П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть шестая. Главы 26 - 50

Опубликовано 01.11.2019
П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть шестая. Главы  26 - 50

XXVI

Саблин поехал к Обленисимову. Этот визит давно лежал на его совести. Обленисимова он застал за укладкой вещей. Квартира его в особняке на Сергиевской была почти пустая. Той ценной мебели «Буль и Маркетери», которую Обленисимов собирал всю жизнь, не было. Комнаты стояли грязные и опустошенные. Обленисимов в кабинете был занят укладкой двух порыжелых чемоданов.

— А, Саша, — завопил он, простирая свои объятия, — здравствуй! Какими судьбами в наш бедлам?

— Бедлам? — сказал Саблин, — давно ли вы, дядюшка, раскатывали на автомобилях и говорили речи толпе, поздравляя с самой великой и безкровной революцией?

Дядюшка хитро посмотрел на племянника и рассмеялся, широким громким хохотом потрясая стены пустого кабинета.

— Давно ли? Видишь? И бороду обрил и усы остриг. Из русского барина актером стал. Осёл я был, Саша. Патентованный осёл. Нет, милый друг, в эту самую матушку Русь ты меня теперь и калачом не заманишь. Ну ее в болото! Помнишь мою бобровую шубу? Ау! Краса и гордость революции — матросы, взяли. Да… Ездили, ездили они со мною на грузовике по городу, говорил я речи, это было в те дни, когда мы верили, что к небу тянемся, а как подъехали к дому, так и говорят: «Ну, товарищ, снимайте шубу». — «Как? — говорю я, — почему?» — «А потому — говорят, — что пожевал да и за щеку, поносил и довольно». — И сняли. Я думал, — шутят. Отнимать стал. Винтовками пригрозили и скверными словами обложили. Вот тебе и революция! Я потом узнал, что они со мною еще милостиво поступили. Ахлестыщева помнишь, старика? Из клуба, с заседания партии шел ночью. Солдаты остановили. Догола хотели раздеть. Насилу умолил хоть белье оставить. Так в одном белье два квартала и шел. Простудился бедняга, слег, до сих пор не может оправиться. Подумай, в марте месяце, по Морской в одних чулках. Ужасно. Жаловаться поехал. В комиссариате уйма народа. Комиссар, интеллигентный еврей, выслушал, сочувствует, а кругом милицейские смеются. Да… Натворили.

— А ведь вы были рады, дядюшка?

— И не говори. Стыдно вспомнить. Что мы потеряли! Ах, что мы потеряли! Стою я вчера на Сенной в хлебной очереди. Ты, Саша, этого не знаешь. Ты старорежимный генерал. Твой Тимофей тебя ругает, а боится, Авдотья Марковна о тебе, как родная, печется, Петров у тебя на посылках, а я революционный вождь, так полную чашу пью этой самой революции. И в очередях стою, чуть что полов сам не мою. Домом правит швейцар, и подлец оказался первостепенный. Ну, да дом больше не мой.

— Как не ваш?

— Продал Саша! Ау — никакой собственности! Ты слыхал: собственность есть кража. Это я, понимаешь, я тогда на автомобиле в угоду толпе изрекал, в тот самый день, как шубу мою социализнули! Да. Продал. Все по форме, и деньги в Шведском банке, самыми настоящими кронами и с королевской короной на бумажке, так-то оно, под королем, вернее. Если бы было время, я бы какого-нибудь неограниченного монарха отыскал и туда бы деньги и поместил. Да. О чем, бишь, я. Да, так стою в очереди. А старушка сзади меня в платке и так себе, паршивая совсем старушонка заговорила о том, что при царе было лучше. А милицейский, — я его знаю, сын дворника нашего, реального шесть классов одолеть не мог, в милицию теперь поступил и говорит: «Да ведь царь-то у нас был дурачок!» А старушка как взъелась на него, да как крикнет: «Верное твое слово, фараон несчастный, царь-то был дурачок, да ситный стоил пятачок, а теперь, поди, укуси-ка этого самого ситного». Вот тебе и старушка! Милицейский хотел ее в комиссариат тащить, попросту в участок, — вся очередь за нее. Бунт был. Как кричали! И все за царя. При нем, мол, лучше было!

— Куда же вы, дядюшка?

— За границу, Саша. Все обратил в деньги. Спасское мое в Швейцарском банке в франках лежит. Дом в шведских кронах, движимое, до коллекций фарфора включительно, через одного доброго человека на испанские песеты устроил. Теперь везу с собою маленькую коллекцию миниатюр, мне по знакомству передали из одного дворца… Ты не думай… Я сохраню, сохраню… А в Россию только тогда пожалую, когда верный человек ко мне придет и скажет, что в России все по-старому. Да и того допрашивать буду: «Жандармы стоят?» — «Стоят» — «Ваше превосходительство» говорят? — «Говорят». Да такие, как, помнишь, у тебя вахмистр был Иван Карпович. Где он?

— Убит.

— Царство ему небесное. Этот не поддался бы. А помнишь, Бондырев, ты его ко мне курьером устроил. Он где?

— Убит.

— Гм… Гм… Нехорошо, Саша. Все лучшие люди. А Ротбек, твой приятель? Такой милый, непосредственный, он бы не допустил.

— Убит.

— А Карпов? Ты как-то рассказывал, влюблен в великую княжну Татьяну Николаевну? Он где?

— Убит.

— Ах, Саша! Что же это? Все честные и чистые русские люди. Что же это?

— Война.

— Да, война… война. Прости, Господи.

— Вы когда же и куда едете, дядя?

— Послезавтра, Саша. В Финляндию, оттуда в Швецию, поживу в Стокгольме, а там видно будет. Война-то, похоже, насмарку пойдет, так посмотрю, не то в Париж, не то в Берлин.

— Что же там делать будете?

— Как что? Все наши туда едут. Что делать!?.. Спасать Россию! — торжественно воскликнул Обленисимов.

— Из-за границы? От чужих людей спасать Россию. Губить ее, дядя, не нужно было, — с глубокой горечью проговорил Саблин.

— Ну, уж молчи! Молчи!.. А ты куда? Ты что надумал? Ужели здесь останешься?

— Останусь. Это мой долг. Я завтра еду в Перекалье.

— Это еще где?

— В глуши Пинских болот.

— Ты герой, Саша! Герой! Храни тебя Господь. Дай я перекрещу тебя. Обленисимов облобызал Саблина, его глаза были полны слез.

С чувством горького недоумения выходил Саблин из особняка Обленисимова. Швейцар уже без ливреи, в пиджаке, надев очки, читал газету. Он не шевельнулся, когда Саблин подошел к вешалке.

— Пальто подай! Не видишь! — сердито крикнул Саблин. Швейцар бросился подавать ему пальто и проводил Саблина низкими поклонами.

«Все они такие, — гадливо пожимаясь, думал Саблин, — ждут окрика и повинуются ему. Взбунтовавшиеся рабы!.. Только кто-то теперь крикнет и что? Рабы!.. Slaves-Иsclaves (*-Славяне — рабы). Странно, на всех языках и корень один и тот же… Господи, что же это такое!»

И опустив голову, Саблин шел и все поеживался от какого-то неприятного чувства.

XXVII

С середины мая Саблин поселился в помещичьем доме в Перекальи, где стал штаб его корпуса. Штаб был небольшой. Начальник штаба, генерал Заболоцкий, объявил себя сторонником революции и республиканцем, организовывал комитеты из штабных команд и целыми днями беседовал с ними на политические темы. Он создавал для телеграфистов, мотоциклистов и конвойного эскадрона народный университет и собирался развивать хмурую толпу грызущих семечки солдат. Штаб-офицер Гарпищенко был озабочен украинизацией корпуса и вел тайные переговоры о создании особых украинских полков, на что свыше было полное сочувствие. Адъютант Своевольский, сангвиник лет тридцати, с шайкой удальцов мотоциклетной команды, пользуясь свободами, совращал девиц соседнего села, и Саблин его почти никогда не видал. Старший врач Беневоленский, толстый, спокойный человек, с лицом скопца, открыто сказал, что он никакой революции не признает, что Государь не имел никакого права отрекаться, что раз он миропомазан, то благодать Божия остается на нем, но подавленный общею ненавистью к «царскому режиму», Беневоленский молчал и пил по пяти самоваров чая в день. Ординарцы, — один, славный юноша из кадет, смотрел на Саблина глазами преданной собаки и все, казалось, ожидал, когда он ему прикажет совершить какой-либо великий подвиг и умереть, другой, убежденный демократ, ходил неуклюжими шагами и говорил грубым голосом. Первый при встрече неизменно становился во фронт, второй старался не замечать Саблина и вовсе не отдавал ем чести.

Ознакомившись с полками и с полковыми командирами, Саблин убедился, что заниматься чем бы то ни было, было нельзя. Люди отказывались даже чистить лошадей и с трудом соглашались кормить их. Офицеру были поставлены на товарищескую ногу и не имели никакого влияния на людей. Солдаты требовали, чтобы офицеры ходили с ними в кухни и выстраивались с котелками в очередь для получения пищи. Только эскадронным командирам разрешалось обедать у себя. Солдаты жили в одних хатах с офицерами и ни на минуту не оставляли их одних. Им было внушено, что офицеры кавалерии — самые опасные враги революции, и за офицерами следили вовсю. Вместо прежнего войскового уклада жизни явочным порядком солдатами был проведен свой уклад, который сводился к тому, чтобы ничего не делать. Полковые хозяйственные суммы, достигавшие значительной цифры и составлявшие основу благополучия полков, были расхищены солдатами и поделены между собою. Части жили по инерции. Были случаи, пока еще единичные, продажи казенных лошадей каким-то еврейчикам, которые, говорят, ухитрялись переправлять их немцам. Корпус стоял в тылу, ничего не делал и быстро разлагался. Саблин с грустью убедился, что ничего сделать нельзя. Он донес по команде о состоянии корпуса и получил указание действовать через комитеты. А комитеты всецело поддерживали этот новый строй ничегонеделанья, долгого сна, пьянства и картежной игры. Во многих полках были устроены солдатами аппараты для приготовления водки-самогонки.

Саблин поехал с докладом в штаб армии. Армией командовал Репнин. Саблин нашел старого Репнина в маленьком домике, окруженном целым рядом казачьих постов. Он не дослушал Саблина.

— Милый друг, — сказал он ему, — благодари Бога, что ты живешь и можешь жить, как хочешь. Я сижу и ожидаю каждый день, что меня арестуют свои же солдаты. Вся надежда на казаков, но и они надежны лишь «постольку — поскольку». Живи и жди!

— Чего ждать?

— Чуда.

Да, только чудо могло изменить этот новый порядок службы под красными знаменами!

Саблин замкнулся в своей комнате. Единственным развлечением его была верховая езда, но и та была отравлена.

Счастья больше на военной службе не было. Вопреки уверению графа Л. Н. Толстого, что «ежели бы мог человек найти состояние, в котором бы он, будучи праздным, чувствовал себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашел одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие — сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы» (*Гр. Толстой Л. Н. Война и мир. Роман. Том II, часть IV. Глава 1), вопреки этому уверению Толстого, именно теперь, когда Саблин и все окружающие его были, безусловно, праздны, они не были счастливы.

Саблин уже знал, что счастье не в праздности, а в творчестве, и он нашел это счастье и на военной службе. Готовил ли он караул во Дворец, занимался ли, уча эскадрон в ожидании смотра, учил ли новобранцев, — он творил и он был счастлив. Его радовало, когда неуклюжие, серые и слабые физически люди под влиянием занятий гимнастикой, на полуфунтовой порции мяса, на каше, щах и хлебе до отвала становились сильными, ловкими и смелыми. Он чувствовал, что это он их создал такими. Саблина радовало, когда из ко всему равнодушных полусонных парней, не понимавших даже слова «Россия», образовывались люди, обожавшие Государя, любившие в Россию и гордые полковым мундиром. Слышал ли он в толпе похвалы своему полку, бравому виду людей — Саблин был счастлив: это он сделал людей такими. Потрясался ли воздух от могучего взлета лихой солдатской песни, свистал в ней молодецким посвистом свистальщик, бил бубен, звенел треугольник — это он, Саблин, научил их этим хорошим песням, и он был счастлив. Праздности не было. Даже в самое безпутное время до японской войны, время веселое и безпечное, Саблин был занят так, как редкий рабочий бывает занят. Бывало в три, в четыре часа утра он вернется с вечера или бала, после ужина со многими бокалами вина, а в шесть часов мутно горят в манеже круглые электрические фонари, и надо быть на езде. Там пьяный Ротбек крепится и не может сдержать улыбки на своих пухлых щеках, там Гриценко звонко ругается, там вахмистр говорит что-то солидным басом. С езды — на пеший строй, с пешего строя — на гимнастику, на словесность, на занятия с разведчиками, — только поспевай. Военная жизнь часто была безпутная, наружно безцельная, но бездельной она не была никогда.

Счастье военной службы состояло в творчестве, с одной стороны, с другой — в постоянном общении с природой, людьми и лошадьми, почему и служба в кавалерии давала более счастья и удовлетворения, нежели служба в пехоте. Для любителя верховой езды, спорта и лошадей удовольствие службы в кавалерии увеличивалось возможностью иметь и отлично содержать лошадей. Наконец, во время войны прибавлялось ко всему этому ни с чем не сравнимое счастье победы и славы, которое заставляло все забывать: и гибель друзей и боль ран, и близость самой смерти.

В Перекальи Саблин понял, что после революции невежественными руками штатских людей, взявшихся вести военное дело, все это было уничтожено. На фронте было ясно, что война кончена. Можно было говорить какие угодно пышные речи о проливах и о продолжении войны в полном согласии с союзниками в Петербурге, эти речи не находили никакого отклика на позиции, где прочно была усвоена мысль: «Мир без аннексий и контрибуций». Таким образом, не только нельзя было рассчитывать вкусить снова величайшего счастья победы и славы, но надлежало готовиться к страшному позору поражений, к ужасу бегства, насилия солдатами и плена.

Не осталось возможности и творить что бы то ни было. Достаточно было, чтобы что-либо исходило от генерала, командира корпуса или начальника дивизии, чтобы это отметалось солдатами с полным пренебрежением. Многие генералы в эти дни пошли по пути угождения и заискивания перед солдатами, чтобы вернуть их доверие — Саблин не мог пойти по этому пути и работать во вред службе.

Власти, блеска военной службы, пышности титулов, красоты обрядов, выноса знамен, отдания чести, общей молитвы, дружного пения общих спортивных игр не стало. Все стало серо, скучно, линяло и некрасиво. Вместо любви и веры друг в друга встала взаимная ненависть недоверие. Офицеры, за редким исключением, ненавидели и боялись своих солдат, солдаты ненавидели офицеров и следили за ними, шпионя через вестовых, подслушивая и подглядывая за всеми поступками офицеров.

Оставались одни животные — лошади, на которых не могла, казалось бы, отразиться своим смертоносным влиянием революция. Их добрый характер, их ласка, их любовь к природе и своему хозяину должны были бы остаться неизменными. Но революция задела и их.

У Саблина были две чудные кобылы. Прелестный гунтер Леда, служившая ему уже восьмой год, носившая его в атаку и разделившая с ним всю славу его воинских подвигов. Часто Саблин, ездя на ней, думая о ней, забывал, что Леда животное. Она была членом семьи, другом, понимающим все изгибы душевных переживаний Саблина. Саблин холил ее и ласкал. В тяжелые дни походной жизни он лучше отказывал себе в прочной крыше, но Леду помещал всегда хорошо.

Другая лошадь, чистокровная кобыла Диана, была та самая, на которой был убит его сын. С нею тоже было связано немало трогательных и славных воспоминаний. Нервная, чуткая Диана признавала только своего хозяина. Его она не кусала, не грозила ударить, для остальных она казалась злой и неприятной лошадью.

Они обе всегда были так чисто содержаны, что всякое прикосновение к их тонкой, блестящей шелковистой шерсти вызывало удовольствие и радость.

Для ухода за ними у Саблина было два вестовых — Заикин и Ферапонтов. Заикин служил с Саблиным еще в нашем полку и ходил с ним в атаку на батарею, он был очевидцем всех подвигов Саблина и обожал его. Ферапонтов был взят из того гусарского полка, который Саблин получил после своего ранения. Он тоже любил своего генерала. Все их время проходило в заботе и холе данных на их попечение лошадей.

Теперь в Перекальи, если Саблин входил на конюшню, когда Заикин и Ферапонтов были одни, они вставали перед ним, называли его «ваше превосходительство», доставали хлеб и сахар для лошадей и вместе с Саблиным любовались лошадьми и осыпали их ласковыми именами. Но часто у них бывали гости. Какие-то пехотные солдаты, солдаты штабных команд. Они о чем-то шептались. При входе Саблина Заикин и Ферапонтов делали вид, что не замечают своего генерала, и не вставали перед ним. Если Саблин подзывал их, то они отвечали хмуро, недовольно, грубо кричали на лошадей и норовили их толкнуть. Им было совестно при других быть вежливыми и ласковыми к Саблину, которого они любили и которому были многим обязаны.

Лошади уже не были так тщательно вычищены. Иногда Саблин находил на их теле маленькие ранки.

— Это что такое? — спрашивал он.

— Так очерябалась, должно быть, обо что-то, — отвечал вестовой.

Но раньше этого не было. Раньше и Заикин и Ферапонтов тщательно удаляли из сарая, где ставили лошадей, все то, о что лошади могли поранить себя.

На проездке — Саблин почти всегда ездил один — он мысленно беседовал с лошадьми и ему казалось, что так же тихо, молчаливо лошади отвечали на его мысли. И ему казалось, что лошади жаловались ему на перемену к ним отношения вестовых, жаловались на то, что не видят больше полков в сборе и не скачут все вместе в победные атаки. Саблин изливал им свое горе, и они понимали его.

Утром Саблин ездил нервную Диану, вечером перед закатом — спокойную, понимающую его с полуслова Леду. Как ни старался Саблин выбирать такие места для прогулок, где бы не было солдат, он часто встречал группы по пять, по шесть человек. Солдаты ехали на худых, нечищеных заброшенных лошадях, ехали на гулянье, куда-либо в деревню, играть в карты, пить самогонку. Иногда они отдавали честь Саблину, иногда кланялись ему, иногда отворачивались. Всеми силами они старались себе придать не солдатский вид.

Саблин видел солдат в огородах, копающих картофель, под осень во фруктовых садах, в лесах с винтовками, охотящихся на коз и зайцев, всюду они распоряжались чужим добром, как своим, везде их проклинали крестьяне. Саблин ничего не мог сделать. В одном месте в деревне он разогнал солдат, тащивших сопротивлявшуюся девушку, и пригрозил им судом. Но, когда он отъехал на полверсты, из деревни раздалось три выстрела и три пули просвистело подле Саблина. Что мог сделать Саблин против солдат, которые могли стрелять по нему и оставаться безнаказанными?

Прогулки были отравлены.

Серо, скучно и уныло тянулось время Саблина в ожидании чего-то, что должно было случиться. Что? Саблин не знал. Учредительное Собрание? Он в него не верил. При той запуганности интеллигенции и обывателя, страхе перед обнаглевшей солдатней, — что могло сделать и как могло собраться Учредительное Собрание?

Саблин, как и все в эти дни, ждал чуда или, проводя аналогию с французской революцией, ждал Наполеона.

XXVIII

Во второй половине августа к Саблину приехал из Петербурга его бывший шофер Петров и привез ему большой пакет от Тани. Когда Саблин посмотрел на толстый конверт, надписанный рукою, так похожею на почерк покойной Веры Константиновны, его сердце дрогнуло от недоброго предчувствия. Он отослал Петрова и, оставшись один, распечатал пакет. И опять, как тогда, выпали листки с номерами страниц, покрытые крупными буквами нервного, торопливого почерка. С притихшим сердцем, с напряженными мыслями подобрал эти листки Саблин и стал читать. Какой еще удар маленькими слабыми, детскими ручонками наносила ему его Таня — последнее дорогое существо, остававшееся ему в этой жизни?

«Папа, — писала ему Таня, — милый, дорогой славный мой папа! Папа, гордость моя! Честный папа, у меня потребность написать тебе, потому что тебя я люблю и уважаю безпредельно, и знаю, что ты поймешь меня не осудишь, и только похвалишь.

Ты знаешь, папа, из моего предыдущего письма, что Ника и Павлик Полежаевы сделали попытку освободить его, и эта попытка им не удалась. Они до поры до времени принуждены скрываться и находятся в очень надежном месте. Петров тебе все подробно расскажет.

31 июля их увезли в Тобольск. С ними поехали Нагорный, Жильяр Гибс, доктор Боткин, гоф-лектриса Шнейдер, Гендрикова, князь Долгорукий, Деревенько с сыном Колей, Клавдия Михайловна Битнер и кое-кто из прислуги.

Сестра Валентина получила оттуда письмо от Ольги Николаевны и, представь как трогательно, она, зная, как у нас тяжело со съестными припасами, послала сестре Валентине полендвицу, ветчину и еще что-то. Сестра Валентина плакала, читая мне ее письмо. Святая женщина сестра Валентина, святые, святые они все, а мы все негодные, проклятущие, что не могли их отстоять. Ах, какие мы нехорошие, папа! Нам всем, женщинам русским, следовало соединиться и идти требовать у Временного правительства их освобождения. Мы не сделали этого. Ах, папа! Какие мы подлые!

Доехали они благополучно. Со станции Тюмень ехали на пароходе «Русь», а лица свиты на пароходе «Кормилец». Папа, пойми, «Русь» отвозила своего Царя в заточение и ссылку! Я плакала и негодовала, читая это. В Тобольск они прибыли 6-го августа в 4 часа дня. Дом был не готов, и они до 13 августа жили на пароходе.

13 августа А. Ф. в экипаже с Татьяной Николаевной, остальные пешком прошли в свой дом. Дом этот раньше был домом Тобольского губернатора. Он каменный, двухэтажный. По иронии судьбы он находится на «улице свободы». Устроились они в этом доме хорошо, но, конечно, не так, как нужно и не так, как они привыкли. Свита живет рядом, в доме Корнилова.

Они устроили свой день так, чтобы все время быть занятыми. Государь с Ольгой Николаевной пьет чай в своем кабинете, А. Ф. пьет кофе в постели, остальные в столовой. До 11-ти Государь пишет в своем кабинете, после 11-ти он идет заниматься физическим трудом, к которому он привык и который он любит. Он пилит дрова и строит площадку над оранжереей и лестницу. У детей до 11 часов идут уроки. В час дня завтрак, после завтрака до 4-х все гуляют по саду. В 5 часов чай. После чая занимаются играми, а потом уроками. В 8 часов вечера обед, после обеда чаще всего они собираются все вместе, и Государь читает вслух. В 11 часов пьют чай в гостиной, а потом идут спать. Как видишь, они старались устроить свою жизнь так, как она была в Царском Селе. А. Ф. чувствует себя очень плохо. Ее сердце болит. Она целыми днями сидит у себя и занимается рисованием или рукоделием. Обед им готовит повар. За завтраком и обедом подают суп, мясо, рыбу и кофе.

Государь преподает Наследнику историю. А. Ф. - всем детям богословие и немецкий язык, русский язык преподает К. М. Битнер, Жильяр — французский язык, Гибс — английский.

