Иван Михайлович Шевцов. Роман "Тля". 1 - 2 глава

Опубликовано 23.10.2017

Владимир Фильев. "Богема"

ОТ АВТОРА

«Тля» была вчерне написана полсотни лет тому назад, когда я работал специальным корреспондентом газеты «Красная звезда». Это был мой первый опыт серьезного литературного произведения. Газетно-журнальные очерки и рассказы я всерьез не беру. Вначале задумывался роман о любви молодого столичного художника и сельской девушки, с которой он писал картину. Незамысловатый, пожалуй, банальный сюжет. Люся Лебедева появилась в романе после и оттеснила Валю с первого плана. В те годы я сдружился с военными художниками студии погранвойск и армейской студии им. Грекова. Жизнь моих друзей-художников, их проблемы, заботы и тревоги привлекали мое внимание. Острые споры и дискуссии происходили на фоне развернувшейся в конце 40-х годов борьбой с космополитами, т.е. сионистами. Это не могло не найти своего отражения в романе «Тля». Я видел и знал поименно космополитов, и как прототипы они легко ложились в ткань повествования.

В начале 50-х годов я предложил роман издательству «Молодая гвардия» и нашел там поддержку. Со мной заключили договор, и рукопись романа была отправлена в набор. Директором издательства в то время был И.Я. Васильев. Одновременно роман был принят в ленинградском журнале «Нева». (Главный редактор писатель Сергей Воронин). Но неожиданно, как это нередко случалось, идеологический ветер подул в другую сторону. Рукопись романа возвратили автору «до лучших времен», в наступление которых я не очень верил и положил роман в свой архив, где он и пролежал 12 лет. За это время я издал четыре книги, в том числе и роман «Свет не без добрых людей».

Как вдруг неожиданно сверкнули «лучшие времена»: Хрущев в центральном выставочном зале «Манеж» произвел разнос художников-модернистов. Вечером мне позвонил Вучетич и приподнятым голосом сообщил «грандиозную новость»: о выступлении Хрущева в «Манеже».

– Подробности лично! – возбужденно сказал он. – У меня сейчас Герасимов, Лактионов и другие товарищи, мы только что из «Манежа». Немедленно приезжай. У тебя же есть роман о художниках. Сейчас он ко времени.

У меня в это время была высокая гриппозная температура, и поехать я не мог, но напоминание о «Тле» принял к сведению. Извлек из архива рукопись, быстро написал эпилог и дня через три с рукописью зашел к директору издательства «Советская Россия» Е. Петрову, который слушал речь Хрущева в «Манеже», и попросил его лично прочитать роман. На другой день мне позвонил Петров, сказал, что роман прочитал и пригласил приехать заключить договор.

Когда роман появился в продаже, первыми загалдели зарубежные голоса: «Голос Израиля», «Голос Америки» и прочие. Это послужило сигналом для советской печати, значительная часть которой находилась под влиянием сионистов. Создавалось впечатление, что кто-то влиятельный подал команду: «Ату его!…» И критики начали стрельбу «на поражение», притом целились не столько в роман, сколько в автора с циничными, разнузданными оскорблениями. Обвинения были типичными для сионистской критики: роман выносился за пределы литературы, как сочинение нехудожественное, идеологически вредное; попытка поссорить интеллигенцию с народом, словно творческая интеллигенция не входит в состав народа. Один из апостолов сионизма Илья Эренбург специально заявился в стенах Литературного института им. Горького и выступил перед студентами с истеричной речью. Брызжа ядовитой слюной, он вопрошал: «Могу себе представить, что о нас подумает рядовой рабочий, прочитав этот опус?!»

А представить было и впрямь не трудно. После первых критических статей в адрес издательства «Советская Россия» и лично мне пошел поток читательных отзывов из разных уголков великого СССР. Абсолютное большинство из них выступали в мою поддержку. Ниже я приведу краткие выдержки из читательных писем.

«Мне кажется, что не стоит говорить о художественных достоинствах (или недостатках) романа, ибо спор давно вышел за рамки литературной критики. Я горячо поддерживаю второе издание «Тли», т.к. оно означало бы победу в принципиальной борьбе с Барселонскими. Генерал А.А. Бабешко, Ленинград».

«Я с большим интересом прочитал роман И. Шевцова «Тля». Большое русское спасибо автору романа, взявшему на себя труд приподнять завесу над одним из злободневных вопросов нашей общественной жизни… Еврейство в России наших дней – это такое же зло и позор русского народа, как бироновщина и немецкое засилье в России в середине XVIII века. Причем, оно глубже проникло и гораздо шире охватило сферу для своего тлетворного влияния. Оно паразитирует, сидит, как тля на шее других народов благодаря своей круговой поруке М. Попов, Харьков».

«Гнили не место в государстве, победившим в битве с фашистской сворой. Эта тля мешает честным людям трудиться и жить. Педагог О.М. Сорокина, Ленинград».

«Приветствую Ваше мужество писателя и те вопросы, которые Вы ставите в своем произведении: идеологическую борьбу за духовную чистоту современного человека, его жизненных идеалов и святости патриотизма. В книге очень много того, что вселяет тревогу, о чем следует говорить громко, иначе придет непоправимая беда. Вы как писатель-патриот, боец передней линии фронта первым мужественно и прямо сказали о явлении, которое растлевает молодежь. Профессор Елена Новикова, ст. научный сотрудник Игорь Новиков, Москва».

«Я прочитала роман-памфлет «Тля» Ивана Шевцова и не могу не написать свое о нем мнение. Мне 15 лет. Всего один раз я была в Третьяковской галерее, но я никогда не забуду волнующего чувства, с которым я стояла перед полотнами русских художников… А такие, как Винокуров, Юлин, давно уже отошли в сторону от искусства и стали на краю пропасти абстракционизма. Нам не нужно бессмысленных, размалеванных в немысленное сочетание красок портреты людей, на лицах которых нет ни жизни, ни любви. Степанова Валя, г. Ахтубинск».

«Прочитал роман «Тля» с большим внутренним возбуждением. Дома ходил под впечатлением и решил через издательство сообщить свое мнение автору Ивану Шевцову. Написан роман здорово, правдиво, очень остро и гневно. В нем показана борьба не только реализма с абстракционизмом, но и борьба честности, патриотизм, величие советского человека с бесчестием, эгоизмом, карьеризмом. Достоинство романа состоит в том, что он воспитывает не только ненависть ко лжи, но и учит распознавать дельцов наживы, врагов подлинно народного искусства. Яковлев, Ленинград».

«Трижды перечитал роман И. Шевцова «Тля». Вот это книга! Я думаю, что т. Шевцов не только великий художник слова, но, вероятно, и живописи: так он хорошо вскрыл этих барселонских и другую нечисть, которая еще есть в нашем обществе. Спасибо автору за этот замечательный роман. В. Шекуров, преподаватель техникума, г. Ульяновск».

«С большим интересом прочитал роман «Тля» И. Шевцова. Книга захватывает читателя своими острыми проблемами и художественной формой. Это произведение я буду изучать в 10 классе в будущем году в порядке внеклассного чтения. Учитель Н. Панкевич, Сахалин».

Многие читатели видят в тле угрозу для нашего государства и высказывают тревогу. Так И. Гераскин из г. Советская гавань Хабаровского края пишет:

«Книгу И. т. Шевцова «Тля» я прочитал с волнением. Но концом неудовлетворен. Тлю нужно уничтожать до конца ибо в противном случае она еще принесет не мало вреда.

Спасибо за труд, в котором Вы так талантливо показали весь вред, который приносит тля нашему искусству. Должен сказать, что тля заразила подавляющее большинства отраслей нашего хозяйства и нашей жизни… Не перевелись еще на Руси богатыри. Иван Михайлович, Вы совершили подвиг. Труд большой. Нравственное напряжение огромно. Желаю Вам мужества в дальнейшем. Враг организован, коварен, безжалостен, когда на пути ему встречает препятствие. Желаю Вам, как русскому богатырю, мужественно встретить все предстоящие неприятности. Тля без боя не сдает позиций. За 47 лет поразила все отрасли нашей жизни, и не так легко будет от нее освободиться М.И. Тагунов, Ленинград».

«Я теперь понимаю, чтобы выразить все, что вы выразили, надо иметь колоссальный талант. Теперь надо сделать так, чтобы Вашу книгу прочли как можно больше людей. Когда видишь, что творится вокруг, думаешь: не пора ли нам объединяться? Ведь после всего, что случилось за 47 лет, и что происходит сейчас, ясно видишь, что святого нет ничего, и надо жить не надеждами, а прямыми действиями. Мы, русские, умеем драться на войне, но нас всех одурманили в учреждениях, и мы по своей простоте и доверчивости слабы перед всеми, а потому изживаемся. Нам, чтобы выжить и защитить свое национальное, надо объединяться и драться. Потому что во всех центральных аппаратах на каждого русского сотня антирусистов. Кто этого не понимает, тот слеп. Значит, надо действовать, пока не стало хуже. Виктор Виноградов, ст. Томилино, Московия».

Удивительно пророческие мысли: не объединились, не поняли и «стало хуже», гораздо хуже. Проницательные читатели найти в романе проблемы и вопросы более значимые, чем баталии в стане художников. Так Т. В. Григорьев из Алма-Аты пишет:

«Автор романа «Тля» Шевцов взял в содержание своей книги типичное, злободневное, он показал нам опасных, коварных, тщательно маскирующихся врагов нашей жизни, которых мы не редко окружаем радушием, уважением, верим им, а бывает и поклоняемся. Прочитав книгу «Тля», есть над чем подумать. Большое спасибо ее автору».

Многие читатели полемизируют с критиками романа, считают ее необъективной, злодыхательской. Так ленинградка Н. Гедеонова, кандидат педагогических наук, доцент, пишет:

«Внимательно прочитав книгу, я нигде не могла усмотреть подтверждения для высказываемых Синявским обвинений. Иван Шевцов правдиво и мужественно вскрыл язвы, имеющие место не только в живописи, но и в других областях искусства, в науке, т.е. во всей нашей культурной жизни».

Особенно многих возмутил пасквиль Н. Николаева (псевдоним Кружкова) опубликованный в «Огоньке». Инженер В. Волчанский пишет:

«Оскорбительно-грубый тон и приемы, которыми пользуется автор упомянутой рецензии, направленной, кстати, больше против самого И. Шевцова, чем против его книги, не имеет ничего общего с литературной критикой, а наглость и категоричность суждений Николаева придает форму злопыхательства. Откуда она эта злоба?»

«Один из моих друзей, подполковник медслужбы настоятельно рекомендовал мне найти и прочитать роман И. М. Шевцова «Тля». По его отзыву и из бесед с другими товарищами, произведение Шевцова умное, высокохудожественное и актуальное. После многочисленных и бесплодных поисков в библиотеках найти книгу не удалось. Говорят, что в народе ходят фотокопии «Тли», но пойди, найди их! Прошу от себя лично и от друзей и знакомых переиздать роман И. М. Шевцова «Тля», П. С. Еремеев, с. Павлове Ленинградской области».

В то время еще не было ксерокса, и фотокопия книги ходила по рукам. У меня хранится один такой экземпляр, «подаренный» мне в отделе культуры ЦК КПСС. Но читать его даже при помощи лупы трудно. В настоящее второе издание «Тли», и сам текст, я не вносил никаких поправок. Исключение составляет «Пролог», который был изъят редактором из первого издания.

ПРОЛОГ

«Пусть его жизнь… недостойна рыцаря, пусть это измена его королевскому долгу – он готов заплатить за свое счастье такой изменой. Быть с любимой стало смыслом его жизни».

Л. Фейхтвангер

– Пчелкин женится!… Вы слышите?… Женится Николай Николаевич. На молодой, на красивой Линочке женится знаменитый художник, лауреат, член-корреспондент Академии художеств и пр. и пр. и пр…

Нет, не шумели об этом на улицах и площадях Москвы, не шептали в троллейбусах и метро, не судачили в кабинетах учреждений, в салонах и гостиных частных квартир. И не многие из художников знали, что Николай Николаевич наконец-то получил развод от первой жены, с немалым трудом вырвался из брачного ярма, и тот час же без оглядки ринулся в новый брачный хомут. Конечно, дорогой, разукрашенный золоченными блестками хомут не ровня допотопному ярму. Но, как говорится не все ли равно щеглу, в какой клетке сидеть – в золотой или в простой.

Да, но щегол есть щегол, птичка весьма посредственная и никакими талантами он не обладает. А Николай Николаевич Пчелкин – человек с несомненным талантом, данным ему самим Господом Богом. И не в пример глупому щеглу, наделен Николай Николаевич незаурядным острым умом. Но почему так случается: часто умным и талантливым людям не везет в семейной жизни. В жены им достаются либо набитые дуры, либо черствые холодные эгоистки, не способные понять и оценить достоинств своих мужей.

Николаю Николаевичу, по его словам, досталось создание первого типа. Глупость можно терпеть долго, иногда всю жизнь, когда эта глупость не переходит своих границ. Терпел и Пчелкин. Целых пять лет терпел. Наконец… не терпение лопнуло, а жена показала себя в новом качестве: она избила Николая Николаевича. Да, да, избила в самом прямом значении этого слова. Била не утюгом и не мясорубкой, била довольно легким предметом – алюминиевой трубой от пылесоса. Но тем не менее и этим, можно сказать, воздушным предметом сумела до крови рассечь бровь. Еще бы чуть пониже – и пропал глаз. А что за художник без глаза? Это что музыкант без слуха или изба без крыши и потолка, водка без градусов, свадьба без невесты.

А потом учтите – избила не просто гражданина Пчелкина Н.Н., а члена-корреспондента Академии художеств, лауреата. Стерпеть такое, простить, – ну, нет, увольте! Николай Николаевич человек принципиальный.

Справедливости ради надо сказать, что это было уже не первое избиение знаменитого художника. Впервые Пчелкин был избит домашними за год до этого: не женой, нет, – жена тогда еще не выходила из своих границ, – и не тещей, в общем неплохой, терпимой женщиной. Его избила домработница Мария Игнатьевна, женщина самостоятельная, сильная, отлично знающая если не свои обязанности, то свои права. Когда Николай Николаевич однажды так любезно мило заметил ей в порядке товарищеской критики: «Вы безобразничаете, Мария Игнатьевна». Домработница обернулась тигрицей: «Это я безобразничаю!» – и бац хозяина по уху. «Это я безобразничаю?!» – и трах по другому. «Это я безобразничаю?!» – и будь у Пчелкина третье ухо… Но Николай Николаевич вовремя отступил назад, чтоб замахнуться для ответного удара, как в этот самый ответственный и решающий миг жена и теща схватили его за руку со словами ужаса и мольбы: «Коля, Коля, опомнись! Ты ее убьешь!» «Это он меня убьет? Этот холуй меня убьет?!» – вскричала тигрица и начала остервенело бить… не того, кого она считала холуем, – она была женщина благородная, знала, что лежачего то бишь связанного, не бьют, – она уже била посуду.

