое из черной смородины и розовое земляничное, оно имело форму персиков и виноградных кистей с листьями. Зал гудел неясными голосами, и на их фоне раздавался громкий, сочный, красивый картавящий баритон Великого князя Владимира Александровича.
— Вы говог'ите, что она кг'асива? По-моему, нет. Она совег'шенно без… — тут Великий князь сочно загнул такое чисто русское круглое слово, что окружающие ахнули, а дамы нервно засмеялись, но Великий князь нисколько не заметил этого, потому что был уверен, что сказал очень тихо.
Ротмистр Маслов пробегал по залу, устанавливая пары для кадрили.
— Messieurs engagez vos dames. Et a vos places s'il vous plait (* — Господа, приглашайтевашихдам. И, прошу по местам!), — кричал он. Придворный бал шел по часам, и ровно в двенадцать надо было идти к ужину. Танцующие занимали стулья для кадрили, нетанцующие, а таких было большинство, толпились к дверям, чтобы идти к ужину. Каждый хотел попасть в ту залу, где будет сидеть Государь. Каждому хотелось видеть Государя за ужином, но кроме того опытные люди говорили, что там и блюда лучше, и провизия свежее.
— La premiere figure! Avancez…(* — Перваяфигура! Начинайте…) — кричал ротмистр Маслов, танцевавший с Императрицей.
Ламбин был недалеко от них. Он танцевал с племянницей бывшего своего командира Верочкой Бетрищевой, первый раз бывшей на придворном балу, в качестве городской дамы, против них была Вера Константиновна с Гриценко.
— Этот бал — чудо, не правда ли, Вадим Петрович? — сказала, садясь на золотой стул и обмахиваясь кружевным веером, Верочка.
— Да, это хороший обычай, — сказал Ламбин, — но я шел бы и дальше. Я бы устраивал такие же или подобные балы и для крестьян, для солдат и рабочих. Сословия падают, Вера Ильинична, и Царь должен думать о том, что опираться на одно дворянство он не может. Вы молоды, Вера Ильинична, и я боюсь, что вам много придется увидать тяжелого.
— Но, Вадим Петрович, мне кажется, Россия так счастлива теперь, впереди столько радостей. Государь полон стремления к миру.
— Cavaliers solo! Tournez et balancez vos dames (* — Одни кавалеры! Кругом и вертите ваших дам!), — кричал Маслов.
— На этих балах не пг'иходится говог'ить совсем, — говорила Вера Константиновна Гриценко. — Вы видали Палтову. Как к ней идет ее туалет eg'is peg'les… (* — Цвета серых жемчужин)Она самая кг'асивая военная дама этого сезона.
— После вас, Вера Константиновна.
— Quelle betise. Croyez vous? (* — Какие глупости! Вы находите?)Я не очень постаг'ела?
— Вера Константиновна, я не дамский кавалер, вы это знаете. Я не умею говорить комплименты, я говорю серьезно.
— О, я знаю. Вы г'азбиг'аете каждую женщину, как лошадь.
— Старый кавалерист. И притом во мне цыганская кровь течет.
— А когда же мы к цыганам?
— Когда хотите. Ваш муж против этого.
— О! Александр! Он никогда не пустит. Не находите вы, что Палтова немного слишком окг'ужена Измайловским полком?
— Это так понятно, ее брат измайловец.
— А, Г'отбек! Какой он милый. И жена его такая душка. Почему не пг'игласили его сестег'? Они такие симпатичные.
— Вы ставите им смертный приговор.
— Нет, в самом деле. Г'отбек нашего полка. Что до того, что его отец в какой-то там тог'говой компании диг'ектог'ом? Г'азве мало тут всякой дг'я-ни приглашено. О! Я бы на эти балы приглашала только fine noblesse (* — Высшее общество).
— Для этого созданы концертные балы и спектакли в Эрмитаже.
— J'adore ces petits bals! (* — Я обожаю малые балы) А эти ужины за кг'углыми столами в Эг'митаже. Какая г'оскошь. Вот где настоящая сказка Шехег'езады.
— Et grand rond. Chaine chinoise… (* — Большой круг. Китайская цепь) — командовал Маслов.
Кадриль кончилась. Танцевавшие парами, не танцевавшие безпорядочной толпой, толкаясь и шумя, под звуки марша устремились через залы запасной половины к ужину.
— Тимка, — кричал плотный казак своему ушедшему вперед товарищу, — захвати место мне и Конькову.
— Ладно, все вместе, всем полком.
— И поближе.
— Господа, не толкайтесь, видите — дама.
— Извиняюсь.
Пестрецов с Самойловым подвигались в этой толпе.
— Ты говоришь мне о высокой дисциплине Русской армии, — говорил Самойлов, — но я ее не вижу. Где она? Разве мыслимо что-либо подобное при дворе Микадо. Тебя, генерала, толкают офицеры, бегут жадной толпой. Вон смотри, кто-то, обгоняя, толкнул великую княжну Ольгу Александровну и не извинился. Что это такое?
— Жратва. Даровая жратва и пойло, — спокойно сказал Пестрецов.
— У нас отдание чести и остановка во фронт и рядом с этим закурит в вагоне для некурящих, пустит дым в лицо генералу или даме. Там отдания чести нет, но посмотри какая подтяжка. Месяца три тому назад я обедал в Токио в офицерском собрании 1-го кавалерийского полка. Офицеры собрались и стали по приборам. Никто не сел, пока не пришел командир полка. Тогда общий поклон и сели. Обедали в гробовой тишине. Никто не говорил ни слова.
— Ну это уж слишком.
— Но отучает от болтливости.
— Не забывай, Николай Захарович, что мы славяне.
— Так-то так, но история нас настоятельно тянет из нашего халата и требует, чтобы мы облеклись в европейское платье.
— Но чего ты хочешь?
— Хочу не только муштры, но и воспитания. Хочу, чтобы гвардейские офицеры не толкались, спеша к Царскому столу, хочу, чтобы, когда все будут умирать от жажды и кто-либо найдет горсть воды, чтобы он принес ее к Государю и отдал ему. Жертвы, жертвы, я хочу, а вижу жадность. Яков Петрович, наступает время великих потрясений. Нужны такие солдаты, которым сказать, как сказал Петр своему гренадеру в Потсдаме: «Прыгай в окно…» «В которое прикажете?» — чтобы разбежался и прыгнул. Понимаешь, как в книге солдатских анекдотов и прописей рассказано. Есть такие солдаты?
— Я думаю, что есть.
— А офицеры?.. Ты молчишь. История скоро потребует от них подвигов. Дадут ли они? Сумеют ли дать?
За ужином Пестрецов и Самойлов сидели рядом в дальней комнате. Они не стремились вперед, не искали близости солнца. Они были рады встрече. То и дело из-за плеча их просовывалась рука лакея в белой перчатке и почтительный голос говорил:
— Херес… Мадера… Красное… Рейнвейн.
Кругом гудели голоса. Оркестр одного из гвардейских полков играл на хорах залы.
Они ели уже индейку с каштанами, когда вдруг все бывшие в зале, гремя стульями, встали и повернулись в одну сторону.
Из зала, где ужинали высочайшие особы, торопливой походкой проходил Государь. Он оглядывал большими ласковыми глазами гостей и, приветливо улыбаясь, говорил:
— Прошу, пожалуйста. Кушайте на здоровье.
У многих офицеров глаза были полны слезами. Державный хозяин земли Русской обходил своих гостей. Где-то вспыхнуло непринужденное «ура!», и оно загремело и полилось из зала в зал, сопровождаемое величественными звуками Русского гимна.
Саблин сопровождал Государя. Его лицо было замкнуто и сосредоточено.
Государь прошел в следующую залу, звуки гимна стихли, и офицеры и дамы стали садиться.
— Как это мило и любезно со стороны Государя, — сказал Самойлов.
— Да ведь он у нас charmeur! (* — Чаровник) И, знаешь, это все-таки несчастный человек. Носится он со своим самодержавием как курица с яйцом, а между тем так распустил министров, что не он, а они правят государством, и если что хорошо или плохо, то он в этом менее всего виноват. Вот тебе маленький, но очень характерный пример. В прошлом году я еще командовал здесь полком, приезжает он ко мне на полковой праздник. Я докладываю ему за обедом, между прочим, о трудности для офицеров не иметь казенных квартир и необходимости постройки офицерского флигеля. Слушает. Мило так берет меня за руку и говорит: «Не безпокойтесь, весною будет у вас и флигель». Ладно, думаю, ты-то этого хочешь, а как посмотрит на это инженерная дистанция? Заметил ли он на моем лице недоверие, но только, вставая из-за стола, говорит мне снова: «Подавайте проект и будьте уверены, что весною вам построим флигель!» Вскоре он стал уезжать. В прихожей, окруженный офицерами, он еще раз говорит мне: «Пестрецов, вы как будто не верите мне, что у вас будет флигель?» — «Смею ли я не верить, — говорю я, — когда это говорит мне мой Государь». — «У вас будет флигель», — сказал Государь, пожимая руку и глядя мне прямо в глаза. Выпили мы за флигель. А весною инженерная дистанция спокойно отклонила мой доклад, с указанием на слова Государя. В смету не вошло.
— Но почему же ты ему не напомнил? — сказал Самойлов.
— По опыту многих лиц знаю, что это ни к чему. Это только раздражило бы его, а дистанция уперлась бы на своем и доказала ему, что никакого флигеля не надо. Он не властен в своих словах. Я думаю, что и в деле войны он говорит одно, а Алексеев и Ламздорф делают свое дело, не обращая на него внимания. И особенно самодержавен Сергей Юльевич Витте. Государя доведут до раздражения, поставят его перед fair accompli (* — Оконченным делом), и тогда он подписывает все что угодно. А Императрица!.. Вот кто злой гений нынешнего царствия.
— Ну, разве она имеет такое влияние?
— И еще какое! Стоит ей невзлюбить кого-либо и кончено, пропал человек. Император хочет — надо спросить — хочет ли Императрица, как она посмотрит. Она привыкла у себя в Гессене всем Двором вертеть, вертит и тут.
— Да… — задумчиво проговорил Самойлов, — а мы-то, в своем далеке, считаем его самодержцем и виновником всех наших бедствий.
— Ты знаешь, насколько я предан Монарху. Но уже и я иногда начинаю думать о конституции. Если министры не ответственны перед Царем, так пусть будут ответственны перед парламентом, а то каждый делает что хочет, каждый ведет свою линию, не думая, куда приведет она Россию, а Государя развлекают проектами различных значков, которые он с удовольствием рассматривает и утверждает. Это-де поддержание традиций, спайка между частями. На глазах у правительства рабочие организуют без всяких значков союзы, и я убежден, судя по вождям, что вовсе не для защиты профессиональных интересов, а с политическими целями, а мы думаем значками спаять крестьянство с солдатством. Однако, кроме дворников и швейцаров, никто не носит этих значков во время пребывания в запасе. Он самодержец, но чем ближе я стою к нему, тем более убеждаюсь что в нем нет главного, что нужно для самодержца — широкого ума и непреклонной воли. Да, иногда он упрям и настойчив в безответственных мелочах, а в государственном деле он ребенок, слепо верящий окружающим. Своей матери, жене, великим князьям и тем министрам, которые сумели войти к нему в душу.
В большом зале, где ужинал Государь, послышался шум и движение. Государь встал из-за стола. И сейчас же, на его глазах, дамы и барышни, офицеры, генералы и сановники бросились на штурм его стола. Каждый старался захватить что-либо с его прибора. Ветку гиацинтов, пучок ландышей, иные более предприимчивые набирали целые букеты ландышей, охапки гиацинтов и нарциссов и шли торжествующе к своим дамам. Саблин принес своей жене одну тоненькую веточку ландыша и, подавая ее, сказал:
— Эту веточку Императрица одно время держала в своих руках. Поставь ее, Вера, к образу у постельки нашей Тани.
— О, спасибо, — сказала Вера Константиновна, благоговейно принимая веточку из рук Саблина и поднося ее к губам. — Я засушу ее в своем Евангелии.
Атака стола продолжалась. Брали фрукты, горстями брали конфеты под тем предлогом, что это с Царского стола. И уже целым потоком направлялись к выходу и торопливо одевались. Бал был кончен, начинался разъезд.
— Ты так думаешь? — говорил чернобородый армейский артиллерийский подполковник своему спутнику, юному подпоручику. — Ты полагаешь, что это царская роскошь, царский дворец, царская музыка, царское угощение?
— Ну, да, конечно… — отвечал подпоручик. — А то как же.
— Брось, Коля, свои груши и не носи их матери. Это все — народное. Это все создано трудами и средствами народа, на его деньги, на его пот и кровь. А народ это мы все. Ты, я, мы — народ, а следовательно, это наше. Мы были у себя самих, и мы ели свое. Вот и все. Он только наш управляющий и распорядитель. И заметил — лососина за нашим столом была несвежая, а провансаль какой-то кислый. Да… И от фазанов пахло. Только что крыльями да хвостами их поубрали, а так вообще-то — пахло. Утверждаю, что на этом балу кто-либо основательно набил себе карман. И притом немец.
— Постой, Иваницкий, ты пешком?
— Per pedes apostolorum (* — По-апостольски — пешком (букв, апостольскими ногами)), по старому бурсацкому обычаю. Погода отличная, а на лекции я завтра не пойду. Вот и все. Да, милый друг. Это для простого народа: царь и Бог. А мы, образованные люди, отлично понимаем, что царь — это только вывеска на предприятии. И блекнет эта вывеска милый друг. Ты говоришь царь — потому, что шампанского выпил сколько хотел, а я говорю, что плоховата наша вывеска, плох и царь. Помилуй, и шампанское удельное. Что за квасной патриотизм! А главное — утверждаю — лососина была несвежая. Это всё Фредериксы да Мейендорфы над нами, русаками, измываются.
Подполковник покосился на застывшего в положении смирно часового в медной шапке, чуть пошатнулся и продекламировал:
— Сияние шапок этих медных, насквозь простреленных в бою. У тебя, друг, простреленная шапка? А? — обратился он к часовому, останавливаясь перед ним.
— Миша, пойдем, — тянул за рукав его спутник. — Ведь это часовой.
— Очень понимаю. Лицо неприкосновенное. Разговаривать на посту невозможно никак. Так ведь, мил человек, это по уставу немецкому, а мы по русскому обычаю, сердечно, по душам. Вот я у Царя был да клюкнул, брат, основательно. Водчонки этой самой после шампанского хватил, а ты на часах мерз. Так?
— Пойдем, Мишель, нехорошо.
— Постой! Брысь. Ничего ты не понимаешь. Ведь у них, у Павловцев, у каждого шапка с исторической дыркой, а внизу фамилия того солдата, который эту дырку получил. Так-то!
— Идем, Миша. Ну, Иваницкий, будет.
— Молчит… А потому что не русский человек, а холуй. Холуй холуем и останется.
Подполковник, пошатываясь, отошел от часового и зашагал рядом со своим спутником по набережной.
С тех пор, как Саблин был пожалован флигель-адъютантом к Государю Императору, его чувство любви и преданности к Царской семье дошло до предела. Иногда вечерами, сидя у себя в кабинете (он после свадьбы с Верой Константиновной уже не жил в казармах полка, но снимал роскошную квартиру в бельэтаже на Малой Морской), Саблин у камина мечтал о каких-то особых подвигах, которые он совершит для того, чтобы спасти Государя. То он кидался на преступника и выхватывал из рук его бомбу и она разрывалась у него в руках, то он грудью своею заслонял Государя от удара кинжалом, то становился во главе полка и вел его на страшный штурм неприятельской позиции. Так же, если не больше, он любил Императрицу, и Императрица заметила это, и, одинокая среди чужих и враждебно к ней настроенных людей, она приблизила Саблина к себе. Он стал во время дежурства получать приглашения на интимные завтраки Государя. Императрица расспрашивала его о семье, показывала ему своих детей, и, увидав, что он так же любит детей, как она, еще более стала к нему ласкова и приблизила к себе Веру Константиновну.
— У вас сколько детей? — спросила она Саблина.
— Двое. Мальчик Коля — шести лет и девочка Таня — пяти. — Так же, как и моей Татьяне.
— Она и названа Татьяной в честь ее Императорского Высочества.
— А дальше почему нет детей? Ваша жена нездорова? — спросила Императрица.
— О нет. Она так молода. Любит свет. Ей хочется выезжать.