Жизнь идет ровно и спокойно. Жители относятся хорошо и, если увидят кого-либо в окне, то кланяются, а иные осеняют себя крестным знамением.

Ах, папа, что же это сделалось с русскими людьми, ведь не хотят же они чтобы их Царь жил в ссылке, как преступник, а вот молчат, и покорились… Кому? Кому? Кому, папа!

Они ходят в церковь Благовещения к ранней обедне, к ним приехал их духовник, отец Александр Васильев, и он служит в церкви.

Папа, все это хорошо, когда пишешь, но когда поймешь, душою поймешь, что это такое, то ведь иного слова не придумаешь, как тихий ужас. Они живут в ожидании чего-то, чего-то страшного, что должно совершиться. Ах папа, прочитав это письмо, я стала сама не своя. Я пошла к Рите Дурново. Ты ее знаешь. У ней над постелью всегда была надпись: «До издыхания предана моему Государю». Мы плакали вместе, и мы решили ехать туда, чтобы быть подле, чтобы спасти в нужную минуту и увезти. Я еду сейчас, Рита, у которой большие связи, остается пока здесь, чтобы проповедовать спасение Государя и организовать помощь.

Папа, ты меня поймешь и не осудишь. Я продала все мои бриллианты, меха и платья, я продала все, что имела, я оделась в платье простой крестьянки, которое купила в Перелесине у той девушки, которая носит Полежаевым молоко, я три дня изучала ее манеры, и завтра утром я еду, чтобы быть ближе к ним. У меня ее паспорт. Я, папа, теперь Татьяна Шагина, крестьянка Царскосельского уезда, деревни Перелесино… Папа, сестра Валентина говорит, что это подвиг. Нет, папа, это мой долг. О, только бы помочь им! Хотя бы подойти когда-нибудь на ранней обедне и шепнуть им: «Мы не забыли вас! Мы думаем о вас, мы — Россия!..» Папа, рассеять их безнадежные думы, уничтожить этот тихий ужас размеренного существования. Папа! Благослови меня и помолись за меня. Это мой долг. Крепко, крепко целую тебя и знаю, что ты, мой благородный, мой честный папа, поступил бы на моем месте точно также. Твоя маленькая Таня…»

«Великая моя Таня, — подумал Саблин. — Так вот как кровь Саблиных платит своей императрице за то страшное оскорбление, которое ей нанесено. Призрак Веры не остановил Тани, бледная рука безвременно скончавшейся ее матери не поманила ее в мой запертый кабинет, не вскрыла ящик и не дала прочесть те самые записки, которые положат со мною в гроб.

Да разве хотела мстить императрице моя Вера? Она и в могилу унесла трогательное преклонение перед святыми для нее именами Богом помазанных Царя и Царицы.

Великая моя Таня! Да хранит тебя Господь в твоем подвиге. Но что сделаешь ты, сама слабая и сама неопытная?

А я? Что мне осталось? Ждать случая?»

— Нет, — громко ответил сам себе Саблин, вставая, — готовить этот случай. Бороться и победить!

XXIX

Несколько дней спустя Саблин взял отпуск на две недели и поехал в Петербург. Он хотел присмотреться и продумать, что надо делать. Московское Государственное совещание взвинтило его нервы и возбудило в нем надежды. Саблин знал из газет, как принимали общество и народ верховного главнокомандующего Лавра Георгиевича Корнилова, как он проезжал сквозь многотысячную толпу, окруженный декоративным экзотическим конвоем Текинского полка, как с автомобиля он говорил притихшей толпе громовую речь о необходимости порядка, и дисциплины. Саблин читал серьезную, нескладно прочтенную речь первого выборного Донского Атамана Алексея Максимовича Каледина, говорившего о том же от имени всего Донского казачества, там же выступал начальник штаба верховного главнокомандующего Михаил Васильевич Алексеев и все говорили, не скрывая ни от народа, ни от врага, который через своих агентов слушал их, об одном: о том, что армия погибла и нужны чрезвычайные меры для того, чтобы вернуть ту мощь и силу, которую она имела под двуглавым орлом. На этом совещании коротко, едко, остроумно, с ухватками демагога, сказал сильную речь казак-социалист Павел Михайлович Агеев, еще более поднявший патриотическое настроение совещания. В громадном зале Большого Московского театра сидели представители всех фронтов, сидели в грязных рубахах те самые, кто продавал пулеметы за бутылку немецкого рома, кто запрещал своей артиллерии стрелять, кто братался во время войны с врагом. Иногда они пытались кричать с мест: «Неправда!» — но их никто не поддерживал, и шла речь за речью, как страшный обвинительный акт, как слово прокурора над краснознаменной армией. Бледно и устало говорил Керенский, и слово его уже не было словом защиты, но продолжением того же обвинения. Московское совещание не дало никаких постановлений. Оно поговорило и разъехалось, ничего не сделав. Но зародились в обществе надежды на то, что спаситель России, Наполеон русской революции явился, и таковым называли Корнилова.

Все в нем манило воображение русского обывателя. Даже то, что он не был чисто русским, что он был полукиргизом, влекло к нему. Тоже Корсиканец своего рода. Ex oriente lux! (*-Свет с востока) Сын простого казака, он отлично учился в корпусе, блестяще кончил академию, путешествовал по Памирам, во время войны был взят австрийцами в плен, и легендарно, фантастично бежал из плена, — это как-то походило на Арколе, Египет и чуму, которые предшествовали Наполеону. Он был любим Петербургским гарнизоном — толпою непокорных хулиганов — все это создавало над Корниловым ореол вождя, и имя его было на устах у всего русского общества и всей армии.

Но только говорили о нем разно.

Офицеры и старые боевые солдаты, окуренные порохом побед, обвеянные славою знамен, с любовью говорили о своем «верховном» и ждали восстановления старой дисциплины, старого внутреннего порядка в армии — возрождения самой Армии.

Молодые солдаты, не знавшие муштры, не испытавшие упоения победами, молодые офицеры, видевшие в новых порядках широкие возможности удовлетворить своим крайним честолюбивым стремлениям, говорили, пока осторожно и шепотом, что речь Корнилова означает поворот к старому режиму, к офицерской палке, к гнету помещиков и капиталистов, к возвращению проклятого царизма.

Саблин хотел лично проверить слухи, лично узнать, есть ли надежда на то, что армию будут лечить, потому что после того правильного диагноза, который был постановлен на Московском совещании, неизбежным следствием должно быть лечение болезни. Было у Саблина и личное дело, которое он сам себе навязал и исполнить которое ставил вопросом чести. Это обеспечение и устройство судьбы вдовы Козлова и его дочери. Он знал, что она уже бедствовала, что даже той маленькой пенсии, которую выслужил ее муж, она не могла добиться у нового правительства, и ее уже гнали из санатория. Саблин решил положить на ее имя значительную сумму денег и обеспечить ее при помощи Мацнева.

К нему-то и направился Саблин по приезде в Петербург с именем Корнилова на устах и с верою в то, что должна же быть перемена, должен же быть просвет в несчастных злоключениях России.

— Ты думаешь, что Корнилов будет русским Наполеоном, — сказал выслушавший его внимательно и серьезно Мацнев. — Боюсь, что ты ошибаешься. Не на тех нотах и не тем инструментом играет он, на каких нужно играть для того, чтобы овладеть умами русского народа. Русский народ имел своих Наполеонов — это Стенька Разин, Кондрашка Булавин и Емелька Пугачев и к ним я бы прибавил еще теперешнюю компанию, буду называть по-современному: Михаил Владимирович Родзянко, Александр Иванович Гучков и Александр Федорович Керенский. Поднимать знамя бунта все равно против кого, — против царя Алексея Михайловича, царя Петра Алексеевича, императрицы Екатерины Алексеевны, императора Николая Александровича, или псевдонимной компании Временного правительства и совета солдатских и рабочих депутатов, — а именно в этом-то последнем и зарыта собака, так надо за это что-нибудь, дорогой мой, и дать. Русский народ за honneur et patrie (*Честь и родину) умирать устал, и его поднять можно только иными лозунгами, и история показала, какими. Лихой атаман Стенька дарил вольности казачьи, бусы — корабли поволжские, царство персидское, Астрахань, княжну персидскую, дарил вкусную лихую жизнь, есть ради чего и помирать. Кондрашка на офицерской палке сыграл. «Вас-де, мол, казаков вольных, в регулярство писать будут, бороды брить и волосы стричь вам станут, земли ваши отберут, помещиков-воевод посадят, старую веру уничтожат», — ну и пошло, пошло писать по-хорошему. Емелька и того чище придумал. Землю и волю объявил. Золотую грамоту о разделе помещичьей земли с собою возил, крепостным рабам волю даровал, на престоле церковном сидел и кровью упивался, за таким молодцом стоило идти: хоть один день — да зато какой — мой! Нынешние бунтовщики против царя — Михаил Владимирович, Александр Иванович и Александр Федорович — буду их называть все-таки по-современному, тоже охулки на руку не положили: свободу народу даровали. Бей офицеров, грабь мирных жителей, насилуй женщин и ничто тебе за это не будет, это тоже недурно пущено. Нуда растерялись, энергию-то к грабежу возбудили, разбойничьи инстинкты разбудили, а направить-то их по-настоящему и не смогли. Что же, Лавр Георгиевич, я его знаю по Петербургу, хороший, честный генерал, да ведь он опять-таки на бунт идет, на бунт против тех, кто поднял бунт, ну а лозунги-то у него какие? Что он даст? Отдание чести и власть начальникам, а взбунтовавшимся-то рабам что? Смертную казнь «Я за то тебя, детинушка, пожалую, среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Так ведь для того-то, чтобы иметь право такими хоромами жаловать, надо Богом венчанным царем быть надо, как Петр, самому головы непокорным стрельцам рубить, надо плоты виселицами уставить, да по Дону спустить, да всем этим лично управиться, либо надо Суворова иметь, который бы, как борзая собака за волком, за Пугачем гонял, да в клетке его вез. Лавру-то Георгиевичу с чего начать бы пришлось? Кто царя свергал? — Михаил Владимирович! Кто приказ подписывал? — Александр Иванович. Кто армию развратил и господина Ленина, немецкого шпиона, принимал? — Александр Федорович! — Бей их!.. Да, и вот, кровью-то их упившись, может, и можно было бы повернуть по-своему. Так, мол, поступлю со всяким, который, когда я говорю, дыхание не затаит и руку под козырек не возьмет. А что же он: «Я революционер, мол, я с народом», ну, коли с народом, так втыкай штыки в землю, лобызайся с немцем и иди грабить помещика. Нет, Саша, уже ежели ты Наполеона ищешь, так приходи ко мне в семь часов вечера, я тебе покажу Наполеона настоящего, который понимает толк ловли рыбы в мутной воде и знает, что надо делать. Ты вот меня тогда, когда на Распутина мы шли, в Понсон де Террайльщине упрекал и Пинкертоном называл, ну а теперь я опять попрошу: приходи-ка ты ко мне в штатском да грязном. У дворника платье возьми, потому что, ежели явишься туда генералом, так, может, и живой не уйдешь. А послушать интересно.

— Куда же ты меня поведешь?

— Туда, где было изящество разврата. Где были ванны из оникса и ночные вазы из севрского фарфора, где был культ женщины, где блистала современная Фрина, красивая лишь потому, что умела обожествить каждый уголок своего тела и из каждого естественного акта сделать священное таинство, которая цинизм довела до красоты и так пропиталась фимиамом, что и сама сделалась неземною. Туда, где обнажение тела не было оголением, но сверкающей наготой божества.

— Интересно.

— Было — да. Очень. При всем своем равнодушии к женской красоте и женщинам я понимал ее и тех, кто был при ней. Теперь ты увидишь нечто другое. Придешь?

— Приду.

XXX

Ясное августовское небо темнело. Последние багряные лучи заходящего солнца горели на стеклах окон, точно пожар занимался в домах. Нева темнела под высоким Троицким мостом, и яркою синевою вспыхивал за нею купол белой мечети. Тенистые липы Александровского парка, чуть тронутые желтизною, с каждой минутой теряли краски и очертания, сливаясь в густую массу, сквозь которую кое-где просвечивало алое небо. На востоке уже загорелась вечерняя звезда, и небо оттуда заливалось фиолетом, постепенно поднимавшимся кверху. Священная тайна совершалась и темная ночь сменяла день.

Разом вспыхнули фонари по всему Каменноостровскому проспекту, и как будто яснее стал гул трамваев, щелканье копыт по торцу и частые гудки моторов. Толпа стремилась в оба конца — к островам и с островов, она расплывалась по Троицкой площади, заполняла ее, толпилась у ветхого крылечка Троицкой церкви, той самой, где Сенат Российский венчал императора Петра именем Великого и «отца отечества».

Осенний холодок тянул от пустынной Невы. Пахло сыростью, прелым листом, конским навозом, пахло керосином, пахло осенью шумного города.

В цветниках вдоль проспекта, против памятника великому матросу, положившему жизнь свою за честь Андреевского флага и за славу России, цвели пестрые астры и лиловые гелиотропы, и вдоль зеленого газона мохнатым узором переплеталась голубая лобеллия с коричневыми и желтыми листочками декоративных травок.

Против мраморного особняка Кшесинской, с балконом в помпейском стиле, стоял густою стеною народ. Люди ввалились на газоны, на цветники, топтали их своими сапогами, мяли порыжевшие темные кусты сирени и голубые молоденькие американские елки.

Матросы в открытых синих и белых матросках, из которых упрямо выдавались чисто вымытые, не тронутые загаром шеи, с широко обнаженною грудью, в цепочках с камнями, с татуированными руками с изображением якорей, змей и драконов, солдаты в серых рубахах и таких же штанах, в башмаках с обмотками, в фуражках, заломленных на затылок, с клоками подвитых волос, спускавшихся на лоб, казаки в изящных френчах и синих галифе с таким широким алым лампасом, что издали они казались красными, молодые офицеры, одетые также, как и солдаты, и обнимавшие за шею солдат, стояли вперемежку с пестро, крикливо одетыми женщинами, молодыми, красивыми, со смелыми, жадными лицами.

Среди преобладающей серой массы солдат и офицеров видны были темные поношенные пиджаки рабочих и молодых людей интеллигентного вида, легкое пальто любопытствующего интеллигента, поднявшегося на цыпочки и жадно с полуоткрытым ртом глядящего поверх голов толпы, барышни, подростки, гимназисты, студенты, священник в рясе, купец, солидный господин. В эту толпу протискались в девятом часу вечера Мацнев, одетый каким-то апашем, в широкополой шляпе, стареньком пиджаке и пледе, накинутом на плечи, и Саблин в шоферской куртке Петрова, в шоферской шапке, с независимым видом знающего себе цену «товарища».

Впереди над толпою вспыхнуло и погасло красное пламя, точно пробовали красные лампочки электричества или зажгли бенгальский огонь.

— Значит, опять анархисты будут свою лекцию показывать, — сказал солдат, стоявший впереди Саблина.

— Не анархисты, а коммунисты, это различать надо, — поправил его сосед.

— Ленин будет говорить, сам Ленин, — сказал широкоплечий красавец, матрос гвардейского экипажа, стоявший в первом ряду.

Мацнев, увлекая за собою за руку Саблина, протискался к нему и спросил у него:

— Скажите, товарищ, кто же будет этот Ленин?

— Ленин? Вы разве не слыхали? Даже и в газетах писано. Ленин — Немецкий шпион. Он приехал из Германии в запломбированном вагоне для того, чтобы помогать немцам. Читал я, что он семьдесят мильонов получил на это дело от немцев.

— И что же? Позволяют ему?

Матрос покосился на Мацнева.

— А почему нет? Теперь свобода. Каждый может. А ты рассуждай и своим умом доходи, что правильно, и что нет. Никаких тайных договоров царской дипломатии.

— Но все-таки, товарищ, идет война, и приезжает из вражеской земли человек, получивший деньги. Ведь раньше за шпионство и предательство вешали.

— Так это, — вмешался в разговор молодой солдат в рубашке без погон, лущивший семечки, — при старом режиме так было, когда, значит, насилие всякое и смертная там казнь, а нонче — свобода. Сказывают: он правильно говорит про все и про войну правильно. А что шпион он или нет, так это доказать надо. Может, нарочно, обманывают людей, потому что он из народа и за народные права стоит. А вы кто такой будете?

Мацнев ничего не ответил.

Красные лампочки вспыхнули на балконе дома Кшесинской и осветили балкон, затянутый красным кумачом. Громадные красные флаги тихо реяли подле него. Ночь уже спустилась на землю, закат догорел, было темно, и в этой темноте кровавой нишей горел балкон дома Кшесинской.

На балкон из внутренних дверей вышла группа оживленно болтающей молодежи. Одетые кто в пиджак, кто в солдатскую рубаху, они все имели на груди громадные красные банты с лентами до самого пояса. Они имели вид людей, только что хорошо пообедавших и выпивших. Среди них выделялся худощавый человек с типичным еврейским лицом, с неровными приподнятыми бровями, с усами и маленькой мефистофельскою бородкой, в пенсне. Он выдвинулся несколько вперед и гордо стал, скрестив руки на груди.

— Троцкий!.. Троцкий!.. — пронеслось по толпе.

— И, почитай, все жиды, — сказал кто-то простодушно.

— Жиды — те же люди, — ответили из толпы.

— Поумней многих русских будут.

В группе, стоявшей на балконе, произошло почтительное движение, и через нее вперед к самой балюстраде балкона вышел небольшой, нескладно сложенный человек.

— Ленин! Вот он Ленин! — раздалось в толпе.

— Я тебе, Дженька, прямо говорю, — услышал Саблин сзади себя негромкий голос, — русского человека огорошить надо. Помнишь, я насчет Казанской иконы и Серафима Саровского говорил. Так вот и Ленин. Нате, мол, из Германии приехал, все знают, что я шпион и деньги за это получил, а вот, видите, говорю с вами и учу вас. Наглость без меры. Это русский народ любит, за таким обязательно пойдет.

XXXI

У Ленина были коротенькие ножки и длинное туловище с ясно обозначенным круглым животом. Он был одет в простую тройку с красными бантами, от красного освещения казавшуюся красной. Большая голова с маленьким некрасивым лицом сидела на короткой шее. Через всю голову шла самая обыкновенная лысина. Маленькие косые глаза, над которыми подымались тонкие брови, смотрели весело. Неправильный плоский нос, ощипанные усы и крошечная бородка клинушком под длинным плотоядным ртом — все было типичным лицом интеллигента, какого-нибудь бухгалтера, учителя, банковского чиновника. Ничего в нем не было от народа, ничего русского и тем более ничего наполеоновского. В лице Ленина Саблин подметил черты ненормальности, временами чисто идиотская безсмысленная улыбка кривила его полные, одутловатые, опухшие щеки. Это был урод в полном смысле слова, продукт вырождения умственной не по разуму работы, сытой, спокойной, неподвижной жизни философа.

Он пододвинулся к самой балюстраде, обтянутой красным, оперся на нее руками и долго молча смотрел на толпу.

— Вся власть советам! — сказал он наконец и начал говорить. Говорил он нескладно, с некрасивой дикцией, короткими фразами, часто повторяясь, и у Саблина создавалось впечатление, как будто этот маленький человек с упорством идиота огромным молотом вколачивал в мозги слушавших его людей свои дерзкие преступно-простые мысли.

— Вся власть советам, — повторил Ленин, — потому что это подлинная народная власть. Власть неимущим, власть бедным, власть пролетариату. Капиталисты веками гнали народ, пили народную кровь. То, что принадлежит им, — не их, а взято ими у других. Тот, кто имеет, — тот украл. Собственность — кража. Правда наступит на земле тогда, когда ни у кого ничего не будет, но все будет у всех, а потому тот, кто берет, делает правильно, потому что берет награбленное. Грабь награбленное, а потом разберемся, — вот в чем углубление революции.

Толпа слушала, затаив дыхание. Солдат, лущивший рядом с Саблиным семечки, так и застыл с не выплюнутой шелухой и не сводил глаз с лица Ленина.

— Нам надо, — продолжал Ленин, — сбросить старое белье, название социал-демократов и вместо прогнившей социал-демократии создать новую социалистическую организацию коммунистов… Одно из двух — или буржуазия, или советы — тип государства, который выдвинут революцией, или реформистская демократия при капиталистическом министерстве, или захват власти целиком, на который наша партия готова… Наша программа? — Опубликуйте прибыли господ капиталистов, арестуйте пятьдесят или сто крупнейших миллионеров. Без этого все фразы о мире без аннексий и контрибуций — пустейшие слова, измена и лакейство!.. Объявите, что мы считаем всех капиталистов разбойниками. Тогда трудящиеся вам поверили бы. Мы уже готовы на это… Ставка в Могилеве — центр контрреволюции. Мятежники генералы, не желающие подчиниться воле русского народа, ведут открытую контрагитацию среди солдат. Надо объявить вне закона тех мятежных генералов, которые дерзают святотатственно поднять свою жалкую руку. Не только всякий офицер, всякий солдат не должны им повиноваться, но всякий офицер, всякий солдат, всякий гражданин имеют право и обязанность убить их раньше, чем они поднимут свою руку.

— Муки совести… — продолжал Ленин, — а те, кто учит вас этим мукам совести, разве имеет совесть? Попы вас обманывают, говоря вам о Боге. Правительство — для того, чтобы держать народ в рабском состоянии, капиталисты — для того, чтобы эксплоатировать народ, — придумали религию. Религия — опиум для народа. Проснитесь и поймите, что храмы ваши — раззолоченные неуютные здания. Долой попов! Они заставляют вас думать о небесном для того, чтобы вы забыли земное и терпеливо переносили свое иго. Для чего вы воюете? Я вас спрашиваю: для чего? Разве немецкий рабочий не так же страдает от капиталистов-фабрикантов, разве крестьянин не в кабале у барона-помещика? Их гонит на войну кровавый император. Воткните штыки в землю и через головы своих начальников протяните руки мира трудящемуся германскому народу. Помогите ему свергнуть Вильгельма так же, как вы свергли Николая-кровавого. Мир, свободу и хлеб несут вам советы и партия большевиков! Мы — большевики, потому что мы даем больше всего народу. Мы гонимы, потому что мы проповедуем правду.

На лице идиота то появлялась, то исчезала змеиная сатанинская улыбка.

— А не антихрист это, товарищи? — прошептал пожилой рабочий. — Ишь, о Боге нехорошо как говорит.

— Господи! Твоя воля! Шпион, немецкий шпион и какое проповедует!

— Не мешайте, товарищ. О земле говорит.

— Земля — ваша. Берите и владейте ею. А если кто мешает вам, боритесь с ним. Вы — народ, ваша воля, ваша власть. Возьмите себе такое правительство, чтобы помогало вам, а не мешало, — неслось с красной трибуны.

— Это потакать, значит, иллюминациям и погромам? — сказал удивленно прилично одетый человек.

Красное освещение то вспыхивало сильнее, то ослабевало и от этого кровавые тени прыгали по лицу Ленина и вспыхивали на его лысине.