Николай Николаевич сдержал себя: вернее жена и теща удержали его от шага, который мог оказаться для него роковым. Ведь ударь он домработницу хотя бы даже в порядке самозащиты, ему так или иначе пришлось бы познакомиться с правосудием. Уж Мария Игнатьевна свои-то права отлично знала. Николай Николаевич, придя в себя, решительно и категорически заявил:

– Вон!… Чтоб и ноги ее… чтоб и духом не пахло!

А жена и теща опять с мольбой:

– Коленька, прости ее. Ну уйдет, а как же мы без домработницы? Другой и совсем не найдешь. Все терпят, ничего не поделаешь: время такое.

И Пчелкин сдался. Только в ушах его долго и неприятно гудело оскорбительное классически хлесткое слово «холуй». А через год история повторилась: на этот раз Пчелкина избила жена. Николай Николаевич собрал свои вещички и ушел из дома к себе в мастерскую (бесценное преимущество художников перед всеми остальными мужьями). И уже больше никогда не возвращался домой.

Пчелкины были бездетны.

Развод Николай Николаевич получил через год холостяцкой жизни. И вот однажды, сидя у себя напротив водруженной на мольберте картины Николай Николаевич аж вздрогнул от резкого звонка в дверь.

Вошел веселый, приветливый «ведущий» художественный критик, доктор искусствоведения, уважаемый – Пчелкин уважал всех полезных для него людей – Осип Давыдович Иванов-Петренко. Вошел не один: при нем была… хотел сказать «блоха». Но нет, при нем была очаровательная молоденькая, чернявенькая девушка, этакое небесное видение с беломраморным личиком, изваянным разве что самим Роденом. Звали ее Лина. Очевидно, это был хвост какого-то длинного и не изящного имени: то ли очень простого, вроде Акулина, то ли сложного, вроде Магдалина. Да в конце концов, какое это имеет значение: не имя украшает человека, а человек прославляет имя свое.

– Вот, Николай Николаевич, это хрупкое создание – весело, сразу беря шутливый тон, начал Осип Давыдович, – помешалась на творениях гениального Пчелкина. Это она вас считает гениальным. Я, как вы знаете, придерживаюсь несколько иного мнения. Так вот, эта юная чистая непорочная душа, оказывается, не может жить без вашего автографа. Извольте написать ей пару слов!

А «чистая непорочная душа», опустив смущенно глазки и наклонив вдруг охваченное румянцем личико, протянуло «гениальному» Пчелкину альбом репродукций его картин.

И какое сердце не тронул бы этот благородный поступок. Особенно чуткое отзывчивое сердце художника, сердце, вокруг которого ореолом носятся молекулярные частицы неутоленного тщеславия. Николай Николаевич ласково и слишком внимательно посмотрел на девушку, – ну как художник, он умел ценить прекрасное, – взял из ее рук альбом, пригласил гостей садиться, сам сел за письменный столик из красного дерева и написал: «Очаровательной Линочке… – затем подумал, еще раз бросил пытливый взгляд на девушку, добавил: – самой красивой москвичке с пожеланием всего, чего она хочет. Н. Пчелкин». А внизу дата и номер своего телефона. Это на всякий случай. Пчелкин отлично знал, что по самым неофициальным данным в Москве насчитывается, включая и приезжих, 1247 тысяч самых красивых девушек, в число которых входила, разумеется, и Линочка.

Гостям он был рад: художники любят, когда к ним заходят известные критики-искусствоведы, ну а общество красивой девушки не в тягость всем без исключения мужчинам. Сидели за круглым, тоже из красного дерева столиком, пили венгерский «Токай», болтали, смотрели картины и снова пили…

Читатель не любит длинных прологов, он торопит автора: а что было потом? А потом были снова встречи в этой же мастерской. Только уже вдвоем (в наше время не так много любителей игры в «третий лишний»). Однажды Линочка допоздна засиделась у Николая Николаевича, выпила немного больше обычного и, не желая являться под хмельком на очи строгих родителей, решила заночевать в мастерской.

Ну что за ночь была для Николая Николаевича! Неповторимая, несказанная ночь любви, в которую он понял, что таких женщин, как Линочка, нет, не было и никогда не будет на белом свете, что только ей одной известны тайны женского обаяния, неги и страсти. Не он, Пчелкин, а Линочка была гением любви. Она умела одновременно быть ребенком и опытной женщиной, плакать и смеяться, быть наивной и мудрой, небесной и земной. Она знала и умела то, о чем никогда не могла даже смутно догадываться его первая жена. Линочка была демоном и ангелом – сразу.

Утром Николая Николаевича разбудил настойчивый и какой-то надрывный звонок на лестнице. Пчелкин насторожился и решил было не открывать. На вопрос проснувшейся Линочки «Кто б это мог быть?» он ответил:

– Пусть. Не обращай внимания. Постоят и уйдут. Меня нет дома.

Но звонок был требовательный. В нем звучали тревожные нотки.

– А вдруг важная телеграмма? – предположила Линочка, стыдливо закрывая простынкой свою юную грудь.

«Действительно», – согласился бессловесно Николай Николаевич с мудрым замечанием своего ангела. Торопливо влез в пижаму и, шаркая тапочками на босу ногу, вышел из маленькой темной спаленки в большой зал мастерской. Утренний свет неприятно ударил в глаза. А звонок упрямо напоминал о том, что за дверью ждет особо важный курьер.

Николай Николаевич щелкнул замком и несмело открыл дверь. Передним на пороге, прямо лицом к лицу, стоял высокий солидный мужчина в бобрах. Внушительный вид его несколько смутил Пчелкина и заставил робко отступить. А незнакомец тем временем решительно перешагнул порог и очутился в мастерской. За ним вошла дама с печальным лицом и заплаканными глазами.

– Вы – Николай Николаевич Пчелкин? – спросил мужчина, глядя на художника хотя и строго, но вполне дружелюбно.

– Да. Что вам угодно?

– Будем знакомы: Аксен Телетайпов – директор «Нашиздата». А это моя жена.

У Пчелкина одеревенел язык, и по лицу пошли пятна розовые и серые, а на лбу выступил холодный пот. Тем временем директор «Нашиздата» продолжал немного волнуясь:

– Видите ли, наша дочь Линочка, как бы вам сказать, увлекается живописью… Ее комната увешена репродукциями ваших картин, Вы ее кумир, так сказать…

– Она буквально помешена: только о вас и говорит, – шумно ввернула жена Аксена Телетайпова и плюхнулась в кресло.

– Понимаете, дорогой Николай Николаевич, – продолжал директор «Нашиздата», – извините нас за несколько бестактный поступок, но мы родители, это как-то прощает… Дело в том, что вчера Линочка исчезла из дома и не явилась ночевать… Мы с ног сбились, обзвонили всех знакомых, институт Склифосовского и даже, знаете, в морг, – Аксен Телетайпов понизил голос, почти шепотом произнес последние слова. – Никаких следов… Может вы что-нибудь слышали? Это уж последняя надежда. Извините нас великодушно…

И вдруг Пчелкин увидел к своему ужасу, что прямо напротив мадам Телетайповой на спинке стула висит бежевое платьице Линочки. Как говорится в старых романах: бедный Николай Николаевич, на нем не было лица. Он в лихорадке соображал, как ему сыграть роль, выпутаться из пикантного положения, но… выручила опять же находчивая Линочка: она просто вышла из темной спаленки на свет божий, непричесанная, в одной рубашонке и на театральный возглас матери, сопровождаемый громким всплеском рук, виновато и смущенно проговорила в полголоса:

– Простите меня. Я вас заставила волноваться… Мы с Колей любим друг друга… Мы – муж и жена.

– Да, мы решили, – заикаясь, пролепетал Пчелкин, – мы с Линочкой решили пожениться…

– Ка-ак? – воскликнула мать и закрыла беспомощно глаза.

Свадьба была тихая, по-семейному, без знаменитых гостей и традиционного генерала. Вот разве что Осип Давыдович Иванов-Петренко заменял его. Но он был свой человек и в доме директора «Нашиздата» и в мастерской художника Пчелкина.

Николай Николаевич был безмерно счастлив. Говоря словами Л. Фейхтвангера,

«с изумлением он отдавался этому новому никогда не испытанному чувству»

. Вот это настоящая жизнь; до сих пор он не жил, а прозябал в каком-то полусне… «Линочка была для него всем, без ее совета и согласия он не делал ни одного серьезного шага, и, как говорится в мудрой «Испанской балладе», «ей он поверял те… тайны, которые до тех пор никому, даже себе самому не решался доверять… Есть такое блаженство, которое стоит любого унижения и в придачу вечных мук».

ГЛАВА ПЕРВАЯ

«Нужен голос, громко, как труба, провозглашающий, что без идеи нет искусства, но в то же время, еще более того, без живописи, живой и разительной, пет картины, а есть благие намерения, и только».

И. Крамской

С кистью и палитрой в руках Владимир ходил по комнате перед мольбертом и тихо насвистывал «песню индийского гостя». В коридоре зазвонил телефон. Никто из соседей не подходил. «Наверное, во всей квартире нет никого, кроме меня», – с досадой подумал художник и, положив на стол кисть и палитру, подошел к телефону. Звонили из журнала «Советский воин». Сотрудник отдела оформления спрашивал: готовы ли рисунки к рассказу «В разведке». Машков вздохнул в трубку, так, что вздох этот был услышан на другом конце провода, и сказал с досадой:

– Рисунков нет.

– Когда же, Владимир Иванович? – В голосе сотрудника редакции звучало огорчение.

– Никогда. Я не могу иллюстрировать этот фальшивый рассказ. Автор – товарищ Брунин – имеет весьма туманное представление о разведке.

– Ну, что вы, Владимир Иванович! – В голосе явное замешательство. – Рассказ подготовлен к печати. Одобрен редколлегией.

– Разведчики у Брунина, – продолжал Машков, – без труда захватили «языка» и возвращаются тем же путем, каким шли к немцам. Весь конфликт рассказа надуман.

Художник хотел пояснить, что это дело хорошо знает, сам командовал взводом разведки, но, подумав, что это нескромно, умолчал о себе и спросил:

– А где он воевал, этот товарищ Брунин?

– То ли в Алма-Ате, то ли в Ташкенте, – в ответе прозвучала откровенная ирония. – Хорошо, Владимир Иванович, я доложу ваше мнение начальству.

Возвратясь к себе в комнату, Машков отыскал на столе среди газет и бумаг злополучный рассказ, грустно взглянул на слепой машинописный текст. Наверно, это был четвертый или пятый экземпляр. «Правильно ли я поступил? Человек трудился, выдумывал, тратил время, на гонорар рассчитывал, небось уже и в долги залез, и вдруг такой оборот… И, собственно, какое мне дело до содержания. Есть редактор. Он одобрил, он отвечает. Да, но и я не могу иллюстрировать то, что мне не нравится. Пусть эти рисунки делает кто-нибудь другой», – сердито решил он и снова взялся за палитру.

На мольберте – портрет паренька с большими цепкими и в то же время восторженно-удивленными глазами. «Такие глаза были и у меня в детстве», – вспомнил художник. Он взглянул в зеркало на свое строгое, оттененное давним загаром лицо с покатым лбом и крутой волной темно-русых волос. «Парень в расцвете лет, – с грустной иронией подумал он о себе. – А юность-то ускользнула…»

Солнце заливало комнату. Машков подошел к окну, стал прислушиваться к гомону ранней весны. Капели звонко барабанили о ржавую жесть подоконника. В водосточных трубах громыхал падающий лед.

Художник вздохнул, вернулся к мольберту, убрал портрет подростка и на его место поставил картину. Взглянул на нее и поморщился. Непроданная картина напомнила ему о том, что нужно где-то доставать деньги и срочно платить старый долг. Он снял с себя рабочий халат и, засунув руки в карманы просторного серого пиджака, задумчиво зашагал по комнате.

Раздался звонок. Машков вышел в длинный узкий коридор и открыл дверь. На пороге стоял невысокий плотный майор в серой поношенной шинели.

– Гостей принимаешь? – густым голосом спросил майор, весело и хитровато уставившись на Машкова черными глазами.

– Аркадий Николаевич! – Машков порывисто обнял майора.

– Не ждал? – улыбнулся тот, снимая шинель. Он уселся в кресло и окинул художника долгим оценивающим взглядом.

– Признаться, не ждал, хотя часто вспоминал тебя. – Сверлящие глаза майора все еще изучали художника.

– Первый раз вижу тебя в штатском. Пожалуй, вот так, на улице, узнал бы не сразу.

Гость осмотрелся. Машковы занимали две комнаты коммунальной квартиры, в которой жили три семьи. В одной – тесной и темной – была спальня Валентины Ивановны, матери художника, формовщицы, в другой – большой и светлой, с высоким потолком и балконом – обитал Владимир.

Комната обставлена скромно. Посредине – круглый стол, покрытый скатертью. У окна – другой стол, письменный, заваленный книгами, бумагами, репродукциями, альбомами, красками. Это было единственное место в квартире, где дозволялся такой беспорядок. Диван, покрытый стареньким ковром, прильнул к стене, увешанной этюдами, портретами, фотографиями.

– Значит, здесь, в этой обители, ты ешь, спишь и творишь свои шедевры?

Машков молча кивнул и продолжал хлопотать у круглого стола, гремя тарелками и чайными чашками.

Аркадий Николаевич Волгин рассматривал стоящую на мольберте картину.

– Хорошо схватил! – Аркадий Николаевич поднял быстрые глаза на Владимира и с довольным видом облизал сухие губы.

На холсте небольшого размера выписана светлая комната, похожая на мастерскую художника. И окно с балконом, и голубые плюшевые гардины. Даже обои те же – светло-оранжевые, мягкие, без крика. Обстановка только другая. В одном углу – пышная ветвистая пальма, в другом – письменный стол с красным сукном, за ним – пожилая седоволосая женщина с лицом не столько строгим, сколько озабоченным. Напротив нее в глубоких кожаных креслах сидят юноша и девушка. Они, видно, волнуются. На лице юноши пылает румянец. Он сидит в профиль к зрителю, выражение глаз его можно читать по дрожащим длинным ресницам, беспокойные губы выдают волнение. В руках девушки живые цветы… А за окном мороз. Пушистый снег легким валиком лежит на перилах балкона. Он не тает на солнце, а лишь сверкает веселыми блестками. На столе перед пожилой женщиной – незаполненный бланк, в ее руке застыло перо. Еще минута, и в жизни двух молодых людей свершится нечто очень важное, быть может, самое важное, и кажется, что женщина с сединой в волосах спрашивает: «А вы хорошо подумали?»

Картина называлась «В загсе».

Волгин долго, внимательно всматривался в нее. Он хотел понять, что задело сокровенные струны его души, то самое, что не постигается сразу. «Хорошо» – это оценка, которую он мысленно дал понравившейся ему картине. Теперь он искал для себя самого ответа: чем именно понравилась? Тем, что он слишком хорошо понимал и чувствовал состояние всех троих ее героев? А потом – эти контрасты! Мороз и солнце.