— Скажите вашей жене, — сказала серьезно Императрица, — что это не хорошо. Дети — благословение Божие и отказываться от них грех.
Саблин сконфузился и промолчал.
— Ах! — сказала Государыня. — Эти новые теории. Не доведут они до добра Россию.
Саблин снимал Государыню с детьми на фотографию, сопровождал Государя в его прогулках верхом. Государь любил ездить верхом и часто с Саблиным и двумя конвойными казаками он уезжал далеко, до самого Гатчино. Саблин видел в Государе большую любовь к природе, верховая езда ему нравилась, но не увлекала. Он не был спортсменом, холодно, почти равнодушно относился к лошадям. Он не спрашивал, почему ему подали другую лошадь, требовал только, чтобы лошадь была приятна в езде. Больше всего любил Государь русский простой народ. Он боготворил его, считал чутким, верующим, носящим Бога в себе. Мужик, солдат, кучер, лакей, егерь на охоте казались ему особенными людьми, неизменно преданными, не могущими ему изменить. Страсти к женщинам у него не было. Он полюбил один раз. Однажды, юношей, на вечере ему представили скромную белокурую девочку с волнистыми волосами, распущенными по спине. Девочка эта забилась в кресло в углу комнаты и ни с кем не сказала ни слова. Государь, тогда Наследник Престола, без ума влюбился в эту девочку и сказал об этом родителям. Эта девочка была принцесса Алиса Гессенская. Наследника хотели отвлечь от его любви. Роман с корифейкой балета, Марией Лабунской, на котором настаивал, ради здоровья, его отец, — так и не вышел. Связь юных лет с балериной Кшесинской была сильнее. Властная, энергичная, нахальная полька пыталась овладеть умом и волею Наследника. Он не поддался ей, оставался верен своей мечте и настаивал на браке с принцессой Гессенской. И как только женился на ней — он забыл Кшесинскую, настолько забыл, что спокойно ездил с Императрицей на спектакли, где та танцевала, и не понимал мук ревности и обиды своей жены, Императрицы. Он совсем ушел в семью.
Императрица сразу почувствовала всю свою силу и его слабость. Она изучала русскую историю. В скромной Цербстской принцессе, обратившейся в великую Императрицу, прославившую Россию и себя, она видела сходство с собою. И она была скромная, никому не нужная Гессенская принцесса, изучавшая медицину и имевшая звание доктора философии, а стала Российской Императрицей. Влиять на мужа она могла, но она очень скоро убедилась в том, что муж ее далеко не самодержец, что кругом него плетется сложная интрига, что он легко поддается влияниям. Ее считали немкой, она же не любила немцев, ненавидела императора Вильгельма и преклонялась перед английской королевой Викторией. Весь двор Императора Александра III гордился созданием французского союза и ненавидел немцев. Старые придворные группировались подле вдовствующей императрицы, имевшей влияние на сына. Сломить это влияние Александра Федоровна поставила себе целью. Она стала бороться. Россия и русские любили Царя Миротворца и почитали вдовствующую императрицу и Александра Федоровна почувствовала, что борьба будет не легкой. Постоянные роды, нетерпеливое ожидание сына и наследника престола, темные разговоры о том, что она порченая, что у нее сына не будет, волновали ее, мучили и делали несчастной. Муж раздражался всякий раз, как она приносила ему дочь, в народе было разочарование, придворные, министры, чувствуя, что она не в силе, были холодны с нею. Она ударилась в мистику. Черногорские принцессы Анастасия и Милица Николаевны, называвшиеся в придворных кругах просто: Стана и Милица, ставшие великими княгинями, увлекли Императрицу в ряд темных суеверий, вывезенных ими из родных гор, смешанных со слащавым сентиментализмом Русского института. Они выписали к себе и представили ко Двору лионского аптекарского ученика, француза-проходимца Филиппа Низие. Филипп называл себя святым, говорил, что он может творить чудеса, в Лионе у него был якобы особый «cour de miracles» (* — Двор чудес), где он исцелял больных. Он заверил Императрицу, что, когда он с непокрытой головой — он не видим. Он ездил в шарабане по Царскому Селу с Государем, императрицей, Станой и Милицей, без шапки и уверял, что он не видим. Все видели жирного, волосатого француза в черном платье в обществе Государыни и великих княгинь. Ей говорили, что видели его. Она возмущалась. «Ах, полноте, — говорила она, — этого не могло быть. Филипп невидим. Вам лишь казалось, что вы его видели, потому что вы не верите, надо верить».
Филипп занимался предсказаниями, и некоторые предсказания были очень удачны — это усиливало веру в него. Сознательно или безсознательно, Стана и Милица втягивали Императрицу в мир предрассудков, суеверий, какой-то чисто средневековой веры в чудеса, предвидение, предопределение. Этим пользовались. За Филиппом ухаживали, искали его расположения, назначения попадали в руки проходимцев, подкупных людей. Филипп сказал Императрице, что она беременна, и несколько месяцев она морочила окружающих и даже врачей своею мнимою беременностью. Филипп внезапно умер за границей, но он оставил глубокий след в душе Императрицы. Она жаждала иметь подле себя другого прорицателя, который взял бы на себя ее судьбу и судьбы Родины. Услужливые люди искали заместителя Филиппу.
Александра Федоровна любила Государя по-своему. Она считала его ниже себя и иногда безсознательно третировала его в присутствии других. Она ревновала его ко всем — и мужчинам, и женщинам. Стоило Государю привязаться к кому-либо — она удаляла его, стоило Государю завести длинный разговор с кем-либо — Императрица разводила их. Саблин был свидетелем, как на небольшом приеме Государь оживленно говорил с одним умным и красноречивым собеседником. Императрица внимательно посмотрела на него, раз, другой, — Государь смутился, осел, разговор завял. Она любила тех, кто ей льстил. Она полюбила маленького простого и умного Куропаткина и ненавидела Столыпина.
Застенчивая от природы, она в этой борьбе становилась еще более застенчивой. Она хотела сблизиться с войском, подчинить его своему влиянию. Но она плохо ездила верхом. На параде своего Уланского полка она хотела представить сама свой полк Государю, но никак не могла заставить лошадь идти галопом с правой ноги. Наконец ей подыскали лошадь из упряжки, которая ей повиновалась. Она выехала на ней, но сознание, что она сидит на тяжелой некрасивой лошади, отравило ей удовольствие, и она ни слова не сказала с офицерами. А вскоре после этого ей восторженно рассказывали, как великая княгиня Ольга Александровна приехала в свой Ахтырский гусарский полк, в гололедку подлетела к нему карьером и сама произвела лихое ученье полку, ночевала в офицерском собрании полка со своей горничной, провела целый день в полку и свела с ума всех офицеров.
Она не могла этого сделать. В мечтах она говорила прекрасные речи, учила русских культуре и любви к Родине, которой, по ее мнению, у русских было слишком мало, но когда выходила к этим русским, лицо ее покрывалось от волнения красными пятнами и она не знала, что сказать. На аудиенциях, если представляющиеся ей были ненаходчивы, она минутами стояла в молчании или задавала глупый вопрос, и так помолчав, и уходила. Она злилась на себя, но не могла побороть застенчивость. Ей казалось то, чего не было. Ей казалось, что ее не любят и не скрывают этого. Когда прием обеих императриц был общий и вдовствующая императрица задавала вопрос за вопросом, царственно любезно улыбалась и подавала свою маленькую надушенную руку для поцелуя и Александра Федоровна видела, каким восторгом сияли глаза того, с кем говорила Мария Федоровна, она завидовала, злилась и, выслушав приветствие, молча подавала руку и отпускала представлявшегося обиженным ее гордым невниманием. Ее считали сухой, холодной, презирающей Россию. Она была только не в меру самолюбива и потому застенчива. Она не была воспитана для светской жизни, как были не воспитаны и ее сестры. Но Елизавета Федоровна, чуткая, без ума влюбленная в своего мужа, великого князя Сергея Александровича, покорилась ему, и он своими насмешками воспитал ее и дал ее сердцу подняться на недосягаемую высоту дивной любви к человечеству и Богу. Другая ее сестра, Ирена, бывшая замужем за Генрихом Прусским, попробовала на приеме, в присутствии императора Вильгельма, молчать и быть не любезной. Император Вильгельм призвал ее и сказал: «Милая моя, вы не умеете себя вести при Дворе. Я дам вам воспитателя, он научит вас, а до тех пор вы не будете бывать во дворце». И три месяца ее не приглашали ко двору. Она научилась царственной любезности.
Александру Федоровну некому было учить. Она презирала русских и ставила себя выше их — это было ее несчастие.
У нее не было привязанностей, но подле нее группировалась маленькая кучка людей, которых она любила болезненною любовью.
Саблина до глубины души трогала привязанность и доверие Александры Федоровны. Она часами говорила с ним о детях.
— Tell me Sablin, — сказала она ему однажды, — whom should I be before all. An Empress or the mother of my children (* — Саблин, кем я должна быть прежде всего, Императрицей или матерью моих детей?).
Саблин, проникнутый нежной любовью к своей семье, быстро ответил:
— A mother (* — Матерью).
Императрица с благодарность устремила на него свои прекрасные глаза.
— Thanks! Oh thanks. You understood me. Others have told me that I am only Russia's Empress, but those are words of harsch and heartless people (* — Благодарю, о, благодарювас. Вы меня поняли. Другие говорят, что я только Русская императрица, но так говорят сухие безсердечные люди).
Императрица хотела влиять на воспитательную систему всей России, ей разрешили только построить образцовую школу нянь в Царском Селе. «Какое же это самодержавие?» — думала она. Если Государь самодержец и неограниченный монарх, то казалось бы, что и Государыня может делать все, что хочет. Она стала мечтать упрочить власть Государя и стала противиться всем реформам, которые могли ослабить или уменьшить царскую власть. Она затаила в себе свои планы и ждала только того, чтобы у ней родился сын — тогда она воспитает из него послушное орудие своих целей и выступит на политическую арену…
Саблин завтракал у Государя в интимном кругу его семьи. Государь был задумчив и чем-то расстроен, и это не ускользнуло от Саблина. Завтрак проходил почти в молчании. Государь и Государыня обменивались редкими фразами на английском языке, да неумолчно на своем детском языке болтала веселая великая княжна Татьяна. Детей увели, Императрица, поцеловав в лоб Государя, ушла в свои покои, Государь встал. Ему надо было в час дня ехать на заседание, но он не уходил. Он подошел к окну и смотрел на расчищенные дорожки Царскосельского парка и на меланхолическую грусть голых лип и дубов, аллеями уходящих вдаль.
— Расскажите, мне что-нибудь веселенькое, — задумчиво сказал Саблину Государь.
Саблин умел хорошо рассказывать анекдоты из еврейского и армянского быта, умел хорошо рассказать о каком-либо трогательном и чистом поступке солдата или мужика, и Государь любил его послушать в часы завтрака.
Саблин молчал. Грустное настроение Государя передавалось ему, и веселые истории не шли на ум. В столовой было тихо. Беззвучно, не звеня посудой, лакеи быстро собирали со стола. Мерно тикали большие часы… Саблин с тревогой наблюдал за ними. Он боялся, что Государь опоздает на заседание.
— Прошло лето, и золотая осень прошла, — сказал вполголоса Государь. — И вот зима. Я люблю русскую зиму, снег, мороз, катанье на санях, охоту… Так хорошо! Снег чистый и честный. Правда, Саблин… Почему люди не могут быть чистыми и честными? Почему одни подкапываются под других, интригуют? Вы знаете, Саблин, я никогда не слышал, чтобы кто-либо говорил хорошее про другого, но непременно какую-нибудь гадость. Почему? Какая выгода?
Саблин молчал. Он чувствовал себя смущенным.
— Приходят министры с докладами. И не любовь, а ненависть в их словах. Не выгода Родины, а личная. И все думают, как мне угодить. Угождать надо России, а не мне. Я Самодержец, Саблин, и я когда-нибудь покажу что я Самодержец…
Государь большими ясными глазами смотрел на Саблина, как будто ожидая протеста с его стороны. Но Саблин молчал. Волнение его увеличивалось. Он не понимал Государя и с тревогою следил за его словами.
— Вы думаете, мне что-нибудь нужно? Нет, Саблин, как дорого бы я дал, чтобы быть простым, совсем простым человеком. Земля, цветы, сад фрукты. И тихое небо. И Бог. И никого. Никаких интриг. Никакой борьбы. И чего они борются за власть? Как пауки душат друг друга и падают, за что? За мишуру. Если бы они только понимали, что такое власть? Какая это пытка, как в фокусе стекла собирать в себя всю эту мелкую злобу людей, которые стараются потопить и очернить один другого лишь для того чтобы самим возвыситься. Вы читали, Саблин, в трилогии Алексея Толстого «Царь Федор Иоаннович» — как прекрасно говорит Федор Годунову о интригах и жалобах боярских…
Государь задумчиво обвел столовую печальным взором и, повернувшись к окну, тихо барабанил пальцами по стеклу.
— Ваше Императорское Величество, — сказал Саблин, с тревогою глядя на часы.
Государь быстро обернулся и вздохнул.
— Пора ехать, — сказал он. — Да, знаю. Государь не может опаздывать. Это вызывает тревогу у ожидающих — не случилось ли что. Всегда спешить, всегда торопиться, всегда куда-нибудь нужно поспеть, кого-либо принимать и говорить и отвечать на вопросы. Свобода царей? — ее нет!
Государь быстрыми шагами вышел из столовой. Когда через несколько минут он садился в одиночные сани на подъезде дворца, его лицо было обычно приветливо и тени печали не было на нем.
В конце января 1904 года в Эрмитажном театре был спектакль. Давали оперу «Мефистофель» с Шаляпиным. Спектакль удался отлично, Шаляпин превзошел самого себя. Потом был ужин, и Государь сидел за большим круглым столом под пальмами. Он был весел. Казалось, что тучи, сгущавшиеся на Дальнем Востоке, рассеялись, Россия шла на уступки. На спектакле все следили за японским посланником и военными агентами. Они, как всегда, шипели при разговоре, втягивая в себя воздух через зубы, были сдержанны и на нетактичные вопросы некоторых офицеров, «будет ли война между Россией и Японией», отвечали спокойно: «Это воля Микадо и вашего Государя. Наш долг повиноваться».
Саблин после спектакля был с женою на балу у графини Палтовой, которая очень веселилась эту зиму. Вернулись они под утро. Саблин только что начал вставать в одиннадцатом часу, когда горничная подала ему принесенную из полка книгу приказаний. Командир полка приглашал всех офицеров собраться в полковой артели по делам службы. Ничего необычного в этом не было. «Опять какие-нибудь выборы, — подумал Саблин, — или обсуждение собранских вопросов. A la longue (* — В конце концов)это надоедает». Странным показался только час. Одиннадцать — часы занятий.
В собрании уже собрались в ожидании командира полка все офицеры. Командир полка запаздывал. О причинах вызова догадывались. В утренних газетах было известие о нападении японского флота на нашу эскадру без объявления войны и о том, что три наших крупных судна не то погибли, не то были выведены из строя. Были убитые и раненые. Телеграмма была короткая и не вполне понятная. Чувствовалось одно: прозевали. И было обидно, жутко и гадко.
В ожидании командира полка офицеры разбрелись по собранию. Мацнев в библиотеке достал большой атлас, и офицеры разглядывали в нем карту Японии, Кореи и Квантунского полуострова. Немногие знали, где Порт-Артур. Другие смотрели газеты и журналы. В столовой толстый Меньшиков на всякий случай жевал бифштекс с яйцом, Фетисов, пришедший из манежа, где он гонял смену, пил чай с сухарями. В бильярдной Гриценко в расстегнутом вицмундире, из-под которого торчала шелковая алая рубаха, катал кием шар, ставя себе самые разнообразные задачи. Румяный Ротбек, что-то жуя, следил за ним и давал советы.
— Павел Иванович, девятого положи от борта, — сказал Ротбек. Гриценко прицелился кием.
— Не успеем, сейчас командир придет. Уже четверть двенадцатого.
— Ну ладно. Кладу пятого в угол. Так. Идем, Пик, в библиотеку. Что там такое?
В библиотеке философствовал Мацнев.
— Войны не будет, — говорил он. — Ну сами посудите, кому она нужна, эта война. Нашумели япоши, погорячились и довольно.
— Ну как! Такое оскорбление Российской державе, — сказал Репнин. — Мы уже раз спустили им, когда Государь путешествовал еще будучи Наследником и на него напал японец.