— В руки народа должна перейти вся прибыль, доходы и имущество крупнейших банковых, финансовых, торговых и промышленных магнатов капиталистического хозяйства. И это будет тогда, когда вся государственная власть перейдет в руки советов солдатских и рабочих депутатов. Кто не идет с советами, тот изменник и его просто надо уничтожить. Проще смотрите на это дело. Вам говорят: не нужно смертной казни, и мы против смертной казни, но мы уберем с дороги всякого, кто станет нам на пути. Мы не пацифисты и воля народа священна для нас, и кто не понимает этого — тому нечего жить. И мы уберем с пути трудящихся всех генералов, мечтающих о продолжении войны, всех помещиков, тоскующих о земле и рабском труде батраков, всех эксплоататоров. Земля — народу, фабрики — рабочим, капитал — государству и мир — всему исстрадавшемуся человечеству.

Внезапно погасли красные лампочки. Балкон дома Кшесинской погрузился в темноту, и было видно, как темные тени поднялись там и стали уходить в дверь.

— Товарищи! — раздался искренно возмущенный голос у решетки. Кто-то взобравшийся на цоколь, кричал чуть не со слезами. — Товарищи, как же это так! Немецкий шпион и прочее, открыто проповедует. Ему на веревке висеть. Можно сказать, предатель Российского государства, и жидова кругом его! Как же это, товарищи!

— Довольно! Буде!

— Погромщик!

— Долой! Долой его!

— И вот так, — выходя с Саблиным из толпы, сказал Мацнев, — по нескольку раз в день. Эта толпа разойдется, вспыхнут снова огни, привлекая новую толпу, и, когда она соберется, выходит этот маленький человек с лицом идиота и долбит свое, как дятел.

— А правительство?

— Правительство сначала засадило в крепость всю эту теплую компанию, прибывшую к нам в запломбированном вагоне, и хотело назначить следствие, но потом, по приказу Керенского, освободило их.

— Керенского! О чем же он думал?

— Партийные работники. Ведь, по существу, они одной партии, а там большевики, меньшевики — это уже подробность. Партийность теперь все. Партия выше государства.

— Кто же в конце концов этот Ленин?

— Пойдем ко мне и я тебе расскажу то, что говорят про него.

XXXII

Мацнев жил с женою в конце Пушкинской улицы. У него было двое детей — мальчик четырнадцати лет и девочка шести, и оба не от него, он это знал лучше, чем кто-либо. Обыкновенно, муж и жена находились на своих половинах, и бывало так, что они по неделям не видались друг с другом. Но со времени войны они как-то сблизились, сошлись на общих интересах войны, а со времени революции они стали друзьями. Много способствовало этому и то, что Маноцков был убит в 1915 году во главе своего полка, и Варваре Дмитриевне приходилось скрывать свое неутешное горе. Тут Мацнев отнесся к ней с истинно христианским участием и утешил ее умною и дружеской беседой. Варвара Дмитриевна была моложава и красива. Она была умная и образованная женщина. Когда она была в полку, ее боялись и, когда нужно было услышать честный разумный совет, советовались.

Варвара Дмитриевна искренно обрадовалась Саблину.

— Варя. Чайку нам дашь, — сказал Мацнев, и Саблин с удивлением услышал и это «ты», и это уменьшительное имя.

Они уселись в столовой.

— Так вот, Саша, Ленин этот самый является до некоторой степени загадкой.

— Прости, Иван Сергеевич, — перебила его Варвара Дмитриевна, — вы будете говорить о политике?

— Да.

— Я осмотрю комнаты. Не подслушивают ли. Мавра у меня служит двадцать лет, я ее девчонкой взяла и сама воспитала, а теперь так и трется у дверей, все норовит подслушать и передать в комиссариат. Павел — тоже сам не свой стал. Ливрею надевать отказался: «Это, — говорит, — мундир раба».

— Да, Саша, народ с ума посходил. Да и как не сойти, когда слыхал какою философией его пичкают и какую звериную, погромную религию ему проповедуют. Так вот о Ленине. Говорят о нем многое. Начну сначала Владимир Ильич Ульянов, литературный и революционный псевдоним Н. Ленин, родился в Симбирске 10 апреля 1870 года. Он происходит из потомственных дворян. Отец его, когда-то богатый помещик, занимал довольно видное место инспектора народных училищ. Старший брат Ленина, Александр, в 1887 году был обвинен в организации покушения на императора Александра III и приговорен к смертной казни. Прокурор на мольбы матери о помиловании сказал, что помилование будет наверно, если только Ульянов признает свою вину. Было составлено прошение, и надо было, чтобы осужденный подписал его. Он отказался. Приближался день казни. Накануне мать с младшим сыном Владимиром, которому было тогда шестнадцать лет, отправилась в Шлиссельбургскую крепость, где помещался сын, присужденный к смерти. Целую ночь в присутствии жандарма и на глазах у Владимира она простояла на коленях на холодном полу, не спуская глаз с сына, и протягивала ему перо и бумагу. Сын остался непреклонным. На рассвете его казнили. Этот случай произвел страшное впечатление на мальчика и сделал его почти душевнобольным. Замкнутый, угрюмый, одинокий среди товарищей, типичный «первый ученик», всегда выставляющий свою руку над головами товарищей, любитель «пятерок», ревниво оберегающий свою собственность, никогда не подсказывающий товарищам и не позволяющий списывать — он замкнулся в себе еще более. Он был от природы скуп и расчетлив. Никто из товарищей не любил его. Он был жесток и равнодушен к слезам и страданиям людей. По окончании гимназии Ленин поступил на юридический факультет Казанского университета, откуда был исключен за участие в кружках. Ленин переехал в Петербург, где сдал государственные экзамены. В Петербурге, в «Союзе освобождения труда» началась его нелегальная работа. В конце девяностых годов Ленин был арестован и отправлен в ссылку. Из ссылки он бежал за границу, в Швейцарию, и в 1901 году вместе с Плехановым вошел в редакцию газеты «Искра». Писать или проповедовать, но кроме жидкой и плохо составленной брошюры о земельной собственности да пошло-революционных газеток «Вперед» и «Искра», он ничего не писал… Проповедовать… но ты слыхал сам, как он говорит: камни ворочает, он не оратор, да и наружность у него отталкивающая. Он просто жил в Швейцарии, пользуясь репутацией убежденного марксиста, полупомешанного, человека, ненавидящего Россию и способного на любую гнусность, потому что он даже и не понимает и не признает, что такое гнусность. Вот тебе наглядный пример: в 1898 году в России основалась социал-демократическая партия. В 1903 году, на Лондонском съезде, она раскололась на партии меньшевиков и большевиков, и во главе большевиков стал Ленин. В 1905 году Ленин приехал в Петербург и здесь, для разрушения меньшевиков, плехановцев, которых он возненавидел, он сошелся с агентами охранной полиции — Малиновским, большевистским депутатом в Государственной Думе, и Черномазовым, редактором выходившей тогда в Петербурге газеты «Правда» — и стал работать через департамент полиции.

— Милая личность, — сказал Саблин.

— Да, Саша, человек, у которого ni foi — ni loi (*-Ни веры, ни закона), и в этом вся его сила. Война с Германией застала его в галицийской деревне. Он был арестован австрийскими властями, но вскоре отпущен и переехал в Швейцарию. Здесь он принял участие в Циммервальдской и Киентальской конференциях и выработал резолюцию о том, что для рабочих всего мира поражение выгоднее победы. Он стал работать для этого поражения. В 1914 году германский генеральный штаб в поисках шпионов и предателей обратил внимание на достойного Владимира Ильича. Владимир Ильич тогда не признавал отечества, поэтому германское императорское правительство могло, по его мнению, не быть его врагом. Он носился в это время с мечтами о мировой революции, и ему были нужны деньги. Много денег. Его взгляды оказались удобными для германского штаба, и он получил крупную сумму в 70 миллионов марок, за которую и обязался разложить Русскую армию и склонить Россию к сепаратному миру. Итак, сумасшедший, политический преступник, маньяк, утопист, шпион и предатель, о котором в распоряжении сыскной полиции были самые точные неопровержимые данные, прибывает с определенною целью уничтожить и опозорить Россию за немецкие деньги. Об этом знает Керенский и вся его теплая компания, об этом знает верховное командование, знают союзники… Что они делают — ты сам видел.

— Шут гороховый, — сказал Саблин.

— Конечно, шут гороховый. Но этот шут с необыкновенным упорством ведет свое дело. В начале лета некий доблестный донец предает своего командира в руки солдат, которые его чуть не разорвали. Следствие. Донец получил на это деньги из дворца Кшесинской. Все наши следствия о бунтах в войсках приводят к одному месту — дворцу Кшесинской. Дворец Кшесинской обивают красным кумачом, ввинчивают красные лампочки, там ежедневно по несколько раз появляется этот шут и говорит свои страшные речи. Скажи мне, Саша, кто виноват? Германский генеральный штаб, который, изнемогая в борьбе с врагом, решил пустить такие удушливые газы, которые бы задурманили мозг русского народа?

— Нет, — сказал Саблин.

— Я знал, что ты скажешь «нет». Я знал, что ты справедлив. На войне все средства позволены. И это уже наше дело парализовать работу неприятеля. Что же, Ленин виноват в том, что он разрушает армию? Но, ведь знают, кто он такой, его формуляр имеется от юных дней, знают и откуда он приехал, и для чего, и с какими деньгами. Нет, и Ленин не виноват, а виновато правительство и народ. Да и народ я откину. Виноват во всем Керенский и те, кто с ним. Но слушай дальше. Уже кажется и так физиономия Ленина достаточно хорошо определена, но русскому обществу этого мало. Особенно высшему, интеллигенции. Ему нужно оправдать свою гнусность тем, что с Лениным нельзя бороться, потому что за ним стоят какие-то страшные силы: всемирный еврейский кагал, всемогущее масонство, демоны, бафомет, страшная сила бога тьмы, побеждающего истинного Бога. На ухо шепчут: Ленин — не Ульянов, сын саратовского дворянина. Русский не может быть предателем до такой степени, на такое дело пойти может только еврей. И вот творится легенда. В конце 70-х или начале 80-х годов через Симбирск в Сибирь шла партия каторжан. В числе них был еврей Хаим Гольдман и с ним его сын, маленький, слабенький еврейчик. Он свалился на улице Симбирска, и его подобрала жена Ульянова, крестила его и, несмотря на протесты мужа, усыновила. Итак, Ленин — еврей.

— Какая ерунда! — воскликнул Саблин, — мы же видали его. В нем ничего еврейского, скорее что-то монгольское в его косых глазах. И почему, Иван Сергеевич, на гнусность против Родины не способен русский человек?! Разве не русский дворянин и князь Кропоткин положил краеугольный камень той анархии, той тюрьмы для русского народа, здание которой выводит теперь Ленин. Родзянко и Алексеев разве не русские люди, а не они ли толкнули монархию и, повалив, разбежались!

— Верно, верно, Саша, но тогда нет таинственности, тогда не о чем шептать друг другу на ухо и передавать тайны, только мне одному известные. Да, видишь ли, и этого мало нашим кумушкам. Оказывается, подлинный Ленин, уже не знаю который, Ульянов ли или Гольдман, ну, словом, тот, который писал в «Искре» и редактировал «Вперед» и был вождем партии большевиков, умер в Берлине в 1912 году и партией социал-демократов был заменен похожим на него евреем Циберлейном. Так еще вкуснее выходит. Одна фамилия чего стоит!

— Все это хорошо для бульварного романа.

— Не только, Саша, для романа, это хорошо и для будущего историка. Как теперь Соловьевы, Костомаровы, Ключевские носятся с разными Лжедмитриями, так в будущем придется повозиться с Лениным. Мы-то теперь все знаем, а лет через триста разберись-ка, где правда.

— А по-твоему, где правда?

— По моему… Мы ведь своими глазами видели. Ленин есть Ленин, и больше ничего, ни жида, ни дьявола, ни масона тут нет.

— Когда я командовал N-ским армейским корпусом, — пуская клубы папиросного дыма, сказал Саблин, — одной из рот командовал капитан Верцинский. Пренеприятная личность — социал-демократ, меньшевик, плехановец. Он мне все тумана напускал с масонами. Что ты, философ, зарывшийся в книги, об этом думаешь?

Мацнев не сразу ответил.

— Видишь ли. Русское общество любит таинственность. Ему дай Пугачева, а сзади поставь императора Петра Федоровича, скончавшегося и погребенного. Ему дай Наполеона и при нем звериное число 666 и легенды Апокалипсиса. Так и тут, — что Ленин, Вильгельм — это не интересно. Нет, вот если Ленин — масон высокого посвящения, если тут и треугольник, и циркуль, и змий, и тьма веков, доходящая до Адонирама, и бычья голова Бафомета, ну тогда — полное оправдание и нашей растерянности, нашей покорности, и трусости. Сила, мол, солому ломить. А масоны — сила.

— Ты не веришь в масонов?

— Как не верить в то, что есть. Масонские ложи были и теперь есть, в них не верить нельзя, но во всемогущество масонов я не верю. Хотя, конечно, есть какие-то странности, и хотелось бы, чтобы их не было.

Мацнев замолчал и задумчиво помешивал чай в граненом хрустальном стакане. Варвара Дмитриевна тихо сидела за самоваром и смотрела на опущенную портьеру двери, Саблин ждал, что скажет дальше Мацнев.

— В 1905 году некто Нилус выпустил книгу под названием «Сионские протоколы». Мне, как бывшему правоведу, сразу стало заметно, что это ловкая имитация. Сионских мудрецов, конечно, никаких не было. Не было и их протоколов, и вся книга — не протоколы действительно бывшего заседания, но компиляция различных ученых трудов, имеющих прикосновение к масонству. Книга, по своему провидению, поразительная. Мало ли таких книг выходило и выходит, но вот что любопытно. Она мало обратила внимание публики, но зато теперешнее правительство, во главе которого стоит Керенский, усиленно ею заинтересовалось. Она вышла на днях, не знаю, каким уже изданием. Иду я 5-го июля по Литейному. Большевики бунтуют. Трупы казаков и казачьих лошадей еще не убраны. Вдруг вижу большой наряд милиции у книжного магазина, и вся лавка наизнанку вывернута.

— В чем дело, товарищи, — спрашиваю.

А бравый милицейский, видать уцелевший каким-то чудом из бывших городовых, рапортует мне:

— Распоряжение господина Керенского, чтобы книгу Нилуса «Сионские протоколы» изъять из обращения. Вредная, сказывают, книга.

«Вот тебе и свобода печати, — подумал я. — Вот тебе и завоевания революции. Совсем это, как при проклятом царизме делается. Да и книга, видно, хороша, что в такое тревожное время ее отыскивать надо».

Мацнев допил чай и, увидав, что Саблин отказался от него, сказал:

— Пройдем в кабинет, я покажу тебе целую литературу по вопросу о масонстве. Согласись, милый друг, не было бы масонства, не стали бы писать о нем толстые тома.

XXXIII

Мацнев достал из книжного шкафа несколько книг, бросил их перед собою на стол, уселся в кресло против севшего спиною к окну Саблина и заговорил:

— Если хочешь, Саша, мы стоим перед тайной, открыть которую не можем. Ты слыхал слова Ленина — «Бога нет. Религия — опиум для народа». Да так ли? Бога нет, а черт есть? Диавол существует, а существует диавол — значит и Бог есть. Есть темное, есть и светлое. Если брошена тень, то есть и источник света, который эту тень бросил. Мы изобрели безпроволочный телеграф, удушливые газы, мы заставили электричество работать на себя, мы додумались Бог весть до каких откровений, а мы проглядели то, что параллельно с кротким учением Христа, которое мы забросили и забыли, существует учение ему противоположное.

— Смотри, Саша. Эта книга давно у меня. Я купил ее в 1907 году в Париже, когда мы и не думали ни о войне с Германией, ни о революции тем более о Ленине. Это сочинение Jean Bideqain — «Masques et Visane MaГonniques», documents inИdits, издана в 1906 году. Librairie AntisИmite, 45 Rue Vivienne. Paris (*- Жан Бидеген. Лицо и маска масонства. Неизвестные документы. Антисемитская книготорговля. 45, ул. Вивиен, Париж). У нас за один заголовок назвали бы книгу погромной. На обложке древняя маска и алый угол ленты с крестами и фригийским колпаком, папский наперсный крест. Эпиграфом стоит: «En premier lieu arrachez Ю la Franc-MaГonnerie le masque dont elle se couvre, et faites-la voir telle qu'elle est» Leon XIII» (*- Прежде всего сорвите маску с франкмасонов, которою они прикрываются и посмотрите на них, как они есть. Лев XIII). Она начинается историческими примерами вероломства масонов. А вот на странице 10 я уже читаю и выводы:

«Мы должны отметить в течение почти двух веков во всех странах и во все времена крайнее противоречие между словами франкмасонов и между делами их, между принципами, которые они проповедуют публично, и между событиями, которые они подготовляют терпеливою оккультного работою…

Внимательное изучение франкмасонства и его деятельности приводит нас к тому, что нельзя судить о масонах по тем маскам, которыми им хочется прикрыть свое истинное лицо, ни по их публичным речам, но с самого их появления у них существует свой секретный план, который не знает большинство их учеников, но который проводится ими последовательно, широкими штрихами. Средством проведения этого плана в жизнь является уничтожение интеллигентных сил и средств, традиций и веры, которые составляют скелет и основу всякого отечества.

В частности во Франции, — ведь это пишет француз, — работа масонов заключается в трех видах быстро и точно ведомой борьбы: борьбы против католической церкви; борьбы против всякого правительства, обладающего сильным авторитетом; разрушения основ всякого общества: семьи, собственности, идеи Родины»… И вот, Саша, не веришь, а невольно задумаешься. Разве не то же у нас? Разрушение веры, низвержение Царской власти и устранение всякого авторитетного правительства. Поверь мне, при такой работе Наполеону не появиться, и разве это не есть точное и систематическое проведение в жизнь учения таинственной еврейской каббалы: и лучшего из гоев убей!..

— Значит, — сказал Саблин, — масонство и еврейство одно и то же.

— Видишь ли. Великий провидец русский Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» в 1877 году обмолвился: «жид и его кагал все равно, что заговор против русских». Шмаков, С. Нилус, А. Селянинов, Лютостанский в книгах, ставших теперь библиографическою редкостью, доказывают, что существует тайное интернациональное правительство и правительство это — евреи.

— Да, на это мне намекал и Верцинский.

— Это тайное правительство якобы образовало орден вольных каменщиков, франк-масонов, под христианской маской помощи ближнему. Это общество должно помочь евреям разрушить государственность, и в первую очередь империи.

«Теперь, — пишет Бидеген, — франкмасоны набирают своих слуг среди карьеристов всякого рода, между медиками, адвокатами и в простом народе. Они не гнушаются — напротив, они привлекают к своим работам алкоголиков, дегенератов и полусумасшедших идиотов, словом, людей, всегда способных и готовых, когда то потребуется, возобновить все ужасы террора»…

— Саша, повторяю, я это не выдумал, я это читаю по старой, потрепанной книге. У нас был. Государь. Пускай ничтожный, слабовольный, не очень умный, но он был честный. Он горячо и свято любил Родину, и слово Россия было священно для него. Он был глубоко верующий человек. Распутин — это частность, это уклон в сторону мистики, да и Распутин не от масонов ли, то есть от дьявола? Английское и французское золото устраивают его свержение. Характерная подробность: народные толпы и солдаты идут 28 февраля к Таврическому дворцу, и там Родзянко им говорит, что Государь отрекся от престола. Государь подписал акт отречения 2 марта. Что сие? Прови?дение, уверенность в своих действиях? Свергли Государя, неугодного масонам. На его место надо поставить карьериста, сумасшедшего, идиота, словом, лицо, которое стало бы слепым орудием в руках масонов. Но самоизбирается Временное правительство из благодушных русских интеллигентов и болтунов, и во главе благонамереннейший, патриотично настроенный князь Львов. Удержись такое правительство, пожалуй и вся работа масонов стала бы ни к чему. И сейчас же появляется в том же Таврическом дворце неизвестно кем избранный и откуда взявшийся совет солдатских и рабочих депутатов. Весь президиум состоит из псевдонимов, и псевдонимы прикрывают евреев. Под ними серое послушное стадо. 20 апреля вольноопределяющийся Линде выводит на площадь Мариинского дворца Финляндский полк, несут флаги с надписями: «Долой временное правительство», «Да здравствует совет солдатских и рабочих депутатов». Следствие показывает, что солдаты за эту демонстрацию получили по двадцати пяти рублей, и сами не понимали, чего они требовали, они действовали как статисты; результат — соглашение с Советом. Линде назначают комиссаром на юго-западный фронт — это за бунт-то! А Керенского сажают вместо Львова. Теперь Россия находится в руках соответствующих людей: во главе ее карьерист, дегенерат, кокаинист Керенский, а под ним выявляет свое сатанинское лицо Ленин. Как хочешь, Саша, но не странно ли, что все это предсказано, написано десять лет тому назад и напечатано. Следующая очередная задача — свалить императора Вильгельма. Поживем — увидим.

— Ты так рассказываешь, что приходится невольно верить, но как-то не хочется верить. Судьбы народов, наций и государств в руках некоронованного еврейского патриарха — властелина мира, которого знают только семь посвященных, а их знает только маленький кружок опять-таки никому неизвестных людей. Да что же это такое? Ведь это сказка.

— Да, Саша, сказка, которой веришь, потому что перед этой сказкой пасуют, казалось бы государственные люди. Куда девался мягкотелый Родзянко, где хитрый, но все-таки верующий Поливанов, для которого Россия была величина, где Гучков, драпировавшийся в тогу патриота? И полугода не прошло, как мы уже стоим перед лицом анархии. Теперь говорят о Корнилове. Это имя. Это горячий патриот и, видимо, сильный человек. Но о Корнилове только заговорили, как травля его пошла по всему фронту, и ты послушай, что говорят про него солдаты. Чья работа?

— Иван Сергеевич, но если допустить до этого, то ведь это ужас. Я могу бороться с немцами, с французами, англичанами, могу бороться с социалистами, кадетами, но бороться с таинственной нечистой силой — чем и как я могу? Какими удушливыми газами пройму я их, когда они неуязвимы. Что же делать? Чем бороться?

— Христианскою верою! — ответил после долгого, торжественного молчания Мацнев, — крестным знамением!!

XXXIV

На другой день Саблин поехал в Могилев, в Ставку. Всю дорогу он думал о своем последнем разговоре с Мацневым. Мацнев, циник, неверующий, избегавший ходить в церковь, не признававший таинств, заговорил о Христе и о Боге. Мацнев примирился с женою, с которою не говорил лет двадцать. Что же произошло в нем? Саблин читал в вагоне ту французскую книгу, которую ему дал Мацнев. Да, актами доказано, что французская революция и казнь Людовика XVI были приготовлены в масонской ложе и это дело тайного общества.

Эта книга уверяет, что все крупное, что совершается в мире — великая война, революция, перетасовка народов на мировой сцене — все это дело рук общества, руководимого дьяволом. У Мацнева в кабинете они перелистывали многие книги. Они рассматривали тщательно сохраненную Мацневым изданную в 1890 году карту будущей Европы. И на ней на месте России была пустыня, вместо Германской империи — германские республики, императоров и королей нигде не осталось. Кто-то уже тогда заботливо вколачивал в мозги людей мысль о ненужности монархии и расправлялся по-своему с Россией. Россия — пустыня! Но разве не идет она быстрыми шагами под управлением Керенского к тому, чтобы стать пустыней? Армии уже нет…

Во имя чего Керенский уничтожает, демократизирует Армию? Этого требует программа их партии. Саблин отчетливо вспомнил вечер у Мартовой, милое лицо Маруси, блестящими глазами смотревшей на него, и жаркие споры о необходимости разоружаться.