Юная смущенная девушка, еще не знающая, что такое жизнь, семья, супружеское счастье, и рядом – женщина с жизненным опытом. Волгин внимательно всмотрелся в ее лицо, в глаза, устремленные на девушку, и нашел в них отражение каких-то глубоких чувств, точно женщина эта была одновременно учительницей, судьей и матерью.

– Ловко схватил! – повторил Аркадий Николаевич. – Или, может, себя изобразил? – Владимир уклонился от ответа.

– Вчера на художественном совете забраковали, – мрачно сообщил он и двумя руками отбросил назад рассыпающиеся волосы. – Предложили «доделать». А у меня на нее договор.

– Доделать? – переспросил Волгин. – А что доделать?

– Вот этого-то я и не знаю, – с грустной усмешкой сознался художник.

– Худо. Значит, работал-работал, и все впустую. Так я понимаю?

Владимир через силу улыбнулся.

– Выходит, так. У художников это случается…

– Гм… – Волгин нахмурился. – А как думаешь дальше жить?

– Дальше? – задумчиво переспросил Владимир. – В студию военных художников приглашают…

– Ты согласился? – перебил его Волгин.

– Работа там интересная, но… Посоветуй, Аркадий. А может, не идти мне в студию? Тематика у них ограниченная. Там надо быть баталистом…

Аркадий Николаевич прошелся по комнате, глухо покашлял.

– Как же тут советовать, друг? Тебе видней. Справишься – иди, сомневаешься – подумай.

– Выходит, опять погоны. Ты снимаешь их, а я должен надеть?

– Кому что. – Волгин передернул плечами и, должно быть, отводя скрытый упрек Владимира, добавил: – Солдаты возвращаются домой не отдыхать. Ведь дел то у нас… – Он остановился, сощурил глаза, словно для того, чтобы мысленно представить, как много дел впереди, и сжал жилистую руку в крепкий кулак. – Руки чешутся по работе. Вот эту нынешнюю мирную жизнь и показать бы…

Владимир легко поднялся, достал из-за ширмы портрет подростка, прислонил его к стойке мольберта, спросил:

– Не узнаешь?

Аркадий Николаевич с минуту смотрел напряженно и наконец сознался:

– Не узнаю.

– Коля Ильин!

– Сын Никиты?! – вскочил Волгин с дивана и словно перед начальством поправил военную гимнастерку. – Я ведь его не видел. Похож на отца. Видать, такой же упрямец, с характером. Учится?

– Работает. Токарь. И учится в вечерней школе. – Помолчали. Должно быть, оба вспомнили Никиту Ильина, человека озорного и упрямого характера. В бою он вел себя бесстрашно, а в дни затишья озоровал. Однажды он стоял в боевом охранении вдвоем с солдатом, который по возрасту годился ему в сыновья. Линия фронта проходила по берегу неглубокой реки, разрезавшей районный городишко на две неравные части. По одну сторону реки – немцы, по другую – советские войска. Фронт был неподвижен, изредка велась ленивая перестрелка. Никита слышал доносившуюся из-за реки чужую речь. «Расположились как дома, совсем обнаглели», – злился Никита. Река, изредка освещаемая тревожными вспышками ракет, монотонно шумела в ночи. Никита вплотную приблизился к своему напарнику и шепнул ему в самое ухо:

– Ты гляди тут в оба… А я пойду немчуру потревожу…

Ильин скрылся в темноте. Река по-прежнему тихо плескалась и все так же слышалась чужая речь на том берегу. Вдруг где-то совсем близко раздались один за другим три взрыва, и сразу же торопливо затрещал автомат. В небо взлетели десятки ракет, поднялась безалаберная, суматошная стрельба, похожая на лай потревоженных собак. Через четверть часа все улеглось. Никита вернулся на пост возбужденный, довольный. Шепотом он сказал напарнику:

– Фрицев человек десять скапутилось! – За самовольный уход с поста и самочинные действия Ильину грозила штрафная рота. Узнав об этом, пропагандист полка Аркадий Волгин разыскал Никиту и долго беседовал с ним.

– Ты что же, подвига ищешь?

– Нет, товарищ капитан. На войне подвига искать нечего, он у каждого солдата за поясом. – Никита потрогал гранату. – Зло меня берет: немцы у нас под самым носом разгуливают…

Ему хотелось большого, горячего дела. Рассказывая о нем командиру полка, Волгин умолял:

– В последний раз простите Ильина. Лучше переведите его в разведвзвод к Машкову. Там он будет на месте. Я ручаюсь за него.

– Машков только и ждет твоего Никиту, – усмехнулся подполковник. – В разведке больше, чем где-либо, нужны дисциплинированные солдаты! – бросил он, однако вызвал Машкова, спросил: – Как ты, Владимир Иванович, возьмешь к себе Ильина?

Владимир пытливо взглянул на Волгина и твердо ответил:

– Возьму.

Никита Ильин подружился с Машковым, открывал ему душу, отличался в хитрых, рискованных операциях. Спустя некоторое время Ильина приняли в партию, присвоили ему звание сержанта. Он стал верным помощником Машкова. В октябре сорок четвертого года Ильин был тяжело ранен. Умирая на руках Владимира, Никита прошептал:

– Коле моему накажите… пусть в строители идет… – Когда Машков вернулся после войны домой, Коля Ильин уже окончив школу ФЗО и работал на заводе токарем. Владимир передал ему последний наказ отца. Паренек очень растрогался, но профессию менять не стал.

– Папа хотел, чтобы я стал рабочим. Так и говорил бывало: «Коля, учись на рабочего!»

Таким этот подросток и изображен на портрете…Владимир открыл бутылку сухого вина. Выпили за встречу, и начались взаимные расспросы. Они ведь расстались давно, и теперь им было о чем поговорить.

– Вот и я уволился в запас. Еду на родную Смоленщину, – закончил Волгин свой рассказ и снова посмотрел на картину. – Сознайся, Владимир Иванович, тут что-то есть и твое, пережитое. – Владимир улыбнулся:

– Говорят, во всех произведениях есть что-то автобиографичное.

– Вывернулся! Значит, не доверяешь? – с обидой сказал Волгин.

– Что ты, Аркаша! У нас никогда не было тайн друг от друга. Просто это очень сложно, и для меня самого не совсем ясно.

– «Сложно», «неясно»… Так думают все влюбленные. Должно быть, оттого, что о любви нельзя говорить шутя. И ты это очень хорошо выразил в картине.

В коридоре опять позвонили, и через минуту в комнату с шумом ворвалась ватага молодых художников. Владимир, знакомя Аркадия Николаевича с друзьями, давал им шутливые характеристики.

Первым был представлен высокий юноша с темной пышной шевелюрой, упитанным лицом и пухленькими, как у девушки, губами:

– Борис Юлин! Новая и самая, яркая звезда на нашем далеко не живописном небосклоне. – Юлин галантно раскланялся.

– Яша Канцель. Скульптор-работяга. Всем коллективом преклоняемся перед его трудолюбием и, разумеется, талантом.

Худенький юноша с бледным усталым лицом, украшенным ниточкой черных усов, смущенно подал руку майору и тотчас же спрятался за широкую спину художника, о котором Владимир говорил в это время:

– Павел Окунев. Гениальный пейзажист и иконописец, законченный лентяй и беспартийный индивидуалист. На днях женится на дочери полковника, которую охмурил своими талантливыми натюрмортами.

Ощущая крепкое рукопожатие кареглазого детины, Волгин подумал: «Такой медведя голыми руками задушит». А Владимир уже представлял задумчивого блондина с капитанскими погонами:

– Петя Еременко! Внук Верещагина и сын Грекова, главная надежда нашей батальной живописи… А это Карен Вартанян, певец солнечной Армении, лирик, романтик, комсомолец, холостяк.

Пока шла эта балагурная церемония представлений, художники рассаживались кто где мог.

– Кончил паясничать? – дружелюбно пробасил Окунев. Не находя себе места, он, как туча, двигался возле мольберта, заслоняя собой всю картину. – Теперь докладывай, за что «зарезали».

Владимир понял: им все известно о провале картины на художественном совете. «Пришли соболезновать», – мелькнула досадная мысль. И он помрачнел.

– Да так. Считай, ни за что.

– Ну, а все-таки? – не отступал Окунев.

– Одному снег на балконе не понравился, другому – пальма слишком, говорят, детально выписана. У молодоженов выражение на лицах неопределенное… Винокуров подвел итог. Во-первых, он спросил, женат ли я, и когда узнал, что не женат, заключил: «Теперь понятно неясное решение образов новобрачных. Автору незнакомы чувства его героев».

Все рассмеялись, а Окунев выругался:

– Дурак!

– Кто? – спросил Юлин

– Твой приятель Винокуров! – Посыпались безобидные шутки:

– Винокуров прав: жениться надо Володьке!

– Хоть бы временно, чтобы прочувствовать состояние молодожена.

– Вот Паша женится, я на его свадьбе и понаблюдаю, – отшутился Владимир.

Окунев вернул разговор в прежнее русло:

– А еще какие замечания были?

– Никаких. Винокуров обобщил: мол, и снег на балконе, и пальма, и вообще натурализм.

– А что понимает Винокуров в искусстве? – с жаром заговорил Яша Канцель. – Для него эта область непостижима!

– Ты, Яша, ему это скажи, – мрачно пошутил Окунев.

– А что? И скажу! – вскипел Яша.

– Нам от этого не станет легче, – грустно выговорил Еременко, разглядывая свои грязные сапоги. – Хорошую картину провалил. А твой патрон Пчелкин был на совете?

Владимир пожал плечами.

– К сожалению, Николай Николаевич не был…

– Твой Николай Николаевич умеет отсутствовать тогда, когда он нужен, – проворчал Окунев. – А вообще ничего страшного не произошло. Ну и черт с ними. Убери снег, сделай пальму немного помягче и снова представляй. Пройдет.

– Все это не так просто, Паша, – Владимир вскинул голову и выпрямился. – Дело не в снеге и не в пальме. Мне непонятно, почему я должен убирать этот снег, почему хорошо выписанная деталь считается натурализмом? Если так, тогда и Федотов, и Перов, и Федор Васильев, и Шишкин – все натуралисты!

– Не горячись, Володька, – дружелюбно остановил его Юлин. – Ты пока не Федотов и не Перов…

Владимир с прежней горячностью перебил его:

– Погоди…

– Нет, ты погоди! – вскричал Юлин. – Сегодня нельзя писать так, как писали, скажем, Иванов и Брюллов. – И, как бы усовестившись громкого голоса, заговорил рассудительно: – Сто с лишним лет отделяют нас. За этот срок можно же было научиться чему-нибудь новому… За сто лет успели родиться и умереть Серов и Врубель, Нестеров и Коровин… Фальк и Штерберг…

– …футуристы, кубисты, импрессионисты, конструктивисты, – продолжил ему в тон Владимир. – И не везде они умерли. Кое-где еще здравствуют.

Юлин поморщился и махнул рукой. Он не считал нужным продолжать этот спор, возникавший не впервые. Он лишь снисходительно вздохнул, будто говоря:

«Трудно нам прийти к общему знаменателю».

– Из-за чего буря? – вступил в разговор Вартанян. – Пусть каждый пишет своим почерком.

– Ну, а если у кого почерк неразборчивый? – насмешливо спросил Еременко. – Тогда как?

– Да, тогда как? – подхватил Павел. В ответ Борис снисходительно улыбнулся:

– Оставим эту софистику до другого случая. Предлагаю перенести наш спор на собрание московских художников, которое, как вам известно, состоится сегодня… через два часа.

Спор, однако, продолжался, хотя Борису Юлину и не хотелось влезать в дискуссию с друзьями. Они не признавали так называемой новой живописи, которая господствовала на Западе, а он называл передвижников устаревшими. Борис считал, что живопись, как и всякое другое искусство, должна поражать зрители чем-то необыкновенным. Эту мысль ему внушали с детства в семье, в том изысканном кругу, в котором он рос и воспитывался, В этом кругу говорили с обожанием о деньгах и об искусстве. Отец Бориса, Марк Викторович Юлин, никакими талантами не обладал, работал всю жизнь по торговой части, в последнее время – директором мебельного магазина, но был близко знаком с известными и малоизвестными искусствоведами, критиками, поэтами, режиссерами, художниками, музыкантами, журналистами. Юлин-старший был искренне убежден в том, что главное в искусстве – необыкновенная форма, она ведет художника к шумному преуспеванию и богатству.

– Ты вот что, философ необыкновенной формы, – положив свою могучую руку на округлое плечо Бориса, добродушно пробасил ему на ухо Павел, – чем спорить, выкладывай-ка лучше денежки. Надо выручать Володьку.

Борис поморщился. Он хотел это сделать сам, без подсказки, а Окунев испортил впечатление. Еще вчера, узнав, что картину Машкова «завалили» на художественном совете, он решил выручить Владимира, предложить ему взаймы тысячи две.

– Да, Володька, – сказал он теперь, как бы вспомнив забытое, – я вчера получил за натюрморт и могу одолжить тебе… – И, не ожидая ответа, вытащил пачку новеньких денег.

«Откуда он узнал о моей нужде? – растроганно подумал Владимир. – Ах, да, я, кажется, Павлу говорил…» И, прочувствованно оглядев товарищей, сказал вполголоса:

– Спасибо, ребята.

– Ребята тут ни при чем, – буркнул Павел. – Бориса благодари.

Карен, опережая Машкова, вскочил с подоконника и, дурашливо кривляясь, пожал Юлину руку:

– Молодец, Боря! Ты наш предоподлинный и пренастоящий денежный друг!

– Хватит дурачиться, – одернул Павел Карена. – Нам всерьез не мешало бы поговорить, что делать.

– Что делать? – не сбавляя веселого тона, переспросил Карен. – Работать надо, к весенней выставке готовиться, натюрморты писать, поскольку в них – хлеб наш насущный.

Его шутливость друзья не поддержали. Разговор о весенней выставке сделал их озабоченными.

– Ты что, Володя, думаешь дать на весеннюю? – спросил Еременко.

– Еще не решил. Наверно, вот этого паренька. – Он поставил на мольберт портрет Коли Ильина. – Да вот не знаю, успею ли закончить…

– А чего здесь еще заканчивать? – Яша Канцель удивленно развел руками. – Чудесный портрет!

– В этом деле Володя мастак, – сказал Павел, и все с ним согласились. Портреты у Машкова получались живые, глубокие.

– Везет ему, – позавидовал Юлии, глядя на портрет. – Умеет найти интересную натуру. А я вот все на позеров нарываюсь.

Павел посмотрел на пустую бутылку и сказал:

– Карен, ты бы позаботился…

Карен вышел и вскоре вернулся с бутылкой шампанского. Закусывали черным хлебом с горчицей и дешевыми конфетами, шутили:

– Такой пир мог быть только у Рембрандта!