— Тогда это бешеная собака была. А теперь это война, — сказал Коренев.
— Война без объявления. Дикость какая-то! — заметил Самальский. — Так в цивилизованном мире не поступают. Только желтокожие дикари посмели сделать такой опрометчивый шаг.
— Ну и взлупят же их теперь как Сидорову козу, — сказал Фетисов, пришедший из столовой.
— Нет, а мне нравится, — сказал Ротбек. — Подумаешь, маленькая этакая Япония, а как заносчива. Взяла и напала. Ай, Моська, знать, она сильна!
— Покажите мне, господа, Японию, — говорил молодой, в этом году поступивший в полк из камер-пажей, Оксенширна, — я что-то смутно помню: Лиу-киу, Киу-сиу, Сикото, Киото, Токио.
— Трикото и Лимпопо, — смеясь, договорил Ротбек. — Это ты, брат, заврался. Это совсем из другой оперы.
— Какие нахалы, — сказал, манерно ломая голос, Самальский. — Я вчера говорил на спектакле с их военным агентом. Был совершенно спокоен.
Говорил, что война в руках у нашего Государя и что если он не захочет, то войны никогда не будет. Ведь знал же он, что война фактически уже началась!
— Откуда же он знал? — спросил Фетисов.
— Да если газеты знали, то знал и он.
— Я могу заверить одно, — сказал Саблин, — что Государь Император этого не знал. Его Величество был спокоен и весел.
— Государь умеет владеть собою. Он не выдал бы себя, даже если бы и знал.
— Значит, война. Война безповоротная, — сказал Мацнев печально.
— Да, война. Я хотел бы, чтобы мы взлупили этих япошек, — задорно крикнул Оксенширна.
— Экзотическая экспедиция, — снисходительно сказал Репнин. — Это и войной не назовешь. Так что-то вроде усмирения боксерского восстания.
— Я себе там виллу построю на завоеванной земле. Подле Нагасаки. Говорят, там великолепно, — сказал Ротбек.
— Я думаю, что война будет серьезная и тяжелая, — сказал ротмистр Бобринский, год тому назад окончивший академию. — Как бы и гвардии не пришлось в поход собираться.
— Что такое, что такое? — нервно заговорил Степочка Воробьев. — Никогда гвардия ни на какую войну не пойдет. Ее задачи совершенно другие и гораздо более важные. Тронуть гвардию из столицы — это безумие.
— Почему? — спросил Бобринский.
— Потому что, кроме врага внешнего, всегда есть враг внутренний. Петербург, в котором столько учебных заведений и рабочих, оставить нельзя.
— Ну, студиозусов-то этих самых казаки в лучшем виде нагайками разгонят, — сказал Фетисов.
— Не забывай рабочих. Их больше двухсот тысяч.
— Безоружных.
— Сегодня безоружные, а завтра какая-либо услужливая держава под предлогом присылки машинных частей и вооружить сумеет.
— На это есть полиция, — сказал Мацнев. — Но держать гвардию для того, чтобы разгонять рабочих и студентов. Excusez que peu (* — Извините на малом) — это немного слишком.
— Тут вопрос не в рабочих, а в охране трона и династии, — серьезно сказал Репнин. — Только гвардия в полной мере сознает все великое значение для России империи, только гвардия в полной мере свободна от вредных идей…
— Но в 1824 году… — вставил Мацнев.
— Это было недоразумение, вызванное отречением Великого князя Константина Павловича.
— А Елизавета, а Екатерина? Разве не Преображенцы и Измайловцы устраивали перевороты, а еще раньше в дни Москвы стрельцы, — говорил Мацнев.
— Вот именно потому-то гвардейская кавалерия, искони веков верная Престолу, и не может быть выведена из Санкт-Петербурга, — сказал Репнин
— Речь идет не о дворцовом перевороте, он немыслим теперь и не ужен, а о революционном восстании вооруженной толпы.
— А, в общем, это хорошо, что мы не пойдем на войну, — сказал Мацнев — Нехорошая штука это война. Кровь, раны, трупы. Не люблю я всяческой мертвечины. И ехать так далеко. Бог с ней. Пусть дерутся другие, кому есть охота. А мне — что-то не хочется.
В большом зале, увешанном портретами командиров полков, раздался звонкий, уверенный голос дежурного, поручика Конгрина, рапортовавшего командиру полка. Петровский, румяный от мороза и взволнованный, вошел в библиотеку. Он поздоровался с офицерами, обменявшись рукопожатиями, и сказал:
— Я прошу вас, господа, извинить меня за то, что я опоздал. Я сейчас от Великого князя главнокомандующего… Господа! Случилось неслыханное, неожиданное, возмутительное событие. Японский флот вчерашнею ночью изменнически подкрался к нашим судам на порт-артурском рейде и подорвал несколько из них. Три больших броненосца надолго выведены из строя. Посланник не принес извинения, да и никакого извинения быть не может. Государь Император объявил войну Японии.
Командир полка перевел дух. Волнение охватило его и передалось офицерам.
— Я искренно сожалею, господа, что не имею возможности поздравить вас с походом. Гвардия остается. Мы надеемся справиться с врагом, не трогая нашей западной границы.
— А что? — спросил Репнин, и тревога послышалась в его голосе. — Разве и оттуда идет угроза?
— Сколько я знаю, Государь уже получил заверения от императора Вильгельма в полном благожелательном для России нейтралитете Германии. Наш благородный друг и недавний гость остался верен своей рыцарской чести. Но гвардия нужна здесь. В дни войны столица и трон должны быть надежно охранены.
— Ты не слыхал, кто будет главнокомандующим? — спросил князь Репнин.
— Пока Линевич. Но, кажется, будет назначен Куропаткин, который сам на это просится. Не исключена возможность, что наш Августейший Главнокомандующий отправится туда.
— Ваше превосходительство, — волнуясь и в упор глядя в глаза командиру, сказал, вставая и вытягиваясь, вдруг побледневший Фетисов, — а тем офицерам, которые захотели бы… добровольно пойти на войну, это будет позволено?
— Я не знаю… Отчего нет? Я спрошу у Великого князя. Господа, я не кончил. Его Величество желает сам лично передать о случившемся своей гвардии. В тяжелые минуты испытаний, ниспосланных ему Господом Богом, Государь желает объединиться в общей молитве перед Престолом Всевышнего с офицерами своей гвардии. Мы должны сейчас переодеться в парадную форму и ехать во дворец.
Командир хотел идти. К нему подошел штабс-ротмистр Фетисов и с ним четыре молодых корнета.
— Ваше превосходительство, — сказал Фетисов, — я, корнеты Оксенширна, Мальский, Туров и Попов, просим вас исходатайствовать для нас разрешение отправиться на войну добровольцами, хотя рядовыми.
— Хорошо, — недовольно сказал Петровский. — Князь, запиши их.
— Запишите и меня, — твердо сказал, выступая вперед, Саблин.
В маленьком дворцовом зале подле церкви было душно от переполнивших его офицеров. Гудели голоса. Только и разговора было, что о нападении японского флота и о предстоящей войне. Война обсуждалась кругом, и для большинства она рисовалась веселой экспедицией каких-то других войск в экзотические края, новыми победами, новыми завоеваниями и новой громкой славой. Иначе и быть не могло. Давно ли Россия приобрела чудный Батумский округ, давно ли завоевала знойный Туркестан, Кавказ, Польшу, Бессарабию, Крым. Все добыто силою русского оружия и камень за камнем, кровью русского солдата и офицера складывалось дивное здание великой Российской империи. Завоюем и Японию. Говорят, она прелестна, эта миловидная страна-игрушка, полная хорошеньких маленьких женщин. Уже срывались слова — Токийская губерния, Иокогамский и Нагасакский уезды. Гвардейские офицеры были уверены, что гвардию так далеко не пошлют. Им война рисовалась со стороны, и они видели только славу и победы. Несколько иначе смотрели на нее армейцы. Уже взяли от них батальоны на Дальний Восток, могут взять и еще, и это заботило и тяготило их. Вдруг встали те вопросы, о которых старались как-то не думать, забыть и забыться.
Что делать с семьею в случае, если пошлют? Куда ее девать? Как жить на два дома, как воспитать детей? А если убьют? Война ведь совсем не то, чем она кажется издали. В группе армейских офицеров настроение было менее восторженное, но озабоченное и тревожное. Каждый думал: «Кого-то пошлют и как все это обернется? Справятся ли тамошние войска? А если нет, как будет отправка? Какие округа пойдут?»
Тревожно застучали по полу палочки церемониймейстеров, сквозь открывшуюся и сейчас же закрывшуюся дверь ворвался клочок молитвенного пения. Пели — многолетие.
Раздалась команда: «Господа офицеры! смирно!», и все сразу стихло. В толпу офицеров вошел Государь. Саблин видел его, слышал его тихий и как будто взволнованный голос, но ничего не услышал и не понял из того, что говорил Государь. Он сам был взволнован своим внезапным решением ехать на войну и потому не мог понять слов Государя. Государь говорил тихо и коротко. И едва он кончил, кто-то из стоявших близ него крикнул «ура!», и это «ура!» вдруг вспыхнуло, могучее и великое, и пошло перекатываться по залу, а когда офицеры спускались по лестнице, это «ура» катилось за ними молодое, задорное и лихое. В победе не сомневались.
Саблин, выйдя из дворца, подозвал извозчика, стоявшего на площади, и без торга сел, чтобы ехать домой.
Ярко светило зимнее солнце, блестел чистый примерзший снег. Бежали по панели мальчишки и радостно кричали:
— Большая победа Японии над Россией! Нападение на Порт-Артур! большая победа Японии!
«Что такое кричат они? — подумал Саблин. — Как смеют они так кричать? Победа Японии! И никто не остановит! Идет офицер, остановился, купил газету. Стоит городовой и полное равнодушие к тому, что кричит этот глупый мальчишка. Что это? Отсутствие патриотизма, непонимание важности минуты?
…Большая победа Японии! Три броненосца погибли!.. Где я? В Токио или Санкт-Петербурге? Но почему я сам не остановлю его и не надеру ему основательно уши за эти ужасные выкрики?.. Никому, никому это не режет сердца, никто не обращает внимания. Идет барышня, студент… Кто же мы, русские, если мы не видим и не понимаем этого?»
Извозчик, выехав на Малую Морскую, пустил лошадь бежать мерною дробною рысью и, обернувшись с облучка к Саблину и показывая свое румяное лицо, обросшее молодою курчавою бородою, сказал:
— А что, барин, правда, что Государь войну объявил этим самым… японцам-то, что ли?
— Да. Ты не слышал разве, что они напали на нас и три корабля едва не потопили?
— Слыхать-то слыхал. Как не слыхать. Все говорят. А только неужто война? По-иному бы надо.
— Как по-иному? — с удивлением спросил Саблин.
— Да так… По-хорошему. Чтобы, значит, без войны этой самой.
— Этого нельзя.
— Нельзя-то нельзя, а только надо. Царь-то, он все может. Как Бог все одно.
Извозчик помолчал немного, подергал озабоченно вожжами и снова повернулся к Саблину:
— Слышь, значит, и мобилизация будет?
— Да. Конечно, будет, — отвечал Саблин.
— Во! Это самое я и говорю, что не надо. Ты пойми. У меня жена, трое детей, значит. Теперь месяц тому назад я, значит, лошадь купил, сани, — сам от себя езжу, хозяином стал. А тут мобилизация. Да как же это так? А? Э-эх. Не надо, говорю. Не надо. Миром бы лучше кончили.
Саблин заплатил извозчику и с отвращением посмотрел на его румяное, доброе, красивое лицо.
«Это русские люди! — думал он, поднимаясь по лестнице. — Японцы напали. Ведь они пощечину дали русскому народу, а русский народ облизнулся и что — ничего? Другую щеку подставить готов. Свой печной горшок ему всего дороже. Что ему красота подвига, слава, честь! — непонятные звуки. Ему вот это — жена, да трое детей, да сам хозяин. Ужас! Ужас Один кругом и пустота! Никакого патриотизма!»
Шестилетний Коля в синей суконной матроске и штанишках с голыми коленками и голубоглазая светловолосая пятилетняя Таня по звонку узнали, что это звонил отец, и, не слушаясь бонны немки, побежали, топоча ножками, в прихожую.
— Папа плиехал, папа плиехал, — пел Коля, хватая отца за холодный палаш и играя темляком. — Я пелвый плибежал к папе.
— И я пелвая, — говорила Таня, теребя темляк.
— Ну, идите, дети. А то я с мороза, простудитесь.
— Папа! И я с молоза, — говорил Коля, следуя за отцом. — Папа, а почему велблюд — велблюд?..
— Возьмите их, фрейлин, — сказал Саблин, — Вера Константиновна дома?
— Они у себя в малой гостиной, — отвечала кокетливая белокурая бонна.
— Попросите ее ко мне.
Саблин прошел в кабинет и, сняв колет, повесил его на спинку стула и остался в рубашке и рейтузах. Вера Константиновна вошла к нему. Они поцеловались.
— Александг', - сказала тихо Вера Константиновна. — Неужели это пг'авда? Война объявлена?
— Да, сейчас Государь сам сказал нам об этом. Да ведь иначе и быть не могло! Такое оскорбление русскому народу.
— Наш полк, конечно, не пойдет, — сказала Вера Константиновна.
— Да, не пойдет, но офицерам разрешено идти с другими полками, переводиться туда на время войны, и я пойду…
— Как? — хмуря темные брови, сказала Вера Константиновна. — Ты не сделаешь этого.
— Почему? — быстро спросил Саблин и остановился у окна, спиною к свету. Вера Константиновна стояла подле кресла. На ней был утренний, кружевами отделанный, бледно-голубой капот. Волосы были не причесаны и капризными прядками набегали на белый лоб.
— Кто же идет от полка? — тихо, едва шевеля губами, спросила Вера Константиновна.
— Фетисов, Оксенширна, Мальский, Попов и Туров, — отвечал Саблин.
— Фетисова я понимаю. Буйная голова, безумец, авантюг'ист… Оксеншиг'на мальчишка-головог'ез, котог'ого ског'о не будут пг'инимать в пог'ядочных домах и выгонят за пьянство из полка, Мальского и Попова г'одители никогда не пустят. Туг'ов пусть идет — он никому не нужен, пг'ыщавый уг'од, но ты? Ты?.. Ты думал о том, что ты делаешь, когда записывался?
— Вера, я думал об этом. Я знаю одно, что раз война, то мой долг как офицера идти на войну. Иначе я не понимаю. Стыдно будет ходить по улицам, носить офицерскую форму, когда идет война. И я не понимаю, Вера, как можешь ты быть против… Ты ведь против этого?
— Пг'отив, — спокойно и гордо сказала Вера Константиновна, и ее ноздри раздулись. Голова поднялась кверху, и бледно-голубые глаза устремились в глаза Саблину. Он не выдержал ее взгляда и опустил голову.
— Ты, Вера, потомок ливонских рыцарей. Ты не можешь этого говорить. Если бы я колебался, ты должна была бы убедить меня и послать. Твой долг сказать мне — или со щитом, или на щите, — сказал Саблин.
— Я свой долг понимаю, — сказала Вера Константиновна, — но понимай и ты свой долг. Скажи, твой полк идет? Твой эскадг'он, люди, кото-г'ых ты учил и воспитывал, идут?.. Что же ты молчишь?
— Нет, не идут.
— Твой долг быть с ними. Ты никогда не знаешь, что будет дальше. А если… Если гваг'дия понадобится здесь для защиты тг'она, а все офице-г'ы г'азбегутся за дешевыми лавг'ами побед над японцами. Кг'асиво это будет?
Саблин долго ничего не отвечал.
— Я не говог'ю пг'о то, что ты не можешь так бг'осить меня. Я молода, я так тебя люблю. Без тебя мне не жить. Пожалей меня!
Она протянула к нему руки. Широкие, обшитые кружевами рукава капота соскользнули с них, и обнаженные по локоть, белые, полные, прекрасные руки простерлись к нему. Саблин боролся с собою. Он стоял у окна, опустив голову, и тяжело дышал. Кровь приливала к вискам и мешала трезво мыслить. Возбуждение от слов Государя, от того подъема, который был во дворце, когда раздавалось громовое ликующее «ура» офицеров, проходило и сменялось другим возбуждением. Возбуждением от прекрасного женского тела, такого ароматного и так хорошо ему знакомого.