Ну вот, сбылось по их. Разоружаются, втыкают штыки в землю, меняют пулеметы на ром, отменили отдание чести, уничтожили дисциплину, отобрали денщиков, устанавливают выборное начало… Все, как хотели они, товарищ Павлик, студент в косоворотке, гимназист, оказавшийся Верцинским, — они, молодые социалисты… Но причем же тут масоны?

А, странно? Мацнев показал вчера несколько масонских свидетельств. Герб, треугольник углом вниз и надпись большими четкими буквами: «Libertas, aegualitas, fraternitas» (*-Свобода, равенство, братство) — те же лозунги, что у социалистов. Внизу буквы, означающее фразу. Не от них ли пошло это обыкновение в армии говорить языком телеграфного кода, противным пошлым языком, уничтожающим, самые громкие имена? Верховный главнокомандующий — главковерх… Главковерх император Николай II!.. Гадко!

Липкий трепет пробежал по нервам Саблина. Из темного угла вагона как будто показалось страшное лицо человека с головою козла с длинными рогами, с факелом на голове. Он сидел, поджав ноги, и мутный взгляд был устремлен на Саблина. Это Бафомет-демон, изображение которого долго рассматривал вчера Саблин.

Но ведь это же ерунда, это чепуха! Так придется поверить в демонов, в ад, в котлы с грешниками, придется бояться трех свечек на столе, бояться снов, верить в Пятницу…

«Но почему же, почему, — сверлила назойливая мысль, — всякий раз, как случалось у меня крупное горе, мне снилась вода, и я плыву по ней. Тогда, когда умерла Маруся, я заснул, вернувшись с маневра, и видел воду, и тогда, когда была конная атака и убили моего мальчика, опять накануне мне снилась вода. Тысячи снов перевидал я в своей жизни и не помню ни одного, а эти два помню и тогда их видел четко, ясно и проснулся с тяжелым чувством, что что-то неотвратимо страшное надвигается на меня и в страхе мечется смятенная душа.

Есть многое, Горацио, о чем не снилось нашим мудрецам!»

Быть может, есть и борьба двух начал, светлого и темного, Бога и дьявола…

И снова стало жутко. Во время войны во всех несчастиях ее он искал и упрекал Бога. Бога винил он и в смерти Веры, и в Распутине, и в гибели Коли, и в смерти милого юноши Карпова. А если это не Бог, а дьявол, если вся эта война — работа дьявола, работа той же темной силы, которой служил Распутин? Тогда понятно, почему с таким упорством уничтожается лучшее, а дрянь лезет наверх.

Но причем евреи и масонство? Почему страшные заветы еврейского закона «и лучшего из гоев убей», «лучшей из змей раздроби мозг», «справедливейшего из безбожников лиши жизни» так странно вяжутся с тем, что происходит теперь.

Да, это так разумно! Если я хочу властвовать, я должен уничтожить у подчиненных мне народов все сильное, одаренное, образованное, все лучшее, способное к протесту! Останется одно быдло, которое само полезет в ярмо!

И уничтожают! Кровавым полымем пылает Русская земля. В Выборге, Свеаборге и Гельсингфорсе, в Кронштадте и Севастополе избивают генералов и офицеров, и на всем фронте не прекращается страшная Варфоломеевская ночь. Солдат сводит старые счеты с офицерами и истребляет их, но приказ этому истреблению идет из дворца Кшесинской, от Ленина.

Почему же Ленину это нужно? Чтобы, упившись кровью, сесть самому наверх и упорно проводить в жизнь ту утопичную сказку, которую выносил он в себе в долгие годы эмигрантской жизни?..

Значит, Ленин один виноват во всем, и весь грех и все преступление на нем!

Но сейчас же, с гадкой ухмылочкой прыщавого лица, встало бледно лицо с растопыренными ушами Керенского и послышались странные речи, слышанные вчера на Троицкой площади:

— Жиды — те же люди! Почитай еще получше русских будут.

Говорили русские люди. Откуда взялось такое внезапное уважение к жидам? Его не было раньше.

Вчера Мацнев длинно и несвязно, видимо, сам не веря, не зная точно не уяснив предмета, о котором говорил, рассказывал о громадном консорциуме банков. По словам Мацнева выходило, что борьба идет не против капитала, но за капитал. В рассказе Мацнева мелькали имена американских, французских и немецких миллиардеров. Они устроили войну и революцию. Все это были интернациональные евреи, которые решили весь мир прибрать к своим рукам. Вместо королей и императоров во главе государств появлялись банкиры и спекулянты, и народы сгорали в погоне за золотом. А дальше?

И опять из темного угла купе вагона высовывалась противная козлиная рожа, показывались белые плечи, женские груди и растопыренные белые руки, скалила зубы рогатая морда, и желтые глаза смотрели тупо и безстрастно.

Проносилась вся странная символика масонства: передники, молоты, циркули, звезды, треугольники, изломанные кресты, и в самом простом предмете Мацнев видел странную эмблему, казавшуюся Саблину ненужной.

Мацнев показал ему новую тысячерублевку Временного правительства и на ней, как орнамент — крест с изломанными концами.

Нарочно или случайно? Кому понадобился этот орнамент, почему именно этот — являющийся у масонов определенным символом — поражения христианства.

Вспомнил Саблин и кинематограф, виденный им год тому назад и невольно подумал, что, если Нилус и сочинил свои «Сионские протоколы» — он их разумно сочинил, ибо он предвидел многое.

Масоны и евреи … Почему масоны — евреи, и наоборот евреи — масоны?

Однако, вся пресса уже была в руках у евреев и отдельные русские газеты дружно всеми преследовались. Саблину на фронт присылали «Русское Знамя». Саблин просматривал его. Газета велась хорошо, талантливо, много в ней было правды — но ее не читали. Зачитывались «Киевскою Мыслью». Саблин выписывал «Киевлянин». «Киевлянина» не читали. Это было в 1915–1916 годах, до революции. Кто-то работал тайно, но упорно и кто-то уже побеждал.

Диавол?

Тридцать три степени в масонстве. Обряды, ритуал, страшные клятвы. Надо во исполнение приказа убить образно кинжалом человека, надо быть готовым на самоубийство. Воля ученика отдается мастеру, воля мастера — Розенкрейцеру … А дальше страшные «шевалье кадош», которые имеют право казнить королей. Странные обряды, странные эмблемы. Молот и циркуль, как будто говорят о строительств, но эмблемы посвящения — гробы с костями, символы убийства и самоубийства — готовят к разрушению.

Мрачными подвалами средневековья несет от имен — «великий инспектор — инквизитор, командор», «суверен», «невидимые степени посвящения», «Алит — Alliance Israelite Universelle» (*-Всемирный еврейский союз), «совет семи» и «некоронованный еврейский царь».

Бутафорией скверного балагана веяло от всего этого, но было и нечто страшное. Тайна скрывалась и манила слабых. Слышался визгливый смех Верцинского, и жутко становилось от неразгаданности того, о чем все говорят и никто не знает.

Саблин перебрал сотни людей, с которыми он был знаком, и искал хотя одного масона между ними. Не может быть, чтобы он никого не встретил, чтобы никогда, за тридцать лет сознательной жизни, не говорил о масонстве. Нет, никого не встретил и никогда не говорил. Точно раньше масонов не было, но появились они только теперь, будто и правда, как говорил Мацнев, их надо было придумать, чтобы оправдать свою глупость, трусость и подлость. Когда свершилась революция и оказалась ужасным жестоким бунтом, когда полетела в страшную бездну Россия, понадобилась вся сложная легенда о масонах, чтобы в них найти оправдание.

Да, это так, ибо иначе быть не может. Не погибнет же Россия, не обратится в пустыню. Русская земля! Явится Русский вождь, Русский именем, духом и верою, и осенит себя крестным знамением русский народ и отметнется сатаны и всего дьявольского наваждения, и опять станет светлое счастье на Руси, и Христос воскресе, и целование братское, и красное яичко, и весна красна!.. Не может быть, чтобы кровь и вечное убийство человек предпочел ликующему счастью творчества.

Избавитель идет. Народный герой, народный избранник — Корнилов.

XXXV

Саблин приехал в Ставку рано утром. От вокзала до штаба ежедневно в десять часов утра отходил автомобиль для отвоза приезжающих по службе в Ставку.

В Могилеве Саблин нашел приподнятое настроение. Был теплый солнечный день. Сильный ветер носил тучи пыли, шумел в листве высоких пирамидальных тополей и гонял бумажки по улице. В ожидании приема главнокомандующим Саблин пошел пешком к своему знакомому, генералу Самойлову. Чувствовалось, что город переполнен войсками. В каждом доме, в каждой квартире были солдаты и офицеры. Большинство толпилось без всякого дела у ворот домов, лущило семечки, но в Ставке солдаты имели более подтянутый вид и многие еще с подчеркнутой старательностью отдавали Саблину честь. Здесь Саблин в первый раз увидал Корниловские ударные батальоны. Это была ужасная идея: выбрать все лучшее и свести в отдельные части. Масса лишилась опоры, лишилась своего скелета и развалилась, а скелет был без мускулов и потому без силы.

Саблин часто встречал бравых солдат и унтер-офицеров, большинство с Георгиевскими крестами, хорошо одетых, отлично выправленных, с сухощавыми осмысленными лицами. На рукаве у них был нашит голубой полотняный щит, на котором белой масляной краской аляповато была нарисована Адамова голова и написано «Корниловец».

Тяжелое впечатление жалкой бутафории произвели эти нарукавные знаки на Саблина. Они показывали безсилие вождя. Конвой, опора вождя, его ударная часть должна была быть и одета богато, с эмблемами победы, а не смерти. Так было всегда. Так учила нас военная история. От нарукавных знаков Корниловских войск веяло дешевым балаганом.

На дивных текинских лошадях, в нарядных халатах, с громадными чалмами на головах проехал взвод текинцев, и Саблин невольно залюбовался ими. Холодными презрительными глазами смотрели они на толпящихся у домов солдат.

Самойлов жил в комнате, реквизированной у обывателей. В большой, по-провинциальному обставленной гостиной, между роялем и диванчиком с трельяжем с искусственным виноградом стояла постель, и тут же стол с разбросанными бумагами, картами и со стаканом недопитого чая, в котором плавали мухи. Папиросные окурки валялись повсюду — в горшках с цветами, на полке камина, на полу, в умывальном тазу с грязной водой, стоявшем на золоченом стулике. Неряшливость обитателя, военная распущенность, которую к концу войны приобрели многие офицеры, привычка смотреть на чужое имущество, как на мусор, обслуживание грязным, ленивыми нерадивым денщиком сказывались во всем.

Было десять часов утра. Самойлов, еще не одетый, в одних штанах и рубашке, что-то поспешно писал на телеграфном бланке. Узнав, кто к нему пришел, он приказал просить.

— Извините, Александр Николаевич, за безпорядок. Но теперь живешь по-свински. Зачем пожаловали? — сказал Самойлов, расчищая место, куда бы посадить гостя. Наконец увидав, что на каждом стуле или кресле лежало что-нибудь, он сел на неубранную всклокоченную постель, а Саблину пододвинул стул, на котором сидел.

— И вы, как бабочка на огонь, летите сюда, в нашу… в нашу… Вот и слова не найду.

— Я здесь проездом в отпуску и счел долгом представиться своему верховному главнокомандующему, которого после его выступления на Московском совещании я глубоко уважаю, — сдержанно сказал Саблин.

— Нашли время представляться, — сказал желчно Самойлов. — Да вы что же, ничего не знаете?

— То есть что же я должен знать? — спросил Саблин.

— Сейчас только, — сказал Самойлов, — Корнилов в широко опубликованном приказе объявил Керенского изменником, готовящим гибель России.

— Слава Богу! — воскликнул Саблин.

— Погодите славословить. Керенский объявил в свою очередь Корнилова изменником, контрреволюционером, стремящимся к реакции и идущим против всех завоеваний революции. Оба кричат, что они демократы.

— Ну и что же? — сказал Саблин.

Самойлов внимательно, умными глазами посмотрел на Саблина.

— Вижу, что затуманились богатырские очи. Правильно, Александр Николаевич, понимать дело изволите. На чьей стороне правда?

— Ну, конечно, на стороне Корнилова.

— Правильно, ваше превосходительство. А сила? Толпа, масса вся за Керенского. К нему примкнули все те прохвосты и негодяи, которых иначе ожидает расстрел. А солдаты, продающие обмундирование на Александровском рынке, а почетный орден дезертиров — все это за Керенского. Он адвокат всякой подлости, он укрыватель палачей, казнивших генералов и офицеров, он защитник немецких шпионов, и вся эта пакость за него.

— Но ведь все это разлетится от одного хорошего выстрела.

— Но кто будет стрелять? Корнилов, понимаете ли, младший, а по нашему генерально-штабному обычаю не принято раньше батьки в петлю лезть. В Пскове сидит Главкосев Клембовский — с кем он пойдет, а? На кого карту поставит? Пойдет с Корниловым и прогорит — петля, пойдет с Керенским и прогорит — расстрел? А? Какова комбинация. А не умоет ли он руки, не созовет ли совет, не забронируется ли комиссарами и сделает, как они прикажут? Там Войтинский и Станкевич, — друзья Керенского, ярые сторонники углубления революции, там Бонч-Бруевич, — он товарищ мой, ловкий парень, из совета не выходит, там ваш друг Пестрецов, с которым и вы и я на «ты». Этот определенно сказал: «Теперь сила за солдатами, и я с ними. Они — мой царь». Скажите, надежен Псков? Да, правда, в Петербурге есть какая-то офицерская организация, которая за Корнилова, но не очень-то я верю во все эти организации. Теперь что же имеет Корнилов? Третий конный корпус Крымова, Туземную дивизию, которую спешно разворачивают в армию, и ударные батальоны. Начну с последних. Вы их видали?

— Видал. Зачем на них эту бутафорию нацепили?

— Не в бутафории, Александр Николаевич, дело, а в том, что и они ненадежны.

— В каком смысле? — спросил Саблин.

— В прямом. Заявили через своих делегатов, что они со своими драться не будут. Надежны у нас только туркмены. Эти не выдадут. Но слушайте дальше. Корнилов объявляет: «Я сибирский казак и сын крестьянина» — и так далее — демократический приказ. Хорошо это или нет?

— Не знаю, право.

— Вот то-то и оно-то. Сын крестьянина и сибирский казак, ведь это, иными словами говоря, свой, значит, и слушаться не надо. В случае чего — «Долой» и крышка. Их втемяшить можно только одним: «Союзники требуют немедленного восстановления фронта, грозят в противном случае высадить большие силы и перестрелять всех через десятого, а Керенского, как изменника России и им, требуют повесить». Это воздействовало бы. Воздействовало бы и появление «Божиею милостью, мы император и Самодержец», а то — сибирский казак и сын крестьянина. Психология не учтена. Ведь как-никак шаг наполеоновский, ну значит, и шагать нужно по-наполеоновски. Впереди всех — пушку к Смольному, и самому перед нею. Такое дело из кабинета не сделаешь. Ну да посмотрим! Идете уже?

— Да, мне к одиннадцати назначено.

— Ну, храни вас Бог. Саблин направился к дворцу.

XXXVI

По дворцовой лестнице было движение людей, одни поднимались другие спускались. Верховный главнокомандующий был занят. Саблина просили подождать на площадке лестницы. К нему привязался офицер с искусственною ногою и забинтованною головою, полный инвалид и, видимо, ненормальный.

— Я, — говорил он, — сейчас с заседания союза инвалидов. Мы все единогласно постановили идти с Корниловым. Его дело правое, святое дело. Он заступился за офицеров. Пора прекратить это безобразие.

Его вид, его слова смущали Саблина. «Плохо, — думал он, — дело Корнилова, если инвалидам приходится думать о его защите. Плохо государство, которое не заботится о своих инвалидах, и им приходится устраивать союзы. Последние времена настали. Плохо, если офицер противополагается солдату».

Дежурный адъютант выскочил на площадку и обратился к Саблину:

— Главнокомандующий вас просит. Но только на одну минуту.

Он провел Саблина в кабинет, в котором было два стола и несколько стульев. Начальник штаба встретил его.

— Главнокомандующий вышел, — сказал он. — Он сейчас вернется. Начальник штаба смотрел на Саблина и ничего не говорил, молчал и Саблин. Что мог он сказать, — генерал без солдат, командир корпуса без корпуса.

Дверь быстро и широко распахнулась, и в нее решительными, твердыми, торопливыми шагами вошел небольшого роста крепкий человек. Он высоко нес маленькую сухую голову с черными волосами и черными небольшими усами. Из-под тонких бровей остро и пытливо смотрели маленькие, блестящие, косо поставленные глаза. В нем было благородство жестов и обаяние движений, которые не могли ускользнуть от Саблина. Он протянул руку Саблину и быстро спросил его:

— С нами вы, генерал, или против нас?

— Я с теми, — сказал твердо Саблин, — кто желает добра и счастья России. Я с теми, кто спасает армию и ее честь. Я с вами, ваше превосходительство.

— Сама судьба посылает мне вас. Вы с обстановкой знакомы?

— Очень мало.

— Я приказал арестовать Временное правительство. Я беру бремя власти на себя для того, чтобы восстановить порядок. Конная армия Крымова двинута на Петроград. Я думаю, что Крымов уже в Петрограде. Поезжайте туда же. Вы мне будете там нужны.

— У нас, — мягко заметил начальник штаба, — ваше превосходительство, еще нет никаких данных считать, что Крымов в Петрограде. Не будет ли осторожнее направить генерала в Псков к Клембовскому, который очень нуждается в твердых людях.

Корнилов быстро посмотрел на начальника штаба.

— Вы правы, — сказал он. — Поезжайте в Псков. Явитесь там к Клембовскому и получите указания, что вам делать. Когда прикажете ехать? — наклоняя голову, сказал Саблин.

— Сейчас, — сказал Корнилов, пожимая ему руку и давая тем понять, что аудиенция его окончена.

— Поезд отходит в два часа, — сказал начальник штаба. — Я распоряжусь, чтобы в штабном вагоне вам было место.

В два часа дня Саблин в отдельном купе, один, поехал из Могилева. «Удастся ли дело Корнилова?» — думал он.

Саблин был очень хороший кавалерийский начальник. Три года войны, такие блестящие дела, как прорыв у Костюхновки, научили его военному глазомеру. В уме он подсчитывал силы Корнилова, двинутые на Петроград. 1-я Донская казачья дивизия, Уссурийская конная дивизия, Кавказская туземная дивизия, Дагестанский и Осетинский конные полки, всего восемьдесят шесть эскадронов и сотен или, считая кругом по сто человек в эскадроне, 8600 всадников. Немного против стотысячного гарнизона Петрограда с его матросами и революционными казаками. Но, зная настроение солдат запасных батальонов, Саблин рисовал себе, как туманным осенним утром, одновременно, вдоль Невы, по Шлиссельбургскому тракту появится Кавказский туземный корпус, по Московскому тракту от Царского Села — Уссурийская дивизия и по Петергофскому тракту — Донцы. Он видел растянутые на многие версты колонны с выкинутыми вперед лавами, он видел суматоху в гарнизоне, митинги «выступать или нет», он знал, что громадное большинство офицеров на стороне Корнилова. Потом он видел конные части, галопом скачущие по городу, аресты, револьверную стрельбу, и Корнилова в украшенном русскими флагами автомобиле на площади у Зимнего дворца. «Должно удаться, — думал он. — Должно…»

Скорый поезд шел поразительно точно. Он редко останавливался на станциях, постоит две-три минуты и идет дальше. Вагон мягко покачивался, клонило ко сну, и Саблин заснул.

Он проснулся в пять часов, когда еще было темно. Он смотрел на хмурый осенний пейзаж так знакомых ему по маневрам окрестностей Петербурга. Наступал рассвет. День обещал быть хорошим. На голубеющем небе угасали звезды. Лохматые облака, похожие на клубы пара, носились вверху. Были видны леса, ивы с полуголыми ветвями, осыпанными желтыми узкими листьями, трепетали на ветру. Болота набухли водою. Кривая березка росла по ним. У станции замаячили серые дачи с заколоченными окнами, клумбы с помятыми побуревшими георгинами и астрами. У палисадника открыта калитка. Валяется бумага. Картонка из-под большой дамской шляпы плавает в канаве под мостиком. Еще так недавно здесь жили дачники, шла тихая жизнь, ходили собирать грибы и ягоды, устраивали любительские спектакли, по вечерам играли в «тетку», читали газеты и ждали чуда от революции. Странно было думать, что по этим дорогам идут, а, может быть, уже прошли большие массы кавалерии, что тут будут не маневры, а война, с убитыми и ранеными.

Стало совсем светло. Солнце печальными осенними лучами осветило болота, леса, пустые поля, грязные копны, огороды с черными кочерыжками, кучи картофеля, накрытые мокрыми рогожами, телеги, запряженные маленькими лохматыми лошадьми, и грязные глинистые с глубокими колеями дороги, уходящие куда-то в поля, к синеющему вдали лесу.

Поезд задержал свой бег. Застучали по стрелкам вагоны, зашатало их вправо и влево, и с обеих сторон показались красные товарные вагоны. Двери их были раскрыты, и видны лошади, седла, кавказцы в своих рваных живописно подоткнутых черкесках, в низких рыжих и серых папахах в темно-малиновых, черных и белых башлыках, тут же видны были рослые драгуны с желтыми погонами, в хороших шинелях. На путях была утренняя мирная суета, бегали люди с чайниками, кружками и большими ломтями хлеба, носили воду в ведрах, поили лошадей, задавали им сено.

Саблин ничего не понимал. Корнилов считает их уже в Петербурге, а они, невыгруженные, стоят в вагонах и чего-то ждут в восьмидесяти верстах от своей цели.

Вся станция Дно была переполнена солдатами и офицерами. Одни спали на стульях, другие сидели за столом, пили чай, закусывали, спорили, курили. Тут же были частные пассажиры остановленного поезда, сидевшие на узлах и увязках с понурыми недовольными лицами. У Саблина в Туземной дивизии было много знакомых, и они обступили его.

— Откуда?

— Из Ставки.

— Ну, что там? Каково настроение?

— Настроение хорошее, но там уверены, что вы, если не в Петрограде, то на самых подступах к нему.

— И не говорите. У Вырицы разобран путь. Там ингуши и черкесы ведут перестрелку с пехотой противника. Мы ждем, когда поправят путь.

— Вы ждете, — сказал Саблин. — Не мое, конечно, это дело, но я бы давно уже шел походом.

— Да видишь ты… Настроение, конечно, у туземцев отличное. Они своего князя ни за что не выдадут. Они его считают прямым потомком Магомета, так, понимаешь ли, — это уже не шутки. Но у нас есть пулеметная команда и команда связи, они составлены из солдат. Они волнуются. Приморские драгуны отказываются идти дальше. Командир корпуса пошел их уговаривать. От Крымова нет никаких известий. Мы не знаем, где Донцы.

— Кажется, под Лугой, — сказал кто-то.

— Теперь приказ Керенского, объявляющий Корнилова изменником, черт его знает каким образом стал известен солдатам, ну и смутил умы.

— Неразбериха какая-то!