– Или у нас на фронте! – воскликнул Владимир. Аркадий Николаевич подхватил:

– А помнишь, Володя, как под Волковысском перед атакой наши солдаты о любви и ненависти говорили?

– Помню…

Борис перебил, усмехаясь:

– Небось все говорили одно и то же: любят Родину, ненавидят фашистов.

Владимир, не замечая его усмешки, воодушевился.

– О, это надо было слышать собственными ушами! И не так-то просто сказать об этом… Вот, скажем, ты, Петя, кого любишь, что ненавидишь?

Скромный и стеснительный Еременко ответил, не поднимая головы:

– Больше всего люблю детей и ненавижу войну…

– А ты, Борис?

– Я беззаветно люблю искусство и ненавижу дураков, – с апломбом выпалил Юлин.

Яша сказал, что он любит правду и ненавидит управдома. А Окунев высказался так:

– Русскую широкую песню люблю! И ненавижу сынков-лоботрясов, потребителей коктейлей и обитателей прочих холлов. Ну, а сам-то, Володя, что любишь?

Тот сказал, не задумываясь:

– Обожаю Москву и ненавижу паразитов!

– А я люблю… – Карен сделал мечтательное лицо, засветил глазами, – весеннее утро, когда сады цветут и пчелы звенят… Ах, какой аромат! И розовые краски на вершинах гор, и голубое небо, и журчанье ручьев…

– Ну, поехал, теперь не остановишь, – перебил Павел. – Говори, что ненавидишь?

– Ну, а это уже совсем просто: ненавижу худсовет.

– Плохая шутка, – мрачно сказал Владимир. – В художественном совете есть и умные, честные люди, такие, как Николай Николаевич.

– Он не в счет, – уточнил Карен.

– А знаете, как бы ответил на наш вопрос тот же Николай Николаевич?- хитро сощурившись, спросил Окунев и, подражая Пчелкину, проговорил: «Люблю деньги и ненавижу тещу».

– Вот узнает, он покажет тебе вместо тещи кузькину мать! – пошутил Карен. – В бригаду не возьмет.

– Это меня-то? Шалишь! Пчелкин человек неглупый, от меня не откажется.

В парадном уже дважды звонили, но никто не слышал. Теперь постучали в дверь, и в комнату со словами: «Можно к вам?» – ввалилась дама в каракулевом манто. С любопытством взглянув на компанию, она сказала:

– Я к художнику Машкову, – и когда Владимир назвался, театральным движением подала ему теплую мягкую руку. Остальным она коротко кивнула и, не дожидаясь приглашения, втиснулась в кресло, но потом, должно быть сообразив, что за столом ей будет неудобно, пересела на диван.

Неожиданный приход самоуверенной незнакомки вызвал веселое недоумение присутствующих, но дама не обратила на это внимания и сейчас же принялась рассматривать портрет Коли. Потом протяжно воскликнула:

– Великолепно! Какой милый мальчик! Только уж очень сердитый. Ишь, какой серьезный! – Она кокетливо складывала ярко накрашенные пухлые губы, словно дразнила портрет. Потом бодро подняла голову и, обращаясь к Машкову, заговорила по-деловому:

– Мне рекомендовал вас Николай Николаевич. Он о вас высокого мнения. Говорит, что вы – великолепный портретист! Мне бы очень хотелось заказать вам мой портрет и портрет моей дочери Ирины.

– Вам обязательно хочется живописные портреты? – сдерживая себя, тихо спросил Владимир – А может, желаете бюсты? – И, повернувшись к Канцелю, добавил: – Принимай, Яша, заказ два бюста из белого мрамора. Деньги, разумеется, вперед.

Дама опешила. Испытующе глядя на художников, она пыталась угадать: шутят они или говорят всерьез.

– А это не слишком дорого будет, в белом мраморе? – спросила она нерешительно.

– По десяти тысяч за голову, – ответил за смущенного Канцеля Окунев.

Пока дама в уме прикидывала свои возможности, Борис Юлин предложил:

– А натюрморт у меня не купите?

– Нет, – категорически отрезала дама. – Мы хотим портреты.

– Я частных заказов не принимаю, – уже совершенно серьезно ответил Владимир.

– Но ведь вас рекомендовал мне Николай Николаевич! – забеспокоилась дама в каракулях. Взгляд ее снова зацепился за портрет Коли Ильина. – Этого мальчика вы рисовал?

– Я. Этого мальчика я хорошо знал. – Она не так его поняла:

– Но меня же Николай Николаевич Пчелкин знает! Он мне вас рекомендовал. Вы можете ему верить?

– Могу. Но личных заказов не принимаю. Пусть Пчелкин напишет ваш портрет, раз он хорошо вас знает, а я не могу, не имею права, – растолковывал Владимир. – Фотограф – другое дело… А художник не может писать человека, которого не знает. Вместо портрета у меня может получиться цветная фотография.

– Я вас не понимаю, – обидчиво протянула дама и скривила губы. – Кто же я, по-вашему, есть? Самозванка какая-нибудь? Я честная женщина, у меня муж в министерстве…

– Охотно верю, – учтиво перебил ее Владимир. – Но вы меня не поняли. Этот мальчик – герой труда, талант.

– У меня муж тоже…

– Но то муж, а вы хотите иметь свой портрет и портрет дочери, не так ли?

Оскорбившись, дама решительно встала и направилась к двери. Борис кинулся за ней. На пороге она обернулась и бросила с негодованием:

– Строят из себя! Таланты тоже!

– Вы не обращайте внимания на его слова, – успокаивал ее Борис. – Он сегодня не в духе: от него, видите ли, невеста ушла. А с портретами я улажу. Оставьте мне свой телефончик.

В комнате остался резкий запах духов.

– Черт ее принес,- оправдывался Владимир.- А Боря все-таки ее напишет. И дочь.

– А что! – воскликнул Карен. – Небось богатая невеста!

Шумно вошел Борис, заговорил с ходу:

– Нельзя так грубо, Володька! Что же здесь такого? Человек хочет иметь свой портрет. Это же естественно! Надо радоваться, что народ тянется к искусству.

– «Народ»! Да разве это народ? – гневно спросил Владимир – Народ работает, а эта с жиру бесится. Удружил Николай Николаевич… Взял бы да сам написал. Недавно и поп приходил, тоже с заказом. Говорю ему:

«Извините, батюшка, не могу, морального права не имею быть богомазом, я неверующий». А он смеется:

«Это, – говорит, – неважно, сын мой». Насилу выпроводил.

– Найдет другого, – заверил Окунев. Борис истолковал эти слова как скрытый упрек себе и Пчелкину и сказал неодобрительно:

– Николай Николаевич от чистого сердца хотел помочь Володьке. – И, повернувшись к Машкову, добавил: – Что тебе стоило – два портрета? По два сеанса. Не так уж плохо.

– Брось, Боря! – горячо возразил Владимир, и все заметили произошедшую в нем перемену.

«Сейчас нам всем достанется», – весело и добродушно подумал Павел, глядя на пустую бутылку. Он любил Владимира, когда тот, будучи чуть-чуть навеселе, говорил откровенно и страстно.

– Кто мы и что? – продолжал Владимир, все более воодушевляясь. – Так себе, замеченные, но непризнанные. С нами можно обращаться как угодно: требовать убирать кому-то не понравившийся снег, переписывать нос, который кому-то показался недостаточно длинным. До каких пор на нас будут смотреть свысока, как на желторотых?

– До тех пор, пока мы не создадим что-нибудь, действительно новое, – ответил Борис.

– Что значит «новое» – на лету перехватил его слова Канцель. – Голову на отсечение даю: ни преуспевающему Пчелкину – я люблю Николая Николаевича, – ни маститому и прославленному Барселонскому- я глубоко уважаю Льва Михайловича – в жизни не написать такое. – Он с необыкновенной быстротой вытащил из-за шкафа картину «В загсе» и поставил ее у мольберта.

– В наши годы, Яша, Федор Васильев успел прославиться и умереть. Айвазовский гремел на весь мир, Репин в двадцать девять лет написал своих «Бурлаков», – спокойно и внушительно урезонивал Канцеля Юлин.

– Ну и что же? – с мрачной усмешкой спросил Павел. – Наш Пчелкин тоже гремит, и уже давно…

Борис Юлин опять уклонился от спора, и разговор снова вернулся в спокойное русло. После вина говорили все сразу – шутили, смеялись и пели. Подделываясь под Шаляпина, Павел дважды начинал «Дубинушку» и оба раза обрывал на середине, многозначительно поясняя:

– Першит в горле, до нормы не дотянул…

– Дотянешь когда-нибудь, – утешил его Карен.

– Петро, ты на Волгу едешь? – спросил Машков Еременку.

– Ага, – отозвался тот. – Месяца на два.

– Каренчик, идем в артель к Пчелкину, – предложил Павел.

– А что мне там делать? Кисти чистить?

– Писать будешь, чудак. Только бросишь свою восточно-декоративную манеру. В пейзаже, может, оно и красиво, а в жанровой картине пестро.

– Нет, Паша, от своего хвоста никуда не уйдешь, – вздохнув, сказал Карен. – Я люблю яркое, сочное, а ты любишь другое. Каждый своей дорогой идет. Один в колхоз, другой на Волгу, а я в Ленкорань еду.

Вспомнив, что нужно спешить на собрание, друзья встали из-за стола. У Аркадия Волгина оставалось еще часа три свободного времени, и он сказал, что не прочь бы посмотреть и послушать маститых художников. Друзья пригласили его с собой и шумно вышли на улицу.

Асфальт был мокрый и грязный, в воздухе чувствовался запах ранней весны. Солнце за тонкой пеленой облаков казалось желтком, но грело ощутимо.

На Кузнецком мосту в здании с большим длинным залом под стеклянной крышей, где должно было состояться собрание художников, открылась персональная выставка академика живописи Тестова. Друзья ввалились в зал ватагой, а там разбрелись кто куда. Владимир и Аркадии молча переходили от полотна к полотну с видом полного равнодушия: картины Тестова их не волновали.

Вдруг Владимир оживился. По его глазам и взгляду Волгин понял причину оживления друга: это была высокая девушка в зеленом шерстяном костюме строгого покроя, с университетским значком и броскими сережками в маленьких ушах.

Не оборачиваясь, Владимир тронул Аркадия за локоть, подвел к девушке и, краснея, стал знакомить. Девушка нехотя протянула руку в зеленой сетчатой перчатке и, сказав с подчеркнутой отчетливостью: «Люся Лебедева», сразу же отошла в сторону.

– Она? – вполголоса спросил Аркадий. Владимир кивнул.

– Актриса?

– Искусствовед. Художественный редактор издательства «Искусство».

Волгин рассматривал картины Тестова с недоумением. Они не возбуждали никаких чувств и мыслей, кроме удивления: зачем все это? «Может, я ничего в этом деле не смыслю?» – подумал он и стал прислушиваться к разговору посетителей. Маленький лысый человек в коричневом костюме и старомодных лакированных туфлях говорил, обращаясь к высокому седому мужчине:

– И все-таки интересный, оригинальный талант, большой талант! – При этом он энергично жестикулировал и почему-то беспокойно оглядывался по сторонам. – Это настоящее искусство!

– Эффектно, но… плоско, – сказал другой.

– Напрасно вы так. Есть благие порывы, динамика… – неуверенно возражал ему третий голос.

– Кисть плохая… Этот резкий колорит создает настроение. Тени несколько тяжелые, но сочные… Ей-богу, хороши.

– Что вы! Да он совсем не владеет красками. Холодный, какой-то мертвый тон. Вон посмотрите: у девушки розовые глаза и лиловые щеки. Не живопись, а мазня на каком-то чахоточном фоне. И главное – мысли нет. Ни мысли, ни чувства.

– Да что вы в самом деле! Какие еще вам мысли! Это же картина, а не философский трактат. Дидактика – область политического плаката и карикатуры.

– Но ведь передвижники…

– Что «передвижники»? Пройденный этап! Так писать теперь нельзя. Живопись Крамского представляет теперь только исторический интерес. Это вчерашний день искусства…

Лебедева оказалась рядом с Владимиром.

– Какая прелесть! – восторженно заговорила она, кивая на зимний пейзаж под названием «Ворона».

На переднем плане у заснеженного хутора черным пятном сидела та, именем которой называлась картина, и чистила клюв.

– Ничего особенного, – отвечал равнодушно Владимир.

– Это вы от зависти, – усмехнулась Люся. – Вам так не написать. – И отошла к другой картине.

– Такое я не собираюсь писать.

– Нет, вы обратите внимание на этот букет. Вот отсюда. Станьте сюда! – командовала она. – Правда, хорошо? Особенно сирень. Даже запах чувствуется. Правда? – Она слегка повела носом, будто действительно ловила воображаемый запах сирени.

– Запах действительно чувствуется. Запах хороших духов, – улыбнулся Владимир, скосив глаза на Люсю.

Лебедева наигранно фыркнула, скривив уголок обильно накрашенных губ, повела тонкими бровями и отошла в сторону. Владимир и Аркадий пошли за ней и остановились у небольшого холста, на котором выписан ледяной каток, весь изрезанный синими следами коньков. Следы похожи на обледенелые сучья дерева. Посредине пруда изображены крошечные фигурки людей в розовых, синих, коричневых и лиловых спортивных костюмах. У картины уже стояли пожилая толстая дама и мужчина с ребенком на руках.

– А вот каток, это Сокольники, – быстро пояснила Лебедева. – Правда, неплохо? – спросила она Аркадия. Тот не ответил, только пошевелил бровями. Мальчик, обняв одной ручонкой отца, а другой указывая на картину, воскликнул:

– Папа, смотри, какие хорошенькие птички! Синенькие…

Это касалось конькобежцев в пестрых костюмах.

– Действительно, – улыбнулся Владимир.

– А правда, похожи на птичек, – негромко сказал скупой на слова Аркадий и посмотрел в глаза Лебедевой, как бы отвечая на ее вопрос.

– Вам не нравится? – с удивлением спросила Лебедева.

– Видите ли, я не знаток, – с сожалением начал Аркадий, подбирая выражения. – Я рядовой зритель, и мое мнение слишком субъективно. Откровенно говоря, мне не нравится.

Лебедева рассердилась и начала говорить колкости, но не Волгину, а Машкову. Тот добродушно молчал: дескать, давай, давай, стерплю.

– Вы хотите всех причесать под одну гребенку, под репинскую, – с притворной строгостью говорила девушка. – А если человек под Репина не может, а под Сурикова не хочет? Если по-своему пишет, что тогда? – И без всякого перехода обратилась к Волгину: – Давайте посидим. А Владимир Иванович пусть походит один.

Люся опустилась в мягкое кресло, обитое красным бархатом. Аркадий не стал возражать, сел рядом. Лебедева тотчас начала убеждать его, какой замечательный, оригинальный художник Тестов, Волгин слушал с большим вниманием и думал: «Колючая! Такую нужно укрощать, но это не в характере Владимира».