— Как хочешь! — печально сказала Вера Константиновна, и протянутые к Саблину прекрасные руки упали. — Как хочешь?! Я ни слова не сказала бы, если бы шел наш полк. Тогда это был бы твой долг. Но твой долг — защита Пг'естола и Г'одины. Завоевательная война, экспедиция в Японию — это удел авантюг'истов, для котог'ых личная слава дог'оже, нежели суг'овое исполнение долга. Но подумай о Госудаг'е. Госудаг'ь снискал тебя своими милостями. Он сделал тебя своим адъютантом, и в гг'озную минуту войны и, может быть, смуты, когда ему будет тяжело, ты оставишь его.
Она стояла скорбная, и синие глаза ее были устремлены на него из-под темных пушистых ресниц. Почти черные брови нахмурились, складка легла на лбу, тонкие губы были сурово сжаты.
— Ну, хог'ошо! Ну, поезжай… — вдруг слабым, плачущим голосом сказала она, и слезы бриллиантами заискрились в заблестевших глазах и упали на розовые щеки. Она безсильно опустилась в широкое кожаное кресло. В одну секунду он был у ее ног, обнимал ее колени, покрывал поцелуями маленькие душистые руки, целовал ее щеки, покрытые слезами, искал ее губы, но она отворачивалась от него и прятала лицо на его груди и то отталкивала, то притягивала к себе.
Страсть овладела ими……
Вера Константиновна, покрасневшая, растрепанная и счастливая одержанной победой, вышла из кабинета. Саблин остался один. Он сел на диване, взъерошил свои густые волосы и задумался. Чем, в сущности, он лучше того извозчика, который вез его и рассуждал о войне и мобилизации? Там — только что начатое хозяйство, лошадь, сани, жена и дети, зарождающееся счастье собственника, которое надо разрушить во имя долга, здесь — уют и комфорт богатой квартиры, любовь прелестной молодой женщины и то широкое счастье беззаботной жизни, которое ощущал он в себе все эти годы. Кто патриот? Где безкорыстная сильная могучая любовь к Родине, не знающая той жертвы, которой она не могла бы принести? Но слова Веры Константиновны глубоко запали в его душу. Извозчик если его призовут, должен идти. А, может быть, его и не призовут и тогда при нем останется и его семья, и его лошадь, и все его хозяйство. О чем же думать? Его — Саблина — не призвали. Его долг, действительно, быть на его тяжеломпосту, а не на веселой, экзотической экспедиции. Ощущение близости нежного тела еще жило в нем, он улыбнулся счастливою улыбкою, потянулся и подумал: «Да, права русская пословица — ночная кукушка всех перекукует».
Война шла неожиданно трудная. В Петербурге не понимали, что случилось, недоумевали, искали виновных. Ждали скорого конца. Когда спросили отъезжавшего из Петербурга Куропаткина, когда окончится война, он ответил: «Терпение, терпение. Может быть, придется и год и два повоевать!» Этому не верили. «Запрашивает, — думали в Петербурге, — чтобы потом к весне, к дню рождения Государя или ко дню его коронации, преподнести Токио и Микадо в клетке». Иначе быть не могло. Шла Русская армия, а против были какие-то япошки. Как очутится Куропаткин со своими войсками на Японских островах, об этом никто не думал. Где же флот для этого — это мало кого интересовало, но ждали с лихорадочным нетерпением побед. На все смотрели сквозь розовые стекла. Пошел Мищенко в Корею, и его движение с полками, полными молодых, необученных казаков, не умеющих стрелять, не знающих полевой службы, сравнивали с рейдами американской конницы, а Мищенко, скромного, храброго, честного артиллерийского офицера, случайно попавшего в начальники конницы, возвели в сан выдающегося кавалериста. Почему пошел за Ялу Мищенко, без базы, с необученными казаками, на плохих лошадях? Он знал японцев и не был плохого о них мнения, но пошел на авось. Авось дорогой подучимся, небось как-нибудь да и протолкнемся. Ничтожное дело у Чонджу, где участвовало менее тысячи человек, возвели в блестящую кавалерийскую победу, после которой пришлось отступить. Как всегда — в простом народе верили, что война — это пустяки. Шапками закидаем. Газеты были полны хвалебных статей по адресу Русской армии и ее вождей. Все шло по-старому. Гром победы раздавался, и храбрый росс веселился, а побед не было. Было какое-то затишье. «Чего они там медлят», — думали в Петербурге. В Порт-Артуре строевой генерал Стессель, типичный пехотный командир полка, отличный муштровщик солдат, готовился к обороне крепости. Крепость была только начата. Передовая позиция не разработана и не укреплена, форты не имели водопроводов и электрического освещения, во многих местах бетонирование не было закончено и укрепления насыпали землею и поспешно копали рвы, как во времена гладкостенной артиллерии. Надеялись на исключительное мужество русского солдата. «Четыре месяца продержусь, — доносил Стессель Куропаткину, — а дальше, что Бог даст. Запасов не хватит». — «Четыре месяца, — говорили в штабе, — о, это слишком достаточно. За четыре месяца успеем помощь подать и освободить и крепость, и флот».
Японцы не торопились. Медленно и систематично выгружали они войска в Корее и у Бицзыво, подле Артура, и препятствовать этому было некому. Флот чинился в Артуре, войска собирались в Ляояне и выдвинули за триста верст вперед авангард — бригаду Засулича к Шахедзы и Тюренчену на переправы через Ялу. Для чего был авангард, которому помочь нельзя, каково было чувство у Засулича и его отряда, оторванного от армии и не имеющего хорошо разработанных дорог, — об этом не думали. Знали одно: убрать войска без боя — Мищенко из Кореи и Засулича с Ялу — это произведет нехорошее впечатление на Петербург. Это расстроило бы Государя, это возмутило бы общественное мнение, которое обвинило бы Куропаткина в трусости перед япошками, а этого Куропаткин боялся больше всего. И опять властно выступал могущественный русский «авось и как-нибудь» и думали, что хотя роль Восточного отряда не поддается никакой стратегии, авось и вопреки стратегии что-либо будет. Как-нибудь русские солдаты справятся. И не считались с нервами и настроением тех, кому было поручено справляться с невозможной задачей.
Мищенко, совершив чудо выносливости и в ледоход вплавь переправившись через реку Ялу, ушел из Кореи с совершенно расстроенной и нуждавшейся в отдыхе Забайкальской дивизией, и японцы надвинулись к самой Ялу. Было очевидно, что тут будет переправа. Тогда начальство растерялось. Весь отряд, начиная от Засулича и кончая последним солдатом-стрелком отлично понимал, что он задержать переправу всей армии Куроки не может, что его пребывание на берегах Ялу не только безполезно, но и вредно для дела, так как сразу дает легкую победу японцам. Об этом писали Куропаткину. Куропаткин и сам понимал, что Восточный отряд обречен на гибель, но общественное мнение требовало боя и не позволило убрать Засулича из Шахедзы. Ведь противник был япошки, которых считали немного лучше китайцев, а бил же китайцев Линевич, не считая их сил. Вопреки разуму, вопреки военной науке, отряду приказано было задержаться «по мере возможности» у Шахедзы и Тюренчена. Если бы Засулич был истинным героем, таким богатырем, какими были Василий Шуйский, Суворов, Ермолов и другие, — он ушел бы из Тюренчена без боя — но он тоже считался с тем, что скажут, боялся общественного мнения и потому решил принять бой и задержать врага сколько можно. Он начал с того, что при первом признаке готовившейся переправы посадил весь свой отряд в окопы под огонь тяжелых батарей, отвечать на который он не мог. Нервы солдат и офицеров от этого безцельного сидения днем и ночью в окопах под огнем были напряжены до крайности. Несколько офицеров покончили жизнь самоубийством, не в силах будучи выносить бездействия в окопах. Солдаты были потрясены, утомлены безсонными ночами и плохо питались, так как раздавать в окопы горячую пищу было трудно. Когда началась переправа под Тюренченом, а не под Шахедзы и японцы начали охватывать левый фланг Засулича, стрелки дрогнули и стали покидать окопы. Напрасно был совершен целый ряд подвигов для спасения положения, и горы были покрыты телами убитых стрелков, в отряде поняли, что он будет скоро окружен, что до своих триста верст тяжелой горной дороги со многими бродами через глубокие реки, и все побежало на единственную дорогу к Фын-хуан-чену. Отрезанный японцами 11-й Восточно-Сибирский стрелковый полк с музыкой и развернутым знаменем бросился в штыки и пробился с громадными потерями, поразив даже японцев своим мужеством и презрением к смерти. Но сражение было проиграно, отряд уходил в полном безпорядке и, если бы японцы имели кавалерию, был бы уничтожен. Военная наука не позволила играть с собою, «авось» был посрамлен.
В Петербурге не хотели понять причины поражения. Не хотели сознать, что Куропаткин был прав, требуя прежде всего терпения, что план его устраиваться у Харбина, бросив Порт-Артур, был разумным и верным планом. В Петербурге искали виновных. Виноват оказался Засулич, виноваты все, кроме тех, кто настаивал на непременном бое. В Армии скоро почувствовали, что Куропаткин связан Петербургом, скоро поняли, что Государь хочет наступательной войны и ведения операций от Ляояна.
Всю свою жизнь Куропаткин провел на вторых ролях. Он всегда был талантливым исполнителем чужих планов. Слава Скобелева его покрывала. Он служил, основываясь на мудром и никогда не знающем ошибки правиле: «чего изволите и что прикажете».
Он был Туркестанским генерал-губернатором, царьком в Средней Азии, но он прислушивался к тому, что ему приказывали Государь, министр внутренних дел и военный министр. Он никогда не осмелился бы нарушить или изменить приказание. Он видел часто неправильность того, что ему указывали, доказывал большими красноречивыми докладами, что надо делать и как, но исполнял безпрекословно то, что ему приказывали. В этом была его сила и в этом была его слабость. Он привык делать дела с разрешения и одобрения. Став военным министром, он продолжал свою политику. Он мог творить лишь тогда, когда на его докладе было собственною Его Величества рукою начертано: — согласен, утверждаю или быть по сему. Без этой санкции он ни на что не решался.
Он был сыном скромного армейского капитана и мелким псковским помещиком. Рожденный ползать, он не мог летать. Его ум, широкое образование, богатые знания, личная солдатская храбрость и честность разбивались о робость перед кем-то высшим, перед начальством. Он не мог воспарить и презреть все и идти напролом. Он был притом честолюбив и хватался за власть. Он себя любил больше, нежели армию, и армию любил больше России. Он стал главнокомандующим, но он не был им. Полная мощь была не у него. Он боялся адмирала Алексеева, ревновал к каждому генералу, которого выдвигала война, и продолжал держаться прежней политики, добиваться на все утверждения Государя.
Государь, отправляя его на Дальний Восток, сказал ему: «Я не могу командовать армией за десять тысяч верст. Вам на месте виднее, что надо делать». Полная мощь полководца, на которой всегда так настаивал Суворов, была дана ему. Но, зная хорошо характер Государя, изучив его, Куропаткин ему не верил. Он не имел мужества взять все на себя и поступать так, как ему велит его совесть и его глубокие знания военного искусства. Он боялся ответственности. Он давно составил в предвидении войны с Японией отличный план, он доложил его Государю. Государь этот план не одобрил. Куропаткин, став главнокомандующим, не рискнул пренебречь неодобрением Государя и бросил свой план. Он слишком хорошо знал Государя, его недоверчивость, его болезненное самолюбие, чтобы пойти на разрыв. Да и к чему? Ему дали бы отставку, поставили бы на его место малообразованного Линевича, дело от этого не выиграло бы, а он пострадал бы. Потерпев поражение со своим единственно разумным планом затяжной войны, войны на измор, сокращения своих операционных линий за счет удлинения линий противника, Куропаткин пошел по другому плану — прислушиваться к воле Государя и стремиться делать то, что угодно Монарху. Недостатка в советниках не было. Почти каждый день приезжали из Петербурга разные лица — офицеры, корреспонденты, военные агенты и говорили Куропаткину, чего хочет Петербург и Двор.
После Тюренченского боя и гибели «Петропавловска» с адмиралом Макаровым идеею Петербурга было помочь Порт-Артуру, прервать его блокаду с суши и доставить в крепость все необходимое. У Куропаткина не было достаточно сил, чтобы заслониться от Куроки, наступавшего с востока, и идти на юг, но, исполняя волю Петербурга, он пошел к Вафангоо. Вафангооский бой был очень красив и могуч, в нем выявились во всей силе мощь и удаль русского солдата и все недостатки нашей техники. Наши батареи, стрелявшие с открытых позиций, были сметены огнем невидимых японских батарей, мы не умели применяться к местности и были слишком видны для совершенно невидимых японских пехотных солдат. Проливной дождь спас корпус генерала Штакельберга от полного разгрома, и он с музыкой и песнями по непролазной грязи отступил к Дашичао.
После этого сражения армию обуял дух критики и самооплевания. Вера в вождя, в свое искусство была потеряна, не верили ни в технику, ни в науку. Японцы мерещились всюду.
Петербург один не унывал. Там почему-то уцепились за Ляоян. Ляояна никто не видал, о нем не имели никакого представления, но в понятии Петербурга Ляоян должен был стать поворотным пунктом всей кампании. Не мог не видеть Куропаткин, что ляоянская позиция — глубокая тарелка, что форты его просто ловушки, оплетенные проволокой, что выход из Ляояна легко может быть отрезан и с севера, и с юга, что в тылу течет горная река с капризным руслом, что главная позиция на горах только намечена и не выполнена, но таково было преклонение Куропаткина перед Петербургом и боязнь обмануть Петербург в его ожиданиях, что он решил дать под Ляояном генеральное сражение. Гипноз ляоянской позиции был так силен, что и войска стали верить в победу и в страшные августовские дни ляоянского боя показали мужество удивительное. Японская армия была надломлена и готова была отступить, но в трудную минуту для японцев с нашего шара усмотрели глубокий тыловой обход армии Куроки, там дрогнула бригада генерала Орлова, и, хотя положение сейчас же было восстановлено уверенными действиями 1-го Восточно-Сибирского корпуса, Куропаткин поверил донесениям шара и не поверил докладу молодого казачьего офицера, который прискакал к нему и доложил, что Куроки вследствие разлития реки Тайдзы-хе не смог переправить свою артиллерию нам во фланг, что переправилась лишь бригада пехоты, которая осталась без продовольствия и питается только сухим рисом, что ничто не угрожает нашему флангу. Риск не был в характере Куропаткина. Он приказал отходить от Ляояна. Армия отступила в относительном порядке. Когда китайцы донесли японцам, что русские ушли от Ляояна, японцы не поверили им. Это казалось так нелепо, когда они сами готовы были отходить.
Надломленная японская армия вошла в Ляоян, но дальше не пошла. Русская армия отошла к Мукдену и стала готовиться к новому наступлению.
Саблин не поехал на войну. Но он и не взял своего рапорта от командира полка. Этого ему не позволило сделать самолюбие, да на этом Вера Константиновна и не настаивала. Она поехала к Императрице. Императрица горячо взяла ее сторону, и перевод Саблина в Забайкальское казачье войско был отказан по приказанию свыше. От полка поехали только Фетисов, Оксенширна и Туров. Рапорты Мальского и Попова были взяты обратно ими самими.
Саблин всеми мыслями ушел в войну. Он жадно читал все, что писали тогда с театра военных действий, он старался видеться с людьми, приезжавшими с войны, расспрашивал их и чем больше жил войною, тем меньше понимал русский народ, особенно образованное общество и его отношение к войне.
Война шла сама по себе, а Россия жила сама по себе и одна не интересовалась другою. Уже после Тюренчена стало ясно, что это не шутка, не экзотическая экспедиция, не прогулка в страну гейш, но тяжелая серьезная война, которая, несомненно, отразится на всей жизни русского народа. В обществе же отношение к войне было презрительно-насмешливое.
Фетисова, Оксенширна и Турова проводили торжественным обедом с музыкой и речами, но не восторгались ими, не преклонялись перед их подвигом, а как будто осуждали их за то, что они бросают полк. Много смеялись и шутили, и проводы не походили на проводы на войну.
— Привези мне парочку гейш, — говорил, целуясь с Фетисовым, подвыпивший Ротбек.
— Куда тебе! Ты же женат, — отшучивался Фетисов.
— Ничего. Они у меня будут только танцевать и петь и больше ничего.
— Жена тебе задаст.
— А я не боюсь.