XXXVII

Эту неразбериху Саблин наблюдал всю ночь, пока тащились до Пскова. Поезд едва шел, останавливался подолгу на станциях, хрипло в сыром ночном воздухе кричал паровоз, уныло звонил звонок, трогались и опять стояли. На всех станциях были эшелоны, лошади, люди, седла в вагонах, горели фонари, и в темноте ночи видны были в рамке освещенного вагона кучки озабоченных, хмурых людей, сидевших на тюках с сеном. Иногда у вагона стояла толпа, человек в двадцать — тридцать, и среди нее солдат или железнодорожный рабочий. Горячо обсуждали приказы Керенского и Корнилова.

— Товарищи, — слышал Саблин, подходя в темноте ночи к столпившимся около оратора солдатам. — Керенский прав. Он не хочет братоубийственной войны. Довольно крови лилось. Он стоит за истинную свободу, а Корнилов вас опять ведет под офицерскую палку. Опять, чтобы над вами измывались господа, а вы тянулись перед ними и молчали.

В другом месте маленький еврей в солдатской шинели говорил среди толпы Уссурийских казаков.

— Товарищи Керенский и Ленин стоят заодно. Они за мир. Это, товарищи, неправда, что Ленин немецкий шпион. Ленин великий борец за пролетариат и за рабочих и крестьян. Ему желательно вырвать бедных людей из-под власти капиталистов.

В третьем старый унтер-офицер с Георгиевской колодкой во всю грудь говорил:

— Ужели жида возьмем заместо такого героя, как Корнилов? Воевали, сражались с ним и умирали. Геройская была Русь, а не жидовская. Армии порядок нужон для победы, и Корнилов это понимает. Мы исполним свой долг перед родиной.

На все разнообразные речи казаки и солдаты молчали. Они тупо и упорно переваривали совершавшиеся перед ними события. Саблину становилось ясно, что это не французская восприимчивая толпа, и Корнилов не Наполеон. Революция русская никак не желала укладываться во французские рамки и ложилась в привычные ей рамки кровавого жестокого русского бунта, молчаливого, упорного и зверского.

Поздно ночью Саблин прибыл в Псков. На вокзале, переполненном солдатами, как в эти послереволюционные дни были переполнены все вокзалы, стоял гомон и суета. Ни одного извозчика не было подле вокзала. Саблин прошел к коменданту, чтобы по телефону попросить автомобиль из армейского гаража. Растерянный, затравленный солдатами и офицерами, требовавшими кто ночлега, кто места на поезде, комендант смотрел на Саблина усталыми и ничего не понимающими глазами.

— Что прикажете, ваше превосходительство, — спросил он, глядя на Саблина, и вдруг радостно улыбнулся, и Саблин узнал ротмистра Михайличенко, того самого, которого он награждал в селении Озёры вместе с Карповым. — Ваше превосходительство, помилуй Бог, какими судьбами!

— Узнали?

— Господи! Да как же не узнать-то! И не постарели нисколько. Чем могу услужить?

— Мне надо проехать к генералу Клембовскому.

— Генерала Клембовского нет, ваше превосходительство. — Он вчера уехал в Петербург. Фронтом, по приказу Керенского, командует генерал Бонч-Бруевич.

— По приказу Керенского? — спросил строго Саблин. — А Корнилов?

— Корнилов не то арестован, не то не знаем где. Сообщения со Ставкой нет. Туда проехал генерал Алексеев. Фактически фронтом распоряжается комиссары и совет солдатских и рабочих депутатов. Вчера на улице убили офицера за то, что он этот совет назвал «советом рачьих и собачьи депутатов». Убийцы известны, но им ничего не сделано. Мы ожидаем каждую ночь резни офицеров.

— А Крымов?

— Крымов был в Луге, откуда, по слухам, проехал один по вызову Керенского в Петроград и там арестован. Ваше превосходительство, здесь находится генерал Пестрецов, наш бывший командующий армией, может быть, разрешите позвонить к нему, у него и заночуете, все-таки лучше. А то нигде квартир нет.

— Хорошо, — сказал Саблин.

Он чувствовал себя усталым. Три ночи, проведенные в вагоне, сказывались. Надо было разобраться во всем этом хаосе сведений и принять решение.

Несмотря на поздний час, было два часа ночи, Пестрецов не спал. Саблин разыскал его в большом казенном доме, на берегу реки Великой, где у Пестрецова была реквизирована квартира. Он жил с женою.

— А, Саша! Здравствуй. Ночлег имеешь? — приветствовал его Пестрецов. — Нет? Оставайся у меня. Рассказывай, каким ветром сюда занесло. Да постой, Нина нам ужин смастерит. Она еще не ложилась.

За ужином, кроме Нины Николаевны и Пестрецова, был скромный молодой человек в солдатской рубахе. Пестрецов представил его как помощника комиссара.

После ужина Пестрецов устроил Саблина в своем кабинете. Комната рядом наполнена была вооруженными солдатами.

— Это что? — спросил Саблин у Пестрецова.

— Караул, — шепотом сказал Пестрецов. — От совета мне прислан для охраны.

— Да вы что же? С советами или с Корниловым? — Пестрецов замахал руками, приложил палец к губам и поспешно вышел из кабинета.

Первым движением Саблина было встать и уйти отсюда. Но куда? Один в поле не воин. Вся Россия такая. Всюду оживленные лица солдат, чем-то озабоченных, что-то делавших, чем-то взволнованных. Их миллионы. Они вооружены ружьями и пулеметами, в их руках пушки и броневые машины. В их море тонут безправные, оклеветанные генералы и офицеры, лишенные власти и авторитета. Куда убежишь от этой серой массы, которая облепила буквально всю Россию? Усталость брала свое. Саблин покорился судьбе, вспомнил о многих и многих офицерах, которые находятся в еще худшем положении, перекрестился и лег спать.

Проснулся он рано. Косые лучи солнца смотрели в комнату без занавесей. Вставало грустное утро севера, по которому так соскучился Саблин. Саблин оделся и прошел в столовую. К его удивлению, Пестрецов уже пил чай.

— Ты куда же в такую рань? — спросил Пестрецов.

— Гулять.

— Пойдем вместе. Комиссарчик мой спит, и я свободен, — сказал Пестрецов.

Они пошли на берег реки Великой.

Издали, из города, несся так знакомый Саблину дробный стук конских копыт, кавалерия шла по городу. Саблин остановился. На мост, направляясь в Завеличье, спускались эскадроны драгун на вороных лошадях Красивые лошади, всадники с пиками, заброшенными за плечо, рисовались на фоне крепостных стен старого Пскова, и сердце Саблина сжалось тоскою.

— Это что же такое? — сказал он.

— Это, — сказал Пестрецов, — судьба… Рок… Против рожна не попрешь.

— Но неужели идти с рожном?

Пестрецов не ответил. Внизу темными волнами текла холодная Великая, топот конских копыт удалялся и становился тише. Эскадроны сходили с мостовой. Ясное небо сияло над серыми башнями, над церквами с головами-луковками и белыми простыми стенами Кремля. Золотистые березки с белыми стволами были на том берегу, и в них, и в реке была радость теплому солнцу, синему небу и догорающему бабьему лету. На душе Саблина от этой родной и милой картины грустного севера становилось еще грустнее. Точно с летом умирала и сама Россия, точно вместе с тихо падающими желтыми листочками березы падала и слава русская, точно вместе с осеннею водою, которою набухла почва в лугах, набухала кровью вся русская земля…

— Крымов застрелился в Петрограде… — отрывистым шепотом говорил Пестрецов. — Генерал Корнилов арестован по приказу Керенского, в Ставку приехал генерал Алексеев. Керенский назначил себя верховным главнокомандующим армии и флота… Вся конная армия Крымова изменила Корнилову, и делегации казаков и солдат явились к Керенскому с выражением готовности служить ему… Керенский работает в полном контакте с советами… Саша… Конечно, ты одинок, у тебя никого и ничего не осталось, ты можешь рисковать. Но для чего рисковать? Если бы были, действительно, Наполеоны, — ну тогда, тогда и я пошел бы. А, быть может, правы они?

— Кто они? — усталым голосом, через силу спросил Саблин.

— Новая Россия. Демократия, пролетариат, советы. Отцы никогда не понимали детей. И мы не понимаем их. А, может быть, на их стороне правда.

— Правда в измене Родине, правда в сдаче врагу позиций, правда в убийстве честных и лучших офицеров и генералов, правда в грабеже и насилии? — воскликнул Саблин и посмотрел на Пестрецова.

Пестрецов стоял, опустив голову. При ясном утреннем свете Саблин Увидал, как обрюзгло и пожелтело его лицо. Перед ним стоял старик. Презрение и жалость боролись в Саблине.

— Саша, мы не понимаем новой России. Не может же быть, чтобы великий русский народ не выдвинул из недр своих людей, способных управлять государством.

— Чхеидзе, Бронштейны и Нахамкесы — вот кого выдвинул русский народ, вот кто взял палку и стал капралом. Ваше превосходительство, вы не чувствуете, что за советами стоит не Россия, а интернационал, а за интернационалом — какая-то дьявольская тайная сила.

— Надо идти с ними. Их не победить. Идя с ними, хотя что-нибудь спасешь, а если уйти от них, Россия обратится в пустыню, — уныло шептал Пестрецов.

— С ними идти нельзя. Надо бороться с ними и победить их, — сказал Саблин.

— Борьба безполезна… А, право, с ними не так уже плохо работать, у них есть здоровые, правильно мыслящие люди.

— Вы с ними?

— У меня, Саша, Нина Николаевна. Это такой ребенок.

— Прощайте, ваше превосходительство! Мне с вами не по пути. Саблин резко повернулся и пошел от Пестрецова.

В тот же вечер Саблин уехал в Перекалье к своему корпусу, где узнал, что он Керенским отставлен от командования корпусом и вызван в Петербург.

XXXVIII

Домик Петрова, где поселились братья Полежаевы, находился в глуши Новгородской губернии в деревне Запоздалово, ни на какой карте не обозначенной. Вся деревня состояла из шести дворов при озере, вытянувшихся в одну линию. Жители занимались рыболовством и охотою, многие, как ушли на войну, так и исчезли, и никто не знал, то ли убиты, то ли пропали. Почта в Запоздалово не ходила, а ходить за нею было далеко, да и ходить незачем, почти все остававшиеся в деревне старики и старухи были неграмотные, разбирали только по-церковному. По избам в полной неприкосновенности висели портреты Государя и его семьи. Весть об отречении Государя глухо дошла до деревни, но ей не поверили. Мало ли смущают темный народ. Это все от немцев! То, что в волости исчезла полиция и появились комитеты и комиссары, тоже никого не смутило. Решили только, что податей платить не надо и ждать с податями пока приедет исправник, а до него никому ничего не давать.

В комнате, где поселились Павлик с Никой, было четыре окна. Два маленьких, подслеповатых, кое-где заткнутых тряпьем, смотрели на озеро, поросшее камышами, с низким песчаным противоположным берегом, по которому было раскидано несколько серых избушек, и видны были чахлые нивы, два побольше выходили к громадному лесу, который тянулся в полуверсте от деревушки, и на сколько верст, о том сам Христос Бог ведает. Кругом была пустыня. В пяти верстах шло шоссе, но по шоссе никто никогда не ездил, скучные стояли кучи щебня, уходившие вдаль, и розовые цветы поросли по ним. Верстах в пятнадцати через лес шла железная дорога, но такая захудалая, что между шпалами по полотну выросла трава, а поезд прогудит раз днем и раз ночью, а в остальные часы никого на полотне. Забежит на него заяц, уляжется вдоль нагретого солнцем рельса и лежит, скосив желтые глаза. Будки сторожей стоят редко, и странно думать, что там живут люди, и удивительно, чем питаются они и как живут. Кругом леса и болота. В лесу лоси и медведи, рысь иногда попадается, глухари и тетерева токуют, рябчик живет, видали и горностая с лаской, а зимою лисица так опушится, что от черно-бурой не отстанет. Лес, то высокий строевой с большими красными шумливыми соснами, с трепещущей листами осиной, с раскидистыми черными елями, то низкий, мелкий — по болоту, с кривыми тонкими березками, с кустами можжевельника, с голубым мхом, в котором по колено тонет нога, с красною клюквою и золотою морошкой. На болоте — торфяные ямы, и в них черная таинственная вода. Никто никогда к ним не подходит, и люди сказывают, что дна не достать в этих ямах, а тихими ночами слышно, гудит там что-то. То ли колокола звонят, то ли люди стонут. Сказывают, при Александре Невском много народа там погибло, с тех пор и пошло. И не замерзают эти ямы никогда, даже в самый лютый мороз стоят и паром дымятся.

В такую полную лесных тайн и преданий глушь попали Павлик и Ника из самого разгара безпокойной русской революции. Единственным собеседником их была бабушка Дарья Ильинична, мать Петрова, да и та была не очень словоохотлива. Была босоногая пятнадцатилетняя девчонка Машутка, племянница Петрова, но та так боялась барчуков, что пропадала целыми днями то в коровнике, то в сараях, то на сеновале и в горнице не показывалась.

С автомобиля перетаскали вещи, приготовленные для Государя, дорожный кофейник и чайный прибор, консервы, бисквиты, чай и кофе и зажили скучною жизнью. Придет к чаю Дарья Ильинична, принесет молока, масла, сливок, свежего душистого черного хлеба, рыбы соленой и присядет с молодыми людьми. Иногда начнет рассказывать про охоты. Ничего так не любила она, как рассказ про то, как покойный муж ее выследил громадного медведя, и сам Александр III приезжал к ним и взял его на рогатину.

Тихо шумит самовар, висячая простая лампа, скупо пущенная, горит неярко, на столе, накрытом скатертью, стоят недопитые стаканы, валяются корки хлеба, Павлик и Ника слушают старуху, а она мерно и тихо ведет речь про старую жизнь.

— Приехали они на восьми санях, — говорит Дарья Ильинична, — и все такие красивые, видные, статные, а его сокола сразу видать: Божий помазанник. Он тогда, свет наш ясный, молодой был, ростом — косая сажень, борода русая по грудь, кафтан одет, сапоги, нож при поясе. Собаки с ним приехали с доброго теленка, егеря свои, и все с моим мужем совет держат. Как окружить да как поднять, чтобы вышел, значит. Переночевали у нас, а наутро и пошли. Повар с ними был, на моей печурке и завтрак Царю-батюшке готовил. Вот как удостоилась я, господа молодые. А к полудню вернулись. Ведмедищу привезли — во какого большого, полдвора тушею занял. Сам, значит, и взял на рогатину. Даже кровь видала я на кафтане его. Довольный очень. Мужу моему, покойнику, часы тогда подарил… Я и часы сохранила.

Старуха ушла в свою каморку и принесла серебряные часы с большим накладным золотым двуглавым орлом.

— На трех лошадях от нас медведя того повезли. Лошади шарахаются, боятся страсть. Собаки потом идут, а он позади поехал, сам и лошадью правил. Правда истинная… Ну, а больше я его и не видала… Князь к нам два раза приезжал, Владимир Лександрович, тоже медведя из штуцерного ружья брал, ну только не такого. Тот медведь был всем медведям — царь, али князь какой медвежий.

Старуха никогда никуда не выезжала.

— Как венчали нас, так в Новгород ездила, ну только смутно я все это помню. Да чего ездить-то. Наш лес разве не мир Божий. Господи Боже мой! И чего-чего только в лесу нет. И какая только птица в нем не поет! И чижики, и снегири красногрудые, и щеглята, и клесты, и каждая свое гнездо, свой обычай имеет, каждая свои песни поет. Заяц там, господа мои живет. И всего он боится, и все к чему-то прислушивается. Лисица с детями играет. Рысь на суку лежит и чуть хвостом пестрым шевелит. А я иду грибы собираю и все-то вижу, и все-то меня радует. Истинно благодать Божия, Божий прекрасный мир!

За окнами в серебристом тумане стоит темный лес, и сырость идет от него, пахнет смолою, можжевельником и мхом.

В деревне мужики и бабы привыкли к Полежаевым.

— Что, спасаетесь, господа, — говорил дед Илья, весь закутанный сетями, — ну, спаси вас Христос.

Павлик и Ника ездили на озеро рыбу ловить, по ночам ездили с лучиною стерегли сома, ходили с ружьем за куропатками.

— Гуляйте, господа, ничего, — говорили им добродушно встречные мужики, и вставала перед ними старая святая Русь, Русь избяная, кондовая, тихая и покорная…

XXXIX

Раз октябрьским утром, Павлик и Ника только что встали и пили чай со сливками, прибежала к ним Машутка. Волосы растрепаны, из-под платка выбились, темные глаза, как ягодки, горят, лицо от свежего утренника раскраснелось.

— Господа, — сказала она, — вас в лесу спрашивали двое. Просят прийти сейчас.

— Что за люди? — в голос спросили Павлик и Ника.

— Кто их знает. Одеты по-простому, а так будто господа. Один, как вы, другой парнишка совсем молодой. Мальчонка.

Павлик и Ника пошли к лесу. На опушке их ожидали двое юношей. Их лица были худы, они продрогли, проведя холодную ночь в лесу.

— Боже мой, Ермолов! — воскликнул Ника.

— Он и есть. А это мой брат Миша.

— Гимназист шестого класса Михаил Ермолов, — басом проговорил Миша.

— Идемте к нам. Согреетесь, чаю напьемся, — сказал Ника.

— А можно? — спросил деловито Миша. — Товарищей нет?

— Никого. Святая старушка одна. Как же вы нашли нас? — расспрашивал Ника.

— Ох, уже и Петров ваш! Я восемь раз ходил к нему, — говорил подпоручик Ермолов, — пока наконец он поверил, что я с наилучшими намерениями, что я от имени генерала Саблина. Тогда только рассказал и нарисовал, как вас найти. Да и то бы не нашли, кабы не девчонка.

— И прехорошенькая, — басом сказал Миша.

— Да, вот вы как прохлаждаетесь, — сказал Ермолов-старший, входя в избу. — А мы ищем вас. Вы нужны нам. Господа, беда! Надо браться за дело.

— А что случилось?

— А вы ничего не знаете?

— Ничего. Как уехали, так ничего и не слыхали.

— Про Корнилова не слыхали?

— Ничего.

— Ну, сначала про домашних. Татьяна Александровна уехала в Тобольск вслед за Царскою семьею. От нее уже письма есть. Ольга Николаевна пока в Царском, только я бы советовал вам при первой возможности переправить ее на юг или на Кавказ. Папенька ваш пока в Москве. Генерал Саблин в Петербурге на своей квартире, ничего не делает. Причислен к министерству. Тут такие дела, такие!

— Сережа, ты по порядку, — деловито сказал Миша.

— И то, буду держаться хронологического порядка. 28 августа Верховный Главнокомандующий, видя, к какому развалу и позору ведет Россию Керенский, издал приказ, которым объявил его изменником России, себя диктатором, и двинул на Петроград конницу под начальством Крымова.

— Сам не пошел? — в голос спросили Павлик и Ника.

— Нет. Вот тут-то и началась трагедия. Нарочно или случайно, железнодорожники разбросали всю конницу малыми частями по всему северу России, а Керенский бросил туда своих агитаторов. В Петрограде у нас образовался офицерский союз, нам удалось достать сто тысяч рублей, которыми мы рассчитывали в нужную минуту подкупить солдат гарнизона и соединиться с войсками генерала Крымова.

— И я был в этом союзе, — важно сказал Миша. — Я для этого в милицию поступил и австрийскую винтовку получил. Только патроны были русские!

— У них милицейский комиссар — портной, он не различает, какие патроны.

— Я не хотел брать. Он говорит: ступайте, товарищ, и эти хороши. Других нет, — сказал Миша.

— К нам присоединился еще Совет союза казачьих войск с полковником Дутовым, — продолжал нервно говорить Ермолов-старший, — тоже обещали повлиять на петербургских казаков, только просили денег. Деньги были у двух полковников, фамилий не знаю, все велось конспиративно. Один генерального штаба, весь бритый, молодой революционер, я с ним от своего звена связь держал. Жил в «Астории». Мы подготовили солдат, оставалось раздать деньги и идти. Все офицеры шли с нами. 29 августа узнаем через наших разведчиков…

— Гимназисты-велосипедисты и кадеты в Царском и Павловске у нас работали, — вставил Миша.

— Узнаем, что Дикая дивизия подошла к Вырице и начинается там бой с частями Петроградского гарнизона. Мы туда. Потерлись среди солдат, видим, что у них никакого желания сражаться нет. Самая пора начинать, купить несколько солдат, ну там рублей по двести дать, чтобы поддержали, когда наши крикнут: «Довольно братоубийственной войны! Да здравствует русский вождь Корнилов! Долой Керенского!» У нас и люди такие были намечены… Да, ну вот еду я к руководителю в «Асторию». Нет дома, доверите ли, я весь день то пешком, то на трамвае проездил по Петрограду, искал его. А бой идет… Понимаете, чувствую, что там уже бой. Наконец два часа ночи точно толкнуло меня что. Дай, думаю, поеду в виллу Роде и по злачным местам. Он таки любил выпить, наш выборный вождь.

— За что же его выбрали? — спросил Ника.

— Как тебе сказать. Уже больно хорошо говорил он на наших собраниях. Как-то по-новому обещал строить армию и так, что и на старое похоже. Немцев так ненавидел, что аж трясся весь, как говорил про них, а о союзниках — с благоговением. Георгиевский кавалер, сапер, лицо такое бледное, тонкое, одухотворенное. Он, да вот еще генерального штаба Гущин, полковник, все головы нам поперевернули. Я-то держался — армия вне политики, а многие стали говорить с гордостью: «Я — офицер-революционер».

— Дальше, Сергей, ехать надо, — опять остановил его Миша.

— Приезжаю на виллу Роде. И действительно, там. Компания целая кутит. И среди них, показалось мне, агенты Керенского. Сам пьян, как дым, куражится. Ты понимаешь, там у Вырицы бой, юнкера выступить готовы, мы только приказа ждем поднимать гарнизон, ведь, Павел Николаич, головой мы играли! А! Ведь нас за это повесить могли.

— И еще могут, — вставил Миша. — В лучшем виде.

— Да! А он пьяный и с девками. Я его отзываю, знаки показываю. А он встает расстегнутый и кричит: «Вздор… Никаких испанцев! Да здравствует русская революция и ее союзники! Пей, веселись, честной народ!» И вижу, что кутеж его тысячами пахнет, нашими, понимаешь, тысячами, теми, что нам на восстание даны! «Что же это, — думаю, — действительно погибает Россия, если и к чистому делу идут пьяные и воры». Наступило утро 30-го. Иду по Литейному. Вижу: солдаты остановили автомобиль. Там бледный черноусый донец 13-го полка. Видно, измучен здорово, курит непрерывно. А у меня документ был запасен вот через него, — кивнул старший Ермолов на брата.

— Я через милицию достал удостоверение на право производить обыски и аресты, — гордо сказал Миша и принялся за пятый стакан молока.