Люся не была красавицей, но каштановые вьющиеся локоны, правильные черты лица, чуточку бледноватая кожа, энергичный подбородок, большие с прозеленью глаза, смотревшие настороженно и вызывающе, делали ее интересной. Аркадий обратил внимание и на ее голос, которым она охотно поучала, – голос чистый и нежный и в то же время самоуверенный, дерзкий. К Владимиру подошел Еременко.

– Ну как? – спросил его Машков о выставке.

– Холста сколько пошло на эти окорока и легавых собак… Для витрин продовольственных магазинов лучшей рекламы не найти.

– Пощади старика, – в шутку попросил Владимир.

– Старики разные бывают. Вон Верещагин. Писал под огнем врага, жил со своими героями и погиб, как воин. А тут, – он окинул взглядом выставку, – жизни настоящей нет. Да Тестов ее не знает…

Люся слышала этот разговор и, когда Еременко отошел, сказала насмешливо.

– Ваш Еременко самоуверенный, как гений.

– Гении и должны быть самоуверенными, – ответил Владимир, повернувшись к Люсе, и добавил с явным намеком. – Хуже, когда посредственность воображает себя гением.

– Чего-чего, а воображения у вашего капитана больше чем надо, – не поняв намека, отозвалась Люся. Ей всегда хотелось возражать Владимиру. С ним она спорила даже и тогда, когда явно была не права и сама это знала.

Раздался звонок, все стали усаживаться. На сцене за длинным столом появился президиум. Аркадий то и дело спрашивал Владимира: который Герасимов? Где Иогансон? Присутствует ли Вучетич? Владимир отвечал рассеянно, он искал глазами внезапно упорхнувшую Люсю.

– А вон тот седовласый, что справа в первом ряду, кто такой?

– Там два седовласых: тот, что поменьше, – Богородский, – вполголоса отвечал Владимир. – Помнишь «Слава павшим»? А второй, тот, что с гривой, – Барселонский.

Так вот он какой, Лев Барселонский! Его карикатуры, печатавшиеся в центральных газетах, и военные плакаты пользовались большой известностью. «Держится величаво и независимо, – отметил про себя Аркадий. – Этот себе цену знает». Только вид его, подчеркнуто равнодушный ко всему окружающему, не понравился Аркадию. Он спросил:

– Сколько ему лет?

– Точно не знаю. То ли седьмой, то ли восьмой десяток.

Как ни странно, собрание началось без традиционных опозданий. Ведь художники – народ тяжелый на подъем, сидят в своих мастерских да еще имеют привычку запираться, чтобы, не дай бог, какой-либо посторонний глаз не смог взглянуть на неоконченную работу. И правильно делают. Случайные посетители считают своим долгом что-то подсказать, заметить и посоветовать художнику даже тогда, когда их об этом не просят.

На трибуне появился Николай Николаевич Пчелкин – человек подвижный и крепкий, хотя и расположенный к полноте. Он говорил с юношеским задором, интересно умно, отвечая на главный вопрос своего доклада что делать художникам?

После докладчика первым на трибуну поднялся искусствовед и музыкальный критик Осип Давыдович Иванов-Петренко. Был он мал ростом, узок в плечах, с блистающей широкой лысиной и в огромных очках в роговой оправе. Голос его, на удивление, загремел:

– Да, действительно, мирное время поставило перед искусством и новые задачи. Здесь их красочно и полно изложил докладчик. Военная тема должна уступить место иной, мирной. Но я хотел бы предостеречь некоторых художников, особенно молодых, от многих злых соблазнов. Молодежь горячая, пытливая, она любит гоняться за фактами жизни и кладет их в основу своих произведений. А что получается? Натурализм, чистейшей воды натурализм, бесстрастная иллюстративность текущих событий общественной жизни.

Оратор грозно сверкнул очками, призывно махнул рукой и продолжал:

– Мы должны разрабатывать высокие, вечные вопросы жизни, такие, как любовь и ненависть, радость и горе. Это великолепно понимали великие мастера прошлого, гиганты античности и ренессанса, и потому именно их творения вечны, бессмертны. Это понимали и классики русского изобразительного искусства. Возьмите фанатизм суриковских героев или физиологию смеха репинских запорожцев…

В зале кашлянули, раздался молодой смешок. Оратор насторожился и вновь с нарастающим пафосом:

– Искусство жестоко мстит художнику, когда тот гонится за фактом или выполняет заказ, чей бы он ни был. Не вышла же у Репина «Парижская коммуна», плохо получилась и картина «Заседание государственного совета». А ведь это был Репин, автор «Ивана Грозного»!…

Голос из зала:

– А кто заказывал Репину «Парижскую коммуну»?

Оратор пропустил этот вопрос мимо ушей, но через минуту из зала раздался другой голос:

– «Иван Грозный» – тоже исторический факт! – Ни на секунду не задумываясь, даже не прерывая своей речи, а лишь поправив очки, оратор ответил:

– Да, это исторический факт, но как он подан? Он раскрыт под углом зрения общечеловеческих страстей! Сам факт убийства царем своего сына – лишь предлог для выражения главного: психологии отца-убийцы. И Репин написал это с потрясающей силой…

Возражения вспыхивали в сознании Владимира как-то неорганизованно и тут же заглушались другими, казалось правильными, мыслями оратора. Машкову понравилось, когда оратор говорил об умении художника оттолкнуться от маленького факта и подняться до глубокого обобщения, но возмутило отношение критика к Репину. «Физиология смеха и психология убийцы», – мысленно повторил Владимир. «Фанатизм суриковских героев». Он живо представил себе запорожцев, пишущих письмо турецкому султану, боярыню Морозову, закованную в цепи, и, уже не слушая Иванова-Петренку, снова повторил его недавнюю фразу: «Общечеловеческие страсти». Черта с два! Где еще, в какой другой стране найдешь таких запорожцев? А ведь факт, исторический факт- писали письмо, злое, колючее, смелое, и в каждом слове его чувствовалась могучая сила запорожской вольницы»…

Машков очнулся от аплодисментов, прервавших его мысли, подумал: «Зачем аплодируют, по какому случаю?» А председательствующий уже объявил:

– Слово имеет товарищ Винокуров! – Кто-то за спиной Владимира сказал многозначительно:

– Теперь послушаем противника предыдущего оратора…

«Винокуров? А, это тот самый, что «завалил» на худсовете мою картину?» – вспомнил Владимир. У него не было вражды или неприязни к этому подвижному, суетливому человеку с апломбом. Он плохо знал его как критика, встречал в печати его статьи, но они как-то не оставляли в памяти никаких следов.

– Я не могу согласиться с уважаемым Осипом Давыдовичем, – начал Винокуров – Ведь жизненный факт – основа искусства социалистическою реализма. И вечные человеческие страсти заключены в повседневном, даже в самом мелком. Нужно только, чтобы это мелкое было оригинально подано, броско написано, чтобы создавало настроение…

А дальше пошли обычные, затасканные слова, за которыми невозможно было уловить сколько-нибудь четких и ясных мыслей. Такие речи не воспринимаются слушателями, они проходят через мозг не задерживаясь. В народе о них говорят: в одно ухо вошло – в другое вышло. Впрочем, мыслей нельзя было уловить по той простой причине, что их вовсе и не было. Существуют же слова без мыслей. Из таких слов некоторые ловкие и опытные ораторы составляют громкие витиеватые речи. Такой была и речь Винокурова. Она не мешала Владимиру думать о другом, о том, что только что говорил Иванов-Петренко. Он попытался вызвать перед своим мысленным взором картину Репина и посмотреть на нее глазами Осипа Давыдовича, увидеть «психологию убийцы». А виделось совсем другое – умирающий сын прильнул к отцу, такой беспомощный, жалкий, и точно просит: спаси! О спасении просят и угасающий взгляд с застывшей слезой, и судорожно-немощные руки сына – просят о спасении того, кто дал ему жизнь. Не раскаяние, а мольба: не дай умереть. Все что угодно, только не смерть.

Это сын. А вот отец. Рука его, убившая сына, в судороге зажала рану, из которой хлещет кровь. Рука, залитая кровью. Кровь, кровь. Кровь на руках, на халате, на ковре, на лице. О, сколько ее, человеческой крови, пролито жестоким коронованным диктатором. И все же не она, не кровь запоминается с первого взгляда, а глаза царя – обезумевшие, охваченные ужасом от сознания непоправимого. Глаза не убийцы, а отца…

Владимиру вспомнились лекции по истории. Перед ним вставало время больших социальных противоречий, столкновений, сдвигов, усобиц, борьбы…

Нет, совсем не то говорит Осип Давыдович. Так в размышлениях Владимир не заметил, как кончилось собрание. Все встали со своих мест, и зал гудит, как ярмарка.

Вон и Люся: она разговаривает с Осипом Давыдовичем. К ним подошел Николай Николаевич Пчелкин, полненький, круглолицый человек среднего роста, всегда веселый, со всеми любезный. Он здоровался с Ивановым-Петренкой и Люсей. Владимир хотел подойти к ним, но постеснялся Осипа Давыдовича, с которым Люся о чем-то советовалась. Она пишет работу о Сурикове. Но вот к ним присоединился Борис Юлин. Его познакомили с Люсей. Что-то непонятное, неизведанное кольнуло Владимира. Ему захотелось уйти отсюда, и он спросил Аркадия:

– А мы не опоздаем?

На вокзал прибыли вовремя. Внесли вещи в вагон и вышли на перрон. Подмораживало. Снова заговорили об искусстве. Аркадий сказал, что художники его разочаровали.

– И собрание прошло, как принято писать в критических отчетах, при низкой активности и не на высоком идейном уровне, – подытожил Аркадий и вдруг спросил: – Ну, что оно дало тебе?

– Сегодня я понял, – начал Владимир, вдумчиво подбирая слова, – в нашем искусстве идет борьба, хотя я пока не уловил ни ее сути, ни расстановки сил.

– Попробуй разобраться, – посоветовал Аркадий. – А знаешь, Володя, приезжай весной к нам в село, когда посевная начнется. Интересное время. Поживешь лето, настоящую жизнь увидишь.

Предложение было неожиданным.

– Я подумаю, Аркаша, и напишу тебе. – По дороге с вокзала домой Владимир думал о поездке в село, и это невольно напомнило ему детство.

Он родился в небольшой рязанской деревеньке, затерявшейся среди полей, лесов и болот, но жил там недолго. Родители его переехали в Москву. Отец, Иван Ефремович, сначала работал в отделе сельских школ Наркомпроса, а затем по собственному желанию пошел учителем младших классов в одну из московских школ. В первое время, когда жив был еще дедушка Ефрем, Володю в летнюю пору вывозили из Москвы в родную деревню. А со смертью дедушки оборвалась последняя ниточка, связывающая Ивана Ефремовича Машкова и его семью с родными краями. Теперь Москва стала для них родиной, и Володя вправе был считать себя самым что ни есть закоренелым москвичом. Здесь все ему было не только знакомым, но близким и родным: это были его улицы и дома, его кинотеатры, музеи, парки и сады.

Воспоминания о сельском раннем детстве где-то в глубинах души хранились милыми, не до конца прорисованными картинами-этюдами, которые нередко всплывали в памяти.

Владимир забыл имена сельских ребят, с которыми вместе ловил пескарей, ездил в ночное, собирал малину и грибы, драл с молодой липы лыко на лапти, а зимой катался на санках и вязал березовые метлы, которые потом дедушка возил на базар продавать по тридцати копеек за штуку. Имена выветрило из памяти время, но осталась нетронутой, немеркнущей общая картина деревенской жизни.

Владимир давно намеревался съездить в село, и не просто любопытным туристом, а поработать, засучив рукава, пописать пейзажи, людей. Теперь он был рад случаю.

Для поездки в село требовались деньги, которых в настоящее время ни сам Владимир, ни его мать, Валентина Ивановна, не имели. Правда, на первое время выручали две тысячи, занятые у Юлина.

Все эти размышления о поездке в село перебивались беспокойной мыслью о Люсе. И чем настойчивей он пытался отмахнуться от этой мысли, тем сильней она лезла в голову, заслоняя собой все остальное.

Домой он пришел поздно. Мать встретила вопросом:

– Что за гости у нас были? – Она уже успела навести в комнате порядок.

– Извини, мамочка, не успели убрать: торопились. – Он рассказал. Рассказывая, достал деньги и положил на стол.

– Вот, мама… Завтра верни долг. Это я у Бориса Юлина занял. До осени.

Вместо ожидаемой радости лицо Валентины Ивановны выразило растерянность. Приоткрыв рот, она хотела что-то сказать, но слова застыли на ее губах, и лишь глаза, такие же синие, как у сына, говорили, что деньги ей не нужны.

– Знаешь, Володенька, – начала она нерешительно, – я уже отдала долг. Вчера шубу свою снесла в комиссионный и сегодня расплатилась.

– Что ты наделала, мама?! – в ужасе воскликнул сын и, как от яркого света, закрыл ладонью глаза.

Старинная шуба – подарок покойного отца – была гордостью матери. И вот теперь нет этой шубы.

Валентина Ивановна знала, что огорчит сына этим поступком, но что будешь делать! Теперь она попыталась успокоить Владимира:

– Я так рассудила, Володенька: зима уже кончилась, а новый сезон пойдет, там видно будет: может, к тому времени у нас и деньги появятся. Ты только, пожалуйста, не расстраивайся.

– Эх, мама, мама. – Владимир зашагал по комнате. – Уж лучше бы пианино продать.

Он вопросительно посмотрел на мать. Валентина Ивановна решительно замотала головой:

– Пианино? Нет, сынок. Это уж на самый худой конец. – В тихом приглушенном голосе ее зазвучали осуждающие нотки. – Это, можно сказать, лучшая память об отце. Его мечта. Он любил слушать музыку. Бывало, сядет, задумается, весь отрешится от всего, только глаза одни блестят. Любил музыку, хоть сам играть и не умел. В деревне рос, в бедности, какая там музыка. Пианино в первый раз увидел, когда в Москву приехал. А песни как пел. Да ты-то помнишь. Любил он песни, до слез любил. Все хотел, чтобы сын у нас был знаменитый музыкант или певец. Я, бывало, говорю: «Зачем тебе Ваня, обязательно певец, пусть лучше доктором будет или инженером». А он мне: «Не понимаешь ты… В песне душа народа. Музыка, – говорит, – это моя мечта, которой не довелось сбыться». Чего отец в жизни не успел или не смог – пусть дети достигнут. Потому и учили тебя музыке и пианино купили. Трудно было: по рублю откладывали, недоедали, во многом себе отказывали. Только ты сызмальства к рисованию пристрастился. А музыкой не горел. Другая судьба тебе на роду написана. А я так скажу: отец не жалел потом, когда увидел, что из тебя художник получится.

– А я вот не знаю, получился из меня художник или нет. Как ты считаешь, мама?

– Да что я считаю. Я мать. Людей надо спрашивать. Не знаю, как там ваши художники думают, а наши заводские люди считают, что у тебя талант настоящим. Твои картины им нравятся.

Владимир подошел к матери, нежно обнял ее, поцеловал мягкие без единой седины, но уже не густые волосы, искренне признался:

– А хочется, мама, быть настоящим художником. Очень хочется. Чтобы людей волновали мои картины.

– То-то и оно. А шуба что, о ней и толковать не стоит…

– Верно, только шубу я тебе куплю хорошую, еще лучшую, чем та была.

Он отошел в сторону и, прислонившись к столу, пристально посмотрел на мать.

– Ты не очень устала? Нет желания посидеть немного?

Валентина Ивановна ласково улыбнулась сыну, сказала:

– Да уж посижу. Сидеть – не работать. – Владимир в один миг приколол к доске большой лист белой бумаги и принялся делать рисунок углем. Ему нравились руки матери – не грубые, но крепкие, жилистые руки неутомимой труженицы. Он много раз их рисовал и писал с большим наслаждением и всякий раз находил в них что-то новое, необыкновенно прекрасное, освещал их новым светом. Это была удивительная поэзия рук, не холеных и изнеженных, а мозолистых, много сделавших людям добра. И теперь, когда он сделал на бумаги первые штрихи, мать спросила:

– Опять будешь руки рисовать?

– Нет. Сегодня буду голову. Лицо у тебя сегодня какое-то… особенное. И глаза. Расскажи, как там у вас на заводе?

Владимир был в курсе заводской жизни. Там его тоже знали. Он помогал их Дому культуры, шефствовал над изокружком, бывал на вечерах, до мельчайших подробностей знал, что делается в формовочном цехе, где работала мать.

ГЛАВА ВТОРАЯ

«Я ни о чем другом не помышляю, как только день и ночь работать… Какое несчастье может сравниться с утраченным временем».

Микеланджело

В воскресенье утром Машков поехал к Павлу. Окуневы жили на улице Горького рядом с Моссоветом, занимали отдельную квартиру. Самая большая комната с окном, выходящим на Советскую площадь, была мастерской Павла. В последние три месяца в ней господствовал дух Маяковского. Гипсовая маска поэта, фотографии, рисунки, однотомник его стихов, множество этюдов, два эскиза, сделанных углем, – все это, разбросанное по стульям, на столе и даже на полу, теперь показалось Владимиру лишним, ненужным в присутствии большой законченной картины, которая называлась «Маяковский за границей».

Павел в темном халате, с растрепанными жесткими прядями волос, сидел в легком плетеном кресле в ожидании дружеской критики. Владимир стоял у окна, сложив на груди руки и вприщурку всматривался в картину. Табачный дым серым облаком поднимался к потолку, жидкие тени от него легли на ярко освещенную стену. Владимир посоветовал «убрать» папиросу, зажатую в зубах Маяковского. Павел согласился, но не спешил воспользоваться советом. Он вообще не любил спешить.

Владимир вдруг начал словами поэта:

– «У советских собственная гордость: на буржуев смотрим свысока». Да, Паша, эту идею ты выразил. А вот Америки доллара, Америки линча…

Он хотел сказать «не получилось» и не успел. Павел резко поднял голову, откинул назад длинные волосы и, перебивая товарища, заговорил:

– Вижу, Володя, чувствую и теряюсь. Видно, правду говорят: всего в одной картине о Маяковском не расскажешь…

Павел любил Маяковского. Часто в компании друзей вдруг поднимается за столом его тучная фигура и густой низкий голос рявкнет так, что рюмки зазвенят:

«Слушайте, товарищи потомки,т. агитатора, горлана-главаря!»

И теперь Павел встал, зажал в руке массивную дубовую линейку и, размахивая ею, продолжал с подъемом:

– Маяковский!… Глыбища-то какая, утес! Мало кто из писателей понимал так глубоко мир империалистических хищников, как он. – И, бросая грохочущие слова, продекламировал:

«Но пока доллар всех поэм родовей.Обирая, лапя, хапая.Выступает, порфирой надев Бродвей,капитал – его препохабие.»

Владимир с волнением слушал, как он читает стихи «горлана-главаря», затем сказал, вставая:

– Работай, Паша, не буду тебе мешать… – Павел остановил его за рукав:

– Погоди, ты твердо решил ехать в колхоз? – Владимир утвердительно кивнул, и лицо Павла помрачнело.

Глядя в окно на многолюдную улицу, он негромко сказал:

– Мне тоже хочется поехать. Куда угодно: в Сибирь, на Дальний Восток, в Заполярье или на Кавказ. Тысячу пейзажей написал бы. И ни в одном бы не повторился… Да, брат Володя, мечты и звуки. А пока придется с Николаем Николаевичем… И ты напрасно отказываешься. Колхоз от тебя никуда не уйдет. Давай вот заработаем деньжат и махнем по стране. Вместе, а?

– Для артели Николая Николаевича я не гожусь, а ждать не могу. Вопреки предостережениям Иванова-Петренки спешу «фотографировать» действительность…

– Тебя задела его болтовня? – удивился Павел.

– Только ли болтовня? – переспросил Владимир. – В ней что-то есть. Смысл какой-то есть. Что-то не очень чистое, подленькое. Вот нутром чувствую какой-то подвох, а поймать его не могу, скользкий.

– Чепуха все это. Да мы-то кто – дети? Как-нибудь сами поймем, что такое хорошо, что такое плохо. – Но этот довод не успокоил Владимира.

– Не так просто, Паша. У Осипа Давыдовича своя логика. – И Владимир заговорил голосом Иванова-Петренки: – Искусство общечеловечно. Оно всегда и везде выражало общечеловеческие страсти: горе и радость, гнев и ненависть. Национальные особенности не имеют никакого значения, они противоречат интернационализму искусства. Согласись, Паша, в этих формулировках что-то есть… Действительно, мы – интернационалисты, враги национализма. Не так ли? Вот на этом и спекулирует Осип Давыдович. А спроси-ка его: чьи это страсти, чье горе, чьи радости? Горе безработного или горе миллионерши, у которой скончалась ее любимая собачка? Радость советского человека или радость капиталиста? Или мы отказались от классовых? Как бы ответил на эти вопросы искусствовед Иванов-Петренко, считающий себя марксистом? Ты вдумайся только, о чем он говорил: «Главное в репинском «Иване Грозном» – психология отца-убийцы!» Это мог сказать или бездарный путаник, или шарлатан.

– Ну и пусть себе болтает. А нам-то что от его болтовни? К нам это не пристанет, – дружески усмехнулся Павел. Он ко всему этому относился более спокойно и даже равнодушно, быть может, в силу своего уравновешенного характера. Павел не впервые слышал Иванова-Петренку и его друзей, видел в журналах их статьи, но никогда не читал. «К чему засорять разным вздором голову», – рассуждал он. И вчера его не возмутили речи Иванова-Петренки и Винокурова, но удивило, что им никто не возразил из маститых. Это должен был сделать и докладчик в заключительном слове. Но Николай Николаевич Пчелкин вообще отказался от заключительного слова.

Владимир долго еще не мог успокоиться. Он вдруг вспомнил, что в творчестве Сурикова Иванов-Петренко считает главным «фанатизм» его героев, а в творчестве Репина он усмотрел «социальный заказ», якобы погубивший некоторые его работы. Владимир считал обращение Репина к революционной теме Парижской коммуны выдающимся фактом в его творчестве, а Осип Давыдович поносил великого художника за это. Что же это? Невежество или сознательная попытка развенчать передвижников, корифеев русского искусства?

Павел слушал друга не перебивая, потом встал и предложил:

– Пошли бродить. К Яше зайдем.

Яшу Канцеля друзья застали в его мрачной неуютной мастерской. Скульптор озабоченно ходил вокруг фигур, закутанных в сырые тряпки, и опрыскивал их водой из пульверизатора.

– Работал? – спросил Павел, подавая руку.

– Самую малость. Да вот сохнет быстро, – ответил Канцель, кивнув на скульптуру. – Сейчас Борис должен зайти, – добавил он после паузы.

Весь в глине и гипсе, усталый и чем-то раздосадованный, Яша усадил гостей на старые, расхлябанные стулья спиной к закрытой мокрыми тряпками скульптуре, а сам сел на какой-то ящик и живо стал расспрашивать Павла о его картине. Потом, перебив себя, пояснил:

– Я тоже о Маяковском подумываю. Скажи, очень трудно? Мне как-то боязно.

Павел понимающе улыбнулся и ответил стихами Маяковского:

– «Я боюсь этих строчек тыщи, как мальчишкой боишься фальши» – И уже серьезно. – В скульптуре, должно быть, легче, чем в живописи. Начинай, Яша, лепить. Не откладывай. А на гранитном постаменте выруби стихи: «И я, как весну человечества, рожденную в труде и в бою, пою мое отечество, республику мою!»

Он стоял посреди мастерской – могучий, готовый еще и еще читать стихи любимого поэта.

– Вот с него и лепи Маяковского, – всерьез посоветовал Владимир Канцелю, указывая глазами на Павла.

А тот шагнул к укрытой скульптуре и сказал повелительно:

– Показывай!

Канцель встал и, хитро подмигнув друзьям, пошел к скульптуре.

– Только уговор: говорить, что думаете, любую правду.

– Ладно, ладно, открывай, твоего самолюбия не пощадим.

Это была скульптура Николая Островского. Писатель-боец был изображен лежащим в постели. Нижняя часть тела до пояса закрыта пледом, голова приподнята на подушке. Высокий лоб, волевое лицо напряжено в глубокой мысли, незрячий взгляд устремлен ввысь. Левая рука лежит поверх пледа на груди, правая – вытянута параллельно телу, крепко сжатый кулак опущен на книгу.

– Любопытно, интересно…- негромко сказал Владимир и почувствовал, что недоговаривает всего противоречивого чувства, вызванного скульптурой.

То ли интуицией, то ли острым наблюдательным взглядом это заметил Канцель и дружески-строго сказал:

– Володя, посмотри мне в глаза. Мы, кажется, условились?

Владимир еще не знал, как объяснить свои сомнения, и начал издалека:

– Видишь ли… Он получился одухотворенный, живой: и лицо, и правая рука – это вылеплено здорово. Но… – И тут блеснула догадка: «Постель! Да, да, зачем постель?» И он продолжал уже уверенно: – Но все это ты, Яша, убил постелью. Постель придавила его. Она заслоняет все живое, хорошее. И даже, ты прости меня, неприятно действует на зрителя. Чем-то напоминает саркофаг.

– М-да, – криво улыбаясь, протянул Канцель. – А что делать? Это же… так и было в жизни, в действительности… Это ведь правда.

Канцель перевел вопросительный взгляд на Окунева. Павел понимал, что нужно сказать что-то, но не знал, что. Внутренне он был согласен с Владимиром, но, как всегда, не торопился с выводами. Он был тугодум и вообще человек невозмутимо-спокойного, рассудочного характера.

– Я кое в чем согласен с Володей: это памятник не для площади, в нем что-то камерное… Но мне лично нравится…

Вошел Юлин. Лицо сияющее.

– Наверное, сто тысяч выиграл? – шутя спросил Павел.

– Выиграл, Пашенька, и больше чем сто тысяч! – Довольно причмокнув языком, Борис выпалил: – Если б вы знали, какая необыкновенная девушка! Мечта, сказка!

– Не все сказки хороши, бывают и страшные, – заметил Павел. – Однако, так и быть, рассказывай. Готовы слушать.

– Я догадываюсь, – уныло сообщил Яша. – Вчера на собрании он познакомился с кудряшками из издательства «Искусство».

Владимир вспыхнул и отвернулся. Окунев сказал:

– Я вижу, это закончится гибелью одного из вас. – Эти слова Павла заставили Бориса взглянуть на Владимира. Взглянув, понял и, чтобы загладить неловкость, сказал:

– Да ведь ты с ней, кажется, знаком?

– Вполне возможно, – ответил Владимир, и Борис понял, что разговор этот неприятен для них обоих.

– Да, товарищи, – спохватился Борис, – вчера Николай Николаевич приглашал нас в свою бригаду, так сказать, официально. Большой мастер ищет подмастерье. Рассчитывает на нас троих.

– Ну и пусть рассчитывает, – мрачно, даже с вызовом бросил Владимир. – А я на днях в колхоз еду.

– Напрасно, – урезонивал его Юлин. – Поработать с Пчелкиным полезно, своего рода школа! А в случае удачи можно и денежки и медальку заработать. – И подмигнул понимающе: – Николай Николаевич знает, что делать.

– Я против бригадного метода в искусстве, – отрезал Владимир.

– А Кукрыниксы? – спросил Павел в упор.

– Кукрыниксы – другое дело. Там редкое творческое содружество, а тут случайное сборище. Что общего между твоим почерком и почерком Карена?

Разошлись хмурые, каждый при своем мнении. Дома, как только Владимир вошел в комнату, Валентина Ивановна спросила, как спрашивала всегда:

– Какие новости, Володенька? – Владимир был сосредоточенно-задумчив. Ответил рассеянно:

– У Паши Маяковский хорош. А Яше Николай Островский не удался…

Мать насторожилась, посмотрела на сына пристально и, должно быть, почувствовала в нем какие-то важные душевные перемены

Он снял с себя пиджак и галстук и все это аккуратно повесил на спинку стула у обеденного стола. Это означало, что забежал он домой ненадолго. От обеда отказался, сославшись, что «перекусил по дороге». Ему просто не хотелось есть. Постоял у этажерки, снизу доверху заставленной книгами, подошел к картине «В загсе», но тотчас же от нее отвернулся и зашагал по комнате, силясь что-то припомнить, но после встречи с Юлиным думалось только о Люсе.

Владимир подошел к книжной полке, взял томик Горького, раскрыл заложенное место.

«Любовь! Я смотрю на нее серьезно… Когда я люблю женщину, я хочу поднять ее выше над землей… Я хочу украсить ее жизнь всеми цветами чувства и мысли моей». Как это верно! Как и всякий молодой человек. Владимир мечтал об идеальной девушке, и долгое время Люся казалась ему такой. Но теперь…

«А что теперь? Разве произошло что-нибудь. Ведь ничего же не произошло! Борис?… Ну и что же?»

Мать утюжила на круглом столе белье и тайком наблюдала за сыном.

– Ты бы отдохнула, мама, – посоветовал он. – Дай-ка я доутюжу, а ты ложись, отдохни.

Сын привычно взял электрический утюг, попробовал, достаточно ли он горяч, и с проворством, присущим разве только портным, принялся за работу. С малых лет он был приучен помогать матери по хозяйству: накрыть на стол, вымыть посуду, натереть пол, выутюжить костюм, а иногда и выстирать рубаху для него было обычным делом.

– Как же Яша-то теперь будет? Не примут у него скульптуру? – с участием спросила Валентина Ивановна.

– Ну, это еще не известно. Мне не понравилась, а другим, может, понравится. Наше дело такое…

– Не говори, трудное ваше дело. – Валентина Ивановна сочувственно вздохнула. – Что ни человек, то свой вкус. На всех не угодишь. – Немного подумала и не согласилась с собой. – Хотя хорошая вещь, она для всех хороша. Вот в Третьяковской галерее – смотришь не насмотришься. И ничего, что старинное. Я вот думаю: почему это раньше умели так хорошо рисовать? Почему теперь так не рисуют?

– Да ведь и раньше разные художники были, и теперь не все одинаково пишут. И зрители разные. Ты верно говоришь: что ни человек, то вкус. И Шишкин с Левитаном не всем нравятся.

– Не пойму, кому это Шишкин может не понравиться.

– Есть такие, – подтвердил Владимир. – Перед всем иностранным они готовы на коленях ползать. «Каштаны – это изумительно! Это не то, что традиционные чахлые березки», – передразнил он кого-то.

Валентина Ивановна подумала и сказала, уходя в свою комнату:

– Вот и Борис все о каштанах говорит. «Почему-то недолюбливает она Бориса», – подумал Владимир, и мысли его снова вернулись к Люсе.

Закончив утюжить, Владимир достал несколько листов белой гладкой бумаги, сел за письменный стол и крупными буквами написал: «Людмила Васильевна». Но, подумав, зачеркнул и ниже написал торопливо: «Дорогая Люсенька!» И тотчас же зачеркнул и на новом листе начал писать снова:

«Добрый вечер, Люсенька!

Простите мне это письмо: оно будет последним. Сегодня я понял, что нам нужно расстаться. Навсегда… Это нужно было сделать давно. Моя вина. Я не хотел понять, не хотел поверить, что я чужой для Вас, или, как говорят, не герой Вашего романа… Не знаю, будет ли еще кто любить Вас так, как я… Наверно, будет. Вы славная, Вы достойны большой любви и счастья. Так будьте счастливы, Люсенька. Спасибо вам за все доброе и светлое, что оставили в сердце моем.

Быть может, время и расстояние помогут мне. На днях я уезжаю на все лето из Москвы…

Люсенька! Хочется на прощание сказать Вам очень много, но чувствую, что Вы в этом теперь не нуждаетесь. Помните: если Вам когда-нибудь придется трудно и нужна будет моя помощь, Вы всегда на нее можете рассчитывать.

Прощайте, Люсенька, и простите за эту сумбурную записку.

Вл. Машков».

Внимательно перечитав письмо, он остался им недоволен. Ему казалось, что главное не сказано. А что главное, он и сам еще толком не знал. «Пусть останется так». Запечатал конверт, вложил его в книгу, не спеша оделся и вышел из дому.

Сгущались сумерки, было туманно и сыро.

У Люси Владимир никогда не был, но по почтовому адресу хорошо представлял, где она живет. Комсомольская площадь, большой старинный дом… Бросить письмо в почтовый ящик он не решился: а вдруг на почте затеряется. Нет уж, лучше он отвезет это письмо сам.

Пошел пешком. Помнится, Люся говорила как-то, что живет на пятом этаже… Он поднимется на пятый этаж, опустит письмо в почтовый ящик Люсиной квартиры – и все.

Вот и дом. Вошел в парадное. Лифтерша даже не взглянула на него и не спросила: «Вам к кому?» Но вот на шестом этаже хлопнула дверь. Скорей! Быстро шагнул к почтовому ящику, приоткрыл крышку. Письмо тревожно стукнулось о дно пустого ящика. Он стремительно повернулся и на площадке увидел перед собой Люсю: она спускалась с шестого этажа. Глаза их встретились. Люся протянула ему руку и, не выпуская его руки, точно он мог убежать, сказала:

– Вы ко мне? – и бросила взгляд на почтовый ящик. Сквозь мелкие отверстия виднелось письмо. Владимир покраснел.

Люся открыла дверь, обитую черным дерматином, пропустила вперед Владимира и, бросив на ходу «Раздевайтесь», – сняла висящий здесь же в прихожей ключ от почтового ящика и скрылась за дверью. Владимир еще не успел снять пальто, как она появилась с письмом в руках. Вместе они прошли в гостиную, обставленную строго и со вкусом. Навстречу поднялась дама с большим узлом темных волос на макушке, протянула Владимиру мягкую белую руку. Люся сказала певучим голосом:

– Знакомьтесь, моя мама…

– Лидия Константиновна, – добавила ее мама с любезной улыбкой на моложавом лице.

Машков назвал свое имя и почувствовал какую-то скованность во всем теле. Его пригласили сесть. Он беглым взглядом окинул гостиную. Дверь в другую комнату была приоткрыта, виднелись край большого орехового письменного стола и резной книжный шкаф мореного дуба. «Кабинет отца» – сообразил Владимир. В гостиной, служившей одновременно и столовой, стояло пианино, сплошь уставленное изящными безделушками. Высокий старинный буфет сверкал дорогой посудой.

Поручив матери занять гостя. Люся вышла в свою комнату.

Судя по тому, как умело и непринужденно Лидия Константиновна повела разговор с Владимиром, ей не впервые доводилось занимать молодых гостей дочери. Каждая фраза заключала в себе скрытый вопрос, на который нужно было отвечать. И Владимир отвечал… Лидия Константиновна слушала, не сводя с него изучающе-пристального взгляда. Владимиру порой казалось, что он сидит перед следователем, умным и давно все знающим, и потому бесполезно от него что-либо скрыть.

Из одной не случайно оброненной Лидией Константиновной фразы Владимир понял, что хозяин квартиры, Василий Нестерович Лебедев, стал заместителем министра и что сейчас он находится в командировке.

Люся появилась переодетая, причесанная, надушенная. Она села рядом с матерью напротив Владимира и спросила его многозначительно:

– Неужели вы хотели сбежать от меня, не прощаясь?

И горящие щеки, и возбужденные глаза, и необычайно нежный, ласковый ее голос говорили Владимиру, что письмо задело ее за живое. Заметив, что мать насторожилась, Люся овладела собой.

– Куда вы вчера исчезли после собрания? – спросила она.

– На вокзал… Товарища провожал.

– Ах, да, – вспомнила она. И неожиданно: – А что вам даст поездка в колхоз?

Он не успел ответить, а она уже спрашивала о другом:

– Правда, хорошо выступил вчера Осип Давыдович?

– Хорошо? Смотря для кого, – усмехнулся Машков.

– Как? – изумилась Люся. – Вы не согласны с Осипом Давыдовичем?

– А вы согласны с этим… – он хотел сказать «болтуном», но, взглянув на Люсю, сдержался. От этого ему стало неловко, и он перевел взгляд на Лидию Константиновну. «До чего же они похожи друг на друга! И, должно быть, не только внешностью».

Люся тоже мельком посмотрела на мать и, переведя на Владимира упрямый, острый взгляд, заговорила поучающе:

– Иванов-Петренко и Винокуров – два кита в искусстве. Быть живописцем и не прислушиваться к этим критикам – непостижимо! – Поймав в глазах Владимира насмешливые искорки, Люся добавила примирительно: – Во всяком случае, это эрудированные люди, умеющие думать.

– О чем? – спросил Владимир.

– Об искусстве, конечно! Кто у нас серьезно занимается вопросами истории и теории искусства? Только они. Художники наши, не в пример Репину и Серову, двух слов связать не умеют. Разве вот Барселонский и Пчелкин…

– Почему же, – возразил Владимир, – я читал дельные статьи и других художников. – Люся снисходительно пояснила:

– Вы думаете, они сами писали, эти «другие»? Наивный вы человек, Володя! За них пишут те же Иванов-Петренко и Винокуров.

Машков пожал плечами. Тон Люси начинал раздражать и задирать его. Чуть помолчав, он спросил:

– Скажите, а картин за них никто не пишет?

– До этого еще не дошло, – улыбнулась Люся. Улыбка ее показалась Владимиру какой-то новой, естественной, по-человечески искренней и простодушной. Эта улыбка на какой-то миг приоткрыла ширму, за которой промелькнул образ Люси таким, каким рисовал его себе Владимир – ясным и нежным. Но Люся по-прежнему поучала:

– Искусству нашему не хватает крыльев и всемирной глубины. Оно слишком серо и обыденно.

Это были чужие слова и мысли, заимствованные Люсей у своих учителей, но, к счастью ее, это были слова и только: за ними не было глубоких убеждений. Владимиру очень не хотелось спорить с Люсей, но эти чужие слова приводили его в ярость. Еле сдержавшись, он возразил:

– А я хочу показать простых и хороших людей, которые живут на нашей земле и украшают ее.

– Тоже правильно, – одобрила Люся. И тут же напомнила: – Но не забывайте предостережений Осипа Давыдовича: подлинно новаторское произведение нельзя создать средствами передвижников. Репин безнадежно устарел. Надо изобрести нечто новое, необычное, не похожее на будничную жизнь. Подлинное искусство всегда было условно. Возьмите оперу. – Лидия Константиновна вышла. Воспользовавшись ее отсутствием, Владимир тотчас заговорил о своем письме, но Люся перебила его:

– Володя, вам обязательно нужно ехать в деревню?

– Да… – тихо ответил он.

– А без вас здесь будет скучно, – со вздохом сказала она нараспев, и глаза ее затуманились.

Не поверить в искренность ее слов было невозможно. Но он все-таки набрался мужества и усомнился:

– Не думаю. Борис Юлин не даст вам скучать…

– Юлин? А при чем здесь Юлин? Я до вчерашнего дня вообще о нем ничего не знала.

– Зато теперь, надеюсь, вы узнаете его поближе… – Она посмотрела на Владимира с удивлением и загадочно улыбнулась своим мыслям.

– Напрасно вы так думаете, Володя. Мне иногда бывает очень скучно. Чего-то хочется нового, хорошего, а чего – сама не знаю. – Голос ее зазвучал мягко, нежно, даже тоскующе. – Вы на меня обижаетесь понапрасну… Я не могу вам всего объяснить, а вы не хотите понять этого.

– Помогите, может, пойму.

Оба вздрогнули от резкого звонка. Вошла Лидия Константиновна, сказала:

– Я открою. Наверно, отец приехал. – А через минуту в передней ее голос гостеприимно приглашал кого-то: – Проходите, пожалуйста! Люсенька, это к тебе.

Люся пожала плечами – она и в самом деле никого не ждала в этот вечер. Обернувшись к Владимиру, она сказала полушепотом:

– Кого еще там не вовремя принесло! – И вышла. На пороге гостиной в сопровождении Люси и Лидии Константиновны появился… Борис Юлин. Розовое, самодовольное лицо – сплошная улыбка. Но как только он увидел Владимира, лицо погасло, сделалось испуганно-тревожным. Однако же он умел владеть собой! Растерянность продолжалась одно мгновение, а в следующее – он снова улыбался, правда, уже по-другому, с кислой миной:

– Ба-а! – воскликнул он с притворной радостью. – Володя! Ты что тут делаешь?

– Тебя поджидал, – просто ответил Владимир. Борис опять не растерялся:

– И долго же я заставил тебя ждать?

– Меня-то что, я готов был сидеть здесь хоть год, а вот хозяева… – И тут он со значением посмотрел на Люсю.

– Да нет, что вы, что вы!- подхватила любезная Лидия Константиновна.

Но острая на язык Люся не удержалась и уколола:

– А хозяева тоже могли бы подождать. – Борис сделал вид, что не понял колкости. Галантно поклонившись Люсе, он протянул ей букет мимоз. Она поблагодарила, но суховато, и Лидия Константиновна кинулась на выручку:

– Ах, какая прелесть! Первый голос весны! Где это вы их достали в такую рань?

– Случайно… – Но это слово он сказал так, что никто не поверил в случайность.

Через несколько минут Борис уже вполне освоился и чувствовал себя как дома: балагурил, рассказывал забавные истории и наиновейшие анекдоты. Заканчивая один анекдот, он тотчас же начинал следующий: «А вот еще одна хохма», точно боялся, что кто-нибудь другой перехватит инициативу разговора. «Специально подготовился», – решил Владимир, наблюдая за Борисом.

– Или вот последняя хохма, – продолжал тот и, прищуря масляные глаза, сделал паузу.

– Вы меня простите, Борис Маркович, – смущенно перебила Лидия Константиновна. – Что это за слово – «хохма»? Должно быть, нерусское?

– Вы не знаете этого слова? – удивился Борис, будто речь шла о слове «хлеб» – Оно же самое что ни есть русское!

– Люсенька,- подал свой голос Владимир,- возьмите, пожалуйста, толковый словарь Даля и докажите Борису, что слово «хохма» имеет такое же родство с русским языком, как я, скажем, с американским президентом.

– В словаре Даля этого нового слова, может, и нет, – рассуждал Борис. – Русский язык постоянно обогащается…

– О, великий и могучий русский язык! – вздохнул многозначительно Владимир.

Борис снисходительно улыбнулся и замял этот разговор. Он поднялся, подошел к пианино, потрогал ноты.

– Людмила Васильевна, может, вы нам сыграете?

– Правда, сыграй. Люсенька! – поддержала Лидия Константиновна. Люся наотрез отказалась.

– В карты могу сыграть с вами. Хотите? – предложила она.

– В преферанс? – уточнил Борис.

– Нет, в дурака. – И ее озорной насмешливый взгляд прощупывал то одного, то другого гостя.

– Перспектива остаться в дураках меня не прельщает, – ответил Борис с улыбочкой.

– Вам не везет в карты? – спросила Лидия Константиновна.

– Да, представьте себе…- голос и взгляд Бориса многозначительны. Владимир поднялся и сказал:

– Нам, пожалуй, пора и честь знать. Пошли, Боря?

– Куда ты спешишь? – забеспокоился Борис. – Вечно ему не сидится!

– Ну что ж, тогда оставайся. – И Владимир стал прощаться.

– Не уходите, Володя, – попросила Люся. – Посидите еще немножко и вместе уйдете…

– Вместе? – с деланным удивлением переспросил Владимир. – Вы не знаете нашего Борю!

И Юлину ничего не оставалось, как уйти вместе с Владимиром. На улице, перед тем как проститься, он сказал:

– Мы, кажется, помешали друг другу?

– Не нахожу, – коротко ответил Машков. Ему хотелось побыстрей отвязаться от Бориса.

Но у Юлина, видимо, были свои планы, и он предложил зайти в кафе. Машков отрицательно покачал головой.

– На тебя хандра нашла, это нехорошо, старик! – Борис похлопал Владимира по плечу, но тот отстранился.

– Будь здоров, Боря, я спать пойду.

Машков долго бродил по улицам вечерней Москвы. Все думал Люсе, злился на Бориса: «Черт его принес не вовремя! И что Люся хотела сказать своими словами: «Я не могу вам всего объяснить»?

Странные у него были отношения с Люсей. Он любил и боготворил ее и в то же время наверняка не знал, как она к нему относится. Люся и не отталкивала его от себя, и не позволяла перейти тот рубеж за которым начинается любовь Она говорила: «Будем просто «друзьями». Впрочем, и дружба у них не дружба, а так… игра в кошки и мышки, как сказал однажды Павел. Как все влюбленные в его годы, он считал Люсю самой красивой и самой умной девушкой на целом свете. Иногда он сердился и досадовал, но стоило ей взглянуть на него тем обжигающим лучистым взглядом, каким она дважды посмотрела сегодня, и он делался сам не свой. Вот ведь чертовщина!

Накануне отъезда в деревню Владимир зашел в мастерскую Пчелкина. На звонок долго не открывали, и он уже решил уходить, начал даже спускаться по лестнице, как его окликнули. На пороге мастерской стоял плотный, круглый, затянутый в рыжую суконную пижаму Николай Николаевич.

– Вот он, беглец! Наконец то! Где ты пропадал? Почему не показываешься? – воскликнул Пчелкин, пропуская впереди себя Владимира. В маленькой уютной гостиной у зеленого столика сидел бескровный, крутолобый бородач неопределенного возраста. Машков узнал Винокурова, но вида не подал. Пчелкин представил его.

– Мой ученик, талантливый молодой художник Владимир Иванович Машков. А это Семен Семенович Винокуров. Рекомендации, как говорится, излишни.

Семен Семенович важно поднялся и, протянув руку, спросил снисходительно:

– Мы, кажется, встречались на худсовете… Кстати, как ваша картина? Дорабатываете?

– Нет, – ответил Владимир, разглядывая критика. В его фигуре, облике было что-то неуловимое неопределенное. Трудно было сказать, толст он или тощ, стар или молод, даже рост его был какой-то непостоянный. В кресле показался Владимиру маленьким, а когда встал, оказался почти высоким, будто поднялся на постамент.

А Пчелкин между тем говорил Владимиру:

– Звонил я тебе, а вчера с Пашей Окуневым заходили домой и не застали. Где же ты все таки пропадал?

– В Москве, – натянуто улыбнулся Владимир. Присутствие Винокурова стесняло его.

– Говорят, ты написал неплохую картину на тему любви и женитьбы? – С хитрецой допрашивал Пчелкин.

– Дым без огня не бывает.

– И, говорят, ее какой-то чудак провалил на худсовете?

– К сожалению, верно и это.

– А чудак, очевидно, я,- ухмыльнулся Винокуров. Пчелкин залился смехом и сказал укоряюще:

– Не ожидал я от вас, Семен Семенович, право, не ожидал. Как же так, своих бьете? Володя – мой ученик и друг, а вы его завалили, ха-ха-ха.

И непонятно было Владимиру, в шутку он говорит или всерьез. Но Семен Семенович, видимо, понял все как надо.

– С вашей картиной произошло какое-то недоразумение, – заговорил он совсем другим, вкрадчивым голосом – Дело в том, что ее никто не забраковал. Картина всем понравилась, но есть досадные мелочишки, которые нужно исправить. От этого картина только выиграет. Сколько мне помнится, вы согласились с моими пожеланиями.

– Напротив, – удивился Владимир. – Дело ваше, – недовольно буркнул Винокуров и нервно заходил по комнате. Потом обратился к Пчелкину. – Я у вас могу на несколько дней забрать эти рисунки? – он показал на бумаги, разбросанные по столу.

– С возвратом. – Пчелкин подошел к столу и стал собирать рисунки. – Семен Семенович книжку обо мне пишет, – скромно пояснил он Машкову.

– Творчество Николая Николаевича заслуживает самого серьезного исследования, – уточнил критик, садясь в кресло. Теперь, в кресле, он опять показался маленьким и смешным. Крохотные усики, куцая седеющая бородка клинышком – все казалось ненастоящим; тронь – и отвалится.

– Смотря как исследовать, – усмехнулся Машков. – В монографии можно так отстегать художника, что он своих не узнает. И сделать это можно с доброжелательной улыбочкой. Хотите примеры? На днях я прочитал такую монографию о Репине. Критик, правда, именует живописца и великим, и гениальным, и в то же время утверждает, что идея «Запорожцев» – это физиология смеха, а тема «Парижской коммуны» оказалась для Репина непосильной и он с ней не справился. И как итог всему этому – вывод: у Репина вовсе не было воображения… Вот вам и гений!

– Я знаю, о чем идет речь, – нетерпеливо перебил Винокуров. – Талантливая монография. Вы, к своему несчастью, не поняли ее.

– Все может быть, – смиренно согласился Машков. – Николай Николаевич, пожалуйста, достань том, вон на той полке.

Пчелкин проворно достал толстую книгу. Владимир начал быстро листать ее:

– Вот, черным по белому написано: «Здесь мы подходим к самому существенному моменту репинского творчества…» Слушайте же, в чем заключается существо гениального Репина: «…отсутствию воображения не только в «Запорожцах» и «Николае», но и вообще во всем искусстве Репина».

Сунув книжку в руки Пчелкина, Владимир повернулся к Винокурову и спросил резко:

– Как же вы прикажете понимать? Гениальный художник Репин без воображения! А знает ли автор этой монографии, что без воображения вообще нет искусства? Где кончается воображение, там начинается холодное ремесленничество. Это же школьникам известно!

Винокуров молчал, что-то соображая. Влажные губы его тревожно вздрагивали.

Пчелкин сказал примирительно:

– Тут, Семен Семенович, действительно что-то напутано. Володя правильно подметил. Должно быть, редакторская небрежность.

Николай Николаевич умел улаживать неприятные споры. Владимир не пошел на компромисс:

– Репин в защите не нуждается, но хватит дурачить нас подобной писаниной…

С этой минуты между Машковым и Винокуровым установились явно недружелюбные отношения.

Пчелкин, желая замять неприятный инцидент, вовремя подсунул Владимиру свои рисунки, а Семену Семеновичу – какой-то альбом. Прошло две-три минуты, и Машков уже восторгался:

– Да это же прелесть! Ты – маг, а не художник! – Николай Николаевич Пчелкин был и в самом деле отличным рисовальщиком. Однажды во время его персональной выставки один рабочий оставил в книге отзывов такую запись: «Вот это художник! Я никогда раньше не знал, что обыкновенный пятикопеечный карандаш может с такой силой выражать наши чувства: радость и горе, ненависть и любовь». Пчелкин гордился этим отзывом больше, чем похвалой своих старых учителей Польщенный похвалами Владимира, он пожаловался:

– А Еременко эти рисунки не нравятся. Говорит – безделушки…

– Капитан Еременко? – переспросил Винокуров с гримасой пренебрежения. – Все грековцы таковы. Ведь это их начальнику принадлежит крылатая фраза: «Хватит писать беспартийные березки!»

– Глупый анекдот, Семен Семенович, – мягко возразил Пчелкин. – В студии Грекова творческий коллектив талантливый. – И, обернувшись к Владимиру, перевел разговор на другое: – Ты видел выставку Тестова?

Вместо ответа Владимир сказал:

– Меня возмущает ажиотаж, поднятый истеричками от искусства по поводу этой выставки.

– Ну, а сама выставка? – настаивал Пчелкин.

– Ничего особенного, – отвечал Владимир.

– А Борис Юлин в восторге, – сообщил Пчелкин чужое мнение, скрывая, таким образом, свое собственное.

– Тестов – превосходный колорист, – тоном, не допускающим возражений, сказал Винокуров. – Другого такого у нас нет. А Борис Юлин – ученик Тестова. Юлин еще молод, но талант большой и оригинальный.

Владимир вспомнил полотна Тестова: гнилые сараи, зеленые щеки, оранжевые волосы – и с ожесточением подумал: «Так вот что мило вашему сердцу, уважаемый критик». Хотелось об этом сказать Винокурову, но Владимир сдержался: такого словами не прошибешь. Взглянув на Пчелкина, в его светло-карие с крапинками глаза, озорные и вызывающие, Владимир понял: «Подтравливаешь, как петуха, ради потехи. Не дамся! Не доставлю тебе удовольствия». Однако ж обидно, что Винокуров будет анализировать творчество Пчелкина, которого Владимир искренне уважал.

Николай Николаевич увлек гостей во вторую, более просторную комнату. Здесь было очень светло. На мольберте стояла большая картина: «Горький на Волге», написанная маслом. Владимир знал, что Пчелкин давно работает над ней, но еще ни разу не видел ее.

Горький был изображен в профиль. Он стоял на высоком зеленом берегу с березками и задумчиво смотрел вдаль, на Волгу. Сухая, высокая, угловатая фигура в белой косоворотке, темных шароварах и в тяжелых сапогах. Через плечо – пиджак. Волосы длинные, жесткие, падают на виски и затылок тяжелой гривой.

Владимир и Винокуров присели перед картиной и минуты три молчали. Пчелкин ждал.

– Превосходно! Великолепно решен образ Горького, – высказался наконец критик и вытер платком лысину.

Пчелкин предугадывал такой отзыв и не очень верил в его искренность. Он ждал мнения своего ученика, а тот все еще щурился на картину и молчал, покусывая губу. Пчелкин не вытерпел:

– Не нравится? Волги не видно? – Владимир молча кивнул.

– Ну вот, я так и думал, – без огорчения сказал Пчелкин. – Горький на Волге, а Волги-то и нет. – Он хотел показать, что заранее знает, за что его будут критиковать.

Но Владимир его огорошил:

– И Волги нет, и Горького пока нет, – задумчиво и доброжелательно сказал он.

Винокуров посчитал себя уязвленным. Он вскочил со стула и, смешно размахивая руками, начал доказывать, что картина по-настоящему великолепна, что так писать у нас редко кто может. Критик говорил о богатстве световой гаммы, о сочных красках и еще о чем-то другом, говорил быстро, тускло и… неубедительно. Владимир не спорил. Он спокойно рассматривал краски, видел неточные мазки, неправдоподобные оттенки. Портрет был написан небрежно, в манере давным-давно знакомой и уже позабытой.

– Импрессионизм, – выговорил наконец Машков. Это слово сорвалось у него случайно. Он не хотел говорить его вслух и теперь неловко прибавил:

– А может, я ошибаюсь?

– Ты сегодня не в духе, – возразил Пчелкин с недоброй усмешкой.

А Винокуров заговорил об импрессионистах и почему-то приплел сюда Сезанна. Владимир попытался вслушаться, но вскоре понял, что в словах критика нет никакой мысли, и уже больше не слушал его.

– Нет у нас ни импрессионистов, ни формалистов, – разошелся Семен Семенович. – Есть только любители приклеивать ярлыки. И не забывайте: импрессионисты сыграли в свое время весьма и весьма положительную роль в живописи. Они научили чувствовать свет. Импрессионизм был шагом вперед, он оказал благотворное влияние почти на всех наших маститых художников!

«Однако он здесь более откровенен, чем в своих статьях», – подумал Машков.

– Дорогой Николай Николаевич! – захлебываясь и брызгая слюной, продолжал Винокуров – Вот яркий пример: ваша картина. Люди, которые обожествляют передвижников, не поймут ее. Вы сейчас могли в этом убедиться. А не поймут потому, что вы написали ее необычно, по-своему. Она свежа и нова. Наше время особенное, и его нельзя изображать по старинке. Надо искать новые оригинальные формы.

Владимир заметил, что в словах критика зазвучали опять лицемерие и цинизм. Слушать его было утомительно. Может быть, поэтому Пчелкин, выждав паузу, спросил Владимира:

– Почему же нет Горького?

– Вот и я удивляюсь: почему? – повторил Владимир с горечью в голосе. – Почему ты, мастер точного рисунка, пренебрег здесь рисунком? Какая-то странная нарочитость. На тебя это совсем не похоже. Это не твое. Честное слово, чужое это.

Владимир выжидательно замолчал. Но Пчелкин, кажется, не собирался спорить, а Винокуров уже устал говорить и теперь молча облизывал губы, шныряя глазами по комнате.

– Мне кажется, – снова заговорил Машков, – ты слишком увлекся красками и ради цветовых эффектов забыл о самом Горьком.

Пчелкин больше не обижался. Трудно было понять, что он думал. Владимир знал непоследовательность Пчелкина, но надеялся на его утонченный художественный вкус. «Понервничает, а потом поймет», – думал он. И, сославшись на какие-то дела, стал прощаться.

– Погоди, – задержал его Николай Николаевич. – Мне нужно с тобой серьезно поговорить.

Владимир вопросительно посмотрел на него, дескать, говори, если нужно, я слушаю.

– В порядке очереди, – пошутил Пчелкин. – Сперва я кончу дела с Семеном Семеновичем. – Винокуров понял намек и сказал:

– Собственно, мы с вами обо всем уже договорились. Если возникнут дополнительные детали, то я, с вашего разрешения, позвоню вам.

– Милости прошу, – обрадовался Пчелкин, – в любое время к вашим услугам, – и протянул Винокурову свою пухленькую, мягкую руку.

Когда Винокуров ушел, Николай Николаевич устало плюхнулся в кресло и, закрыв лицо руками, отдышался.

– Уморил. До чего же утомительный человек!

– Представляю, какую монографию он о тебе напишет!

– А, все равно… Не он, так другой такой же. Этот немного в искусстве разбирается. А вообще он работяга. Садись, Володя, в ногах правды нет, рассказывай, что у тебя нового. Как мама?

– Мама здорова, а новости все у тебя.

– Да, есть одна новость, хорошая, – начал Пчелкин, таинственно оглядываясь. – Получил я заказ на большую картину. Написать нужно быстро, а размеры картины внушительные, одному не управиться. Решил создать бригаду.

– Слышал.

– Тем лучше. Так вот, Володя, я хотел бы пригласить тебя, Павла, Бориса и еще некоторых молодых художников в качестве, ну, как тебе сказать, компаньонов, что ли…

– Спасибо, Николай Николаевич, но я не смогу принять участия.

– Почему? – Пчелкин, должно быть, не ожидал отказа. – Тебе не нравится состав бригады?

– Не в том дело. Я завтра еду в деревню на все лето.

Пчелкин был явно разочарован. Встал, подошел к окну и, глядя сверху на влажные рыжие крыши домов, сказал:

– Жаль. Очень жаль. У меня на тебя были особые надежды. Скажу откровенно: в случае удачи премия обеспечена.

На это Владимир ничего не сказал, лишь пожал плечами.

На вокзал Машкова провожали всем «колхозом»: Еременко, Окунев, Канцель, Вартанян и Юлин. Прощаясь, Еременко сказал:

– Через полмесяца и я уезжаю. На Волгу. Собирать материал для диорамы.

– А я в Армению, – сообщил Карен.

– А мы с Борисом, – сказал Павел, – в акционерное общество «Пчелкин и компания». Ты, Володька, почаще пиши нам. Слог у тебя хороший, терпение есть, пиши, не ленись.

Владимир обещал писать.

Продолжение следует

Наверх