И только когда Мацнев сказал, кивая на Фетисова: «У меня какое-то предчувствие, что он не вернется», — все притихли, и страшная мысль пронеслась в затуманенных вином головах — что ведь провожают на войну, где ранят и убивают.
В русском образованном обществе не поражались неудачами, не скорбели о них, не носили национального траура по «Петропавловску», Макарову и Верещагину, но после минутного огорчения, задумчивости снова предавались шуткам над самими собою. «Эх, мы! Сунулись туда же. Тоже вояки!»
Не искали глубоко внутри себя причин поражения, но смеялись над собою. По рукам ходили шуточные стихотворения. Письмо, будто бы в стихах написанное Императрицей Александрой Федоровной императору Вильгельму, где безпощадно осмеивалась война, и другое стихотворение, где говорилось:
Россия Японии мир предложила,
А та у нее запросила -
и перечислялись разные предметы, какие, по мнению остряка, в России достать было нельзя: честность, храбрость, доблесть и пр. Россия же в ответ предложила — Витте, Победоносцева и других деятелей тогдашней эпохи.
Но ответил Микадо:
Нам такой дряни не надо.
Присяжный острословец и большой циник военного дела генерал Драгомиров, в свое время окрестивший русского солдата крылатым словом «серая скотинка», не мог не отозваться на неудачи войны. «Да, — говорил он, — это хорошо, что назначили главнокомандующим генерала Куропаткина, но не хорошо, что забыли назначить к нему Скобелева». У Куропаткина начальником штаба был генерал Сахаров, и по этому поводу старый остряк сказал: «Невкусная это штука куропатка с сахаром».
Для поднятия чувства в народе правительство выпускало лубочные картины, где изображалось, как Русский флот топит японские корабли, кавалерийское дело у Вафангоо, портреты Куропаткина, Стесселя, Линевича, их старались поднять в глазах толпы, корреспонденты различных направлений описывали войну, но и в благожелательных корреспонденциях кое-где сквозила нотка тяжелой правды.
Враги правительства, те, кто мечтал о низвержении существующего строя, подняли голову и начали свою работу.
Саблин скоро почувствовал, что в народной душе лопнула какая-то струна. Народ разошелся с Царем. Может быть, и раньше он с ним не шел, но по крайней мере казалось, что Царь и народ были одно. Вражды пока не было, но было полное равнодушие. Летом Саблин с маневров на один День поехал на почтовых в имение жены — на мызу «Белый дом». Его вез ямщик, лет тридцати, спокойный и рассудительный. Разговор вертелся подле войны.
— А что барин, наших всё бьют? — спросил он.
— Ничего не бьют. Идут тяжелые бои. Пришлось немного отступить, но подойдут подкрепления, и мы погоним японцев.
— Брат мне писал. Кончать надо. Сдаваться. Его все одно не осилишь.
— Как можно сдаваться. Да ведь тогда у нас вместо Государя будет Микадо! — воскликнул Саблин.
— Да нам, барин, все одно, что Микола, что Микадо. Одну подать плати, а Микадо, может, и поменьше наложит… Нам земли бы, не иначе как землю поделить бы.
Ямщик был простой добродушный парень, никакой «революционности в нем заметно не было. Слова эти заставили Саблина глубоко призадуматься о дикости и серости русского народа. Возясь с новобранцами, Саблин наталкивался на первобытные понятия, но, как и многие люди его круга, он в этой дикости и некультурности русского крестьянина видел силу России. Ему казалось, что это дает серому мужику возможность свято и чисто верить в Бога, чтить Царя и повиноваться начальству. С серой толпою, казалось Саблину, легче справиться, она послушнее. Война открыла народу глаза. Она приподняла завесу темной народной души, и Саблин с ужасом увидел, что в ней нет ни патриотизма, ни святой веры в Бога, ни любви к Царю, но есть только одна жадность к земле, стремление к собственности, к обладанию землею, скотом, лошадьми, инвентарем. Вспомнился извозчик в день объявления войны — сам хозяин, вспомнились мальчишки. Мальчишки и теперь продолжали кричать тяжелые вещи о положении на фронте, и никто им ничего не говорил,
Перед Саблиным во всей ясности стал вопрос о том, что народ надо учить и воспитывать, создавать школы патриотизма, внушать сознание русской великодержавности. Но кто будет учить? Те, кто для этого кончил гимназию и университеты? Замелькали перед ним образы молодежи, с которой он в дни юности встречался у Мартовой. Но это общество само надо учить патриотизму. Оно само не верит в Россию и не любит Россию… Это оно пустило стихи, это оно на всех перекрестках кричит крылатые драгомировские слова и злобно хихикает над нашими неудачами.
Царь, народ и интеллигенция и все три разные, не понимающие друг друга и друг другу противоположные, Царь любит Россию и верит в русский народ. Он видит его в своем сводном пехотном полку, среди своих егерей, кучеров и прислуги. Лучше русского народа нет людей — говорил не раз ему Царь. Царь не знает, что народ спокойно говорит: «Нам все одно, что Микола, что Микадо… Нам земли бы!»
У народа свой царь. Страшный царь голод и царица земля, спасающая от голода.
Интеллигенция стала между народом и Царем. Она не любит и не признает Царя, она всеми силами старается — одни сознательно, другие безсознательно — пошатнуть его авторитет, но она разошлась и с народом. Она не знает и не понимает народа. Она его идеализирует, приписывает ему качества, которых народ не имеет. В громадном российском здании случилось несчастье, ссохлась известка, выпадал цемент, крошились кирпичи. Кто-то в эти тревожные дни пустил новое слово о России. Россия-де, колосс на глиняных ногах. Осели и размокли ноги, и вот-вот колосс полетит кувырком. Это сказал Саблину вдумчивый серьезный офицер князь Шаховской, Рюрикович, дальний родственник графа Л. Н. Толстого, много читавший и изучавший.
Саблин усомнился в народе. Он стал чаще бывать в эскадроне, беседовать с людьми, с вахмистром.
Старый Иван Карпович негодовал и бранился.
— Совсем, ваше высокоблагородие, не тот народ стал. Сдурели люди. Ты ему указываешь: железо, мол, почисть до блеску, а он тебе японской войной тыкает. Там все защитное, так зачем, мол, до блеска. Образованны очень стали, много рассуждать позволяют.
С Саблиным солдаты говорили мало. Они боялись его, но Саблин по некоторым вопросам заметил, что они что-то знают и таят про себя.
— Ваше высокоблагородие, — спросил его взводный лихой ярославец Панкратов, — почему же мы так оплошали, что карт японских не приготовили? Без карты разве можно воевать?
— Ваше высокоблагородие, а вот теперь пишут, что кавалерии совсем не надо. У японцев кавалерии нет, а как хорошо орудуют. А то, судите сами, лошади сколько стоят. Этих лошадей в хозяйство бы, — говорил солдат Баум из богатых колонистов.
У солдат появились вопросы, чего раньше не было. Раньше солдат, не вдумываясь и не рассуждая, исполнял все то, что приказывал ему офицер. Солдат верил офицеру.
«Хорошо это или худо, что у солдата появился интерес к военному делу? — спрашивал сам себя Саблин. — Да, — думал он, — если вопросы, это хорошо, но если критика и недоверие — не дай Бог. Если солдатская масса станет повторять пошлые анекдоты о куропатке под сахаром, читать эти гадкие стихи — тогда все пропало».
Солдат стал интересоваться газетами, стал много читать, доискиваться, спрашивать, разговаривать с офицерами. Тут-то и надо было бы его поддержать и слиться с ним, но офицеры этого не могли, не мог это сделать и Саблин. Быт мешал. Саблин невольно вспомнил уроки Любовина и Марусю. Да, предки стояли между ними. Солдат искал равенства, дружной беседы, Саблин шел на эту беседу, хотел ее сам, но выходил урок. Вставание, вытягивание, титулование и опять: барин и слуга.
Говорить было трудно. С войны писали о значении защитного цвета, окопов, разведки, о том, что японцы невидимо избивают нас, о невозможности конных атак, — а на военном поле были все те же белые рубахи, равнение, направление, сомкнутость и безконечные заезды повзводно налево кругом. Война говорила одно, но рутина делала свое дело, маневры были бледны и исполнялись неохотно. Саблин толкнулся к Дальгрену.
— Чушь эта японская война, — сказал ему недовольным голосом Дальгрен, — Она нам всю военную науку испортила. Конные атаки будут! Не артиллерия, а по-прежнему кавалерия царица полей сражений, но Куропаткин не имеет кавалерийских вождей, а история конницы — это прежде всего история ее генералов.
Дальгрен, несмотря на всю свою сдержанность, осуждал Куропаткина и обвинял его в отсутствии смелости и недостатке решительности. Опять была критика. Она проникла и в Генеральный штаб. Критиковали много, но ничего не делали для того, чтобы исправить недочеты.
«Итак, — думал Саблин, — война ударила по зданию Российской империи. Царь, интеллигенция и народ отбились друг от друга. Народ не верит Царю, интеллигенция не только не верит, но не любит и жаждет освободиться от него. Враг Царя не столько народ, как интеллигенция, и борьба за Царя должна быть с ней. Теперь или никогда Царь должен был сказать какое-то слово, порвать с пошлой, все критикующей интеллигенцией и пойти с народом, потому что народ еще мог вернуться к Царю. Но какое слово сказать народу, как привлечь его к себе и с ним ополчиться против интеллигенции?» — Саблин этого не знал.
Чтобы лучше разобраться во всех этих вопросах, Саблин решил добиться хотя бы временной поездки на фронт, чтобы там повидать офицеров и солдат и прислушаться к тому, чем живет и о чем думает фронт.
В середине сентября Саблин получил от Императрицы Александры Федоровны приказание отправиться с подарками от нее в армейский корпус, стоявший под Мукденом. Подарки были заботливо приготовлены и многие собственноручно уложены Государыней. Они состояли из большого красивого платка, в который были увязаны: смена белья, четверка табаку, чай, фунт сахару, коробка леденцов, гребенка, карандаш, записная книжка, бумага, конверты и большой фотографический портрет Императрицы, снятой с новорожденным наследником на руках. Императрица любовно собрала все эти вещи крестным отцам своего сына.
Была золотая, сверкающая красками, тихая маньчжурская осень, когда Саблин с четырьмя гвардейскими солдатами, сопровождавшими вагоны с подарками, высадился в Мукдене и, добыв из ближайшего транспорта подводы и лошадей, отправил их к штабу корпуса, а сам верхом, в сопровождении двух солдат — своего унтер-офицера и маленького транспортного солдатика — на монгольских низкорослых белых лошадках поехал верхом через Мукден к штабу.
Мукден кипел жизнью. Русские солдаты, кто в серых защитного цвета рубахах, кто в рубахах зеленых, кто в голубых, безпорядочною толпою наполняли улицы города. Отдания чести, той подтянутости, к которой Саблин привык в Петербурге, не было. Не было и товарищеских равных отношений, которые могла создать война, но было просто безразличное, полное равнодушия, отношение одних к другим. Серые, запыленные, почти такие же неопрятные, как солдаты, офицеры в ярких золотых и серебряных погонах толкались подле китайских торговцев, покупали разную дрянь с лотков или безцельно шатались по пыльным улицам. Китайцы синею толпою наполняли улицы. Тяжелые китайские повозки на двух лакированных деревянных колесах с широкими ободами и множеством тонких точеных спиц с синим полукруглым навесом над ними, запряженные громадными холеными мулами, медленно двигались сквозь толпу. Проезжали конные китайцы и с ними русский солдат артельщик или фуражир в китайской соломенной шляпе, в рваной рубахе, без сапог, в китайских туфлях. Тяжелые двухколесные арбы, запряженные лошадью, коровой и ослом, жалобно скрипя, везли китайский скарб: ящики, красные сундуки и узлы из черной и синей материи, на которых сидели пестро накрашенные китаянки с узкими глазами. Пестрые тряпки у вывесок, длинные доски с яркими золотыми китайскими буквами, красные шесты с золотыми шарами, характерные китайские дома с крутыми, загнутыми на краях крышами, храмы, подле которых сидели каменные шидзы — не то собаки, не то драконы, страшные изображения богов на черных воротах — смесь самобытного яркого, китайского: черных кос, круглых шапочек, с цветными шариками чиновников, брадобреев, бреющих на улице полуголых рабочих, пекарей, готовящих тут же, на улице, на жаровнях китайские пельмени из сырого теста или голубцы с мясом, вонючие столовые — чофаны, которых за столами длинными рядами сидели китайцы — и русского: солдат и офицеров, темно-зеленых двуколок, везущих ароматный горячий ржаной хлеб — поразила и развлекла Саблина. Он скоро заметил, что солдаты и офицеры были разные, разного качества и достоинства. Он видел прекрасно выправленных и чисто одетых молодцеватых стрелков с государевым вензелем на малиновом погоне. Эти отлично отдавали честь и смотрели бодро. Он видел части Петербургского округа со знакомыми по маневрам номерами на погонах, одетые в желтые рубахи, — и эти были хороши. Но рядом с ними он видел оборванцев, потерявших всякое подобие солдата, одетых в полукитайскую одежду, оборванных, наглых и противных. От Саблина не ускользнуло, что те, которые носили вензеля Государя на погонах, были чище и аккуратнее других. Имя Государево их к чему-то обязывало, и они тянулись. Чтобы проверить себя, он заговорил с транспортным солдатом и спросил у него, какой части солдат, так отлично отдавший ему честь.
— Первого Восточно-Сибирского стрелкового Его Величества полка, первые щеголи у нас, — ответил солдат.
— А дерутся как? — спросил Саблин.
— Однако, первый полк, — сказал солдат-сибиряк. — Японец бежит перед ним.
— А почему же не все такие, как они? — спросил Саблин.
— Почему? — Солдат, видимо, никогда не задавался этим вопросом. — Кто ж его знает почему? Значит, так вышло. Это точно, разные есть. Иной полк хоть и на позицию не станови — все одно убежит, а эти один на десять идут и песни поют. Кто его знает, почему так.
Через ворота с башней, проделанные в толстой зубчатой стене, выехали за город и пошли между полей снятого гаоляна, торчащего острыми пеньками, мимо желтой колосящейся громадной чумизы, мимо высоких, как кукуруза, уже сохнущих на корню гаоляновых полей. Навстречу попадались тяжелые арбы, груженные снопами гаоляна, мешками с зерном, клетками с курицами. Богатый край жил осеннею жизнью. Широкая дорога вилась между полями. Слева и спереди туманными силуэтами рисовались на темном небе фиолетовые горы и дымка тумана дали дрожала перед ними в теплом неподвижном воздухе. В поле китаец орал нескладную песню, носились стаями черные галки, собираясь в путь, у дороги стояла небольшая серая китайская кумирня величиной с голубятню. В ней были запыленные доски с изображением китайских богов. На межах росли громадные карагачи со стволами в несколько охватов, и осень не тронула желтизною их ярко-зеленых вершин. Большой ханшинный завод с серыми высокими и прочными, как стены крепости, стенами, с башнями по краям, с рядом серых черепичных кровель был по пути, и у ворот его толпились арбы, запряженные мулами и ослами. Саблин ехал мимо домов китайских помещиков. Из-за высоких стен груши протягивали темные ветки, усеянные золотистыми плодами. В ворота видны были дорожки, уложенные кирпичом, фуксии и герани в ярком осеннем цвету, серые фанзы с длинными окнами с частым переплетом и бумагою вместо стекол.
Всюду было довольство, тишина теплой осени, покой и счастье, и ничто не говорило о войне.
Саблин переехал быструю речку с усеянным камнями дном, проехал мимо китайского кладбища и попал в небольшую деревушку. Часто стали попадаться солдаты. Во дворе большого дома стояли двуколки, а подле на коновязи были привязаны рослые российские лошади. Маленькая речка с массивным каменным мостом первобытной постройки отделяла деревушку от китайской усадьбы. Раскидистые карагачи росли у въезда, черные ворота, прикрытые стенкой от злого духа, были распахнуты настежь и подле них ходил в серой рубахе бравый оренбургский казак. Это и был штаб того корпуса, в который Саблин вез подарки.
Командир корпуса, высокий красивый старик, бывший гвардеец и флигель-адъютант императора Александра II, ласково принял Саблина. Он помещался в одной половине китайской фанзы, в другой жили его ординарцы. Ординарцы, гвардейские офицеры, знакомые с Саблиным по петербургскому свету, шумно и радостно приветствовали его и стали расспрашивать про Петербург и про те настроения, которые там были. Саблин скоро почувствовал, что война им надоела, что их тяготило отсутствие комфорта, веселой жизни, балов, вечеров, светских знакомых.