— Показываю. Говорю, что я предоставлю его куда надо. Солдаты поверили. Сажусь я в автомобиль и, как отъехали, спрашиваю: «Вы Корниловец?» Молчит. «Не бойтесь, — говорю я, — я тоже Корниловец. Куда вам надо ехать, я вас туда и провожу». Вижу — поверил. «Мне, — говорит, — надо увидать генерала Крымова». — «А где он?» — «Был здесь. Я с ним приехал». Нашли мы Крымова у Керенского. Слышим, крик в кабинете. Выходит Крымов, бледный, полбу пот крупными каплями, черные волосы всклокочены, налипли, как из бани точно. «Дайте, — говорит, — мне воды. Я этого мерзавца чуть не побил!» А донец и говорит: «И жалко что не побили. Его убить надо, как собаку!» — «Погодите», — говорит, а сам волосы на себе ерошит. «Ну, — говорит, — Иосиф Всеволодович, пойдемте. Мне отдохнуть надо и все обдумать»… Они уехали. Я пошел домой. Вечером узнаю — Крымов застрелился, у Керенского были представители его корпуса, и Керенский произвел простых казаков в офицеры. Корнилов арестован, Верховным главнокомандующим у нас Керенский. Я думал, что у нас бунт будет, на фронте войска откажутся — ничего подобного. Первыми генералы расписались в своей верности. Гляжу, к Зимнему дворцу так и подкатывают, так и подкатывают генералы с фронта. А у меня там товарищи юнкера дежурили. Спрашиваю их, не слыхали ли, зачем? «Да кто, — говорят, — корпус, кто дивизию, кто полк получить желает. Жареным там пахнет». И вот, друзья мои, стало в Петербурге так тихо, тихо, точно, кто умирает в соседней комнате. Округ наш получил молодой полковник Полковников. Я при округе устроился ординарцем, наблюдаю. Вижу, что доклады, в два места возят — во дворец к Керенскому и в Смольный к Ленину и Троцкому, немецким шпионам. Что же это, думаю, явное предательство. Там в совете у меня приятели были, товарищи по корпусу, те, что меня и генерала Саблина арестовывали, — Осетров, Гайдук и Шлоссберг.

— Гайдука и я знаю, — сказал Ника. — Мерзавец страшный.

— Один хуже другого, — сказал Ермолов. — Но, думаю, надо узнать от них, что они замышляют. Неужели немцам нас предадут. Сделал я доклад об этом на Совете союза казачьих войск — этим я верил. Там славные ребята были, и с их благословения подкараулил я Осетрова. Он мне как-то лучше казался. Он все-таки русский. Подошел, напомнил старое, как погоны с нас рвали, под руки с позиции вели, и говорю ему: «Ну, скажите, Осетров, вы — русский человек, для чего вы все это делали? Неужели вы немцам нас предавать хотите?» «Ничего, — говорит, — подобного. Я и в мыслях этого не имею, а мы просто большевики и хотим произвести мировую революцию». — «Что же, — спрашиваю, — из этого будет?» — «Как, — говорит, — что. Вы послушайте Ленина. Надо все разрушить все, все. И когда все будет разрушено, мы построим новое, счастливое». Вижу я, что он и сам не понимает, что говорит. «У каждого, — говорит, — будет и дом, и земля, и скот, и сыт будет каждый, и на все будет свобода. А пока — наша власть». — «Когда же, — спрашиваю, — вы разрушать начнете и как?» Он и проговорился. «В конце, — говорит, — октября. Нам надо растащить казаков, отрубить последнюю голову гидре контрреволюции». И замолчал. — «А вы, — говорит, — товарищ, не хотите большевиком стать?» Я говорю: «Рад бы душою это сделать. Да только не знаю как». — «Хотите я научу». Я и ухватился. Стал бывать у него и узнал, что большевики решили свергнуть Временное правительство, засадить его в крепость и взять власть в свои руки. Они обещают сейчас же заключить мир с немцами какою угодно ценою. И вот тогда решили мы стать все на сторону Временного правительства. Тут уже вопрос не в Керенском, а в том, чтобы никак не допустить до власти большевиков, потому что тогда — гибель. Нам, Павлик и Ника, дорог каждый человек. Пока нам верны юнкера, да и то не все, обещал служить и поддерживать Керенского женский батальон, надеемся, что Волынский и Преображенский полки будут с нами, рабочие Путиловского завода против большевиков. Надо умирать, господа, надо бороться!

— За что бороться?

— За Россию.

— Но Россия с Керенским гибнет.

— Тут уже не приходится рассуждать с Керенским или с кем иным, лишь бы не с большевиками.

— Мы готовы, — сказали Павлик и Ника.

— Дайте нам отдохнуть. Ночью пойдем на железную дорогу и завтра утром мы будем в Петрограде. Только не было бы поздно.

XL

Октябрьские сумерки рано надвинулись. Густой туман поднялся нал озером, темный и сырой стоял лес. На ночной поезд решили выйти в девять часов вечера, но уже к шести все были готовы и сидели в темной избушке, сбившись на лавке в углу под образами. В избе было темно. Окна были мутные, и в них видна была полоса неба над темным лесом, и ярко горела вечерняя звезда. Темнота и невозможность различать лица сблизили всех, и все притихли и сидели, переговариваясь короткими фразами Все недетское, поношенное, залитое кровью, затертое лишеньями, что дали им война и революция, отлетело, и они стали тем, чем были: молодыми людьми, у которых так еще мало в прошлом и так много в будущем.

— Читал я как-то, — сказал Ермолов, — у Толстого, как Наташа и Николай Ростовы и Соня в своем старом помещичьем доме на Святках вспоминают свое прошлое. Луна светит в комнату, за окном мороз трескучий, снежная русская зима, а перед ними встают мирные, теплые эпизоды их детской жизни.

— Ах, помню, помню, — сказал Павлик. — Наташа с Николаем какого-то арапа видали… А Соня не помнит. К чему ты это?

— Так, вспомнилось. У нас уже нет таких воспоминаний. Чтобы, понимаешь, было тепло и хорошо.

— Ах, нет, — сказал Миша. — Я помню как-то, в гимназии это было. Я был в первом классе. Весна. Окна отворены на широкий гимназический двор, за двором сад, большие липы и дубы растут, и чуть покрыты зеленью. Я спускаюсь вниз по лестнице, а внизу по коридору, где были старшие классы, восьмиклассники дружно хором поют: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся!» И так хорошо у них выходит. Весна, солнце, зеленый пух на деревьях, за забором трамваи гудят, а тут молодые басы дружно так: «Елицы во Христа крестистеся!»…

— Это не то, — сказал Ермолов. — У них были общие воспоминания, воспоминания семьи, а не школы.

— Ты помнишь, Ника, — сказал Павлик, — как мы с Олей собирали разные уродливые корни и в саду делали клетки и сажали их в них. Это был Зоологический сад. Ты приходил и спрашивал, где какой зверь. А помнишь Колю Саблина? Как он приставал к нам: «А почему верблюд — верблюд?»

Но никто не знал.

Шли наудачу и путались по темным переходам, по винтовым лестницам, и вся операция казалась сумбурным лихорадочным сном.

Захватывали во дворце большевиков и не знали, что с ними делать, куда их девать.

Телефон уже не работал, никакой связи с внешним миром не было и, как это ни странно, слухи зарождались и гасли, их сообщали как истину, и то надеялись, то предавались отчаянию. От всего этого безпорядка юнкера волновались, не видели смысла боя, не видели возможности отсидеться. Продовольствие было давно на исходе, и если бы не таинственные корзины с хлебом и закусками, которые, несмотря на то, что дворец был оцеплен кругом красногвардейцами, протискивали туда люди разного звания, провозили иностранцы, среди защитников был бы уже настоящий голод. Никто не думал, что это продолжится так долго. Рассчитывали, что уже 26-го октября Керенский с войсками освободит Петербург из-под власти большевиков, но шло уже 29-е, а помощи ниоткуда не было.

— Держитесь! — говорили прибегавшие из штаба округа люди, — Помощь близка.

Но по их лицам было видно, что они и сами не верили в эту помощь.

— Капитану Кузьмину, комиссару Петроградского округа, удалось уговорить Преображенцев. На Невском Преображенцы разоружают красную гвардию. Волынский полк окружил Смольный. Ленин и Троцкий бежали на «Аврору».

Ленин и Троцкий — эти два имени не сходили с уст и на их головы сыпались все проклятия.

Все оживало. Любопытные устремлялись к окнам, открывали двери подъезда и падали, раненные невидимыми пулями. Было ясно одно: обложение дворца стало еще крепче и еще теснее.

Ползли новые слухи, передаваемые на ухо, с глазу на глаз. Бледный юноша склонялся к бледному юноше и говорил чуть слышно: «Казаки Керенского митингуют и не желают драться».

— Викжель постановил не пропускать никаких воинских эшелонов к Петербургу.

— Кто такое Викжель?

— Военно-исполнительный комитет железнодорожников.

В эти страшные часы нарождались и страшные слова, от которых уже веяло мертвящее, ядовитое дыхание интернационала. К Викжелю присоединился Потель — союз почтово-телеграфных рабочих — и он становился на сторону большевиков.

Около полудня стрельба замолкла. Какая-то делегация от большевиков проехала к штабу округа и не успела она скрыться в широких дверях громадного здания, как пошли новые слухи.

— Большевики сдаются, хотят переговоров. Они требуют допущения своих членов в Правительство.

— И пусть… и пусть… кому они мешают.

— Допустите хоть одного большевика в правительство и он разложит все правительство и погубит Россию.

— А теперь лучше?

Оглядывались на восьмимесячную работу Временного правительства и чувствовали, как обмякали руки и ноги, и сердце медленно падало. На фронте отходили, сдавались, бежали, на фронте был один позор. Армия разложилась. Внутри — грабежи и погромы. На улицу страшно выйти. Голод надвигается вместе с зимою, дров нет, железные дороги умирают, рабочие перестали работать. Красивый русский язык поруган, старое правописание заменено новым. Заборное правописание освящено Академией Наук и постановлением Временного правительства. Правительство широко раскрыло двери хаму, и хам врывался и поганил все, что было чисто и свято.

С улицы шли страшные вести.

— Ищут по домам кадетов и юнкеров и убивают их.

— С офицеров срывают погоны на улице и забивают насмерть.

И сейчас же говорили о том, что красная гвардия — дрянь, она не хочет сражаться.

На Невском, дама одна, трех красногвардейцев обезоружила и винтовки сама в дворницкую снесла при смехе толпы.

На улицах была толпа, значит, не так страшно. Опять любопытные лица тянулись к окнам, опять по узким лестницам лезли на чердаки и выползали на крышу. Большой красный флаг трепался на флагштоке и говорил о крови и мучениях. Внизу в сыром тумане осенних сумерек мокрыми камнями блестела площадь с черными полосами торцовых дорог.

Пусто было на ней.

Александровский сад шумел осенними кустами, и они, облетевшие, разбухшие от дождя, казались зловещими. Вся его площадь, с извилистыми дорожками, с круглым бассейном фонтана, с памятниками, была пуста. В белом здании Адмиралтейства таилась толпа и оттуда щелкали выстрелы. Пять человек матросов жались за Александровской колонной, и чудилось, что они устанавливают там пулемет. Броневик стоял под аркой Главного Штаба.

Дальше было море крыш — темно-коричневых, серых, мокрых, блестящих. Там были дома, где жили родители этих юношей, где от них ждали спасения.

Там было тихо. Взгляд хотел увидеть в туманной дали за городом двигающиеся войска, слух хотел уловить гром канонады, увидать дым поездов, спешащих на выручку. Но кругом была тишина, и темное марево покрывало поля и огороды вокруг Петербурга.

— Митингуют… — шептали молодые уста.

— Казаки митингуют и не идут спасать Петроград!

XLIV

30 октября стало холоднее. С моря дул резкий порывистый ветер. Нева почернела, и волны с глухим шумом набегали на мосты, пенились белыми гребнями и рассыпались, шипя. То бил холодный косой дождь, то между туч обнажались клочки голубого неба, и печальные лучи будто заплаканного солнца упадали на сверкающую под ними воду, на дома, на дорожки сада.

С юга отчетливо, часов с десяти, послышалась частая канонада.

Бух, бух! — слышалось оттуда.

Бух, бух, бух, бух! — и опять четыре выстрела и еще четыре.

— Очередями сыпят, — говорили во дворце.

— Казаки наступают.

И опять родились слухи и опять возникали надежды.

— Под Пулковым дерутся.

— Какое! Ближе! Среднюю Рогатку, слыхать, занимают.

— Измайловский полк в безпорядке бежал. У казаков броневой поезд оказался.

— Броневой дивизион выступил из Петрограда с белыми флагами сдаваться Керенскому.

— Казаки седлают лошадей, переходят на сторону Керенского. Кто-то уже видел казаков на Невском, у Гостиного двора. Голодные, бледные, исхудалые, изможденные безсонными ночами лица юнкеров оживлялись, глаза сверкали надеждой.

— Погодите, Леночка, и на нашей улице праздник будет.

— Теперь отсидимся.

— Ах, дал бы Бог!

Выстрелы гудели все в одном и том же месте. Часам к двум они стали реже. К трем совсем смолкли. Солнце садилось в серый туман, тучи заволакивали небо, Нева с глухим шумом билась о гранит набережной. Вместе с сумерками появились и страшные слухи.

— У казаков нет патронов.

— Казаки изменили и сдались…

Последняя надежда рухнула. В Зимнем дворце становилось хуже. Ораниенбаумцы ушли. Петергофская школа прапорщиков оказалась ненадежной. Кто же был надежен? Кому можно было верить? И было ясно, что дворец уже занят не юнкерами, а большевиками, и юнкера группировались лишь в Портретной галерее, да в Фельдмаршальском зале, составляя непосредственный караул Временного правительства. Временное правительство совещалось… о сдаче…

Притихшие у высоких дверей юнкера шепотом передавали друг другу страшные вести:

— Керенский пошел на переговоры.

— Викжель требует мира и прекращения междоусобной брани.

— Полковников бежал.

Офицеры ходили растерянные среди юнкеров и не могли рассеять страшных слухов, возникавших то тут, то там, не могли ответить на роковые вопросы. Они не знали ничего.

Петербург, озаренный пламенем костров, глухо волновался, и в этом рокоте толпы, гудках автомобилей, вдруг проснувшихся, чудилась победа большевиков.

Опускались руки. Обойма, взятая чтобы быть вложенной в магазин винтовки, падала на пол, и патроны рассыпались. Мертвели глаза.

Двери залы, где были министры, были наглухо заперты. Возле них стояли часовые. Там шли совещания. Иногда оттуда выходил человек в темном сюртуке, с седыми волосами, и говорил сбегавшимся к нему юнкерам:

— Господа, обороним и защитим честь и достоинство России. Господа! Умрем, а не сдадимся.

Юнкера молчали. Мрачным огнем горели глаза. Руки нервно сжимали винтовки.

— Если сдадимся, пощады никому не будет, — говорил министр, уходя, и никто не знал, что решили, что придумали те, кому доверили свои молодые жизни эти юноши и девушки.

— Сдаваться немыслимо…

— Сдаваться — позор, — говорили по залам, коридорам, лестницам и дворам дворца. И вдруг, как ошеломляющее, убивающее известие пронеслась среди защитников страшная весть:

— Белый флаг на дворце

Вся площадь сразу наполнилась густою, глухо гомонящей толпою. Слышались из нее резкие командные крики. Стало до боли ясно, что стрелять по ней ни к чему.

Матросы, солдаты и красногвардейцы густыми толпами врывались в ворота и подъезды и растекались по дворцу, наполняя его отовсюду.

— Держите, товарищи, дисциплину, — покрикивал худощавый человек в мятой черной шляпенке, размахивая руками.

— Товарищи, — прокричал еще раз худощавый человек, — помните революционную дисциплину! — и скрылся за дверями полуциркульного зала, где находилось Правительство.

Прошло несколько томительных минут. Двери зала распахнулись, и опять появился этот же черный, худой молодой человек. Лицо его было восторженно. Он поднял руки над головой, растопырив ладони, будто хотел начать дирижировать каким-то хором, и закричал диким голосом:

— Спокойствие, товарищи, спокойствие! Товарищи! Да здравствует пролетариат и его революционный совет! Власть капиталистическая, власть буржуазная у ваших ног! Товарищи! У ног пролетариата! И теперь, товарищи пролетарии, вы обязаны проявить всю стойкость революционной дисциплины пролетариата красного Петрограда, чтобы этим показать пример пролетарию всех стран! Я требую, товарищи, полного спокойствия и повиновения товарищам из операционного комитета Совета!

Толпа дрогнула, навалилась, подалась вперед, плотным кольцом окружила юнкеров и стала отнимать у них винтовки.

Вооруженные рабочие вошли в зал, где в дальнем углу сбились члены Правительства.

Звонкий голос распорядителя раздался по Портретной галерее:

— Товарищи, выделите из себя двадцать пять лучших, вооруженных товарищей для отвода сдавшихся нам слуг капитала в надлежащее место для дальнейшего производства допроса.

Из толпы стали выделяться матросы «Авроры» и окружать членов Временного правительства.

Несколько минуть во дворце был слышен сдержанный гул многих тысяч голосов. Товарищи еще «держали революционную дисциплину», но вот щелкнул выстрел — юнкер застрелился.

Этот выстрел точно пробудил толпу. Она вдруг раздалась, рассеялась и из неподвижного состояния ожидания чего-то перешла к деятельности.

Начали хватать вещи со столов, драть обивку кресел и диванов. Показались люди, несшие с хохотом девушек женского батальона. Отдельные крики возвышались над общим гоготанием и разносились по дворцу.

— Спасите! спасите! — диким голосом кричала Леночка. Матросы тащили ее по комнатам нижнего этажа.

— На царскую постель ее!

— Натешимся!

— А и много их здеся.

— То-то добыча!

— Спасите!

— Боже!

— Здорово завоевали! Хо-хо, вот это так добыча!

По залам дворца, на полу, на постелях лазарета начиналось пиршество зверей. В полутьме видны были группы по восемь, по десять человек, слышались хрипение, стоны, тяжелое дыхание и циничная ругань.

— В очередь, товарищи, становись в очередь! Вынимай билетики на брунетку фельдфебеля.

Юнкеров обезоруживали и сгоняли во двор, чтобы вести их куда-то

— Тащи пулемет, прикончим здеся, — смеясь кричал матрос с красным лицом и весельем горящими газами.

— Вот так Ленина свадьба!

— Товарищи, помни приказ комиссара никого не трогать. Большевики не крови ищут!

— Куда их беречь, буржуев!

— Что, брат, трясешься? Погоди, к стенке поставим, то-то танцы узнаешь.

— Это враги народа!

— Не разговаривать! Комиссар идет.

Молодой офицер в шинели, в погонах, с алой повязкой на рукаве, властно расталкивая матросов, прошел через толпу к юнкерам и приказал построиться.

— Вам, — сказал он, — ничего не будет. Товарищ Шлоссберг, ведите их в крепость.

Ночь прошла на крепостном дворе, возле Монетного двора у Трубецкого равелина. Как стадо, столпились юнкера, одни сидели, другие лежали на мокрых камнях, третьи стояли, прислонившись к стенам. У ворот, возле костра толпились вооруженные рабочие. Мелкий холодный дождь сыпал сверху и, казалось, что этой ночи не будет конца.

Миша с братом, Павлик и Ника были в этой толпе. К ним жался Вагнер с бледным и тонким, как у девушки, лицом. Он отвел Нику в сторону и начал говорить, но подбородок запрыгал у него и вместо слов вылетел только неясный звук: — у-а, а, а…

Он отвернулся, набрал воздуха в грудь и заговорил:

— Вы знаете… Леночка… моя невеста. Я не буду больше жить… На Дегтярной, в доме номер 28, квартира 36, во дворе… Моя мать… Расскажите ей, как я умер.

Юнкера подходили к красногвардейцам и заговаривали с ними. Красногвардейцы, молодые рабочие в черных пальто, а многие и без пальто, в пиджаках, опоясанных патронными сумками и пулеметными лентами, стояли, опираясь на винтовки и шутили.

— Что, господа буржуи, попановали и довольно.

— Третьяго дни таких, как вы, сотню на Смоленском поле в расход вывели.

— Оставьте, товарищи, каждый в своем праве. Отпустят вас. Только подписку возьмут, что вы против Советской власти никогда не пойдете. Живите. Большевики добра хотят.

— А куда ушли казаки? — спрашивали юнкера.

— В Гатчино. Да и казаков-то — кот наплакал. Только четыреста человек и пошло за Керенского. Все за народную власть!

Поздно ночью узнали, что привезли арестованных министров.

— Капут Временному правительству, товарищи. Рабоче-крестьянская власть наступает в Рассее. Теперь и мир, и хлеб, и земля. Никто вас, юнкарей, не тронет, — говорили красногвардейцы.

От надежды, подлой надежды, как-нибудь сохранить свою шкуру, переходили к страшному отчаянию. Слышались стоны насилуемых женщин, липкое сознание какой-то низости вступало в молодые сердца. И тогда тошнило не от одного голода. Несколько человек, угревшись вместе в углу двора, положив головы на мокрые плиты тротуара, спали, решив, что надо набраться сил для завтрашнего дня. Среди них был Миша. Все кипело в нем негодованием, и вместе с тем какой-то план геройского подвига, который он должен совершить, создавался несознательно в его голове.

Вагнер стоял, прислонившись к стене, и лицо его с закрытыми глазами было так бледно, что Нике временами казалось, что он уже умер от горя. Но, увы! От горя не умирают.

Так долгая, мучительная, холодная и сырая шла ночь, и каждый знал, что эта ночь последняя для него.

Как хотелось многим проститься со своими, увидать последний раз лицо матери, отца, сестер и братьев, увидать свой дом, свою квартиру.

— Как думаешь, — тихо проговорил Ника, обращаясь к Павлику, — Таня и Оля чувствуют теперь, что с нами?

— Страшно подумать. Оля в Царском, а Царское…

— Бог милостив.

— Ты думаешь, нас расстреляют?

— Только не мучали бы.

— Ах! Уже умирать! Мы так молоды.

— Молчи!.. Молчи!..

Утро наступило наконец, хмурое, туманное и сырое. За воротами в узком переулке с тяжелым грохотом промчался грузовой автомобиль и остановился, треща машиной. Во двор вошел молодой человек с бледным лицом, окруженный вооруженными матросами. Он держал в руке револьвер и бумагу.

— Юнкерам построиться! — властно крикнул он.

Юнкера стали становиться в две шеренги. Их лица были землистые, глаза смотрели угрюмо.

— Советская власть победила, — стал говорить приехавший. — Во всей России водворяется порядок, и совет народных комиссаров постановил даровать жизнь тем, кто был обманут и ослеплен безумными вождями, стремившимися к реакции. Вы подпишете здесь бумагу о том, что вы признаете власть советов и не будете выступать против нее с оружием в руках. И тогда вы свободны. Можете ехать по домам. Клянитесь в этом.

Юнкера молчали. Многие тяжело дышали. Слезы стояли в пустых усталых глазах.

— Я клянусь, — раздался искусственный ломающийся бас, — всю жизнь бороться против насильников русского народа и уничтожить предателя, подлеца и шпиона Ленина!

— Что-с! Кто это сказал? — визгливо выкрикнул молодой человек.

— Я! — выступая вперед, сказал Миша. — Господа, подписывайте бумагу Она вынужденная и ничего не стоит. Моя кровь развяжет вашу клятву.

— К стенке! — взвизгнул молодой человек.

Матрос так толкнул Мишу, что он упал на камни, но сейчас же встал и смело подошел к стене.

Он стоял у стены, и его глаза, большие и лучистые, сверкали, как глаза Ангела на иконе.