— Надоела эта война, — капризно говорил ординарец штабс-ротмистр Кушковский. — То есть ты себе и представить не можешь, как надоела. Все равно не победим японцев. Они хитрее нас.
— Наши как?..
— Черт их знает, как. То подвиги храбрости, то бегут без оглядки. А главное, всё как-то глупо и безцельно. Неуверенно как-то. Вот завтра наступление. Ляоян брать будем. А спроси меня прямо, возьмем или нет. Скажу откровенно — не возьмем.
— Так для чего же тогда наступать? — спросил Саблин.
— Общественное мнение требует, — сказал Бобчинский, другой ординарец корпусного командира.
Корпусной командир рассматривал подарки.
— Как это хорошо, — сказал он, — что Ее Величество свой портрет прислала. Это ободрит солдата перед боем. Умирать за нее легче будет.
Командир корпуса лично решил ехать после обеда в ближайшую дивизию передавать подарки. Отдали по телефону приказание собрать полки, и в пять часов Саблин сел с командиром корпуса в просторную коляску, запряженную парою сытых лошадей, и поехал на биваки. Его сердце билось. Он думал о том, что сейчас он увидит людей, уже знающих, что такое война и смерть, сейчас перед ним будут люди, обвеянные славой войны, люди, которые завтра пойдут умирать. «Что это за люди? — думал он, поднялись ли они духом в предвидении подвига и смерти, или полны мелочными заботами повседневной жизни».
На широком желтом истоптанном и пыльном поле показались ряды низких палаток. Это был полковой бивак. В стороне от него темно-серыми квадратами вытянулись батальонные колонны. На правом фланге ближайшего полка тускло сверкали давно не чищенные трубы музыкантов.
Полки взяли на караул, и музыка заиграла встречный марш.
Командир корпуса подошел к первому полку, поздоровался с ним и приказал взять «к ноге».
Саблин стоял сзади командира корпуса. Перед ним тянулась неподвижная шеренга солдат. Серые фуражки, скатанные шинели, одетые через плечо на рубахи, серые шаровары, высокие сапоги — все было привычно для Саблина, мирное, хорошее, говорящее о маневрах, но не о войне. Люди смотрели серо и тупо. Их глаза ничего не выражали.
Корпусный командир старческим, но громким голосом человека, привыкшего к строю, говорил о том, что Ее Императорское Величество среди своих царственных забот не забыла про армию, вспомнила о солдате и пожаловала каждому свой портрет и подарок на память.
— В сердце своем храни эту царскую милость, — говорил командир корпуса. — Помни матушку-царицу и иди смело умирать за нее и за Россию.
У командира корпуса на глазах были слезы. Он был глубоко растроган тем, что он сказал. Солдаты дружно крикнули: «Постараемся, ваше высокопревосходительство», — и опять замолчали.
Приказали составить ружья и стали выдавать по ротам подарки.
Саблин попросил разрешения остаться на биваке полка и пошел бродить между палатками. Он был чужой здесь. Он разговаривал с офицерами, и старые подполковники говорили с ним, штабс-ротмистром, почтительным тоном. Солдаты только тупо смотрели на его вензеля и аксельбанты и улыбались. Саблин напился чая у командира полка и, сказав, что он пойдет в штаб корпуса пешком, вышел с бивака.
Яркое маньчжурское солнце тихо опускалось в золотистую дымку тумана. И, как бы прикрепленная к одному громадному коромыслу, по мере того как опускалось солнце, медленно поднималась из-за темных гор громадная красная луна. Вся красота красок маньчжурской осени сверкала на небе пурпуром пламени закатного пожара, ударявшим в розовые нежные тона с золотыми облаками, в зеленые тона изумруда и в темно-синюю парчу глубокого неба, начинавшую серебриться на востоке, где уже ярко сверкали хребты далеких гор. В воздухе было тихо и тепло. Каждый звук разносился далеко и приобретал особое значение. Лаяли в деревне собаки, кричал, икая и окая, осел, мычали коровы. Серый бивак затихал. От него пахло щами и хлебом, и, укрываясь в палатки, он гомонил и казался громадным зверем, с тихим ворчанием укладывающимся спать.
Саблин подошел к краю бивака и сел у дороги под раскидистым карагачем, прислонившись к его широкому стволу. Тень от дерева, бросаемая луною, становилась отчетливее и темнее и наконец скрыла Саблина. На биваке желтыми пятнами стали обозначаться палатки. Солдаты заживали в них свечи, укладываясь спать. Неподалеку три голоса, и должно быть офицерских, тенор, бас и баритон согласно пели песню. Тенор начинал, баритон ему вторил, бас временами дрожал, создавая красивую гармонию. Пели печально и трогательно, видимо хорошо спевшиеся ладные голоса. Саблин прислушивался, и ему гадко стало на душе.
Серый день мерцает слабо,
Я гляжу в окно… —
пели певцы, и песня безотрадно грязная, противная, циничная, рисующая до мерзости гадко-серую русскую жизнь, неслась в красивом, за душу берущем напеве:
Вид чудесный, вид прелестный,
Чисто русский вид… —
закончили певцы и замолчали.
«Неужели в этой грязи, в этом сплошном сквернословии укрылась вся русская интеллигенция, неужели это, а не молитва, не гимн, не широкая бодрая великая песня русского солдата напутствует их в бой?.. Ведь завтра поход и бой!» — подумал Саблин, встал и пошел к биваку.
Он проходил темной тенью, никому не известный и не знакомый, мимо палаток и заглядывал в те, где горели огоньки, где слышны были солдатские голоса.
— Кто там? — иногда спрашивали его из палатки.
— Свой, — отвечал Саблин и шел дальше. Ему была приятна сверкающая луною ночь, тепло, близость к людям, идущим на подвиг.
— Эх, и спасибо большое матушке-царице, — услышал Саблин сильный, задушевный голос чуть нараспев, — вот угодила, вот подумала и ладно все придумала. Или присоветовал ей это какой-либо разумный человек? И рубаху прислала. Ее и одену, в ней и в бой, и коли убьют меня, так в царициной рубахе и в царствие Божие предстану перед трисиятельные очи Господа моего и Бога.
— Ну и дурак, — перебил его мрачный хриплый голос.
— От такового слышу, — сказал первый голос.
— Туши огонь, а то вишь разложился как. Не один. Да и огарок беречь надо.
— Да ладно.
Саблин подкрался к палатке и заглянул в нее. На гаоляновой соломе лежало четверо солдат. Пятый разложил у самого входа платок от подарка и на него выкладывал вещи, присланные Государыней. Он вынул теперь портрет ее и долго смотрел на него.
— А вот за портрет спасибо особое. Ух и красавица она у нас и с детями своими распрекрасными. Много господ я на своем веку поперевидал, ну то господа, а это особая статья, это и над господами господин.
— Холоп! — сказал лежавший ближе к нему мрачного вида худой солдат.
— А вы, Филипп Иванович, разве от крестьянства совсем отстали? — спросил лежавший у стены палатки бородатый солдат с добродушным лицом.
— Я и не занимался им вовсе. Отец буфет держал на добровольном флоте, и я с малых лет с ним на «Саратове» плавал. Много повидал я заморских чудесных стран, четыре раза кругом земного шара обогнули. Да…
Ну а потом, как подрос, завел я самостоятельное дело и прогорел. Вот тогда мне и удалось устроиться буфетчиком в N-ском драгунском полку. Да. Славное это время было, знаете. И наживали и проживали. И долгов мне не платили, и на волоске я висел, и золотили меня, и колотили меня, а бросить я не мог, потому весело мне было. И господа меня любили, и я господ, могу сказать, обожал совершенно.
— Потому что холуй!
— А вы, Захар Петрович, не ругайтесь. Между прочим, и не для вас это
все говорится.
— Слушать противно ваши холуйские рассказы.
— А вы и не слушайте. Вас к этому не обязывают нисколько… Да… Перебил меня господин Закревский, с мысли столкнули… Весело жилось в драгунском полку. И такие господа были хорошие. Полком командовал полковник фон Штейн. Бывало, закутят, загремят, перепьются и начнут за столом собранским полковое учение устраивать. Трубачи сигналы подают, а они, значит, хором командуют, ну прямо соловьями заливаются. Чудно! А потом фон Штейн и кричит: «Господ нет!» И значит, все, один перед другим стараются, чтобы скорее под стол залезть. Толстый у нас такой был полковник Усов, тоже пыхтит, лезет. И сидят так под столом, притаясь. Щиплются, смеются. А фон Штейн опять кричит: «Есть господа!» И, значит, все кидаются из-под стола, и каждый хочет проворство свое перед командиром показать. Занятно!
— Вот мерзавцы. А еще дворяне. Этакие холопы!
Филипп Иванович скосил на говорившего глаза, но промолчал.
— Помню еще как-то поручика Сережникова вдруг хоронить вздумали.
— Умер, что ли? — спросил солдат, похожий на мужика.
— Ничего подобного. Живехонек. Только выпивши очень. Устроили ему из шинелей катафалку, читали всякое над ним, а потом с пением «со святыми упокой» понесли к его жене. И что вы думаете, через месяц на маневре упала под ним, значит, лошадь и придавила. Промучился недели две и умер. Что значит шутка-то была Господу сил неугодная.
— Туда ему и дорога, — проворчал сосед.
— И что вы все ворчите и всем недовольны? Ну чем, чем мешали вам эти господа?
— О! М-мерзавцы, — воскликнул Закревский.
— Что мешали они вам, Захар Петрович? Они баловались, а кому-нибудь убытка от того не было. Если кого побьют или обидят, непременно щедро заплатят и тот еще и доволен, что без труда нажил себе деньги… Да… был у нас еще Красильников, ротмистр. Хороший барин. Как-то вот так понапились все и под утро решили все заведения объезжать. Собрали извозчиков и поехали. Ну, а ему, не знаю уж как, не хватило извозчика. Выходит он со мной, я его поддерживаю, потому что хмельны они очень были, и говорит: «Филипп Иванович, скажи мне, друг сердешный, прилично, чтобы столбовой дворянин, будучи пьян, пешком шел?» я молчу, знаете. А он мне опять: «Нет, Филипп Иванович, дворянин, ежели пьян, никогда пешком не пойдет, потому что тогда он достоинство свое дворянское утеряет. Хоть на чем ни на есть, а должен он ехать». А в ту пору ехали дроги погребальные за покойником. «Стой! — кричит Красильников, — хоть и не вполне прилична колесница сия, а все же лучше, нежели пешком мне идти! Помогай, Филипп Иванович!» Воссели они на колесницу и приказали гнать лошадей вскачь, догонять господ, к заведению Марии Львовны! Да, Захар Петрович, вам не понять этого. Тонкие были люди и веселая была жизнь!
— Плюнул бы я в морду вам, Филипп Иванович, кабы не считал это ниже себя, ибо и скот уважает себя больше, нежели вы. Уже очень вы подлы для меня и гадки!
Филипп Иванович сделал скорбное лицо, покачал головою и тихо сказал:
— Вижу, что метал бисер перед свиньями и не поняли меня. Нет, таких людей уже, видно, не будет.
Он аккуратно завернул портрет Государыни в платок и уложил его в сумку, потом стал укладываться сам и, улегшись, спросил:
— Гасить, что ль?
Никто ничего не ответил. Филипп Иванович загасил огарок, и палатка погрузилась во мрак. Саблин тихо отошел от нее и стал выходить с бивака. То тут, то там гасли огни, и бивак, посеребренный луною, казался таинственным.
У края бивака два солдата встретились с Саблиным. Они шли пьяные и ругались скверными словами.
— У! Манза проклятая, за сахар да за рубаху всего три шкалика дал. А портрета и вовсе брать не хотел, — говорил один.
— И чего она портрет прислала, — сказал второй. — Очень нужСн он солдату!
— Куражится! Как же! Энператриса, подумаешь! Брильянтов что на ей. Деревню купить можно. Она бы брильянты продала, да солдату водки послала, вот то дело было бы. А то подарки, портреты!
— И весь-то подарок ходя косоглазый в три шкалика оценил. Вот те и царский подарок!
Они разминулись с Саблиным и пошли, ругаясь и спотыкаясь о колышки палаток, искать свое место.
«И эти завтра тоже пойдут умирать, пойдут на подвиг, — подумал Саблин. — И Филипп Иванович с его любовью к господам, и мрачный Захар Петрович, и мужичок, все серыми рядами пойдут брать Ляоян… И не возьмут… Как все непонятно и чудно. Какие разные русские люди и как невозможен для них шаблон, один закон!»
Чуть свет Саблин пошел на бивак. Но бивака уже не было. Кое-где горела подожженная солома у палаток, да остались жестянки, бумаги и кости на притоптанном пыльном поле. Вместо палаток, сжатыми рядами, стояли густою колонною солдаты. Командир полка на рослой лошади, оборотясь лицом к полку, ждал, когда появится адъютант со знаменем. Солнце поднималось из-за фиолетовых гор и бросало косые лучи на солдат. Штыки блестели и искрились.
«Будет ли штыковая работа?» — подумал Саблин. Он старался угадать, где стоит Филипп Иванович, где пьяницы солдаты и что они думают.
От деревни показался взвод. Несли знамя. Заиграли армейский поход, полк взял «на караул». Сзади, звеня и дымя, пристраивались кухни.
На глазах Саблина полк взял на плечо и стал вытягиваться в колонну по отделениям. Головная рота вышла вперед, и дозоры стали расходиться по сжатым полям. Сверкнули штыки, музыка грянула модный марш «Разлуку», и колонна стала виться змеею по пыльной дороге.
Саблина потянуло за нею. Ему захотелось испытать ощущения боя и опасности.
Он стоял и смотрел. Солдаты шли мимо, кто в ногу в отделениях, кто шел свободно, стороною. Песенники выходили из рядов, и то тут, то там начиналась песня, и полк становился все меньше, покрывался пылью, уходил вдаль. Уходил добродушный и благожелательный Филипп Иванович, уходил желчный Захар Петрович, уходили те, которые продали китайцу царицыны подарки, всех подхватила и влекла к золотящимся на солнце розовым горам судьба, всем несла тяжелые испытания, может быть, раны, мучения и смерть.
Разлука ты, разлука,
Чужая сторона, —
неслось отрывками из туманом сверкающей дали, где синели горы причудливыми очертаниями, рисуясь на голубеющем небе. Становилось жарко. Ветра не было. Густая пыль поднималась над колонною. Вправо шла такая же колонна, влево еще колонна, N-ская пехотная дивизия выдвигалась авангардом и шла к реке Шахе.
Саблин должен был ехать обратно, в Петербург с докладом Императрице о всем, что он видел. Что же расскажет он ей? Расскажет ли умиленную речь Филиппа Ивановича или расскажет о том, как пропили ее подарки и ее же ругали за них? Чувствовал Саблин, что ему придется лгать Императрице, потому что правда сера, неинтересна и никому не нужна.
Уже нельзя стало различать отдельных людей в колоннах, и только штыки сверкали и горели, как брильянты в пыли, да иногда вдруг донесется обрывок песни, звуки корнета и тяжелые удары барабана, отбивающего такт. И кажется, что слышишь этот марш, от которого веет печалью:
Саблин вернулся в Петербург. Дорогой у него было желание рассказать правду. Но что правда? Разве он ее знал? Он видел прекрасные части и видел оборванцев. Но почему они прекрасны, а другие оборваны, он не знал. Кто командует хорошими и кто плохими, он не мог указать. Он представлялся Куропаткину, и Куропаткин очаровал его. Все, что говорил Куропаткин, было мудро и разумно. Выходило так, что Куропаткин совсем не виноват в том, что война неудачна. Он все предвидел и обо всем своевременно докладывал. Сказать это Государю значило обвинить самого Государя во всех неудачах. Саблин не мог этого сделать потому, что по чистой совести не считал Государя виновным. Это была судьба. Саблин знал что Императрица будет его расспрашивать о том, как были приняты её подарки. И Саблин решил передать речь корпусного командира, потом охарактеризовать Филиппа Ивановича мягкими теплыми штрихами, рассказать, как красиво уходила в поля Шахейской долины N-ская дивизия. Создавалась красивая картина батального свойства, вроде нежных акварелей Адама, правда была прикрашена, приглажена, отполирована и лаком покрыта. Саблину было совестно такой правды. Он любил Государя, он был ему искренно предан, и он будет ему лгать. Кто же тогда скажет истину, если Саблин будет лгать! И Саблин мучился. Но когда настал день аудиенции и Государь принял его вечером, после обеда, вдвоем с Императрицей, в присутствии только одной фрейлины, Саблин весело, бодро и ярко рассказал те сцены, которые он видал. Армия была великолепна, порядок в ней образцовый, Куропаткин талантливый и понимающий обстановку вождь, солдаты кроткие, чудо-богатыри, обожающие Государя и идущие в огонь и в воду. Все обстояло благополучно.
Государь печальными большими глазами смотрел на Саблина. Он как будто спрашивал, так почему же четырнадцатидневное Шахейское сражение окончилось вничью? Почему еще погибло пятнадцать тысяч одних убитых солдат и сколько, сколько раненых, почему война остановилась и затихла и маленькая злобная Япония не усмирена и не обуздана? Но Государь ничего не сказал. Он поблагодарил Саблина за его доклад, наградил его боевым орденом за поездку на фронт и, прощаясь, как-то особенно глубоко взглянул на Саблина, будто упрекнул его за ложь. Когда Саблин вышел, он горел мучительным стыдом, точно он сделал какую-то подлость. Но когда думал о том, что он мог бы сделать, понимал, что иного доклада он сделать не мог. Обвинять кого бы то ни было не было ни данных, ни оснований, и он должен был или молчать или сделать то, что он сделал… Шла тревожная, печальная зима. В декабре совсем неожиданно пал Порт-Артур. Сдался. Этого никогда не бывало в истории России. Заколебались тени российских горододержцев — Василия Шуйского, оборонившего от Батура-короля Псков, защитников Севастополя и Баязета. Оставляли крепости, — да, но сдавать никогда не сдавали. Это было ужасно потому, что показывало новое течение в армии — недостаток духа. Но обвинили во всем Стесселя, приклеили к нему ярлык изменника и как-то слишком скоро успокоились. Война была далекая и не затронула Петербурга. Петербург по-прежнему жил шумною, веселою жизнью. Веселились больше, нежели всегда, и если бы не появление то тут, то там громадных лохматых бараньих папах на головах людей, отправляющихся на войну, то о войне и не думали бы. Все шло по заведенному порядку. 6 января в Крещенье на Неве было водосвятие. В этот день был сделан первый выстрел по Государю. Шрапнель, поставленная на картечь, была пущена рукою злоумышленника-солдата от Биржи по Императорскому павильону Но Бог не допустил совершиться злодеянию, и пули пролетели поверх павильона, порвали знамена и выбили стекла во дворце. Признать покушение не хватило мужества. Это затрагивало слишком многих. Батарея была та самая, в которой служил Государь и которою командовал раньше его дядя Великий князь Сергей Михайлович. Признать, что там была крамола, что в гвардии могли найтись люди, посягнувшие на Государя, не смогли. И приписали все несчастному случаю. Так было проще.
Саблин, глубоко пораженный этим случаем, ожидал чего-либо со стороны командира батареи. Не оправдания, а казни. «Вот, — думал он, — тот случай, когда есть только два выхода: для маловерующего и могущего дерзать — самоубийство, для верующего и считающего самоубийство грехом — монастырь». Но командир батареи оправдывался, а самое дело затирали и ограничились только переводом его в армию. Никто наказан не был.
Саблин возмущался, но нигде не нашел сочувствия. Он с ужасом увидел, что загнивало и старое дворянство, высшее общество, опора трона и Государя. Мы оказались дороже его. Честь мундира, свои традиции, благополучие отдельных личностей были поставлены впереди Государя, и гвардия промолчала и признала это. Государь в своей безконечной доброте ничего не сказал, а те, кто обязан был охранять его, не принудили, не заставили его поступить иначе и примерно покарать дерзнувших.
Но, когда Саблин оглянулся кругом, он увидал, что некому было возмутиться, потому что все были заняты личными делами, все веселились и свое веселье ставили выше всего.
На 9 января между Саблиными, Палтовыми, Ротбеками, Воробьевым, Мацневым и Гриценко было условлено, что они поедут слушать цыган в трактир за Строгановым мостом. Решено это было давно. Тогда, когда пал Порт-Артур, на Наталью Борисовну Палтову нашел особый стих веселиться во что бы то ни стало, чтобы забыть все ужасы войны и позор поражений. Но 9 января произошли в Петербурге крупные безпорядки, войска стреляли в народ, было убито много людей, на Невском кое-где выбиты стекла в магазинах и подожжены газетные киоски, и Саблин был уверен, что поездка к цыганам не состоится. Но в одиннадцать часов, как то было условлено, приехал Степочка Воробьев, за ним следом в роскошном вечернем туалете из черного шелка с пальетками графиня Палтова с мужем, а потом и Ротбек со своей маленькой веселой женой Ниной Васильевной, недоставало только Мацнева и Гриценки. В ожидании их сидели в гостиной и обменивались впечатлениями дня.
— Я полагаю, господа, что поездку надо отложить, — сказал Саблин. — По-моему, ехать даже небезопасно.
— Ну вот, милый друг, что за пустяки. Сегодня-то лучше, чем когда-либо. Не только вся полиция на ногах, но половина гарнизона бивакирует на улицах. Эти коновязи на площадях, костры — это очаровательно. Какие-то картины 1814 года. Точно Париж, — сказал Палтов. — Полагаю, что дамам интересно будет все это повидать.
Он был в возбужденном, повышенном настроении. Его рота провела весь день на улицах, стреляла, действовала удачно, и он был счастлив тем, что все обошлось хорошо и что то, чего он так боялся утром, не случилось, а боялся он многого. Говорили, что солдаты не пойдут, откажутся стрелять, а когда их начнут арестовывать, перебьют офицеров. Офицерам приказано было прибыть задолго до рассвета. Палтов вместе со своими младшими офицерами в шесть часов утра входил в темные мрачные казармы. Жутко было подниматься по лестнице, тускло освещенной прожженными, закоптелыми лампочками, и входить в темные коридоры подле спален. Там слышался гомон людей, какие-то громкие выкрики, Палтову показалось даже, что он услышал свист. Но, когда он открыл тяжелую дверь на блоке, он увидал обычную картину поднятой до рассвета роты. Кисло пахло портянками, лампы скупо освещали большую залу с койками, поставленными рядами, с гимнастическими снарядами, литографиями и расписаниями в рамочках по стенам. Против окон — была еще зимняя ночь — длинной шеренгой стояли люди в шинелях и фуражках, с патронными сумками на белых ремнях и ружьями у ноги. Фельдфебель скомандовал смирно. Все было как всегда. Точно шли на обыкновенное ученье или зимний маневр. Палтов поздоровался, люди дружно ответили на приветствие, и, когда он проходил вдоль фронта, он видел знакомые, хмурые, невыспавшиеся лица. Фельдфебель шел сзади, недовольно крякал и рукою оправлял у людей ремни амуниции. Палтов подумал, что, может быть, нужно что-либо сказать людям, предупредить их, напомнить о присяге. Но что сказать? Он и сам хорошенько не знал, что происходит в Петербурге. Говорили, что рабочие собрались идти к Государю с какими-то требованиями, кто говорил экономическими, чтобы поменьше работать и побольше получать, кто говорил политическими, что они, подстрекаемые социалистами, требуют Учредительного собрания, отречения Государя от престола и немедленного мира с Японией. Государя в Петербурге не было, но допустить безобразия было нельзя, и потому приказ был в случае неповиновения стрелять боевыми патронами. Что же сказать? Поймут ли солдаты? Все было так туманно в голове у самого графа Палтова, что он понял одно: лучше не говорить ничего. Он спросил, ни к кому не обращаясь: «Розданы патроны?» Кто-то из фронта глухо и мрачно сказал: «Розданы». Палтов скомандовал «направо», рота тяжело, грузно, в два приема, повернулась и замерла.
— Шагом марш! — Сапоги застучали и заскрипели по коридору.
На улице казалось светлее. Фонари еще горели, но уже были бледные предрассветные сумерки. Прохожих не было. Дворники отчищали тротуары и посыпали их песком. Был легкий мороз и очень тихо в воздухе. Снег скрипел под ногами выстраивающейся роты. Выровнялись вдоль улицы, потом повернули, вздвоили ряды и пошли на назначенное место. Палтов отлично помнил, как спокойствие и уверенность вернулись к нему. Ему только хотелось спать. На улицах появились редкие прохожие, горничные с корзинками для булок, почтальоны, какие-то старики и старухи, которых только и можно видеть в Петербурге ранним утром. Фонари погасли сразу целыми улицами, но от этого становилось светлее. Рассвет уже наступил, небо казалось зеленым, и легкие тучи теснились над домами. Из труб дружно валил дым. В церквах благовестили к ранней обедне.
Потом было долгое и скучное стояние на перекрестке двух улиц. Не знали что делать. Один из офицеров роты разыскал поблизости трактир, и граф Палтов с офицерами, оставив роту на фельдфебеля, пошли пить чай. Надо было протянуть время. Они сидели в маленькой комнатке за небольшим столиком, накрытым чистой скатертью, перед ними стояли громадные белые чайники с кипятком, граненые стаканы, тарелка с баранками и масло. Рядом в большой низкой комнатке пили чай извозчики и дворники. Приходили и уходили люди, деловито стучали медными пятаками по столику и заказывали «пару чая» и ситный.
Когда после чая вышли на улицу, был яркий день. Улица была полна народа, люди ходили взад и вперед, одни спешили, другие шли медленно, движение было необычное, но ничего опасного в нем не было. Солдаты составили ружья в козлы и толпились за ними. Некоторые, сидя на тумбах, дремали. Прохожие пытались останавливаться подле роты, но городовые, которых было много, прогоняли любопытных.
Около полудня где-то неподалеку, квартала за два, раздался раскатистый залп и после некоторого затишья другой. Потом все смолкло. По улице пробежало несколько человек с бледными лицами. Один был без шапки. Толпа прохожих сразу стала реже. Палтов приказал разобрать ружья и построил роту. Прошло еще с полчаса. В конце улицы появились люди. Они не только заполнили тротуары с обеих сторон, но стали выходить и на середину улицы, и скоро вся улица вдали затянулась сплошною черною массою народа. И вдруг над народом развернулись в двух-трех местах красные знамена. В толпе что-то пели, но что — разобрать еще было нельзя. От толпы отделился извозчик и помчался к роте Палтова. Маленькая лошадка в серой попонке неслась полным карьером. В санях с незастегнутой полостью сидел смертельно бледный полицейский офицер с сорванной шашкой, без шапки, с синяками и кровоподтеками на лице.
Он подскочил к Палтову и, вылезая из саней и прикладывая руку к голове, очевидно забыв, что у него нет шапки, доложил прерывающимся голосом:
— Господин капитан! Не иначе как стрелять придется. Озверел народ. Городового убили. Меня, сами видите, в какой вид привели.
Палтов завел роту поперек улицы и посмотрел на солдат. Они были спокойны и угрюмы. Озлобление на толпу накипало в Палтове. «Чего им надо, — думал он. — Дурачье, на рожон лезут! Жиды их учат, а они и идут». Толпа подошла совсем близко и остановилась. Над нею тихо реяли красные кумачовые знамена, на которых грубо, аляповато, черными буквами было что-то написано. Палтов вгляделся в эти надписи. «Долой самодержавие!» — было написано на одном. «Да здравствует социализм. П.С.Р.» — значилось на другом. Палтов почувствовал, как кровь отлила у него от головы. Тесные круги пошли перед глазами, зашумело в ушах, он уже плохо слышал то, что докладывал ему полицейский офицер о каких-то убитых, о поваленных столбах телефона, баррикадах. Он отделился от роты и, сопровождаемый горнистом, легко ступая по снегу, пошел к толпе. Он иногда так легко не ходил. Снег был местами
глубокий, местами, на раскатах от саней придавленный полозьями, был скользкий. Палтов не замечал этого. Ему казалось, что он идет по паркету.
— Господа, — сказал он и сам удивился, как твердо и спокойно звучал голос, но ему казалось, что это говорил кто-то другой — так глухо доносились ему звуки собственного голоса. — Я прошу вас спокойно разойтись и не делать безобразий.
Толпа молчала. Слышно было тяжелое дыхание запыхавшихся взволнованных людей. Вдруг от толпы отделились двое. Гимназист лет шестнадцати с бледным лицом и большими глазами шел, обняв за шею человека лет двадцати с синевато-белым лицом, покрытым угольной копотью худым, испитым и мрачным. На нем было темное пальто и простые длинные штаны.
Гимназист, став в двух шагах от Палтова и обращаясь к солдатам, заговорил громким прерывающимся от волнения голосом:
— Товарищи! Мы, рабочие и жители города Петербурга, наши жены дети и безпомощные старцы, родители, мы идем к Государю искать у Царя-батюшки защиты и правды. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам. Мы и терпели, но…
— Я прошу вас замолчать, — сказал громко и властно Палтов, — и разойтись немедленно.
— Не могу молчать, — воскликнул, бледнея, гимназист.
— Расходитесь, господа! Я имею приказание стрелять. И я исполню свой долг! — твердо сказал Палтов.
— От японцев побежали, а на вас свою храбрость показываете! — выкрикнула из рядов женщина, одетая просто, но хорошо; в шубке и с муфтой на руке.
— Я еще раз прошу вас разойтись, иначе я открою огонь и вы — вы будете виноваты в том, что падут невинные, обманутые вами люди, — сказал Палтов.
— Убийцы! Палачи! Опричники! Воронье! — раздалось из толпы.
— Как Царь с нами, так и мы с Царем! Он хочет, чтобы мы за него умирали в Маньчжурии, пускай теперь дожидается! — сказал рабочий, бывший с гимназистом.
— Нет у нас Царя! Что это за Царь! — крикнула опять та же женщина.
— Разойдитесь, господа! Я сейчас открываю огонь. Палтов повернулся и пошел за роту.
— Не бось, товарищи, вали вперед. Холостыми ведь, — раздались крики из толпы.
Палтов подал команду. Рота послушно дрогнула и взяла наизготовку. Палтов почувствовал, что военный механизм его роты действует верно и безотказно, и стал совершенно спокоен.
Толпа мялась на месте.
— Нам назад хода нет, — кричали из толпы. — Так или иначе подохнем. Но никто не шел вперед.
Тогда вышел перед толпу тот человек, что шел, обнявшись с гимназистом, и крикнул:
— Идем, товарищи, вперед, не трусьте! Смотрите, я первый лягу за народ!
Он пошел вперед, и толпа двинулась за ним. Задние напирали на передних, и передние должны были идти.
— Пли! — едва выговорил Палтов. Сухой треск ружей прорезал воздух. Раздались отчаянные крики… Красные знамена исчезли, толпа бежала в безпорядке. На улице остались лежать гимназист, та женщина, что размахивала муфтой, и еще несколько человек. По всей улице были видны бегущие люди и слышались крики. Полицейский офицер появился из-за толпы. Он был весел и счастлив. Румянец возвратился на его щеки. Он вызвал дворников убирать убитых и раненых и сердито кричал:
— Живо прибрать эту сволочь. Ах, мерзавцы, трусы паршивые!
— Вынь патрон! — командовал Палтов. Он тоже торжествовал. Его рота оправдала себя.
В шесть часов вечера пришло приказание идти в казармы. Отведя роту, Палтов поехал домой. Обедать ему не хотелось, слишком он был взволнован, он прилег отдохнуть в кабинете на диване и крепко заснул. В десять часов к нему заглянула его жена.
— Что же, едем? — спросила она его.
— Ну, конечно, едем, — сказал Палтов и стал поспешно одеваться. На душе у него был праздник. Победа осталась за ними. Он чувствовал себя героем дня. Ехать в веселой компании ужинать и слушать цыган было теперь так хорошо и приятно.
Гриценко и Мацнев наконец приехали. Они опоздали потому, что решили объехать город, чтобы убедиться, можно ли ехать. Саблин высказал им свои опасения.
— Ну, конечно, можно ехать, — сказал лениво Мацнев. — От этих негодяев и следа не осталось.
— В театрах идут представления, — сказал Гриценко, — я сам видал, как туда ехали.
— Это удивительная мерзость, придуманная господами социалистами, — сказал Мацнев. — Как ваши солдаты? — спросил он у Палтова.
— Великолепны. Такой залп — ни один не сорвал.
— И уложили много?
— Я думаю, человек тридцать.
— А я, признаться, немного сомневался в ваших. В Семеновском полку восемь человек не выстрелило. Суду предают. Московцы и егеря совсем не стреляли, — сказал Мацнев.
— Сбиты с толку этим негодяем Гапоном, — сказал Саблин. — Несли хоругви, иконы, пели молитвы, черт их знает, галиматья какая-то, ерунда. Откуда взялся этот поп?
— Хорош поп, — сказал Степочка. — Вы знаете их требования, я читал копию прошения Государю: передача земли народу и отмена выкупных платежей: дешевый кредит. Отмена косвенных налогов и замена их прямым прогрессивным подоходным налогом.
— Ловко, — сказал Ротбек.
— Дальше лучше: прекращение войны по воле народа.
— Это уже на японские денежки, очевидно. Это тогда, когда мы подходим к победе, — сказал Гриценко.
— Но самое хорошее я запомнил — это ответственность министров перед народом, отделение церкви от государства, созыв Учредительного собрания…
— Я сам видел на их знамени «Долой самодержавие», — сказал Палтов
— Что же это, революция? — спросила графиня Наталья Борисовна.
— Да, если хотите, — сказал Воробьев.
— И когда! Во время войны, — сказал Ротбек.
— Нет, каковы мерзавцы! — сказал Саблин, — но я уверен, что это придумали не рабочие.
— Ну, конечно, нет, — сказал Мацнев. — Это работа социалистов. Это все наша интеллигенция, которая ищет чего-то, жаждет чего-то, сама не знает чего.
— Ваша фг'анцузская г'еволюция им головы вскг'ужила, — сказала Вера Константиновна.
— Ах, оставьте, в моей французской революции был Наполеон, — сказал Мацнев.
— А здесь — поп Гапон, — смеясь, воскликнул Ротбек.
— И вы думаете, что все это кончено? — спросила Вера Константиновна.
— О, абсолютно и навсегда, — сказал Палтов. — Пока есть наша прекрасная гвардия, пока солдат повинуется офицеру, а офицер верен Престолу, ничто не грозит России. Когда я скомандовал сегодня роте, я чувствовал, что я большой и сильный. Моя воля — была воля сотни людей. И сотни людей были как послушная машина в моих руках.
— Ну таки едем, — сказал Ротбек. — Павел Иванович, все готово у тебя?
— Все. Программа такова, mesdames, — две певицы — одна лирическая…
— Конечно, Моргенштерн, — сказал Саблин.
— Она, — со вздохом, нарочно потупляя глаза, сказал Гриценко.
— Очень, — смеясь, сказал Гриценко, — но, во-первых, я сказал, чтобы она была легче на поворотах…
— Зачем? — наивно сказала Нина Васильевна.
— Во-вторых, mesdames, это будет на французском языке, а на французском языке многое прощается, чего нельзя простить на русском. Мы притворимся, что не понимаем. Потом ужин. После цыгане со Стешей и Сандро Давыдовым.
— Ах, как это будет интересно. Не будем терять золотого времени, — сказала Наталья Борисовна, и первая пошла в прихожую.
Первоначальный план был ехать на тройке, но, в силу обстоятельств, от него отказались, и Саблины поехали в своей карете, Ротбеки в парных санях, Палтов на своем знаменитом буланом рысаке, Степочка с Мацневым на извозчике-лихаче и Гриценко впереди всех на своей прекрасной одиночке Воейковского завода.
В загородном ресторане их ждали. Швейцар распахнул перед ними двери, и они вошли на широкую деревянную лестницу, покрытую красным ковром с черными разводами. Зеркала в золотых рамах отразили красивых раскрасневшихся от мороза дам и офицеров.
Вера Константиновна была смущена. Она не того ожидала. Ей представлялась в ее воображении сказочная роскошь, но этого не было. Роскошь была грубая, аляповатая, бьющая в глаза, безвкусная. Толстый бритый татарин-лакей во фраке и белом жилете провел их по коридору, устланному широким ковром, к отведенному для них кабинету. Пол кабинета был покрыт сплошным мягким ковром. Посередине был стол, накрытый для ужина. У окон были засушенные пальмы. Окна были плотно занавешены тяжелыми портьерами. Пианино у стены, широкая оттоманка, покрытая ковром, с мутаками и подушками, стулья, кресла и пуфы — все это придавало кабинету нежилой и неуютный вид. Дамы, презрительно морщась, осматривали обстановку. У дам была одна мысль: «Вот здесь наши мужья ищут забвения от нас с разными певичками и танцовщицами. Вот он, знаменитый отдельный кабинет». Они брезгливо клали свои шляпки на подзеркальник. «Кто-кто не клал сюда свои шляпки», — думали они.
— Смотри, Вера, — сказала Наталья Борисовна, — все зеркало мутное от надписей.
— Ах, пг'авда. Сег'дце, пг'онзенное стг'елою. Внизу А. С. Не ты ли это, Александг'?
— А тут, гляди, Вера, кто-то написал: «здесь был Мурчик — свеж как огурчик», а другой добавил: «и глуп как осел!» Какой душка!
— А здесь… Ой… ой… Нет, в самом деле!
— Mesdames, — сказал Гриценко, — надписи на зеркалах и заборах вслух читать не принято. Раскроете чужие тайны. Что вы предпочитаете — провансаль к рыбе или соус из белых грибков?
Ужин был заказан, но до него, чтобы согреться, Гриценко приказал подать чай и шампанское. Дамы запротестовали было против шампанского, но Ротбек уселся за пианино и скверным фальцетом, бренча на клавишах, запел: «По обычаю петербургскому, отдавая дань чисто русскому, мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!..»
Подали чай и шампанское. Разговор не клеился, офицеры стеснялись перед полковыми дамами и не могли взять верного тона, дамы нервно смеялись. Ждали начала обещанной программы. Пришла певица Моргенштерн. Все знали, что она живет с Гриценко, что это поздняя, но прочная любовь Павла Ивановича, и ожидали от разборчивого жениха чего-то особенно великолепного. Вошла скромно одетая в белое глухое платье барышня невысокого роста, с простоватым лицом, с крашеными большими синими, испуганными глазами. Гриценко и Ротбек бросились к ней.
— Александр Николаевич, — громким шепотом спросила у Саблина
графиня Палтова, — как ей? Надо руку подавать?
Саблин пожал плечами. Выручил Мацнев. Он подошел к ней и представил ее дамам.
Дамы обменялись с нею холодными рукопожатиями. Как-то незаметно, сзади представляющихся гостей, к пианино проскочил молодой, но уже лысый черный человек во фраке и взял несколько аккордов. Дамы уселись на оттоманке, брезгливо подбирая платья, офицеры кругом на стульях и креслах. Наступила минутная тишина. Певица смущалась перед дамами, дамы безцеремонно разглядывали ее и перешептывались на ее счет.
— Люди всегда ищут противоположностей, — тихо сказала Вере Константиновне графиня Палтова, — черный Гриценко и Онегина — совсем хорошенькая чухонка.
— И не хог'ошенькая вовсе, — сказала Вера Константиновна. Певица показала глазами аккомпаниатору начинать, и он взял несколько плавных аккордов.
Утро туманное, утро седое, —
низким полным грудным голосом проговорила певица, и безотчетная грусть засверкала в ее расширившихся, куда-то ушедших глазах.
Нивы печальные, снегом покрытые,
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица давно позабытые.
Пела она хорошо, верно и вкладывала много силы в каждое слово. Но она нагнала тоску и задумчивость, а не этого хотели гости. Вера Константиновна тихо мешала чай в чашке.
— Попробуйте, — шептал ей Степочка, — глоток шампанского и глоток чая, как самая лучшая конфета выходит.
— Ничего подобного, — тихо говорила Нина Васильевна. — Я пробовала, совсем монпансье.
Онегина кончила и обвела гостей печальными глазами.
— «Уголок», — сказал Ротбек. Онегина покорно начала:
Дышала ночь восторгом сладострастья, —
Неясных дум и трепета полна…
— Какой вы нехороший, что так обманули ее, бедную, — шептала, задорно блестя глазами, Нина Васильевна на ухо Гриценке.
Любовь сильна не страстью поцелуя,
Другой любви вы дать мне не могли,
О, как же вас теперь благодарю я
За то, что вы на зов мой не пришли! —
пела со страстным упреком Онегина.
— Как это вег'но, как это вег'но, — шептала Вера Константиновна Палтовой, но Палтова улыбалась и ничего не говорила. Она думала другое. Гриценко чувствовал, что его «Муська» успеха не имела, и проводил ее, за нею покорно, как собака, вышел и аккомпаниатор.
В кабинете было неловкое молчание.
— Эти романсы со слезою хороши, — сказала графиня Палтова, — но… они требуют другого настроения.
— Ты, Павел Иванович, не вовремя подал это блюдо, — сказал Мацнев. — Она хороша, когда уже много выпито, когда грусть бороздит пьяное сердце и тянет плакать и мечтать, вот тогда и эти русалочьи очи, и этот голос с надрывом в груди, и слова печали, и «Ах!» и «ох!» и «ой!» и «аи!»- И страсти не надо после страсти, а перед страстью нам надо огня. Мы и так холодны.
— По обычаю петербургскому, — снова запел уже без аккомпанемента Ротбек, — мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!
— Оставьте, Пик! — сказала Наталья Борисовна.
В эту минуту дверь кабинета распахнулась, и живой розово-черный чертенок — как определила Нина Васильевна, вбежал в кабинет. Это была diseuse Ivette. Громадная копна черных волос была вся усыпана брильянтами и два тонких черных Иsprit (* — Украшение в волосах из перьев), точно рога, торчали из них. Узкое декольте длинным треугольником спускалось до середины живота спереди и до конца спины, покрытой у хребта маленькими темными волосами, сзади. Черный корсаж, обшитый кружевами, скрывал только бока и груди, и оттого она казалась совершенно раздетой. Черная пышная, воланами, кружевная юбка едва доходила ли до колен. На юбку было брошено несколько красных роз. На ногах были шелковые, вышитые черными цветами ажурные чулки, такие ажурные, что местами нога выступала из них. mam'selle ivette ни с кем не здоровалась, но быстро каким-то танцующим шагом пробегала между дамами и офицерами, чуть не садилась им на колени и говорила слова привета. Она наполнила весь кабинет раздражающим запахом мускуса, рисовой пудры, духов и острым запахом страсти. Вера Константиновна увидела, как от одного присутствия ее раздувались ноздри у мужчин и глаза стали масляными и… глупыми.
То стоя посередине кабинета, то разваливясь на стуле, то хватая бокал шампанского и нервно делая глоток, mam'selle Ivette рассказывала живо, быстро, красиво грассируя, как пригласили гостей, как их принимали, угощали, провожали, а потом ругали. Рассказ был совершенно приличный, и дамы были разочарованы.
— Oh! — с ужасом сказала Ivette, делая большие глаза, и начала свой рассказ.
Теперь дамы закрывались салфетками и веерами, чтобы не видеть кавалеров. Им было стыдно своих мужей.
После рассказа mam'selle Ivette хлопнула в ладоши, и тот же аккомпаниатор, что аккомпанировал Онегиной, проскочил к пианино. Она спела задорную песенку «Les noisettes» (* — Орешки).
— Я никогда не думала, что смысл этой песни такой, — сказала Нина Васильевна.
— Ужас… — сказала Вера Константиновна.
— Как мужчины развратны! — протянула графиня Палтова. Охмелевший Ротбек, заставлявший каждую даму пригубить особый бокал и потом выпивавший его, напевал:
«Us queillirent six noisettes dans leur apres midi (* — Они после полудня нашли шесть орешков)…»
— Саша, ты бы мог так? A… Six? (* — Шесть) Я бы не мог.
— Оставьте вы, Пик. Вы с ума сошли! — говорила графиня Палтова, — бедную Нину в краску вогнали.
— Петя, если ты не оставишь этого, — говорила со слезами на глазах Нина Васильевна, — я уйду.
— Six! А каково! Ну quatre еще бывало, а то six… Экий здоровяга был этот Colin!
За ужином было очень весело. Смеялись, шутили, рассказывали анекдоты.
— Нет, ради Бога, — кричали дамы, — не ставьте точек над i, и так понятно.
И сейчас же ставили эти точки. Нина Васильевна разыгрывала из себя наивную и задавала совершенно невозможные вопросы. Теперь уже Ротбек, окончательно пьяный, останавливал ее укоризненными возгласами:
— Нина, постыдись!
Степочка был неподражаем. Саблин блистал анекдотами и на русском, и на французском языках. Дамы раскраснелись, и обстановка отдельного кабинета сделала их для их мужей какими-то новыми и заманчивыми. Уже кончили есть мудреный пломбир и лакеи расставили стулья для цыганского хора, а хор все не шел. Метрдотель два раза подходил к Гриценко и шептался с ним, и Гриценко выходил из кабинета и возвращался красный и чем-то недовольный.
— Что такое, что такое? — спрашивал его Степочка.
— Ерунда. Стешка отказывается петь. Говорит, что сегодня много народу убито.
— Ах, как глупо. Что она? Из таких? Левая? — спросила Наталья Борисовна.
— Просто дура! Да придет. Это чтобы только кокетничать да цену себе набавлять.
И действительно, хор входил в кабинет. Впереди шли цыганки. Их было восемь. Все темные, черноволосые, некрасивые, с большими таинственными глазами, одетые в вычурные платья, смесь бальных с яркими цветами дикого табора, с черными кружевными накидками, сзади шли мужчины, кто в сюртуках, кто в коротких шитых цыганских куртках. Сандро Давыдов с гитарой на белой ленте выступил вперед.
Они сразу, одним своим появлением внесли особый колорит в кабинет с разрозненным столом, с бутылками шампанского, торчащими из серебряных ваз со льдом, с фруктами и цветами. Пошлая позолота, красные ковры и темно-малиновые бархатные портьеры стали осмысленными и нужными. С ними вместе вошли целые столетия кутежей, пьяной страсти, дикого разгула и дикой безудержной любви. Оленьи глаза цыганок, тонкие носы, острые подбородки говорили об ином мире и иных страстях. С ними вошли хмель и разгул и ушел тот цинизм, что принесла француженка. От страсти пахнуло кровью, от любви — тяжелым надрывом, страданием и мукой.
Дамы разглядывали цыганок, цыганки смотрели на дам, смеялись и переговаривались между собою. Мужчины стояли сзади серьезные, важные и некрасивые. Толстый Сандро не походил на цыгана. Плешивый, бритый, он смахивал на актера.
Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, голодных и жалких на вид… —
начал Сандро красивым баритоном, аккомпанируя себе на гитаре.
Это было для начала. Хор вторил ему, тихо гудя, и всем известный романс приобрел новый характер.
Сейчас же после раздалась лихая плясовая песня. Цыганки взвизгивали и вскрикивали, сначала пустилась танцевать одна, потом другая…
Песня шла за песней. В кабинете становилось жарко и душно. Сколько времени, никто об этом не думал. Степочка предложил открыть на минуту окно.
— Coca Гриша, coca Гриша,
Ту сан барвалэ, —
пели по-цыгански цыгане.
— Что же, Гриша, что же, Гриша,
Хоть ты и богат,
А, однако, а, однако,
Ты не честен, брат!
Любить вечно, любить вечно
Хоть ты обещал,
А цыганку, а цыганку
Замуж ты не взял,
Ай-ай-ай-а-а-а-я-яй!
Мацнев оттянул портьеру. Бледное утро стояло за окном. Подняли штору. В окно были видны большие черные деревья, маленькие деревянные дачи, клумба с деревянным столбом, на котором был стеклянный серебряный шар, и на всем этом толстым слоем лежал пушистый белый снег. Мутный свет утра освещал землю. По пустой улице проехало рысью трое чухонских саней с закутанными в серые большие платки чухонками. В город везли молоко.
Открыли форточку, и в душный кабинет вместе с паром ворвался крепей запах свежести, мороза, снега и утра.
— Не простудите только дам, — сказал Степочка.
В окно вдруг донесся обрывок стройной, величественно печальной песни. Все вздрогнули и прислушались. Цыганки сорвались со стульев и бросились к окну. Песня становилась слышнее и громче. На лицах у дам был испуг. Нина Васильевна забилась лицом в угол оттоманки. Вера Константиновна встала и оперлась на мужа. Все смотрели в окно.
В улицу медленно входила громадная черная толпа народа. Над нею тихо колебалось четыре гроба, простых, дощатых, убранных красными лентами и бантами.