— Стреляйте же! — крикнул молодой человек и прицелился сам из револьвера.

— За Царя и за Русь!

Резко щелкнуло около десятка ружей. На бледном лице вдруг черным пятном появилась кровь, глаза закрылись, тело безсильно согнулось и рухнуло ничком на мокрые камни, из которых выбивалась бурая трава

— Мерзавцы! Палачи! — крикнул Вагнер и кинулся на молодого человека, но сейчас же грубые руки схватили его и установили у стены.

— Этого я сам, — сказал молодой человек и, подойдя на шаг к Вагнеру всадил ему пулю в висок из револьвера.

— Да здравствует революция! — крикнул он и в каком-то экстазе продолжал стрелять в труп Вагнера.

— Ну-с, господа! Кто еще желает?

Юнкера стояли молча. Некоторые тряслись сильною, заметною дрожью.

— Пожалуйте подписываться.

Через полчаса они выходили из крепости. Они шли молча, не глядя в глаза друг другу.

Под воротами их обогнал автомобиль — грузовик — и заставил прижаться к стене. На грузовике уезжали матросы. Они сидели по бортам платформы, а на дне ее лежало два трупа.

Матрос схватил винтовку и выстрелил поверх голов юнкеров. Юнкера невольно отшатнулись. Матросы грубо захохотали.

За мостом юнкера расходились и тихо брели по своим домам. Кругом кипела и бесновалась уличная толпа, шатались солдаты и слышались крики: «Да здравствует советская республика!»

XLV

Все это время Саблин почти безвыходно провел на своей квартире. Что мог он делать? Он — генерал свиты Государя Императора. Одного его появления было достаточно, чтобы разъярить и взволновать солдат. Сначала он попробовал найти работу и пошел к военному министру Верховскому. Верховский был из хорошей семьи, учился когда-то в Пажеском корпусе, там увлекся социальным вопросом, был исключен из корпуса, разжалован в рядовые и сослан в Туркестан. Там он хорошо себя зарекомендовал, добился производства в офицеры, поступил в Академию. Он был левый, но по рождению и воспитанию он был наш, и Саблин надеялся, что с ним он найдет общий язык. Прием у Верховского был по-демократически с восьми часов утра, и к этому времени было назначено прийти Саблину. В приемной в доме на Мойке, когда-то угольной гостиной madame Сухомлиновой, мебель была чинно расставлена вдоль стен и покрыта пылью. Видно было, что с самой революции хозяйская рука не касалась ее, и вытирали ее только платья просителей. У Верховского ожидало приема несколько солдат, потом являлась какая-то украинская депутация показывать министру новую форму. Это были рослые молодые гвардейцы: полковник, обер-офицер, фельдфебель и солдат, одетые в какую-то русско-французскую форму с генеральским малиновым лампасом на штанах. Они охорашивались, как женщины, перед зеркалом и все спра-щивали: хорошо ли? От них веяло опереткой. Полковник готовился сказать благодарственную речь Верховскому за проведение идеи создания особой украинской армии.

Всех их адъютант пропустил раньше Саблина, несмотря на то, что сам же по телефону назначил Саблину прийти к 8 часам.

Когда Саблин ему мягко заметил об этом, он вычурно вскочил и воскликнул:

Извеняюсь, господин генерал. Но то депутации, комитеты, выборные от частей, и, по демократическим правилам, я обязан их пропускать ранее генералов.

Саблин хотел уйти, адъютант испугался и доложил о нем Верховскому.

Верховский, молодой человек, сидел за громадным письменным столом. Лицо его было неуверенное и жалкое. Как ни старался он играть в республиканского министра, эта роль ему не удавалась. Он старался быть важным, но ордена и осанка Саблина его смущали, и вместе с тем он боялся сидевшего сбоку за столом юного штаб-офицера генерального штаба, вероятно, комиссара или его помощника, без которого он не смел ничего делать. Он хотел быть светски любезным и демократически грубым, хотел перед комиссаром из Совдепа показать, что ему плевать на генералов и все для него «товарищи», и в то же время слово товарищ, примененное к Саблину, у него никак не выходило.

Верховский выразил удивление, что Саблин обращается к нему. Он ничего не знал о том, что Керенский назначил Саблина в его распоряжение.

— Таким боевым генералам, как вы, место на фронте. Армия нуждается в них. Я во всяком случае узнаю, какие будут распоряжения относительно вас, и вам сообщу. Вы здесь живете?

Саблин сказал свой адрес.

— Отлично. Отлично. Работы теперь так много, мы получили такое тяжелое наследство, что вы не останетесь без дела.

Это было 18 сентября, но кончился сентябрь, проходил и октябрь, а никто не безпокоил Саблина на его квартире. Не было пакетов из канцелярии военного министра, не было звонков по телефону. Бродя по улицам, встречаясь со знакомыми по гвардии, толкуя с ними, Саблин скоро понял, что никакого вызова и не может быть. Ни Саблин, ни те, кто походил на Саблина по своим убеждениям, не были нужны Керенскому. Ему нужно было не создавать, но разрушать русскую армию, и саму Россию.

Керенский был Верховный Главнокомандующий Армии и Флота и председатель Совета Министров, но держал он себя, как Монарх. В Ставке он бывал налетами, армия его не интересовала, он только позировал перед нею.

Саблин видел ежедневно (он нарочно ходил смотреть на это), как громадные толпы солдат с утра наполняли Александровский рынок. Вся набережная Фонтанки и площадь подле рынка были серы от них. Там, на глазах у всех, солдаты продавали свое казенное солдатское обмундирование, покупали штатские тройки, тут же переодевались и толпами, с котомками на плечах, текли на вокзалы железных дорог. Демобилизации армии никто не объявлял, но она уже расходилась самовольно, на глазах у всех.

Все железные дороги были переполнены солдатами. Солдаты требовали у железнодорожных служащих эшелонов, составляли поезда и, нарушая движение, рискуя крушениями, ехали куда хотели.

На Марсовом поле иногда по утрам Саблин видел жалкие шеренги обучающихся солдат. Они часами стояли, ничего не делая, грызли семечки и пересмеивались. Как-то раз Саблин увидел на поле эскадрон своего родного полка. Его сердце мучительно сжалось, рой воспоминаний охватил его, и он подошел к эскадрону. Учил эскадрон солдат. Лошади были худые и нечищеные. В таком виде Саблин никогда не видал лошадей своего полка. Люди болтались в седлах, все было грязное, ржавое.

Совсем молодой офицер, граф Конгрин, стоял пеший в стороне. Саблин знал его. Он подошел к нему и спросил, почему он не учит солдат.

— Ах, ваше превосходительство, — взволнованно ответил корнет Конгрин, — но они меня не послушаются. Сегодня и так чудо. Сам комитет постановил произвести учение.

Солдаты не слушаются офицеров, не признают генералов — такова была система управления армиями Главковерха Керенского, отнявшего власть у генерала Корнилова во имя спасения не России, но революции.

Газеты были полны резолюциями и постановлениями армейских комитетов и съездов, комитетов корпусных и дивизионных.

«Комитет Тьмутараканского полка постановил продолжать войну с неприятелем до победного конца, в полном согласии с союзниками. Позор предателям-дезертирам, покидающим окопных товарищей».

«Комитет N-ской дивизии постановил ввести в полках дивизии революционную дисциплину и установить товарищеское приветствие друг друга».

А рядом с этим партией большевиков при бездействии Главкосева Че-ремисова в Пскове издавалась газета «Окопная правда», где печатались статьи о необходимости заключения мира с немцами без аннексий и контрибуций, о демократизации армии, о выборном начале.

Керенский и совет солдатских и рабочих депутатов работали в полном согласии. Корниловым к Петербургу был стянут 3-й конный корпус, состоявший из надежных и твердых людей. Здравомыслящим лицам удалось уговорить Керенского оставить этот корпус возле столицы «на всякий случай». Но началась планомерная работа большевиков, и корпус систематически растащили по эскадронам и по сотням и разбросали по Эстляндской, Лифляндской, Курляндской, Витебской, Псковской и Новгородской губерниям, где, оставленные без влияния старших начальников, казаки разложились, потеряли дисциплину и перестали повиноваться.

Саблин видел все это. Какая-то властная рука готовила последний потрясающий удар России, и не было никого, кто бы мог отвратить этот удар. Была это рука германского генерального штаба, неустанно через Швецию переводившего деньги Ленину на его работу, была это рука таинственного Интернационала, готовящего царство сатаны, — была это просто глупость Керенского, у которого в Зимнем дворце закружилась от власти голова — это было все равно. Саблин видел, что отстранить эту руку он не может.

Для Саблина не были поэтому неожиданностью октябрьские события. Они должны были совершиться. Он презирал таких генералов, как Пестрецов, но он понимал, что они могли или ничего не делать, «саботировать», как говорили в эти дни, как это делал сам Саблин, или идти с рожном в надежде хотя от чего-либо этот рожон удержать.

На глазах у Саблина избивали мальчиков-юнкеров, убивали офицеров. Что мог он сделать? Только умереть, только быть так же избитым и убитым. Саблин знал, что он обречен на смерть, что та «Еремеевская» ночь, ночь избиения офицеров, о которой сладострастно толковали солдаты с самой мартовской революции, уже наступила. Он понимал, что офицерство русское, а с ним и вся интеллигенция всходили на Голгофу страданий, и с ними вместе шел и Саблин. Он не боялся смерти. Жизнь давно утратила для него свое значение, потому что та красота жизни, которую дает семья, Родина, свой полк, армия, победа и Царь, как символ всего этого, были вырваны из его сердца, но ему не хотелось умирать, как барану, ведомому на заклание, как убойному скоту, ему хотелось отдать свою жизнь в борьбе, и он ждал того момента, когда эта борьба начнется, чтобы в ней дорого отдать свою жизнь, а пока берег себя.

25 октября красное знамя мятежа перешло в руки большевиков и началась их быстрая разрушительная работа.

Саблин часто сравнивал состояние России с состоянием тифозного больного. Период Временного правительства — это было скрытое состояние тифа, когда больной еще ходит, у него нестерпимо болит голова, иногда начинается бред, но окружающие еще не чувствуют, какая у него болезнь. Теперь кровавый бред окончательно свалил больного, и жуткие кошмары начали душить его. Но дальше должно быть выздоровление. Саблин ждал этого выздоровления. А если смерть?

Саблин не верил в возможность смерти нации.

2 ноября Совет народных комиссаров вызвал в Смольный для допроса ученого артиллериста и академика, начальника Михайловского артиллерийского училища и Артиллерийской Академии генерала Карачана. Допрос продолжался недолго. За Карачаном никакой вины не нашли. Матросы его вывели из Смольного, завели в переулок и здесь зверски убили.

На улице убили трех прелестных мальчиков французов, сыновей учителя французского языка Генглеза. Они не были ни офицерами, ни юнкерами, как иностранцы они оставались чужими русской революции. Их завели к стене и в сумерках осеннего вечера расстреляли по всем правилам палаческого искусства.

Одних хватали, возили для допроса в Смольный, проделывали комедию какого-то суда, везли в Петропавловскую крепость или на Смоленское поле и там расстреливали несколькими выстрелами из ружей, других просто убивали на улице, на квартире, в больнице, третьих буквально растерзывали — советская народная власть покоряла под нози свои всякого врага и супостата.

9 ноября новая народная власть объявила о назначении Верховным главнокомандующим Армии прапорщика Крыленко.

Русская Армия приняла его, потому что он был народным героем того времени. Саблин поинтересовался прошлым нового Главковерха и вот что он узнал.

Крыленко был учителем истории. Это был маленький, озлобленный нескладно сложенный, безобразный, желчный интеллигент — точная копия знакомого Саблину Верцинского. Должно быть, когда-то кто-нибудь из офицеров оскорбил Крыленко; он ненавидел офицеров и военную службу. На одном из митингов в разгар проводимого Керенским углубления революции Крыленко вышел на эстраду, произнес патетическую речь, сорвал с себя погоны и ордена и в диком экстазе стал топтать их, называя их «клеймом рабства». Экзальтированная им солдатская толпа последовала его примеру. Старые заслуженные подпрапорщики и солдаты, офицеры, перепуганные насмерть, срывали с себя колодки с георгиевскими крестами, рвали на себе погоны и несли к ногам Крыленко. Это и сделало Крыленко народным героем и приблизило его к шпионской шайке Ленина.

Первым приказом Крыленко было требование по всему фронту послать парламентеров для переговоров с немцами о мире. Мир должен был быть заключен через головы генералов и правительств самими солдатами. Мир должны были заключать роты с ротами, батальоны с батальонами, полки с полками…

Это была такая новость для международного права, что даже немцы усомнились в возможности так добиться мира и решились снестись со ставкой, с Могилевом.

В Могилеве после бегства главковерха Керенского автоматически вступил в исправление его обязанностей его начальник штаба, генерал Духонин. Это был молодой еще, красивый генерал генерального штаба, вполне порядочный, но робкий и нерешительный. Он всецело отдался в распоряжение комиссаров и правил армией через них, вернее, подписывал текущие бумаги.

Он возмутился такому предложению и не признал Крыленко. Крыленко во главе матросских и латышских банд двинулся к ставке на нескольких поездах. Шли медленно, осторожно, трусливо. Малейшее сопротивление ударных Корниловских войск — и все эти банды вместе с самим Крыленко убежали бы без оглядки. Но после долгих митингов ударные батальоны умыли руки и объявили нейтралитет, Крыленко побоялся ехать в Ставку и потребовал, чтобы Духонин явился к нему в поезд для доклада. Он гарантировал ему полную безопасность. Напрасно комиссары и друзья Духонина отговаривали его ехать к Крыленко, советовали ему переехать в Чернигов, уже и автомобиль был готов. Духонин счел себя обязанным покориться новой власти. Надо было быть последовательным. Кто, изменив Государю, присягнул Временному правительству, кто вместо Николая Николаевича признал Брусилова, потом Корнилова, потом Керенского, должен был признать и Крыленко.

Страшен был только первый шаг измены природному Государю, дальнейшие были легки, и никто не думал, что последний ведет в пропасть.

Едва Духонин появился на перроне вокзала, на него бросились свирепые матросы. С него сорвали погоны и буквально растерзали его на глазах у Крыленки. Его раздели, страшно, цинично осквернили труп и оставили лежать на перроне.

За телом убитого мужа приехала вдова с дочерью, их водили к трупу, издевались над ними и после долгих унижений выдали для погребения…

Убийство Духонина, совершенное неслыханно зверски и сопровождавшееся небывалым надругательством, понравилось армии негодяев и предателей. Всякий приговор к смерти офицера или генерала объявляли с этого времени с циничной усмешкой: «Получаете новое назначение! В штаб генерала Духонина!..»

Саблин знал все это. Он знал, что и он находится в числе обреченных на командировку «в штаб генерала Духонина». По совету Петрова, оставшегося верным ему, хотя и служившего «в собственном Ленина гараже», Саблин съехал со своей квартиры и кочевал теперь с места на место, ночуя по знакомым и преимущественно у Мацнева, иногда на пустой квартире князя Репнина или на квартире Гриценки, или Марьи Федоровны Моргенштерн.

Личная жизнь его прекратилась.

XLVI

«Что же Россия?» — часто думал Саблин, засыпая то на диване в гостиной, то на оттоманке в кабинете, то на мягких перинах любовно постланной ему постели в особой комнате у Марьи Федоровны, то в комнате лакея. «Что же Россия?» И должен был ответить себе: «Ничего Россия! Шумит по городам и весям, волнуется красными знаменами, объявляет самостоятельные республики и готовится к выборам в Учредительное Собрание».

Война не то идет, не то нет. Одни люди сидят в окопах, хотя и знают, что если немцы станут наступать, они убегут, другие деловито и спокойно едут домой, тащат с собою оружие и с оружием готовятся отнимать чужую землю и делить ее между собою. А по всей России вывешены плакаты, списки по номерам, партии враждуют между собою, партии выхваляют выставленных кандидатов, партии сулят золотые горы, молочные реки и кисельные берега.

«Как жаль, — думал часто Саблин, — что дядюшка Обленисимов уехал. То-то доволен был бы теперь, то-то шумел бы и кричал: «У нас совсем, как в Англии!»

Все говорили, что пройдут эсеры и большевики. И не могло быть иначе. К урнам готовились идти с оружием в руках и громко заявляли: «Кто не с нами, тот против нас. А кто против нас — в штаб генерала Духонина».

14 ноября избиратели потянулись к урнам, а солдаты, стоявшие подле мест выборов, посмеивались и говорили: «Не видать вам Учредительного Собрания. Наша теперь власть!»

И от этого падало уважение и вера в Учредительное Собрание. Называли его просто «Учредилкой» и мало интересовались тем, кто пройдет. И менее всего интересовался этим Саблин. Он вспомнил, как еще в 1905 году ему говорил управляющий на заводе, на котором он стоял с охранным взводом, что всеобщее, прямое, равное и тайное голосование — это только ловушка. Оно не было всеобщим, потому что к урнам не явилось громадное большинство: просто боялись солдат-большевиков; оно не было прямым, потому что не было достаточной проверки, кто подает записки, так как города были переполнены пришлым элементом — солдатами, для которых уже ничего не было святого; оно не было тайным, потому что партии заготовляли и рассылали печатные списки и готовые конверты и можно было знать, кто за какой список голосует, и, наконец, оно не было равным, потому что большевики уже проявили террор в полной мере, и против них голосовать боялись. Это была комедия, а не выборы.

Не пошел и не подал своего голоса и Саблин. Не пошел по убеждению. Из отдельных лиц, он нашел бы, может быть, кого выбрать, но голосовать за списки он не мог. Более других ему нравился казачий список, начинавшийся именем Каледина, но когда Саблин расспросил про остальные имена, то оказалось, что дальше следовали лица, в полной мере парализовавшие Каледина. Честные, благородные люди, любящие Родину, попрятались в подполье. Одни из скромности, другие из трусости, и в Учредительное Собрание нагло перла мразь и темные силы, чтобы разрушать, а не восстановлять Россию.

Три года тому назад, перед войною Саблин, думая о Государственной Думе, пришел к тому убеждению, что в России нет людей. Говорят: война родит героев. Эта война не только не родила героев, она уничтожила их. Кого не вспомнишь, его уже нет на свете. Застрелился на поле сражения у Сольдау, не желая идти в плен к немцам доблестный генерал Самсонов, томится в Быховском застенке горячий патриот Корнилов, ушел в отставку пылкий и честный граф Келлер, застрелился Крымов, убит доблестный Карпов. Кто остался? Остались и продолжают где-то копошиться те, кто предал Государя, те, кто сегодня носил Царские вензеля и был, как ребенок, счастлив назначению в Свиту или в генерал-адъютанты, а завтра рвал с себя в угоду толпе вензеля, драпировался красной материей и свои речи начинал лживыми словами: «Я демократ и друг народа. Моя идея — народовластие. Я социалист и революционер!»

«Что же? Выбирать их, готовых менять ежеминутно свои убеждения? Их, ищущих, где жареным пахнет, и способных продать честь и достояние России?!»

Рана была ужасная, и Саблин за эти три месяца поседел и постарел на двадцать лет. Остались только юношески гибкая талия, осанка старого военного, да стальным блеском воли горели серые глаза.

Кругом суетилась толпа. Люди веселились, как никогда. Кинематографы были полны народом, в театрах шли спектакли. Мария Федоровна ежедневно пела в концертах, и это веселье, когда у лавок с хлебом стояли часами длинные очереди, когда уже не было сахара, когда мясо стало редкостью и половина магазинов стояли с заколоченными окнами, казалось пиром во время чумы.

Правительство старалось урегулировать продукты, быть справедливым. Но весь народ сверху донизу стал безчестен, открылись ходы и возможности добывать муку и продукты со стороны, явилась протекция, и каждый тащил к себе все, что мог, создавая запасы на черный день. Каждый чувствовал и понимал, что черный день наступал.

Советская власть наложила руку на всякую собственность. Начались повальные обыски, ревизия банковских сейфов, а вместе с этим начался повальный грабеж. Состояния в золоте, бриллиантах и бумагах перекладывались из одних карманов в другие. Это делалось беззастенчиво, просто, нагло, на глазах у всех. Чтобы спасти хоть часть имущества, надо было дать крупную взятку комиссару, наряду красной гвардии, комитету, совету. Если Ленин, глава правительства, брал взятки от Германского императора за предательство России, то как же было не брать этих взяток комиссарам и прочей власти народно-крестьянской республики? Брали, как никогда, и разврат красных чиновников, достиг в эти дни небывалых размеров.

Саблин постоянно читал Евангелие. В каждом новом декрете он видел подтверждение слов Спасителя и чувствовал, что настают последние времена. Он ждал Антихриста.

XLVII

Письмо от Тани… Его принес Петров, которому доставил его какой-то солдат, не пожелавший назвать себя. Таня устроилась в Тобольске. Она шьет и стирает белье. Она шьет рубахи тем самым солдатам, которые караулят Государя, она стирает белье Царской Семьи. Это дает ей возможность знать все, что делается в Тобольске на «улице свободы». Таня ни на минуту не теряет веры в то, что русский народ поймет страшное преступление, которое он совершил, и освободит и вернет на Престол своего законного Императора. Но она становится нетерпеливой. Она боится за неприкосновенность Царской Семьи. Кровавые призраки французской революции ее преследуют.

«Папа, — писала Таня, — вам нужно торопиться, нужно что-нибудь сделать, что-нибудь предпринять. Я писала Тебе, что я не могу назвать теперешнее существование Государя и его Семьи иными словами, кактихий ужас. Когда сравню еще недавнее прошлое с тем, что делается теперь, я вижу, что раньше все-таки можно было жить — теперь жить стало немыслимо от тысячи обид, оскорблений, возмутительных и наглых выходок.

В сентябре в Тобольск от Временного правительства прибыли комиссар Панкратов и его помощник Никольский. Они собрали солдат, объявили им, что они партийные социалисты-революционеры, стоят за народ и за народную власть и что они не могут допустить, чтобы и в заточении Государь жил, как Государь. Панкратов за политическое преступление сидел 15 лет в Шлиссельбургской крепости, а затем 27 лет провел в ссылке в Якутской области. «Как обращались с нами они, так и мы теперь будем обращаться с ними», — говорил Панкратов. Никольский тоже из ссыльных Якутской области, грубый и глупый, неотесанный мужик с повадками палача. Никольский кричал на Наследника Цесаревича и называл его гадкими словами. Бедный мальчик боится теперь выйти из комнаты, боится встретить этого мерзкого человека. Папа, у них система — отравлять существование Царской Семьи целым рядом мелочей, ранящих глубоко чувствительное сердце.

Я много насмотрелась наглостей солдатских в Царском Селе после революции, но никогда, никогда я не могла подумать, что наш русский солдат может пасть так низко.

Государю и Государыне было запрещено выходить куда бы то ни было кроме церкви. Никто из народа не допускался в церковь, когда там молилась Царская Семья. Единственное место, где Государь и его семья могут быть на воздухе, — это двор. Там Государь пилил дрова, Великие княжны качались на качелях, а теперь устроили ледяную гору. Солдаты, по наущению Панкратова и Никольского, стали делать на доске качелей неприличные надписи, а ледяную гору уничтожили.

На днях у них был митинг, на котором они постановили, чтобы Государь Император снял с себя погоны. Папа, ты знаешь, что такое погоны для каждого из вас! Они еще дороже для Государя, потому что на них вензель его отца. В самой грубой и возмутительной форме солдаты предъявили это требование к Государю: «А не снимешь, — кричали они, — так мы сорвем их с тебя силою».

Теперь, папа, Государь ходит в куртке. Всех лиц, проживавших в доме Корнилова, переселили в губернаторский дом, и там стадо тесно и неудобно. Теперь они запретили Государю и его семье посещать даже церковь, разрешены только домашние богослужения и то под надзором выборных от солдат.

Папа, что это за выборные! Вчера священник поминал в молитве святую царицу Александру. Солдаты остановили его грубыми словами и подняли скандал. Они не ведали, что творили. А я, папа, когда мне рассказывали про это, подумала, что это правда: она святая. Все, что было в прошлом, — все искуплено этими муками, и будет день, когда русский народ помянет ее во святых своих угодниках.

Что я пишу такое… Мои мысли путаются. Ужели ей те же страшные муки, которые имела святая царица? Ужели явится Георгий Победоносец на белом коне и сокрушит главу дракона, ужели повторится дивная легенда святых Георгия Победоносца и Царицы Александры? И что это за змей, поработивший нашу землю? Страшно, папа!

Я сижу в маленькой комнате неподалеку от их дома и шью при свете керосиновой лампы. Кругом холодная, суровая, сибирская зима. Глубокий снег лежит на улицах и через белые, как сахар, пласты его, прочные и крепкие, протоптаны узкие дорожки. Холодно, папа. Когда кто-нибудь идет на улице, то снег так скрипит, что слышно в моей избушке. Старая бабка, хозяйка моя, сидит рядом в каморке. Кот забрался мне на колени и, лежа на спине, мягкой лапкой играет с клубком ниток. У меня хорошо, папа, а каково им?

Папа, им больше не присылают денег от Правительства. Мы ходим по Тобольску и собираем деньги у купцов и крестьян. Интеллигенция не дает. Папа, русский Царь живет Христа ради! Но он не знает этого, мы скрываем от него.

Новая власть — я не знаю, папа, какая она, но, видно, гадкая — распорядилась по телеграфу, что она не намерена содержать Царскую Семью. 10 человек служащих уволены, сахара отпускают по полфунта в месяц на человека. К невыносимым страданиям нравственным им прибавили и муки телесные!

Папа! Но ведь это же недопустимо! Это позор, которого никогда не простит русскому народу история! Папа, действуйте, работайте. Папа, я что могу — делаю. В меня влюбился здешний солдат охраны. Он некрасивый, курносый, маленький, кривоногий, у него лицо изрыто оспою, большой рот с длинными плохими зубами, от него гадко пахнет, он глупый, но он добрый… Я, папа, обещала выйти за него замуж, если он освободит Государя и его семью! Он теперь только и думает об этом.

Папа, но вы там в России должны действовать! Вы генералы, снисканные его милостями. Надо действовать на союзников. Что же они? Так платят они Государю за его непоколебимую верность своему слову? Что же король Георг и королева Александра? Что же Пуанкаре и Фош? Ужели они безсильны и не могут приказать кучке евреев, правящей Россиею, отпустить Богом венчанного Царя и не мучить его!

Папа! Милый, родной, честный папа. На тебя все надежды. Но ведь действовать надо. Если ничего не делать, то ничего не будет…»

Саблин призвал Петрова и расспросил, какой из себя был солдат, привезший письмо. Оказалось: невзрачный, кривоногий, курносый, с лицом, изрытым оспою, большим ртом.

«Умная девочка, — подумал Саблин. — И права она. Действовать надо. Действовать, а не ждать!»

XLVIII

Глухой слух. Точно стук из подполья, точно шепот за каменной стеной: на Дону у Атамана Каледина все по-старому, полный порядок. Дисциплинированная армия, жандармы по станциям, поезда ходят по расписанию — тишь, да гладь. Корнилов, неизвестно каким образом, освобожден из Быховского застенка. Приехал офицер генерального штаба и комиссар с предписанием освободить, и освободили. Предписание так тонко подделано, что никто не усумнился в его подлинности. Корнилов, окруженный своими верными туркменами, идет по степям на юг. К нему примыкают юнкера и офицеры. На юге создается снова Российская армия и эта Российская армия освободит Россию от засилья большевиков!

Это передал Саблину Ермолов, разыскавший его у Марьи Федоровны Моргенштерн. Он рассказал обо всем.

— Надо бежать, ваше превосходительство, — сказал Ермолов. — Там и вам работа будет. На ваше имя солдаты и офицеры пойдут.

Саблин задумался.

«Да, — подумал он. — Надо творить. Надо восстановить старые полки и вернуть совесть русским людям».

Было тут же решено ехать в Ростов, а там, что Бог даст. Ермолов обещался выехать вперед, разведать, побывать у Атамана Каледина, сговориться с ним, разыскать Алексеева и встретить Саблина с докладом в Ростове. Братья Полежаевы поедут вместе с Саблиным и составят его охрану, но будут держаться в стороне и как будто незнакомые, они вывезут с собою и Олю, которая поедет в Смольный институт, только что отправленный на юг.

— И я поеду с вами, — вдруг сказала Мария Федоровна. — Когда вы поедете с дамой, Александр Николаевич, на вас меньше будут обращать, внимания. Вы будете только буржуй, каких много теперь едет искать счастья на юге, если же вы поедете один, то вы будете контрреволюционер и вам не избежать крупных неприятностей.

— Поезжай, Муся, — глядя в большие печальные синие глаза своей подруги, сказал Гриценко. — Ты права. Ты у меня умница.

— Что же вы там делать будете? — сказал Саблин.

— Ростов — веселый город, и я там всегда найду себе заработок. Может, там в оперетку поступлю. Это всегдашняя моя мечта.

— А ты, Павел Иванович? — спросил Саблин.

— Я останусь. У меня, Саша, старуха мать восьмидесяти лет, как я ее брошу? Проживу как-нибудь. Мы с Мацневым решили скрипеть до конца. Ведь к весне, поди, и Каледин в Москве будет, и вы с Корниловым подоспеете. А то еще на немцев у меня надежда большая. Не первый раз варягам выручать нас. Пусть приходят княжить и володеть нами.

Саблин отправился в контору Международных спальных вагонов. Оказалось, что билеты на Ростов получить нелегко.

Все места на все дни, вплоть до второго февраля, были проданы. Знакомый кассир, не раз продававший Саблину билеты, сказал ему: «Наведывайтесь к нам каждый день. Может быть, будут случайные места. Бывает так, кто-нибудь записался, а потом передумает, и места остаются. Только, простите, я вас запишу на чужую фамилию, а то вас ищут. Придумайте какую-нибудь».

— Моргенштерн, — не задумываясь сказал Саблин.

— Хорошо. Шведская фамилия. Так даже лучше. Товарищи иностранцев еще боятся. Ведь поверите, нас спасает пока только то, что на вагонах написано: «Compagnie Internationale» (*-Международное общество). Они думают, что у нас есть что-то общее с их новым богом — интернационалом, и не трогают.

Случайное место оказалось на 22 января. Однако тот же кассир предупредил Саблина о том, что поезд дальше Лисок не пойдет, так как, по слухам, у Лисок бой. Казаки дерутся с большевиками. Подробностей кассир не знал. В газетах глухо писалось о контрреволюционных замыслах Атамана Каледина и о том, что все должны взяться за оружие и отстаивать землю и мир от генералов, капиталистов и казаков. Были короткие сообщения штаба главковерха с знаменательным заголовком: «На внутреннем фронте».

На этот внутренний фронт и стремился Саблин, и его сердце по-прежнему молодо билось в ожидании боя и победы!

XLIX

До Москвы ехали благополучно. Мария Федоровна и Оля Полежаева в дамском купе, Саблин с Павликом, Никою и богатым ростовским евреем Каппельбаумом — в другом купе. Вагон был полон, коридоры заполнены офицерами и солдатами, так что нельзя было открыть двери и пройти в уборную, в уборной было разбито стекло, не было воды, и три «товарища» дружно храпели на полу под умывальником. Если бы не эти подробности, то можно было бы забыть о том, что едут после революции. В купе было чисто, постели, постланные свежим бельем, были опрятны, и ярко горело электричество.

Саблин был одет в шубу с меховым воротником и мягкую бобровую шапку, одолженную ему братом Варвары Дмитриевны Мацневой, и Каппельбаум принимал его за купца. Павлик и Ника тоже были в штатском. Солдаты, попавшие в коридор интернационального вагона, чувствовали себя смущенными и вели себя тихо.

В Москве была пересадка. Прямые поезда не ходили, пришлось нанимать извозчика, взявшего за конец безумную цену: двадцать пять рублей; на Курском вокзале садиться пришлось вечером, и носильщик предупредил, что брать места надо будет со скандалом. Действительно, за час до подачи поезда платформа наполнилась солдатами с сундучками и котомками, многие и с ружьями, которые, едва только подали поезд, кинулись, давя друг друга, к вагонам и быстро их заполнили.

— Вчора вот так-то кинулись, — рассказывал, проталкиваясь, носильщик, — женщину под рельсы сбросили. Задавило насмерть. Им все ничего.

Однако в интернациональном вагоне опять был порядок. Солдаты не входили в купе и теснились в коридоре. Они останавливали друг друга, говоря, что это вагон иностранный. Они, видно, твердо усвоили, что свое грабить и портить можно безнаказанно, а иностранное боялись — как бы не пришлось отвечать.

Опять без приключений добрались до Воронежа, но там остановились, и через час пришел проводник и сказал:

— Ну, господа, как хотите, или вылезайте, или обратно поезжайте. Казаки под Чертковым дерутся, не пущают.

Саблин, Павлик и Ника собрались на совет. К ним примкнул молодой энергичный горец, инженер Арцханов, заменивший Каппельбаума, перешедшего в соседнее купе.

Ника стоял за то, чтобы слезть в Воронеже и ехать лошадьми через фронт. В разговор вмешался Арцханов.

— Простите меня, господа, что я позволю себе дать вам совет, — сказал он. — Сделайте так, как я. Вы куда едете? В Ростов?

— В Ростов, — отвечал Саблин.

— Ну вот. И я в Ростов. Мы вернемся на Грязи и там сядем в царицынский поезд. В Царицыне все спокойно. Из Царицына поедем на Торговую и по новой ветке в Ростов.

— А почему не на лошадях? — спросил Ника.

— Да ведь вы — офицер? — спросил Арцханов, в упор глядя на Нику. Ника замялся.

— То есть, был офицером, — сказал он.

— Все равно. Попадетесь в руки красной гвардии — в расход выведут. Притом же с господином помещиком, — кивнул он на Саблина, — дама с вами, барышня. Теперь зима, чего вы натерпитесь еще в дороге, а тут мы потеряем всего один день.

Павлик стал на сторону Арцханова, Саблин молчал, но видно было ему не хотелось попадать на фронт в костюме буржуя и начинать свои похождения с плена большевикам. Решили остаться в вагоне.

Рано утром выгрузились в Грязях и стали ожидать поезда на Царицын Регулярного движения не было, но по требованию солдат, в огромном количестве переполнявших станцию, начальник станции согласился отправить на Царицын теплушечный поезд.

— Вы, господа, ничего не будете иметь против, заплатить поездной прислуге рублей по тридцати, — сказал Арцханов, — нам выберут вагон почище и мы своей «буржуйской» компанией славно докатим до Царицына.

Все согласились. Каппельбаум, Арцханов и молодой телеграфный чиновник явились ходатаями и после долгих перешептываний, хождения в комитет железнодорожников, дело стало налаживаться.

— Мы взяток не берем, товарищ, — сказал в канцелярии комитета молодой железнодорожный служащий на предложение Арцханова заплатить за вагон.

— А я вам их, товарищ, и не предлагаю, — сказал Арцханов. — Но я прошу вас принять эти четыреста рублей, собранные пассажирами на партийные цели, как знак того, что буржуазия, едущая на юг, сочувствует вам.

— А вы знаете, какой мы партии? — самодовольно усмехаясь, спросил молодой человек.

— Большевики, — сказал Арцханов, — потому что это теперь единственная партия в России, которая может существовать.

Молодой человек не понял иронии, но, польщенный, смягчился.

— Хорошо, — сказал он, — я вам выдам квитанцию в получении денег. Партия, действительно, нуждается. Просветительные цели, то да се, знаете, товарищ, деньги всегда нужны, поверите ли, комитет до сего времени даже граммофоном не мог обзавестись. Только, извиняюсь, теплушки вам не найдется. Так, чистенький вагончик вам подберется; знаете, такой, где скота не возили.

В сумерках зимнего дня пригнали этот вагон, оказавшийся вагоном из-под угля. Но такими пустяками, как угольная пыль, стесняться не приходилось, и пассажиры стали устраиваться в нем на своих вещах.

Солдатская толпа бушевала кругом. Ей не хватило вагонов и, увидав еще вагон, прицеливаемый к поезду, она кинулась к нему.

За эти полгода свободной республиканской жизни Саблин привык к солдатским митингам и выражениям, на них употребляемым, и потому нисколько не волновался, зная, что если нет у этой массы вожака, то от слов и угроз до дела очень далеко.

Не смутило его и то, что солдаты наполнили вагон и стеснили откупивших его буржуев. Этого надо было ожидать. Люди ехали на крышах и на буферах, естественно, что они не могли оставить лишь наполовину занятого вагона.

Саблин, устроив возможно удобнее Марию Федоровну и Олю, уселся сам у стены и думал свои думы, лишь одним ухом прислушиваясь к той перебранке и к тем речам, которые говорились в вагоне. Он однако сразу заметил молодого солдата, одетого лучше других, видимо, комиссара или члена комитета, сразу оценил его значение и сосредоточил на нем внимание.

Поезд тронулся, многие заснули в вагоне, но Саблин не спал.

L

Он вспоминал всю свою жизнь. Вспомнил весенний «бал» у Гриценки, когда он, юный корнет, заступился за Захара, а потом пел с Любовиным и отвозил Китти. Он был тогда ближе к Захару, Любовину, к людям своего взвода, нежели теперь, когда он прожил с ними двадцать пять лет! Чувства и мысли своих лошадей Леды и Дианы, своего Мирабо, на котором он ездил в дни юности, он знал лучше, нежели то, что думают и переживают своими тяжелыми мозгами эти люди.

Он жил с Китти целую неделю, не отходя от нее ни на шаг, он знал каждый уголок ее тела. И теперь, стоит ему только зажмурить глаза, и он может ощутить сладострастный трепет при воспоминании о полном, розоватом, упругом теле Китти, о ее прекрасных ногах и нежных душистых руках. Сколько раз, покрыв свое лицо ароматными волнами ее золотых волос, он целовал ее затылок. А думал ли он, знал он, что думает, что переживает она в эти часы? Он испортил, исковеркал, ее жизнь и даже не знает, где она теперь, жива или умерла. Быть может она следила где-нибудь в глуши по газетам за его успехами, читала про его блестящую конную атаку, про ранение, про возвышение и думала: «Он мой! Он мой! Он был моим!».

Или она давно в земле, и прекрасное тело ее съедено червями, и, верно, лежит она в стороне от других, как самоубийца, — недаром призраки самоубийц его так часто преследовали. Она ушла и потонула в людском море, как тонет песчинка, но легче песчинке, смытой океаном на дальнем севере, столкнуться с песчинкой, смытой в знойной Африке, нежели встретиться им на земле.

А сколько, сколько солдат прошло мимо него! Он знал их по фамилиям, учил их, разговаривал с ними и проглядел их душу, проглядел их страшный инстинкт разрушения. Саблин считал, что счастье в творчестве, но, если в творчестве счастье, то ведь и в разрушении, должна быть своя радость.

И сейчас же он вспомнил Марусю. Никогда наслажденье женщиной у него не достигало такого острого напряжения, как это было в дни его связи с Марусей. Он разрушал ее тело и ее душу. Он перевернул весь ее мир. Она плакала, сгорая от девичьего стыда, а он заставлял ее стоять перед ним обнаженной с поднятыми руками и любовался, как краска стыда разливалась по шее, по груди, заливала все тело, становившееся бледно-розовым. Она страдала — он наслаждался. А что, если есть наслаждение и дальше, что, если есть наслаждение видеть муки человека и его медленную смерть? Ходят же люди смотреть смертную казнь, ходят годами по циркам смотреть укротителей зверей или каких-либо отчаянных гимнастов, чтобы подстеречь минуту их гибели и… насладиться. Стоит, чтобы кого-нибудь задавило лошадьми или поездом, и бежит уже жадная толпа смотреть на остатки разбитого тела, на муки и страдания.

Смерть и жизнь близко соприкоснулись в последнем спазме наслаждения дающем жизнь новому существу, и в последнем спазме тела, которое покидает жизнь, и в обоих есть что-то общее. Женщина, которая рожает, мучается и иногда умирает. Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии…

Светало. В открытую дверь вагона врывался свежий, весною пахнущий воздух, пахло талым снегом, прелым листом и могучим запахом земли воды и воздуха, напоенного озоном.

«Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии», — снова подумал Саблин и вспомнил сумерки осеннего дня, чистую белую постель и на ней тяжело утонувшее в подушки тонкое лицо, которое было когда-то столь дорогим, и рядом, в кресле, в куче тряпья, красный, как паучок, ребенок, безпомощно шевелящий ручками и ножками…

«Мойпринц!.. Мой принц!..» — донеслось до него из какого-то далека.

Было это все! Было и ушло. Исчез Любовин, исчез Коржиков, и где сын Виктор?

Марусю поглотило на его глазах небытие, а те, быть может, и живы, но Саблин про них не знает и узнает ли когда?

Tout passe, tout casse, tout lasse!.. (*-Все проходит, все разбивается, все отгорает)

В этом сила, в этом смысл, в этом возможность жить.

Все проходит!..

Проходит страдание, проходит и радость, наслаждение сменяется болезнью, острая боль — тупою. Жизнь сменяется смертью… Смерть… Да, и смерть проходит, и наступает что-то новое, иное, чего мы не знаем, как не знаем и того, что сменит ощущение данной секунды, данного мига, четверти мига, мгновения. Пройдет и большевизм, пройдут все ужасы русского бунта, но старого не будет, — не будет старого Гриценки, его Захара, Ивана Карповича. А почему не будет?

Вспомнилась поговорка — plus <ja change, plus да reste la meme chose(*-Чем больше все изменяется, тем больше остается тем же самым).

Красный паучок, безпомощно шевелившийся в куче тряпья в домике на Шлиссельбургском тракте, вырос. Ему теперь, должно быть, столько же лет, как вот этому солдату. «Какое у него прекрасное, тонкое и в то же время отталкивающее лицо! Почему он на меня так смотрит, узнал меня, служил где-нибудь со мною? Кто он? Шофер, мотоциклист, радиотелеграфист, писарь? У него тонкие породистые, холеные руки, так странно напоминающие чьи-то другие руки. Чьи? Чьи? В бровях, сурово насупленных, лежит что-то странно милое, так не гармонирующее со всем его наглым видом. Где я видал его, где я встречался с ним?»

«Что ему от меня надо? Почему собрались там, за вагоном, позванные им вооруженные солдаты, почему он идет ко мне?»

— Вы будете не генерал Саблин? — услышал Саблин обращенный к нему вопрос, и голос послышался ему каким-то далеким и глухим. Точно уши у него заложило, так слышны бывают голоса, когда нырнешь глубоко в воду, и вода зальет уши.

«Вот оно! — подумал Саблин. — Настал и мой черед! — Он опустил руку в карман, где лежал браунинг, и едва заметным движением большого пальца перевел пуговку на боевой взвод.

— Я вас спрашиваю! — воскликнул солдат, гневно протягивая руку к Саблину.

И стало так тихо кругом… Саблин слышал, как капала с сучка вода на ноздреватый снег и, пробивая его, шуршала по листьям. Упала одна капля, потом другая.

«Вот оно! — мелькнуло в голове у Саблина, и сейчас же сердце сказало ему: все проходит!..»

— Да, я генерал Саблин, — спокойно сказал Саблин, — что вам от меня угодно?

Он не слышал того, что говорил после молодой солдат толпе у вагона, но он слышал только, что была сказана ужасная наглая клевета и что солдаты поверили ей и готовы на самосуд. Саблин слишком хорошо знал психологию толпы и солдата, чтобы ошибиться.

«Не все еще потеряно», — подумал он, выхватил из кармана револьвер и, угрожая им, бросился в толпу. Он не ошибся. Толпа расступилась перед ним, и никто не вырвал у него из рук револьвера, никто не схватил его.

Саблин ловким прыжком перепрыгнул канаву и побежал, делая широкие скачки по рыхлому снегу, в лес.

Саблину было сорок четыре года, но он всю жизнь занимался гимнастикой и служил в строю. Он был силен и ловок. Он скоро почувствовал, что кинувшиеся за ним в погоню солдаты бегут тяжело и неумело и что они его не догонят. Выстрелы, раздавшиеся ему вслед, были направлены зря, Саблин не слыхал даже свиста пуль. Он стал бежать спокойнее, выбирая направление. Он понимал, что солдаты далеко от поезда не побегут, и, если машинист тронет поезд, то он спасен.

Но сейчас же Саблин почувствовал, что от солдат отделился кто-то и быстро его настигает. Саблин понял, что тот, кто настигает, так же силен и ловок, как он, но моложе его. Еще десять, двадцать скачков, и он настигнет его сзади и тогда собьет с ног. Саблин боялся оглянуться, но инстинктивно понял, что настало время стрелять.

Он быстро остановился и повернулся лицом к нагонявшему. Он поднял револьвер и прицелился… Туман на секунду застлал его глаза мутною пеленою. Между ним и настигавшим его молодым солдатом, среди тонких стволов осин, на мокром снегу заколыхалось странное облачко. В колеблющемся тумане утра отчетливо засияли синие лучистые глаза, большие, тоскующие, прикрытые длинными ресницами. Тонкое белое лицо без единой кровинки обозначилось на фоне длинных черных волос, волнистыми змеями упадавших на спину, две тонкие руки протянулись к нему.

«Мой принц!.. Мой принц!..» — неслось откуда-то издали.

Это видение продолжалось одну секунду. Саблин успел только подумать: «Это потому, что я думал о Марусе!..»

Эта секунда была роковою для Саблина.

Сильный удар по кисти выбил револьвер, тяжелые могучие руки навалились на его плечи, охватили его поперек, он сразу был окружен толпою. Его толкали, с него сбили шапку, его ударили по шее так, что у него зазвенело в ушах. Чей-то грубый голос, смеясь веселым торжествующим смехом, сказал:

— В штаб генерала Духонина!..

Саблину показалось, что после этих слов наступила страшная тишина Мутно рисовались тонкие стволы осин и рыхлый снег и небо, сквозь переплет голых сучьев, бледно-голубое, жалкое, точно плачущее небо…

Ему показалось, что ветви зашумели от набежавшего ветерка и тихо прошептали: «В штаб генерала Духонина!»

Он понял значение этих слов и тоскливо посмотрел кругом.

Кто-то, только что подбежавший, ударил его сзади по затылку чем-то твердым, должно быть, ружейным прикладом. В глазах у Саблина потемнело, он пошатнулся и еще раз услышал ликующие, веселые голоса:

— В штаб генерала Духонина!..

1920–1921 и 1922 гг.

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх