Анатолий Рыбаков. ДЕТИ АРБАТА (роман). Книга первая. Часть вторая. Главы 1-10.

Опубликовано 18.09.2021
Анатолий Рыбаков. ДЕТИ АРБАТА (роман). Книга первая. Часть вторая. Главы 1-10.

Часть вторая

1

Старая дорога на Ангару, протоптанная в тайге первыми поселенцами, начинается в Тайшете. Новая – в Канске: здесь кончается железнодорожный этап и начинается пеший.

Тихий городок с деревянными тротуарами, без садов, похожий на степной. Снова синее небо над головой и одуряющий запах жизни. Нет больше камеры, Дьякова, тюремного дворика, часового с винтовкой, следящего за тобой сонным взглядом. Не верится, что все это могло быть. Свободно идешь по улице, тащишь свой чемодан, рядом идет Борис Соловейчик, сетует, что не удалось зацепиться в Канске.

– Отправлять в деревню специалиста моей квалификации?! Есть в этом польза государству?

Почта – домик с крылечком, тут же сберкасса. Девушки в домашних платьях, с пальцами, измазанными клеем и чернилами, знают Соловейчика: симпатичный, общительный москвич получает письма до востребования.

«Здоров пиши Канский округ село Богучаны востребования целую Саша» – первая телеграмма маме.

Девушка пересчитала слова, назвала сумму, выписала квитанцию, получила деньги. Веселые здесь девушки, красивые…

Хозяйка Соловейчика, худенькая молодая женщина с тихим лицом, накрыла на стол. Что побудило ее сойтись с Борисом? Уедет и забудет ее. Понравился? Пожалела ссыльного? Рядом с ней Борис с его замашками столичного волокиты выглядел жалко.

Саша вынул из чемодана банку шпрот – все, что осталось от маминой передачи. Борис откупорил бутылку водки. У него были свои рюмки, даже салфетки, он и здесь хотел жить по-человечески. Все было, как в обыкновенной жизни, только, если вспомнить, кто они, дико, странно, страшно, впрочем, уже не так страшно.

От первой же рюмки у Саши закружилась голова.

– Обычная вещь после тюрьмы, – заметил Борис, – втянетесь. На Ангаре будем пить спирт, его туда дешевле возить, чем водку, – шестьсот километров на лошадях. В общем, проживем. Богучаны – большое село, работу по специальности я найду, вы тоже без пяти минут инженер, там трактора, сеялки, веялки.

– Тракторов я не знаю, сеялок-веялок тоже.

– Захотите гам-гам – узнаете. Раньше интеллигентные молодые люди ездили за границу, мы с вами – к белым медведям. Лучше быть Соловейчиком в Москве, чем Воробейчиком на Соловецких островах. Что же теперь делать? Рыдать и плакать? Я метил в председатели Госплана, вернее, в заместители председателя, как беспартийный. Я тот, кто тянет воз, рабочая лошадка, никому не мешал и всем был нужен. Но на моем пути встал знак препинания, меня остановило двоеточие. Имейте в виду, в ссылке ни один человек не скажет вам правды: кто сидит за дело – делает вид, что сидит ни за что; кто сидит ни за что – делает вид, что сидит за что-то. Но мне вы можете верить. Так вот. У нас в учреждении висел лозунг: «Техника в период реконструкции решает все. Сталин». Вам известен этот лозунг? Известен. Прекрасно. Я прочитал его при одной прелестной девушке. И она уличила меня в незнании пунктуации. Слушайте внимательно. Ей показалось, что я прочитал этот лозунг так: «Техника: в период реконструкции решает все Сталин». Она была девочка образованная, не могла перенести моего невежества и поделилась своим огорчением с кем следует. У меня всегда было плохое произношение, и я думал – ну, получу за это хороший выговор. Получил статью пятьдесят восемь пункт десять: контрреволюционная агитация и пропаганда. Еще хорошо, посчитали, что трех лет мне хватит на изучение орфографии. Здесь я неплохо устроился: экономист «Заготпушнины». Можете не сомневаться, с моим приходом количество заготовленной пушнины не уменьшилось. Но видимо, для усвоения знаков препинания город Канск – слишком жирно. С первой же партией, то есть вместе с вами, я отправляюсь на Ангару. Мечтаю о должности счетовода в богучанской конторе «Заготпушнины». То, чего мы с вами будем добиваться, Саша, покажется ничтожным какому-нибудь московскому пижону. Но для нас с вами это означает выжить.

Может быть, Борис прав. Но для себя Саша выбрал другой путь. Он поедет туда, куда пошлют, будет жить там, где назначат. Добиваться чего-либо – значит признать право дьяковых держать его здесь. Этого права он за ними не признавал.

– Где вы жили в Москве? – спросил Борис.

– На Арбате.

– Тоже неплохо. А я на Петровке, в доме, где каток, знаете?

– Знаю.

– Как вы уже догадались, моя юность прошла в саду «Эрмитаж». Я провел там несколько совсем неплохих вечеров. Но как говорил мой дедушка-цадик… Знаете, что такое цадик? Не знаете. Цадик – это нечто среднее между мудрецом и святым. Так вот, мой дедушка-цадик в таких случаях говорил: гинуг! Что такое «гинуг», вы тоже не знаете? «Гинуг» – это значит «все», «хватит»… И вот я говорю: гинуг вспоминать, гинуг слезы лить!

* * *

Утром хозяйка ушла на работу, когда они еще спали. Завтрак стоял в печке за железной заслонкой.

– Вот великое преимущество простой женщины, – сказал Борис. – Из-за чего я разошелся со своей женой? Она, видите ли, не хотела рано вставать, не хотела готовить мне горячий завтрак. И что же? Потеряла мужа. Впрочем, она бы все равно меня потеряла. Итак, отправимся в могучий трест «Заготпушнина» оформлять увольнение. На выходное пособие я не рассчитываю, но письмо в Богучаны я у них вырву. Вы будете бриться?

– Нет.

– Послушайте меня, Саша, сбрейте бороду, зачем она вам? Сейчас выйдем на улицу, и вы увидите, какие тут девушки.

Саша уже видел этих девушек. Они были прекрасны – статные русоволосые сибирячки, сильное тело, сильные ноги. Жизнь в Сибири представлялась ему жизнью отшельника, он будет заниматься французским, английским, политэкономией, три года не должны пропасть даром. Теперь он засомневался. Наверное, придется жить не только этим.

– Никакой косметики, все натурель, – говорил между тем Борис, – этап через три дня, мы с вами еще погуляем. Но, дорогой мой, с такой бородой можете сидеть дома.

– Неохота здесь бриться.

– Слушайте совет опытного человека. Вы первый день в ссылке, я третий месяц. Если будете откладывать жизнь до того дня, когда выйдете на свободу, вы конченый человек. Сохранить себя можно только одним способом – жить так, будто ничего не произошло. Тогда у нас есть шанс выкарабкаться.

Низкая комната, оклеенная выцветшими обоями, на потолке белая бумага вздулась пузырями, покрылась желтыми разводами, за стеной плачет ребенок. Но пахнет одеколоном и пудрой. Два обычных парикмахерских кресла, мастера в белых халатах, хотя в сапогах, и лица у них, как у московских мастеров, сурово-предупредительные парикмахерские лица.

Мутное, в трещинах зеркало отразило бледное Сашино лицо и черную вьющуюся бороду, ровную, будто только что подстриженную.

– Совсем сбрить?

Парикмахер в задумчивости щелкнул в воздухе ножницами, потом решительным движением срезал Сашину бороду. Клочья ее упали на несвежий пеньюар. Стрекотала машинка, щеки грела теплая мыльная пена, Саша вспомнил парикмахерскую на Арбате, ее запахи, яркий свет, предпраздничную суету.

– Вы это или не вы? – развел руками Соловейчик. – Вы же теперь у нас красовяк-здоровяк.

Они снова шли по улице, Саша смело смотрел на девушек, они смотрели на него.

– Если бы нас здесь оставили, мы бы улучшили местную породу, – сказал Борис. – В Канске полно ссыльных, было бы еще два.

– Кого они оставляют?

– «Ли»… Оставля-ли! Больных, многодетных, очень ветхих… Вот идет, только не пяльте на него глаза, меньшевик, один из лидеров.

К ним приближался, опираясь на палку, старик в пальто и шляпе, длинные седые волосы спускались на воротник. Соловейчик поклонился. Старик в ответ тоже поклонился, неуверенно, как кланяются человеку, которого не узнают. Потом узнал, приподнял шляпу, приветливо улыбнулся.

– Идет на отметку, – сообщил Борис, гордясь уважением, оказанным ему стариком, – отметка пятого и двадцатого. Сколько, вы думаете, ему лет?

– Шестьдесят.

– А семьдесят два не хотите?! Тут вы увидите всяких: меньшевиков, эсеров, анархистов, троцкистов, национал-уклонистов. Есть люди – в прошлом знаменитости.

Саша никогда не думал, что в Советском Союзе есть еще меньшевики и эсеры. Троцкисты – это уже на его памяти. Но эти? Неужели не понимают?! На что-то еще надеются… Продолжают свое?.. А может быть, ничего не продолжают?

Обедали в столовой «Заготпушнины», в низком полуподвале с квадратными столиками без скатертей. За широким прямоугольником раздаточного окна – кухня: три большие алюминиевые кастрюли на плите, над ними клубится пар, рядом краснолицая повариха с половником в руке.

– Это закрытая столовая, – объяснил Борис, – для сотрудников. Но на посторонних смотрят сквозь пальцы – нужна кассовая наличность. Есть свой откормочный пункт: свиньи, кролики, птица. Здесь пасется половина ссылки. Если кто-нибудь вам скажет, что именно я его сюда устроил, можете верить.

Увидев Бориса, повариха положила половник, вытерла руки о передник, вышла из кухни.

– Борщ сегодня, Борис Савельевич, бефстроганов с пюре, если подождете, картофель поджарю, – она наклонилась к нему, – есть бутылочка коровьего.

– Поджарьте, – величественно разрешил Борис.

– Уезжаете, Борис Савельевич?

– Уезжаю, – нахмурился Борис. – Отруби привезли?

– Привезли, четыре мешка, обещали завтра еще привезти. А калькуляцию опять напутали: гуляш идет на восемь копеек дешевле. И с печником не договорились, дымит печь, глаза болят.

Она говорила с ним как с человеком, при котором все шло хорошо, а вот уедет, начнутся всякие неполадки. И Борис всем своим видом показывал, что так это и должно случиться, но ему приятно сознавать, что, хотя он уже здесь никто, ему по-прежнему оказывают уважение.

– Заболталась, а вы есть хотите, – спохватилась повариха.

– До меня, – сказал Борис, – в столовой работали пятеро, теперь двое: кухонный рабочий и вот она. Повариха, она же кассир, официантка и директор. Впрочем, столовая – мелочь. Я мог бы вам рассказать о том, что я сделал здесь за два месяца. Но теперь это уже никому не интересно. Незаменимых у нас нет: сегодня я, а завтра ты. Хотя если вдуматься, то эти слова бессмысленны. Если в библиотеке нет Пушкина, я могу заменить его Толстым, но это будет Толстой, а не Пушкин. На мою должность назначили другого, но это уже другой Пушкин.

В столовую робко вошел маленький человечек. Молодой, но сутулый, неряшливый, небритый, кепка со сломанным козырьком, длинная обтрепанная куртка надета на грязную рубашку, пуговиц не хватает, стоптаны туфли. Неуклюжие стеганые штаны мешком висят на коленях, штрипки болтаются.

– А, Игорь! – приветствовал его Борис. – Ну, подойди, подойди!

Игорь подошел, застенчиво улыбаясь. Саша увидел голубые глаза, белую тонкую шею.

– Кепочку сними – столовая, – сказал Борис.

Игорь смял в руках кепчонку, русые, давно не стриженные, не мытые волосы торчали во все стороны.

– Как дела? – спросил Борис.

– Ничего, хорошо. – Игорь обнажил в улыбке редкие зубы.

– Хорошо – это хорошо. А ничего – это ничего. Опять прогнали?

– Нет, почему же? Не пускают в экспедицию.

Что-то особенное было в его приятном интеллигентном голосе, но что именно, Саша уловить не мог. Голос запоминался.

– Игорь работал в инвентаризационной конторе, – объяснил Борис, – работа непыльная: обмеривать здания, чертить планы, и сдельная – можно хорошо заработать. Но сей муж ленится, приносит чертежи в масляных пятнах. Разве у тебя есть масло, Игорь? Так ты его мажь на хлеб, а не на чертежи. А то, что тебя не пускают в экспедицию, заливаешь! Половина партии остается в Канске, и ты мог бы остаться, если бы был человеком.

Игорь виновато улыбался, мял в руках кепку.

– Ладно! – закончил Борис свои наставления. – Есть хочешь? Конечно – да! Деньги есть? Конечно – нет!

– Я должен на днях получить за восемь чертежей.

– Про эти восемь чертежей я слышу два месяца… – Борис крикнул: – Марья Дмитриевна, накормите Игоря, я заплачу.

Повариха хмуро сунула в окно тарелку борща и кусок хлеба. Игорь запихнул кепку в карман, зажал под мышкой хлеб и пошел к дальнему столику, неловко держа тарелку обеими руками.

– Кто он такой? – спросил Саша.

– Заметная здесь личность, колоритный тип. Поэт. Сын белого эмигранта. В Париже стал заядлым комсомольцем, приехал в СССР, и вот, пожалуйста, он уже в Канске.

– За что?

– Вы задаете наивные вопросы. Уничтожаем крамолу в зародыше. Если я рассказал не тот анекдот, значит, у меня определенное направление мыслей и при благоприятных обстоятельствах я способен на антисоветские действия. Вы выпустили неправильную стенгазету, завтра издадите подпольный журнал, послезавтра листовки. Это даже гуманно: за стенгазету вам дали три года, а за листовки пришлось бы расстрелять – вам сберегли жизнь. Игорь вырос в Париже, сын эмигранта, то есть человека, пострадавшего от революции, от него можно ждать чего угодно. Значит, его надо изолировать для его же пользы.

Игорь сидел в углу, торопливо ел.

Глядя на него, Борис сказал:

– Простой человек сам за собой убирает и потому всюду остается человеком. Аристократ привык, чтобы за ним подтирали, и, если подтиральщика нет, превращается в скотину. Монсеньор не желает работать, доедает объедки в столовых, с квартиры его гонят – неряха! Набрал у всех денег, никому не отдает. Ну, а, как вы понимаете, среди ссыльных нет Крезов. Но сами ссыльные его и испортили: носились с ним как с писаной торбой. Шутка сказать – поэт! Из Парижа! Париж! Франция! Три мушкетера! Дюма-отец! Дюма-сын!.. Только меня он боится: те, кто с ним носился, жевать не дают, а я даю. Приходится терпеть мои нотации, хотя в душе он презирает меня, как плебея и хама. А вот уеду на Ангару, и он без меня подохнет с голоду! Но самое интересное другое. Он ждет свою Дульсинею. Если она придет, вас ожидает зрелище, которого вы никогда не видели и не увидите. А вот и она.

В столовую вошла женщина лет тридцати, поразительной красоты, величавая богиня с резким рисунком большого упрямого рта. Спокойным взглядом обвела столовую, равнодушно кивнула Борису, тот со сдержанным достоинством наклонил голову. Потом увидела Игоря, склонившегося в углу над тарелкой.

– У такого ублюдка такая женщина, – сокрушенно пробормотал Борис.

– Кто она?

– Приехала из Ленинграда, разыскивает высланного мужа и вот влюбилась в это чучело. Сидят тут каждый день, он ей читает стихи, а она смотрит на него, как на портрет Дориана Грея.

Женщина что-то рассказывала Игорю, он хихикал, собирал крошки со стола и бросал в рот. Встрепанный суетливый человечек без всякого обаяния. Потом женщина встала, подошла к раздаточному окну, повариха так же недовольно сунула ей тарелку борща. Игорь дернулся, хотел помочь и остался сидеть. Когда женщина снова пошла за хлебом и прибором, он опять двинулся было за ней, но вернулся.

Она ела, теперь он что-то рассказывал, его лицо было юным и потрепанным одновременно. Она слушала, иногда кивала головой. Потом принесла второе, половину переложила себе в тарелку из-под борща, остальное придвинула Игорю.

– Прорва! – негодовал Борис. – Он может есть с утра до вечера, отбирать у любимой женщины. Люди и в худших условиях остаются людьми. А этот парижский бульвардье вот во что превратился. И не думайте, что он прост. Нет! Он нахал, циник, в душе смеется над теми, кого обирает. Паразит! Щадит себя, а щадить себя – значит не щадить других, это говорил еще мой дедушка-цадик. Приехал в СССР! Думал, оказал большую честь Советскому Союзу, а здесь, как выяснилось, надо работать. Не захотел работать, и общество вытолкнуло, выжало его из себя.

Улыбаясь, Саша сказал:

– Правильнее было бы выжать его обратно в Париж.

Женщина между тем кончила есть, отодвинула тарелку, поставила локти на стол, прижалась подбородком к рукам и смотрела на Игоря.

А он нахохлился, откинулся на спинку стула, опустил голову и забормотал…

Читал он стихи, не повышая голоса, до Саши долетали только отдельные слова: крестоносцы, стены Иерусалима, желтые пески, палящее солнце, женщины, ожидающие рыцарей, которые никогда не вернутся.

– Как вам это нравится? – вполголоса спросил Борис. – Отважные рыцари и очаровательные дамы. А? В Канске, в столовой «Заготпушнины»?!

Действительно смешно. И все же что-то завораживающее было в этой ситуации, в отрешенном лице Игоря, в глубоком взгляде прекрасной женщины.

Саша подавил в себе минутное раздражение. Оно шло от нетерпимости, в которой он был воспитан.

И он сказал Борису:

– Будем снисходительны.

2

На совещание по Генеральному плану реконструкции Москвы Сталин пришел, когда совещание уже близилось к концу. Он знал, что скажет во вступительном слове Каганович, читал доклад Булганина. Все мнения и предложения по реконструкции ему уже докладывались, дважды обсуждались на Политбюро, и свою точку зрения он выработал. Эта точка зрения и зафиксирована в Генеральном плане реконструкции Москвы. Генеральный план – это и есть его точка зрения.

Все встали, когда он появился в президиуме, вспыхнула, нарастая, привычная буря аплодисментов. Сталин поднял руку в знак приветствия и тут же сел, пригласив этим сесть и остальных.

Кто-то, стоя на трибуне, заканчивал выступление. Делая вид, что внимательно слушает, Сталин на листе бумаги рисовал развалины старинных церквей в Атени, маленьком селе, километрах в десяти от Гори, где у его отца, сапожника Джугашвили, жили заказчики. Отец относил им работу, а иногда и сапожничал там день-другой.

Он часто брал с собой и маленького Иосифа. Они выходили из Гори рано утром, шли берегом Таны вдоль виноградников, пока не достигали развалин старинных церквей, в Атени, этом маленьком селе, их было девять или десять, среди них церковь Сионского монастыря, увенчанная куполом и, по преданию, построенная еще в седьмом веке. На ее фасаде сохранились скульптурные изображения исторических лиц той эпохи, а внутри храма фресковая живопись, тоже с изображением исторических лиц.

Самые значительные памятники – это памятники архитектурные: они долговечны по материалу, стоят на открытом месте, доступны широкому обозрению и в натуре, и в репродукции, и на фотоснимках. Значение скульптуры понимал и Ленин, требовавший монументальной пропаганды. Однако Ленин понимал ее как средство внедрения в сознание масс новых исторических авторитетов. Истинная же задача монументальной пропаганды – увековечить эпоху. Сколько осталось из пятидесяти памятников, созданных тогда? Один? Два?

Памятником ЕГО эпохе будет Москва, город, который ОН воссоздаст заново, только города долговечны. Скромная архитектура двадцатых годов была ошибочна. Противопоставление революционного аскетизма показной роскоши нэпа служило прикрытием для архитекторов-формалистов, отказавшихся от классического наследия. А классическое наследие надо использовать прежде всего.

Петр это понимал и создавал Петербург именно по классическим образцам, поэтому с архитектурной точки зрения Ленинград – город. Но это город прошлых веков – он приземлен. Москва предстанет перед потомками как город, устремленный ввысь. Высотные здания в сочетании с классическими решениями – вот ее будущий стиль. Первым высотным зданием станет Дворец Советов. Строительство его предложил Киров в двадцать втором году на Первом съезде Советов. Кто об этом помнит? Дворец Советов построит ОН, построит как архитектурный центр новой Москвы, прорубит новые магистрали, проложит метрополитен, возведет современные жилые дома и административные здания, соорудит новые мосты и набережные, воздвигнет гостиницы, школы, библиотеки, театры, клубы, сады и парки. Все это будет величественным памятником ЕГО эпохе.

Такие мысли вызвали в Сталине воспоминания о развалинах старых церквей в Атени.

А тогда, в детстве, эти полуразвалившиеся храмы поражали его своей гулкой пустотой, своею далекой тайной.

И сейчас, сидя сбоку длинного стола президиума, он рисовал на листе бумаги их прямолинейные очертания. Он не умел рисовать, но прямолинейные фигуры ему давались даже без линейки, у него была твердая рука.

– Слово предоставляется товарищу Сталину, – объявил Каганович.

Снова все встали, снова привычная овация, привычный гром аплодисментов.

Сталин вышел на трибуну, движением руки прекратил аплодисменты, тихо заговорил:

– Здесь достаточно говорилось о необходимости реконструкции Москвы. Мне незачем это повторять. Старая деревянная Москва с ее узкими улицами и переулками, закоулками и тупичками, с ее хаотической застройкой, убогими домами и мрачными рабочими казармами, с ее допотопными средствами передвижения никак не может удовлетворить трудящихся Москвы.

Он сделал паузу, прислушался к напряженной тишине – ни шевеления, ни вздоха.

– За годы Советской власти, – продолжал Сталин еще тише, – мы многое сделали для улучшения быта трудящихся Москвы. Рабочих, ютившихся в подвалах, мы переселили в нормальные квартиры, уплотнив представителей бывших эксплуататорских классов. Сооружены многочисленные школы для детей рабочих, рабочие клубы и Дворцы культуры. Достижения наши в этой области значительны, они вызывают законную гордость в сердцах советских людей. Но мы обязаны думать о будущем. Руководить – значит предвидеть. Мы должны создать план на десятилетия. Это и будет Генеральный план реконструкции Москвы.

Он вышел из-за трибуны, прошелся по авансцене, в зале стояла все та же тишина.

Сталин вернулся на трибуну и продолжал:

– Осуществляя этот план, мы должны бороться на два фронта: против того, чтобы Москва осталась «большой деревней», и против излишеств урбанизации. Мы не должны слепо копировать западные образцы. Москва – социалистический город, столица социалистического государства, это и должно определять ее облик. Это не город, где богачи живут во дворцах, а рабочие в трущобах, а, наоборот, город, где именно для рабочих созданы наилучшие и наивысшие удобства жизни.

Следовательно, первая задача плана – сделать город удобным для жизни. Мы должны создать новые удобные жилые массивы, желательно в парковых зонах. Мы должны застроить удобными и красивыми домами набережные Москвы-реки и Яузы, это даст нам еще пятьдесят километров благоустроенных улиц. Мы должны построить новые дома на главных улицах города, снеся все старое, расширить главные магистрали до пятидесяти – семидесяти метров и тем решить транспортные проблемы города опять же в интересах трудящихся.

Сталин снова сделал паузу. Он знал, что говорит известные вещи, но знал вместе с тем, что все, кто его слушает, воспринимают его слова как откровение, потому что их произносит ОН.

– Перехожу ко второй задаче, – снова начал Сталин, – вторая задача: столица первого в мире социалистического государства должна быть красивым городом.

Еще на заре нашей государственности под руководством великого Ленина был выработан план монументальной пропаганды, великий Ленин хотел, чтобы наша эпоха оставила памятники на века – этот завет Ленина мы должны свято хранить и развивать. Однако в те годы мы были бедны и были вынуждены довольствоваться скромными архитектурными решениями. К сожалению, это открыло широкий путь формалистскому искусству, а формалистское искусство непонятно массам, это чуждое нам искусство. Теперь мы достаточно богаты и мощны, и мы должны использовать прежде всего классическое наследие. Конечно, классическое наследие мы не должны слепо копировать, как это делали петербургские градостроители. В классические формы мы должны влить новое, социалистическое, содержание.

Он снова сделал длинную паузу, потом продолжал:

– И наконец, товарищи, последнее: в каком направлении должна развиваться Москва?

Первое предложение – оставить Москву такой, какая она есть, в виде, так сказать, музея, мемориала, а новую Москву строить на новом месте. При всем нашем уважении к авторам этого предложения мы не можем его принять. Москва – исторический центр России, Москва объединила и создала Россию, отказаться от нее мы не можем, не смеем и не посмеем.

Второе предложение – оставить нетронутым нынешний центр Москвы, приблизительно в границах Садового кольца, и окружить его восемью районами-сателлитами, создать восемь жилых конгломератов, которые и будут новой Москвой. Нетрудно увидеть, что это всего лишь облегченный вариант первого предложения.

Из чего исходят оба эти предложения? Они исходят прежде всего из неверия в нашу способность реконструировать Москву. Конечно, легче построить новый город. Но нам, большевикам, под силу и самая сложная задача: перестроить нашу Москву, оставить нашу Москву на ее месте, оставить Москву центром нашей страны, центром мировой революции. И потому мы решили развивать Москву по ее исторически сложившейся радиально-кольцевой схеме. Ее архитектурным центром станет Дворец Советов, увенчанный грандиозной фигурой Владимира Ильича Ленина. От Дворца Советов лучами будут расходиться основные магистрали Москвы, широкие, благоустроенные, с высотными зданиями на каждой. Москва устремится вверх, ввысь. Устремленная ввысь Москва в сочетании с классическими, но по-социалистически осмысленными решениями – вот ее будущий облик. Облик будущей Москвы.

* * *

Без четверти десять возвращаясь с совещания, Сталин прошел к себе в кабинет.

Поскребышев ему доложил:

– Шумяцкий привез картину, Иосиф Виссарионович!

– Хорошо, – сказал Сталин. – Шумяцкий может ехать домой. Передайте Клименту Ефремовичу, чтобы пришел смотреть.

Сталин обычно смотрел картину с кем-нибудь из членов Политбюро. В этом случае он надевал очки и садился в последнем, седьмом ряду с краю, чтобы не мешал луч киноаппарата и сам киноаппарат чтобы не стрекотал над ухом. Иногда, хотя и очень редко, только если были гости, Сталин садился в середине второго ряда и очки не надевал. Он никому не показывался в очках, в очках его никогда не изображали.

Сегодня по распоряжению Сталина привезли «Огни большого города» Чарли Чаплина. Сталин смотрел картину в третий раз. Он любил Чаплина, Чаплин напоминал ему отца, единственного родного человека. А иногда он улавливал у чаплинского героя сходство с собой – такой же одинокий в этом мире. Но он отгонял от себя эту мысль, она не соответствовала действительности.

Чаплин напоминал ему отца, и только отца. Бедный Чарли уходил по дороге, оглядывался, беззащитно улыбался. Сталин прослезился, вытер платком глаза…

Ворошилов наклонился к нему:

– Коба, что с тобой?

– Это про меня картина, – сухо ответил Сталин.

Но это была картина не про него, а про его отца, незадачливого сапожника Виссариона Джугашвили… Когда он уходил на заработки, обычно в Телави или еще куда-нибудь, он так же, как Чаплин, оборачивался на дороге, махал Иосифу рукой, грустно, беззащитно улыбался.

Они жили тогда в доме Кулумбегашвили, тоже сапожника. В доме было две комнаты, одну занимали Кулумбегашвили, в другой ютились они, Джугашвили. Крошечный, пропахший сапожными запахами домик, где работал Кулумбегашвили, а отец бывал редко, ездил в Кахетию, скитался, не ладил с матерью. Мать была властная женщина, чистокровная грузинка картвели, а отец вроде бы из южных осетин, населявших Горийский уезд. Предки его огрузинились, и дед осетинское «ев» в своей фамилии «Джугаев» сменил на грузинское «швили».

Мать ходила стирать и убираться к богатому вдовцу Эгнаташвили. В училище поговаривали, будто он-то и есть отец Иосифа, он-то и поместил его в духовное училище; будь он сыном сапожника Джугашвили, тот обучал бы его сапожному ремеслу, а не бродяжничал бы по Грузии.

Все врут – никому верить нельзя! Маленький Иосиф хорошо знал, что его отец – сапожник Виссарион Джугашвили, тихий добрый человек, хотя мать и ругала его всегда, говорила, что из-за него они такие бедные, что он загубил их жизнь. За эти попреки Иосиф не любил мать.

Безусловно, мать хотела ему добра, хотела, чтобы он стал священником, хотела отдать его Богу. И к Эгнаташвили водила, чтобы посытнее и повкуснее поел. А он не хотел к ним ходить. Они богатые, он бедный, выносят ему во двор тарелку харчо, баранину с кукурузой, а сами сидят в комнатах, пьют вино, разговаривают. Когда они ходили к Эгнаташвили, мать старалась приодеть его. А зачем? Одеждой одни подчеркивают богатство, другие пытаются скрыть бедность. А он не стыдился своей бедности. Брюки обтрепались? Плевать! Других брюк у него нет. Ботинки стоптаны? Других ботинок у него нет. В Тифлисе, в семинарии, он даже гордился своим обтрепанным видом – так должен выглядеть настоящий мужчина! Он и сейчас одевается как простой солдат…

Он не хотел подчиняться воле матери. Отца любил, но и его воле тоже не подчинялся по той простой причине, что воли у отца не было. У матери была воля, и все говорят, что он унаследовал ее характер, но воля и характер ушли у нее на добывание куска хлеба. А отец не захотел гнуть спину за копейки, любил петь, шутить, сидеть за столом с друзьями. И в эти минуты был настоящим мужчиной, симпатичным, обаятельным, веселым. А рядом с матерью выглядел маленьким, забитым, молчаливым. Слабый человек!

Потом пришло письмо, что отца убили в Телави в пьяной драке. Опять врут. Отец никогда не дрался, тихий, миролюбивый человек. Кто и за что мог его убить? Просто умер отец. Мальчики в училище дразнили Иосифа: отец не мог постоять за себя. А Иосиф хорошо знал, что это не так, все ложь, он даже не отвечал, усмехался и отходил в сторону, презирал их всех, своих соучеников, презирал богатых, которые кичатся своим богатством, презирал бедных за то, что стыдятся своей бедности.

Там в Телави и похоронили отца, а где, никто не знает. И он, его сын, тоже не знает. А он любил отца, и отец его любил, не наказывал, никогда не выговаривал, трепал ласково по голове, песни пел. От него ОН и унаследовал музыкальность. В училищном хоре стоял всегда в верхнем ряду, где стояли все малые ростом. ЕГО голос считался самым лучшим, регент говорил, что у него и слух есть. Все это от отца, и похож он на отца, тот тоже был небольшой, рыжеватый, а мать высокая, черная. Отец любил и понимал шутку, мать шуток не понимала, угрюмая женщина.

Земляки хотят назвать Гори его, Сталина, именем. Не надо! Пусть назовут его именем город Цхинвали – столицу Южной Осетии, это будет памятником отцу и всей отцовской осетинской родне. Матери полезно знать, что он чтит память своего отца, сапожника Виссариона Джугашвили. Женщина неглупая, поймет. Безусловно, в глазах советского народа он должен выглядеть примерным сыном, это делает его образ человечнее, ближе, роднее. Но детство для него – это прежде всего отец.

Он снова вспоминал, как ходил с ним в Атени, крестьяне там возделывали виноградники, давили ногами виноград, заливали в громадные глиняные кувшины хорошее вино «Атенури».

И отец вечерами пил с приятелями атенское вино и пел с ними песни – щемящее сердце грузинское многоголосье. Хорошо пели, хорошо пили – по-грузински, добрея и веселея от вина, не так, как пьют русские мужики, впадая от водки в пьяный кураж, драки и поножовщину. Но это русский народ, великий по численности, по территории, народ, с которым только и можно делать историю. Присоединение к России сохранило грузин как нацию, и потому грузинский социализм – часть социализма общероссийского.

Однако русские – это не грузины. В училище, в семинарии никто не трогал его из-за поврежденной руки, в этом проявлялось исконное грузинское благородство. Но потом люди не считались с этим его физическим недостатком, ни в Баку, ни в Батуми, ни в Сибири, были грубы и безжалостны. Он устоял тогда, противопоставил им еще большую грубость. За грубость Ленин упрекал его, но только так можно управлять: грубость аппарата держит в узде грубость народа. Деликатничают с ним только интеллигенты, которых потом же и выкидывают, как хлам. Еще тогда, в молодости, он понял, что демократия в России – это лишь свобода для развязывания грубых сил. Грубые инстинкты можно подавить только сильной властью, такая власть называется диктатурой. Этого не понимали меньшевики, не знавшие народа, это понимали большевики, знавшие народ. Потому-то русские социал-демократы в большинстве своем пошли за большевиками, нерусские социал-демократы – за меньшевиками. Большевизм – русское явление, меньшевизм – не русское. Из всех крупных грузин только ОН один понимал русский народ и пошел с большевиками. Другие грузины – Ной Жордания, Церетели, Чхеидзе и тому подобные – не знали русского народа и пошли с меньшевиками. Правда, тогда ОН был против национализации земли. Кто был прав для того времени, он или Ленин, неизвестно. Кто был прав или не прав в прошлом, история не дает на это однозначного ответа – прав победитель. Но ОН не стал оппонировать Ленину: его путь с большевиками, с Россией, в которой он только и мог состояться как политический деятель. Он много занимался национальным вопросом и твердо знает: среди наций, как среди людей, побеждают сильнейшие, среди народов, как среди политиков, есть ведущие и есть ведомые. В Советском Союзе, насчитывающем сотню народов, ведущим может быть только один народ – русский, он составляет более половины населения страны. С русским великодержавным шовинизмом нужно ПРОВОЗГЛАШАТЬ беспощадную борьбу, ибо он вызывает в ответ местный национализм. Но ни на минуту нельзя забывать, что главная, объединяющая сила – русский народ. Для русского народа он должен быть русским, как для французов был французом корсиканец Наполеон Бонапарт.

Совещанием Сталин остался доволен. ОН выступил на нем не только как инициатор и организатор реконструкции Москвы, ОН сохранил для России этот город, название которого дорого каждому русскому человеку. ОН сохранил Москву такой, какой ее знает и представляет каждый русский человек. Не эти, сидевшие в зале высоколобые интеллигенты, радеющие о культуре России, а ОН, именно ОН и только ОН удовлетворил глубоко русское чувство любви к Москве и почитания Москвы. И потому Москва теперь – ЕГО город, будущая Москва – ЕМУ памятник. Русский человек Киров барахтается в Ленинграде, трубит о реконструкции Ленинграда, а что там реконструировать? Ленинград – сложившийся город, каменная глыба, с которой ничего нельзя сделать и с которой Киров ничего не сделает.

Но, как всегда, когда ОН демонстрировал свою исключительность, им овладевало острое чувство одиночества. Они встают и рукоплещут, но они не любят его, они его боятся, потому встают и рукоплещут. С большим удовольствием, торжеством и радостью они бы топтали его поверженного. Они не могут, не хотят согласиться с его превосходством, с его исключительностью и единственностью. Для них он недоучившийся семинарист, узколобый плебей. Даже «соратники» боятся укрепления его власти, толкуют о коллективном руководстве, о роли ЦК, держат в запасе школку Покровского, отрицающего роль личности в истории, желая этим умалить прежде всего ЕГО роль в истории партии, в истории России.

Им этого не удастся. ОН создаст не только новую историю России, но и выработает новые критерии в оценке исторических событий – только так можно обеспечить правильное суждение нынешних и будущих поколений об эпохе. ЕГО эпохе.

Цезарь и Наполеон стали императорами не из тщеславия, а в силу исторической необходимости. Только Цезарь с его единоличной властью мог отразить варваров, только Наполеон-император мог покорить Европу. Верховная власть должна быть царственно величественна, только перед такой властью народ будет преклоняться, только ей будет подчиняться, только она способна внушить ему трепет и уважение. Русская историческая наука представляет Ивана Грозного злодеем. На самом же деле Иван Грозный был великий государственный деятель, присоединил к России Казань, Астрахань и Сибирь, первый в истории России, а может быть, и не только России, ввел монополию внешней торговли, первым из русских царей сделал главным принципом принцип государственности: все подчиняется интересам государства. Бояре противодействовали созданию могучего централизованного государства, и потому ошибка Грозного была не в том, что он казнил бояр, а в том, что мало казнил, не истребил четыре главных боярских рода до самого основания. Древние были в этом смысле дальновиднее, истребляли своих врагов до третьего и четвертого колена, начисто и навсегда.

Неправильно оценивала историческая наука и роль опричнины. Надо различать понятия «опричнина» и «опричник». Опричнина была гвардией Грозного, прогрессивным войском, предназначенным для борьбы с боярством и боярами. Опричник – это исполнитель, среди них должны быть и палачи. Законы о смертной казни принимают гуманные парламентарии, высокообразованные законодатели, а осуществляют смертную казнь палачи.

Петр Первый был великий правитель, создал новую Pocсию. А что писал о Петре Покровский? Вот эти строчки: «Петр, прозванный льстивыми историками Великим, запер жену в монастырь, чтобы жениться на Екатерине, которая раньше была горничной одного пастора в Эстонии. Своего сына он собственноручно пытал, а потом велел тайно казнить в каземате Петропавловской крепости… Он умер от последствий сифилиса, заразив предварительно и свою вторую жену…» Вот и все, что увидел Покровский в Петре!

Эту чушь нес «глава исторической школы»! А то, что Петр преобразил Россию, этого не заметил! Вот до какой чепухи можно договориться, вот к чему приводят доктринерское понимание марксизма и отрицание роли личности в истории! И этого примитивного социолога Ленин выдвинул в первые историки, хвалил его «Русскую историю в самом сжатом очерке» – беспомощную работу, представляющую всех исторических деятелей России бездарностями и ничтожествами. Как мог хвалить это Ленин? Ленин, который хорошо понимал роль личности в истории!

Покровский хотел представить себя хранителем ленинизма, единственным толкователем взглядов Ленина. Нет, извините! Единственным толкователем взглядов Владимира Ильича Ленина может быть только его преемник, только продолжатель его дела, только тот, кто после него повел страну. Его преемник, его продолжатель – Сталин, страну ведет Сталин. Значит, только Сталин и является единственным толкователем ленинского наследства, в том числе и в области истории, ибо ОН эту историю ДЕЛАЕТ. Однако за десять лет товарищ Покровский не сказал ни слова о том, что внес товарищ Сталин в разработку общественных наук. Разве не понимал товарищ Покровский, что руководить государством – значит разрабатывать теорию государства? Понимал. Но не хотел признать товарища Сталина ни ученым, ни теоретиком.

Антимарксистскую «историческую» школу Покровского надо разбить вдребезги. Авторитет Ленина должен служить тому, что нужно партии сегодня и может понадобиться завтра. И авторитет Ленина должен унаследовать его преемник. Сталин – это Ленин сегодня. Когда Сталин умрет, его преемник будет называться Сталиным сегодня. Только так можно создать несокрушимую преемственность власти, ее вековую незыблемость и устойчивость. Историческая наука должна подтвердить, что Сталин – истинный преемник Ленина, другого преемника быть не могло, те, кто претендовал на ленинское наследство, жалкие самозванцы, политические авантюристы и интриганы. Историческая наука должна подтвердить, что Сталин всегда стоял рядом с Лениным. Не Зиновьев, бывший в эмиграции всего лишь секретарем Ленина, не Каменев, бывший там же лишь его референтом, а именно ОН, который в России на практической работе создавал партию. Поэтому-то она и называется партией Ленина – Сталина. Все мелкие несогласия Сталина с Лениным должны быть забыты, должны быть выброшены из истории навсегда. В истории должно остаться только то, что делает Сталина Лениным сегодня. Главная задача – создать могучее социалистическое государство. Для этого нужна могучая власть. Сталин – руководитель этой власти, значит, он вместе с Лениным стоял у ее истоков, вместе с Лениным руководил Октябрьской революцией. Джон Рид освещает историю Октябрьского переворота по-другому. Такой Джон Рид нам не нужен.

Будет ли это извращением истории? Нет, не будет. Октябрьский переворот совершила партия, а не эмигранты, жившие в Париже, Цюрихе и Лондоне. Поднаторели там в дискуссиях и диспутах, научились болтать и митинговать на верандах парижских кафе, а революционерам России приходилось молчать или говорить вполголоса. Но именно они, рядовые, скромные партийные работники, они-то и подняли массы в решающий час на борьбу, на революцию, а потом и на защиту революции. ОН и есть представитель этих партийных кадров, и потому ИХ роль в истории Октября – это и есть ЕГО роль. В этом и заключается истинная роль масс и истинная роль личности в истории. Гражданскую войну выиграли не военспецы, только мешавшие делу, выиграли гражданскую войну десятки тысяч коммунистов, кадровых партийных работников, создавших армии и дивизии, полки и отряды. ОН представитель этих кадров, и потому ИХ роль в гражданской войне – это ЕГО роль, а ЕГО роль – это и есть роль партии.

Вот так, на таких принципах должна создаваться история, и история партии прежде всего. Так называемое коллективное руководство – миф. Никакого «коллективного руководства» в истории человечества не существовало. Римский сенат? Чем кончился? Цезарем. Французский триумвират? Наполеоном. Да, история человечества есть история борьбы классов. Но выразителем класса выступает ВОЖДЬ, и потому история человечества – это история его вождей и правителей. Идеализма тут нет. Дух эпохи определяется тем, кто эту эпоху творит. Эпоха Петра – одна из самых ярких в истории России, она отражает его яркую личность. Правление Александра Третьего – самое тусклое, оно вполне соответствовало его собственному ничтожеству.

3

Утром Борис ушел договариваться с возчиком. Саша сел писать письма.

…«Дорогая мама!»

Приговор ему объявили в той же комнате, где раньше допрашивали. Какой-то чин прочитал постановление Особого совещания. Статья пятьдесят восемь пункт десять, административная ссылка в Восточную Сибирь на три года с зачетом предварительного заключения.

– Распишитесь!

Саша перечитал бумагу. Может быть, в ней написано, за что ему дали три года? Ничего не написано. Это даже не приговор, а пункт из какого-то общего списка, где он значится пятым, двадцать пятым, а может быть, и триста двадцать пятым.

Саша расписался. Приговор объявили утром, днем было свидание с мамой, вечером его отправили.

Накануне явился надзиратель, протянул бумагу и карандаш.

– Кого вызываете на свидание?

Он записал маму и отца… Варя? Он может написать: Варя Иванова – невеста. Невесту они обязаны вызвать. Почему именно Варя? Разве он любит ее или она любит его? И все же именно ее он хотел видеть. «Цветок душистых прерий, твой смех нежней свирели». Этого нежного голоса ему не хватало. Но Саша не записал Варю: хочет ли она этого свидания, ждет ли его, нужен ли он ей?

Надзиратель привел Сашу в крохотную камеру и ушел, заперев дверь. Саша сидел за столом и думал, как ужаснется мама, увидев его с бородой, как страшно будет ей идти по тюремным коридорам.

Заскрежетал ключ, мелькнуло лицо надзирателя, за ним лицо мамы, ее седая голова. Надзиратель встал боком, загораживая спиной Сашу, чтобы мама не могла подойти к нему, указал ей на стул по другую сторону стола. И она, маленькая, седая, заспешила к указанному месту, опустив голову, не глядя на Сашу. И, только усевшись, подняла глаза и уже больше не сводила с него взгляда. Губы ее дрожали, и голова мелко подергивалась.

Саша смотрел на нее, улыбался, сердце его обливалось кровью. Так постарела мать, такой несчастной выглядела, столько страдания было в ее глазах. Она пришла в стареньком, вытертом демисезонном пальто, называла его «мой габардин», оно напомнило Саше, что уже весна, а видел он маму в январе.

Нижняя половина окна была замазана белилами, а из верхней било весеннее солнце, лучи его падали в дальний угол, где с безучастным лицом сидел надзиратель.

– Хотел побриться и не успел, парикмахера сегодня не было, – весело говорил Саша.

Она молча смотрела на него, губы ее дрожали, и голова дрожала – не могла справиться с этим, старалась не заплакать.

– Парикмахер доморощенный, дерет, никто не хочет у него бриться, может быть, мне идет борода, может, оставить?

Она молчала, мелко кивала головой и смотрела на него.

– Как все? Живы, здоровы?

Он имел в виду своих друзей – в порядке ли они?

Она поняла его вопрос.

– Все хорошо, все здоровы.

Но мысль о том, что у всех хорошо, а плохо только с Сашей, только с ним одним, почему-то именно с ним, эта мысль была невыносима. И она заплакала, опустив голову на руки.

– Перестань, мне надо тебе что-то сказать.

Она вынула платок, вытерла слезы.

– Я буду апеллировать, мое дело ерунда, связано с институтом.

Надзиратель перебил его:

– О деле не говорить!

Но мама не испугалась, как пугалась раньше, когда сталкивалась с грубой казенной силой. На ее лице появилось знакомое Саше упрямое выражение, она напряглась, слушая Сашу, и выслушала до конца. И это было то новое, что увидел Саша в своей матери.

– Я уезжаю в Новосибирск, все будет в порядке.

Он не хотел говорить «Сибирь» и сказал «Новосибирск».

– Как только приеду на место, дам телеграмму, а потом напишу. На работу я устроюсь, денег мне не высылай.

– Я передала тебе сто пятьдесят рублей.

– Зачем так много?

– И продукты, и сапоги.

– Сапоги – хорошо, а продукты зря.

– И теплые носки, и шарф. – Она подняла глаза. – Сколько тебе дали?

– Маломерок – три года свободной ссылки. Через полгода вернусь. Папа приезжал?

– Приезжал в январе, а сейчас я не могла его вызвать, мне позвонили только вчера. Как твое здоровье?

– Прекрасно! Ничем не болел, кормят прилично, курорт!

Он веселился, хотел приободрить ее, но она видела его страдания, страдала сама, вымученно улыбалась его шуткам, тоже хотела его ободрить, пусть знает, что он не одинок, о нем будут заботиться.

– Вера так жалела, что ты ее не вызвал, она приехала со мной, не пустили, и Полину не пустили.

Он как-то не подумал о тетках.

Путая приготовленные слова с теми, что пришли к ней сейчас, она сказала:

– Береги себя, все это пройдет. Обо мне не беспокойся, я поступаю на работу.

– На какую работу?

– В прачечную, приемщицей белья, на Зубовском бульваре, совсем близко, я уже договорилась.

– Перебирать грязное белье?!

– Я уже договорилась. Не сейчас, а когда съезжу к тебе.

– Зачем ехать ко мне?

– Я приеду к тебе.

– Хорошо, мы спишемся, – примирительно сказал Саша. – Из института приходил кто-нибудь?

– Тот маленький, косой…

Руночкин! Значит, с ребятами все в порядке.

– Что он говорил?

– Про заместителя директора…

Криворучко! Значит, он здесь. Дьяков не обманул.

– В нем-то все и дело, – проговорил Саша.

Надзиратель встал:

– Свидание окончено.

– Все дело в нем, – повторил Саша. – Передай Марку.

Она закивала головой в знак того, что понимает: Сашу арестовали из-за заместителя директора, об этом надо передать Марку. Она передаст, хотя знает, что это бесполезно. Все бесполезно. Пусть будет так, лишь бы не хуже. Три года, они пройдут, они ведь когда-то кончатся.

– И еще передай: никаких показаний я не дал.

Надзиратель открыл дверь:

– Проходите, гражданка!

Саша встал, обнял мать, она приникла к его плечу.

– Ну вот, – Саша погладил ее по мягким седым волосам, – все в порядке, а ты плачешь.

– Проходите, гражданка!

Нельзя обниматься, нельзя подходить друг к другу, но все вот так вот подходят, обнимаются, целуются.

– Давайте, давайте. – Привычным движением плеча надзиратель подтолкнул мать к двери. – Сказано ведь, проходите!

Саша написал маме, что все хорошо, он здоров, присылать ничего не надо. А писать ему в село Богучаны, до востребования.

Борис вернулся злой – никто не хочет ехать, боятся плохой дороги, запрашивают громадные деньги. А комендатура не ждет – добирайся как хочешь. Прогонных дают гроши – на полпути и то не хватит. Обедали опять в «Заготпушнине». В углу за пустым столиком, съежившись, сидел Игорь.

– Граф на посту, – заметил Борис, – ждет меня и Дульсинею. Дульсинее – почитать стихи, от меня – получить даровой обед. Но не дождется, я сам теперь безработный.

Повариха на этот раз не вышла к Соловейчику.

– Привадили, Борис Савельевич, сидит с утра, от сотрудников неудобно, не паперть – куски собирать.

– Я с ним поговорю.

Борис уже не был начальником, но повариха, как и вчера, положила ему в тарелку лишнюю ложку сметаны.

– Надо понять ее положение, – сказал Борис, – нищие в столовую не допускаются, она за это отвечает.

– Он голоден, – ответил Саша.

– Знаете, Саша, – с сердцем возразил Борис, – ссыльных устроил сюда я. Теперь мне, конечно, наплевать, я уезжаю. Но для тех, кто остается, это вопрос жизни и смерти. А кончится тем, что их отсюда погонят. Я предупреждал: приходите часам к двум, когда сотрудники уже пообедали, не шумите, не мозольте глаза, тихо, мирно, аккуратно. Так нет! Он является с утра, торчит целый день, кусочничает, читает стихи, а стихи, знаете, бывают разные, и любители стихов тоже бывают разные…

– В Париже люди собираются в кафе, треплются, Игорь привык к этому.

– Я привык к теплому клозету, – отрезал Борис, – к ванной, к телефону, ресторану. Как видите, отвык.

– Накормим его в последний раз, – предложил Саша, – я заплачу, позовите его.

Борис пожал плечами, нахмурился, поманил Игоря пальцем. Игорь ждал этого знака, засуетился, неловко выбрался из-за стола, искательно улыбаясь, подошел.

– Ну как, получил деньги за чертежи? – спросил Борис.

– Обещают на днях.

– А где дама?

– Валерия Андреевна уехала в Ленинград.

– Совсем?

– Совсем.

– «Мы странно встретились и странно разойдемся», – пробормотал Борис. – Ну, садись.

Игорь поспешно сел, положил смятую кепку на стол, спохватился, переложил на колени.

Борис кивнул на Сашу.

– Завтра нас…

Игорь приподнялся и поклонился Саше. Саша улыбнулся ему.

– Так вот, – продолжал Борис, – завтра нас отправляют на Ангару. Я договорился: тебя и других товарищей будут по-прежнему сюда пускать. Но тебе пора понять: это не кафе на Монмартре.

– Понимаю, – наклоняясь к столу, прошептал Игорь.

– Здесь закрытая учрежденческая столовая. Пообедал и ушел. Нет денег – не являйся. Такой здесь порядок. А ты его нарушаешь. Тебе могут отказать, это полбеды. Но из-за тебя откажут и другим, твоим товарищам по ссылке. Понял?

– Понял, но я не ссыльный, – поспешно ответил Игорь.

– Кто же ты такой, позволь узнать? – насмешливо спросил Борис.

– Меня не судили, вызвали и сказали: поезжайте в Канск, будете там жить.

– На отметку ходишь?

– Хожу.

– Паспорт есть?

– У меня никогда не было советского паспорта.

– Ты имеешь право уехать?

– Нет.

– Значит, ты такой же, как и мы. А теперь идем!

Борис и Игорь подошли к окошку и вернулись: Игорь с тарелкой борща, Борис с хлебом и прибором.

– Ешь! – приказал Борис. – И не торопись, никто у тебя не отнимает.

Игорь молча ел, наклонившись к тарелке.

– Ведь ты художник, можешь рисовать портреты.

Игорь положил ложку, вытер пальцем губы.

– Не хотят, говорят, фотографии больше похожи и дешевле.

– Можешь малевать какие-нибудь пейзажики, – настаивал Борис, – здесь это любят, в клубе можно подработать к празднику. Надо только шевелить мозгами и не считать себя аристократом.

– Я не считаю, – прошептал Игорь.

– Врешь, считаешь. А меня ты считаешь плебеем.

Игорь мотнул головой:

– Нет, не плебеем.

– Кем же?

Игорь опустил голову, ложка его застыла в воздухе.

– Я вас считаю жлобом.

И еще ниже наклонился к тарелке.

Саша не мог сдержать улыбки.

Борис побледнел.

– Для меня это не новость. Хам, плебей, жлоб – одно и то же. В России. Не знаю, как в Париже. Но так как плебеи, то есть, простите, жлобы, обязаны кормить господ дворян, то я оставляю тебе семь рублей, – Борис вынул из кармана и отсчитал семь рублей, – на десять обедов. Деньги я оставляю на кухне, иначе ты их прожрешь за один день. А вот потом, когда умнешь эти десять обедов, или найдешь другого жлоба, что исключено, или будешь работать, что сомнительно, или подохнешь с голоду, что вероятнее всего.

Он подошел к окошку, переговорил с поварихой, передал ей деньги. Она с недовольным видом кинула их в тарелку, служившую ей кассой.

Саша встал. Игорь тоже встал. Кепка его упала, он наклонился и поднял ее.

Саша протянул ему руку:

– До свидания, я надеюсь, вы устроитесь в конце концов.

– Постараюсь, – ответил Игорь печально.

– Бывай! – сухо кивнул Борис.

Утром к дому подъехал возчик в рваной лопотине, засаленном треухе и стоптанных ичигах. На сморщенном лице вместо бороды кустилась рыжеватая щетина, смотрел он тревожно и озабоченно: не продешевил ли?

Саша и Борис положили на телегу вещи, хозяйка – кулек со снедью. И долго стояла на крыльце, глядя им вслед.

Шагая за телегой, Борис с грустью сказал:

– Как там ни говори, а она много для меня сделала.

В комендатуре их ожидали товарищи по этапу: Володя Квачадзе – высокий красивый грузин в новой черной телогрейке, полученной за месяц до окончания лагерного срока, срок был пять лет; Ивашкин, пожилой типографский рабочий из Минска; Карцев, бывший московский комсомольский работник, доставленный в Канск из Верхнеуральского политизолятора после десятидневной голодовки.

Борис постучал в окошко и сообщил, что телега прибыла, он, Соловейчик, и Панкратов Александр Павлович тоже прибыли.

– Подождите!

Окошко захлопнулось.

Володя Квачадзе держался надменно, хмурился и молчал. Карцев тоже в разговор не вступал, сидел на скамейке, закрыв глаза, слабый, измученный, безучастный ко всему.

– Дороги еще нет, и возчик содрал сто рублей, – сказал Борис, – прогонных у нас пятьдесят. Остальные придется доплачивать.

– И не подумаю, – отрезал Володя, – пусть они доплачивают.

– Дают, сколько положено, – объяснил Борис, – летом, конечно, можно проехать.

– Могу поехать и летом, не тороплюсь, – ответил Володя, – и вообще пустой разговор: у меня нет денег.

– У меня тоже нет, – не поднимая век, тихо сказал Карцев.

– И у меня нет, – виноватым голосом добавил Ивашкин.

Окошко открылось.

– Ивашкин!.. Распишитесь!

Ивашкин растерянно оглянулся.

Квачадзе отодвинул его, сунул голову в окошко:

– Вы даете по десять рублей, а телега стоит сто.

– Выдаем, сколько положено.

Борис наклонился к окну:

– Не у всех есть деньги, как же быть?

– Думайте, как быть, – последовал ответ.

– Вам придется подумать! – крикнул Володя. – Вам! – Квачадзе застучал кулаком по окошку.

– Чего безобразничаете?

– Позовите начальника!

Ивашкин тронул его за рукав:

– Не надо бы скандалить, ребята!

Володя бросил на него презрительный взгляд.

Появился упитанный человек с двумя шпалами в петлицах.

– У кого претензии?

– Мы не можем и не обязаны оплачивать транспорт, – через плечо бросил Володя Квачадзе.

– Идите пешком.

– А вещи? Вы понесете?

– Ты с кем разговариваешь?!

– Мне все равно с кем… Я спрашиваю: кто понесет вещи?

– Норма прогонных утверждена народным комиссаром внутренних дел, – сдерживая себя, объявил начальник.

– Пусть ваш народный комиссар и ездит по таким прогонным.

– Ты что, обратно в лагерь захотел?

Володя уселся на корточки возле стены.

– Отправляйте!

– Сумеем отправить!

– Пы-жалста!

– Конвой! – крикнул начальник.

Вышли два конвоира, подняли Квачадзе, скрутили назад руки.

– От того, что вы его связали, у него деньги не появятся, – сказал Саша.

– Тоже захотел?! – багровея, закричал начальник.

– И у меня от этого деньги не появятся, – спокойно продолжал Саша.

Начальник отвернулся и приказал:

– Телегу загнать во двор.

Квачадзе повели внутрь комендатуры.

Ивашкин кашлянул.

– Нарвемся, ребята!

Карцев не поднял век.

Открылось окошко.

– Соловейчик!

Борис подошел.

– Оплатите сейчас возчику свои прогонные, остальные доплатит уполномоченный в Богучанах. Ему передадите этот пакет, тут документы на всех. Выходите!

Они вышли на улицу. Из ворот управления выехала телега, за ней два верховых конвоира с винтовками. На телеге лежал связанный Володя Квачадзе, непримиримо косил черным злым глазом.

Партия двинулась.

4

У кирпичной стены встали мальчики, на скамейки сели преподаватели, на землю – девочки, приодетые, радостные, торжественные. Кончили десятый класс, кончили школу, расстаются с ней навсегда. Только Варя не пришла.

Не явиться в такой день! Нина задыхалась от возмущения. Не проститься с классом, с товарищами, с которыми провела десять лет жизни, не оставить на память даже фотографии. Не подумать, в какое положение ставит ее, свою сестру, перед педагогическим коллективом.

Несколько дней назад в учительской к ней подошел математик, хвалил Варю – «даровитая барышня». Слово «барышня» неприятно кольнуло. В сестре действительно появилось что-то подчеркнуто несовременное, волосы она носила на прямой пробор, но не просто стягивала их узлом на затылке, а напускала на уши, как женщины на старинных портретах. И взяла манеру поворачивать голову, будто смотрит на все сбоку, со стороны.

Слово «барышня» Нина считала социально чуждым, а потому оскорбительным, приготовилась к тому, что разговор с математиком получится не из приятных, но он смотрел доброжелательно, физик и химичка тоже говорили о Варе хорошо, и он согласно им кивал, Варя может не бояться конкурса, никто из них не сомневался, что она поступит в институт.

Нина отделалась общими фразами: Варя и рисует хорошо, и чертит прекрасно, а когда у человека много способностей, ему трудно найти себя… Не признаваться же в том, что сестра с ней не считается, живет как хочет и ведет себя как хочет.

Курит. На вопрос, откуда такие дорогие папиросы, «Герцеговина флор», узкая пачка, десяток, спокойно ответила: «Купила». И на вопрос, почему так поздно приходит домой, где задерживается, так же коротко отвечала: «У знакомых». Где доставала деньги на папиросы, у каких знакомых сидит до утра – не говорила. Когда Нина спросила, кто дает ей заграничные патефонные пластинки, нагло прищурилась: «Ведь я работаю на японскую разведку. Разве ты не знаешь?»

С вызовом сказала, нарывалась на скандал. Нина раздражение сдержала, улыбнулась, как шутке.

– Думаю, и в разведке больше ценят людей с высшим образованием. Оглянись вокруг, Варюша, в какое время живем. Каждый имеет возможность развить свои способности, разве это не главное? Зачем тебе упускать годы, ведь все учатся…

– Мне неинтересно, понятно тебе?

– А что тебе интересно? – закричала Нина. – В подворотне торчать?!

Как подвернулась на язык эта подворотня, она и сама не знала, понимала, что не в дворовой компании теперь дело, ругала себя, что сорвалась.

Что хочет Варя? Стать чертежницей? Машинисткой? Уехать в Сибирь к Саше? Все может выкинуть, все, что угодно.

Тогда на вокзале, когда Варя увидела Сашу под конвоем, с ней была истерика, она рыдала, ничего не хотела слушать. В трамвае на них оглядывались: девочка в дамской, с чужого плеча, котиковой шубе плачет, закрывает платком лицо.

Дома Нина уговорила ее не ходить к Софье Александровне, и Варя неожиданно послушалась, легла, ее знобило, Нина укрыла ее теплым одеялом: выспится, успокоится, все пройдет. Варя проспала вечер и ночь, не слышала, как приходила Зоя за своим несчастным котиком, не слышала, как Нина утром собиралась в школу. Нина беспокоилась, вернулась пораньше, но Варю дома не застала.

Варя пришла поздно, сказала, что была у Софьи Александровны. И так же, как накануне, легла в постель под теплое одеяло, а следующий день снова провела у Софьи Александровны.

Спустя какое-то время Нина тоже зашла к Софье Александровне. Та встретила ее сухо, без обычной сердечности, будто Нина виновата в том, что Сашу выслали, а остальные ходят на свободе. Так это надо было понимать. Варя сидела на диване, читала и, когда Нина вошла, едва на нее взглянула. Разговор не клеился. Софья Александровна отвечала односложно, в паузах было слышно, как Варя переворачивает страницы. Тоже, наверное, считает, что Нина предала Сашу, ничего для него не сделала.

Пусть думает. К Софье Александровне Нина не ходила и не пойдет больше. С Варей объясняться тем более не будет. Оправдываться ей не в чем, она ни в чем не виновата.

Но остался неприятный осадок, ощущение того, что ее выставили из дома. Она там чужая, а Варя – свой человек. Вот откуда ее непримиримость, вот откуда веревочка вьется.

Что внушает ей Софья Александровна? Ведь она по другую сторону, потому что Саша тоже по другую сторону. Дико, но это так. Нина помнит, каким был Саша в школе, но трогательная школьная дружба недостаточна для политического доверия. Детство – детством, жизнь – жизнью. Что осталось от их компании? Саша выслан. Макс на Дальнем Востоке. Женится, наверно, обзаведется семьей. Шарок в прокуратуре. И это тоже дико. Юрка Шарок – вершитель судеб, прокурор, слово, олицетворяющее для Нины рыцарскую преданность революции, а Саша Панкратов – ссыльный контрреволюционер!

И все же есть жесткая, но неумолимая логика истории. Если оценивать коммуниста только по личным качествам, то партия превратится в аморфную массу прекраснодушных интеллигентов.

Итак, кто же остается? Вадим Марасевич? Он по-прежнему приветлив, когда встречаются на Арбате. Печатается в газетах и журналах, преуспевает, как и вся его семейка, а ведь признали-то Советскую власть на семнадцатом году ее существования.

Варя стояла босиком на подоконнике, в коротком вылинявшем сарафане, мыла окно. Темные капли сбегали по рукам, ползли по стеклу, скапливались в лужицы между рамами.

– Ты почему не пришла фотографироваться?

– Забыла. А когда вспомнила, было уже поздно.

– Слава Богу, что ты помнишь хотя бы про другие свои дела.

Варя бросила тряпку в таз с водой, спрыгнула на пол.

– Не сфотографировалась, – она задвигала ящиками, вынула фотографии, положила на стол, – вот шестой класс, вот седьмой, восьмой. Кстати, вот и десятый, мы снимались осенью. Не слишком изменились за эти полгода. Можешь убедиться.

Нина, не взглянув на фотографии, холодно объявила:

– Через два дня я уезжаю на семинар. Решай, что ты намерена делать. Я могу помогать тебе только при условии, что ты будешь готовиться в вуз. В ином случае тебе придется самой позаботиться о себе.

– Я думаю, у тебя нет оснований для больших беспокойств, – ответила Варя, – я поступаю на работу.

Потрясение, которое испытала Варя на вокзале, увидев Сашу, не проходило. Ее ужаснуло, что его вели под конвоем, ужаснуло, как он выглядел, бледный, постаревший, обросший бородой. И как бежали мимо него по перрону люди, озабоченные только одним – поскорее забраться в вагон и занять места получше. И то, что молодые командиры, веселые, краснощекие, даже не взглянули на человека, которого вели под конвоем, уезжали на Дальний Восток, убежденные, что все устроено правильно.

Еще больше потрясло ее, как покорно шел Саша, сам тащил свой чемодан, своими ногами шел в ссылку.

Почему он не дрался, не сопротивлялся, почему его не несли связанным? Если бы он дрался, сопротивлялся, кричал, протестовал, если бы его несли связанным по рукам и ногам, тогда бы не двое конвойных, а целый взвод, тогда бы не в общий вагон, а в железный, с решетками, тогда бы люди не бежали по перрону так бездумно. И эти Максимы и Серафимы в своих новеньких военных формах тоже, может быть, не были бы такими самодовольными, ограниченными, такими послушными.

Саша покорился.

Когда она носила ему передачи в Бутырки, ей казалось, что эти высокие, толстые, непробиваемые стены выстроены для Саши – так его боятся эти вооруженные люди. Нет, они его не боятся, он им не страшен, они ему страшны. Поэтому так безропотно шел он между двух молоденьких конвоиров, которых мог раскидать одной рукой. Не мог.

Но Софью Александровну Варя жалела, по-прежнему бывала у нее каждый день, выкладывала разные новости, старалась развлечь. Когда Софья Александровна поступила на работу в прачечную, ходила за нее в магазины, отоваривала карточки.

Софья Александровна хвалила Сашу, называла его честным, мужественным, бесстрашным. Варя не возражала, но сама Сашу мужественным больше не считала. Если он позволил так себя унизить, значит, он такой, как все. И всегда был, как все, выполнял то, что приказывали. А теперь ему приказали ехать в ссылку, он и поехал в ссылку, покорно шел по перрону, тащил чемодан.

Софья Александровна решила сдать Сашину комнату, Варя помогала убирать ее для новой жилички. В шкафу лежали Сашины коньки, «гагены» на изношенных ботинках, с длинными шнурками, завязанными в порванных местах узлами. Софья Александровна взяла коньки и заплакала, они напомнили ей Сашино детство.

А Варе они напомнили морозный запах катка, пятна тусклого света на льду, оркестр в раковине, горячий чай в буфете, сутолоку раздевалки. И у нее порванные шнурки были завязаны такими же неуклюжими узлами. Эти узлы мешали протянуть шнурки сквозь дырочки ботинок, приходилось долго возиться.

И еще Варя вспомнила, как они были в «Арбатском подвальчике» и она пригласила Сашу пойти на каток. Тогда казалось, что все благополучно кончилось, Саша всех победил. Они веселились, танцевали танго, румбу, оркестр играл «Мистера Брауна» и «Черные глаза», «Ах, лимончики, вы мои лимончики» и «Где б ни скитался я цветущею весной»… И Саша защитил незнакомую девчонку, вел себя смело.

Тогда, в «Арбатском подвальчике», он казался ей героем.

Теперь она поняла, что он не герой. И вообще нет героев.

Есть громадный дом без солнца, без воздуха, выдыхающий из подвалов запахи тухлой капусты и гниющей картошки. Перенаселенные коммунальные квартиры со склоками, судами. Лестницы, пропахшие кошками. Очереди за хлебом, сахаром, маргарином. Неотоваренные карточки. Интеллигентные мужчины в залатанных брюках. Интеллигентные женщины в замызганных кофтах.

И рядом, на углу Арбата и Смоленской, магазин торгсина, где есть все, но только для обладателей золота и иностранной валюты. И тоже рядом, в Плотниковом переулке, закрытый распределитель, где тоже есть все. И здесь же на Арбате – «Арбатский подвальчик», где тоже есть все, но для тех, у кого много денег. Нечестно, несправедливо!

В шестом классе Варя ходила в драмкружок, его вела бывшая актриса Елена Павловна. Активисты обвинили ее в том, что она ставит Островского и Грибоедова и не ставит агитационных пьес советских авторов. Елену Павловну уволили, а на ее иждивении больная дочь. Варя поражалась жестокости, с какой старого человека лишили куска хлеба. С тех пор прошло три года, драмкружок не возобновился, не могли найти руководителя на такую ничтожную ставку. Все угробили. И никто за это не ответил. Варя удирала со школьных собраний, там все решалось заранее, а тянуть руки унизительно. И Нинка их защищает, Нинка дура, у нее готовый ответ на любой вопрос. Вопросы разные, а ответы одинаковые.

Варя спасалась во дворе среди мальчишек и девчонок, таких же неприкаянных, как она. Курить нельзя – мальчики курили, красить губы предосудительно – девочки красили, пудрились, отпускали длинные волосы, носили ажурные чулки, яркие косынки.

Но сейчас и это становилось неинтересным. Потрясение, которое испытала Варя на вокзале, толкало ее к поискам другой независимости. Тем более к этому времени двор заменился новой компанией.

Как-то Варя встретила на Арбате Вику Марасевич с франтоватым мужчиной, лет сорока, очень противным.

Раньше Вика не замечала Варю, а тут остановилась, даже обняла ее. От Вики пахло удивительными духами.

– Виталий – мой приятель, Варя – моя школьная подруга…

Варя отметила про себя эту легкую неточность, всего каких-нибудь пять классов разницы…

– Вот какие у нас красотки на Арбате, – продолжала Вика. – А? Что скажешь, Виталик?

Виталик поднял дурацкие брови, развел руками, не находя слов.

– Совсем исчезла, не звонишь, не заходишь.

Варя никогда не звонила Вике, никогда не бывала у нее.

– Как Нина?

– Ничего, работает.

– Нина – ее сестра, – пояснила Вика своему спутнику, – звони, и я тебе буду звонить.

Вика вынула из сумочки записную книжку, перелистала, назвала их телефон.

– Не изменился?

– Нет.

– Ну, не пропадай.

Через два дня Вика позвонила и позвала к себе.

Варя пришла.

Вика, видимо, только встала, была еще в халате, чулки, шелковое белье, платье валялись на кресле, ничего ей эти тряпки не стоят, не трясется над ними.

Вика показала свой гардероб: юбки, костюмы, плащи, туфли – пар шесть или семь. Маленьким ключиком открыла деревянную шкатулку – она стояла на трельяже среди флакончиков и баночек, – там лежали серьги, бусы и броши. Показывала не из чванства, а демонстрировала, что модно, что носят за границей, перебирала иностранные журналы: с их страниц смотрели зябкие красотки, укутанные в меховые манто, в чулках телесного цвета и лаковых туфельках.

Потом они сели за столик, придвинутый к тахте, пили кофе и ликер «Бенедиктин» из крошечных рюмочек, курили длинные сигареты с золотым обрезом.

Да, совсем другой мир! Там стоят в очередях, отоваривают карточки. Здесь пьют кофе, курят сигареты, любуются заграничными модами.

– Нина знает, что ты пошла ко мне?

– Нет.

– Ты ей говорила, что встретила меня?

– Я обязана докладывать?

– Правильно сделала, – похвалила Вика. – Я уважаю твою сестру. Но у нее мужской склад ума, ей безразлично все, чем живут женщины, она презирает меня, я знаю. Нина – синий чулок. Я не ставлю ей это в вину, уважаю ее стремления, она общественница, это хорошо, прекрасно! Но не все созданы такими.

– Нина хочет, чтобы все жили так, как живет она, – сказала Варя.

– Ты кого любишь? – спросила Вика, заводя патефон. – Мелехова? «Скажите, девушки, подружке вашей…» Ну, сколько можно?..

Она запустила Вертинского, потом Лещенко. «Край Прибалтийский объезжая, я всем ужасно надоел…»

– У Виталия замечательные пластинки. Как-нибудь зайдем послушать.

Варя рассмеялась.

– К нему?!

– А что ты имеешь против?

– Я, конечно, знаю, что человек произошел от обезьяны, но зачем к нему ходить?

– Ты его недооцениваешь. Виталик – весьма влиятельный гражданин.

– Пусть влияет на других.

– Ты не собираешься в театральный?

– В этом году я никуда не буду поступать. Пойду работать.

– Куда?

– Куда-нибудь чертежницей.

– Варя! – воскликнула Вика. – Виталий тебя моментально устроит. У него вся Москва друзья. Сейчас я ему позвоню.

Она подтянула к тахте телефон на длинном шнуре и набрала номер.

– Это Вика.

В трубке слышалась джазовая музыка.

– Прикрути свою шарманку! – приказала Вика. – У меня Варя, – продолжала она, – моя школьная подруга, с Арбата… Хорошо, – она кивнула Варе, – тебе привет…

– Мерси!

– Слушай, она хочет устроиться чертежником-конструктором… В школе… был чертежно-конструкторский уклон, она прекрасно чертит. Что? А кто у тебя?.. Нет, неинтересно… А где ты его достанешь? (Речь, по-видимому, шла о человеке, из-за которого Вика согласилась бы приехать.) Нет! Договоримся на послезавтра, в субботу, Эрик будет наверняка, поедем в «Метрополь»… Сейчас спрошу… Варя, ты свободна послезавтра?

– Да.

– Она свободна. И будет Эрик… А я тебе говорю – будет! Иначе мы с Варей не придем. Он должен быть обязательно, имей это в виду…

Вика положила трубку.

– С нами будет еще один человек, его зовут Эрик. Он работает по оборудованию Магнитостроя.

Она посмотрела на Варю.

– Приходи ко мне послезавтра в шесть, от меня поедем. Обсудим и устроим твои дела. Заодно развлечемся.

Она улыбнулась, потрепала Варю по волосам.

– Могу тебя сводить к Павлу Михайловичу, и он сделает тебе прическу.

Павел Михайлович – знаменитый парикмахер, его парикмахерская возле «Праги» называлась «Поль». Клиентки так в свое время и называли его: «Господин Поль». Назвав его по имени-отчеству, Вика подчеркнула свое близкое с ним знакомство.

5

Как оденется она завтра, в чем поедет в «Метрополь»? Варя представила себя рядом с Викой – девочка в вытертой кофте. Все, что у нее есть, старомодно, уродливо. А чулки? А туфли?

Она рылась в шкафу, одевалась, раздевалась. Только старое синее платье сидело прилично. «Бульдожки» на высоком каблуке придется снова просить у Зои, ничего не поделаешь.

Вика была в платье, сплошь расшитом бисером, впереди чуть ниже колена, сзади ниже икры, и один бок чуть ниже другого. Платье плотно облегало грудь и талию. Высокая, белокурая, эффектная, с гладкой кожей и большими серыми глазами.

Она сняла платье, осталась в белье цвета чайной розы, сидела раздетая, меняла прическу, не торопилась, хотя встреча назначалась на семь, а время приближалось к восьми.

Звонил телефон, шли сложные переговоры с Виталием. Он никак не мог найти Эрика, предлагал приехать к нему. Вика объявила, что им и здесь прекрасно.

– Было бы прекрасней с тобой, но, к сожалению, ты должен дежурить у телефона.

Вика все еще сидела перед трельяжем в одном белье.

– Ленка Будягина бывает у вас?

– Не была с Нового года.

– К Юрке ходит?

– Не видела, Юрка – легавый, терпеть его не могу!

Вика повернулась на своем вращающемся пуфе, гневно посмотрела на Варю – так в их доме не говорят. Вика, ее брат, их отец, весь их круг приняли действительность как данность, как неизбежные условия существования. Форма этого приятия проста: уважительная сдержанность, никаких двусмысленностей, анекдотов, намеков – слишком хорошо известно, чем они кончаются.

– Варя, запомни хорошенько! Я познакомлю тебя с людьми. Положение, которое они занимают, ко многому обязывает. Тебе придется взвешивать свои слова.

– А что я такого сказала?

Вика не хотела повторять слова «легавый», не она его произнесла.

– Твои эпитеты отдают улицей.

Варя вспыхнула:

– А я на улице выросла.

– Ты меня не поняла. Я не о вульгарности, у меня такой мысли не было. Но от некоторых вещей и от некоторых слов лучше подальше. Юра занимается своим делом, а мы с тобой в этом не разбираемся.

Варя молчала. Где уж ей разбираться?.. Разве что в тюремных очередях… Но Вика права, здесь новый, незнакомый мир и надо держаться по-другому.

– Просто я не люблю Шарока, он так смотрит, противно.

Вика обняла ее.

– Ты умница. «Жизнь коротка» – банальные слова, но доля истины в них есть. А остальное нас не касается. Правда?

Когда Варя пришла к Вике, в квартире стояла тишина. Часов в девять дом ожил, послышались голоса, шаги в коридоре, хлопанье дверьми. Вика не обратила на это никакого внимания: здесь каждый живет своей жизнью, никому нет дела до другого, даже Вадим ни разу не заглянул к сестре. И Варя сравнивала это со своей коммунальной квартирой, с комнатой, где она жила вместе с Ниной, под ее нудным обременительным контролем.

В десять часов позвонил Виталий и попросил их через пятнадцать минут, не позже, спуститься к подъезду.

Вика неторопливо поправила прическу, снова подмазала губы, надела свое платье, расшитое бисером.

Эрик оказался высоким стройным молодым человеком с гладко зачесанными назад блестящими черными волосами. По костюму и по тому, как костюм сидел на нем, было видно, что иностранец. Он вышел из машины, открыл Вике и Варе дверцу с галантностью принца, приглашающего пастушек войти в карету. Затем сел за руль и всю дорогу не проронил ни слова. У «Метрополя» помог девушкам выйти из машины.

Очередь у входа в ресторан расступилась, швейцар в форме с галунами открыл перед ними дверь, возник метрдотель в черном костюме, в переполненном зале сразу нашелся свободный столик, официант расставил приборы. Со швейцаром, гардеробщиком, метрдотелем, официантом разговаривал Виталий, но Варя видела, что все стараются ради Эрика, и больше всех сам Виталий. Как свой здесь человек, Виталий просмотрел меню, посоветовал, что заказать, официант с блокнотом и карандашом в руках записывал.

Вика преобразилась. Очередь у ресторана, швейцар, гардеробщик, отсутствие мест, внимание метрдотеля, услужливость официанта – ничто ее не касалось. Из своего короткого прохода по залу она устроила триумфальное шествие, направленные на нее взгляды должны свидетельствовать о ее красоте и тем усилить впечатление, которое она хотела произвести на Эрика. Она шла, глядя прямо перед собой, – никаких знакомых, которые могли бы скомпрометировать ее фамильярностью, сегодня она сама решит, с кем будет общаться.

Сев за стол и обведя зал равнодушным, ничего не пропускающим взглядом, она кивнула миниатюрной блондинке, сидевшей с плотным низкорослым японцем в темных очках.

– Узнаешь Ноэми?

Как и тогда, на Арбате, она держалась с Варей как с близкой подругой. Варя понятия не имела о Ноэми, слышала только, как час назад Вика договаривалась с ней встретиться в «Метрополе».

Потом показала на хорошенькую китаяночку:

– Смотрите, и Сибилла здесь!

Следя за тем, как официант расставляет приборы, Виталий объяснил Варе и Эрику, что Сибилла Чен, дочь китайского министра иностранных дел, знаменитая танцовщица, начинает завтра гастроли в Москве, продолжит их в Ленинграде, затем отправится в турне по Европе и Соединенным Штатам. Он назвал еще несколько артистов. Главный съезд через полчаса, когда кончатся спектакли. С одиннадцати начнет играть теа-джаз Утесова, без самого Утесова, он в ресторанах не поет.

Многие девушки были с иностранцами. Варя знала, они дарят им модные тряпки, катают на автомобилях, женятся на них и увозят за границу. Варю иностранцы не интересовали, но этот ресторан, фонтан и музыка, знаменитости кругом – не к тому ли стремилась она из своей тусклой коммунальной жизни?

Накрахмаленные скатерти и салфетки, сверкание люстр, серебро, хрусталь… «Метрополь», «Савой», «Националь», «Гранд-отель»… Коренная москвичка, она только слышала эти названия, теперь наступил ее час. Девочка с арбатского двора, цепкая, наблюдательная, она все заметила – и как смотрят на нее мужчины, и как скользят мимо взглядом женщины. Не принимают всерьез потому, что плохо одета. Ничего, они по-другому посмотрят на нее, когда она придет сюда, одетая пошикарнее многих. Каким способом удастся ей добыть наряды, Варя не задумывалась. Она не будет продаваться иностранцам, она не проститутка. И не все здесь такие. Вон через столик компания – одна бутылка на всех, денег нет, пришли потанцевать, найдет и она свою компанию.

Обсуждали вина. Виталий советовал «Шато-и-кем», но Вика потребовала «Барзак», о таком вине Варя слышала впервые. Эрик предпочел рюмку водки и икру. Вежливая улыбка не сходила с его лица, он прилично говорил по-русски, хотя и с легким акцентом, иногда напрягался, вспоминая слова. Его отец – швед, владелец известной телефонной фирмы, устанавливает какие-то особенные средства связи на наших заводах, и вот Эрик – инженер, представитель фирмы отца. Его мать родилась в России, в Прибалтике, научила Эрика русскому языку, даже отец знает русский – их фирма еще до революции устанавливала первые в России телефоны. Варя улыбнулась, сказала, что скандинаву полагается быть голубоглазым блондином. Так же серьезно Эрик объяснил, что его бабушка по материнской линии – грузинская княжна, вышедшая замуж за остзейского барона, генерала русской службы. Он назвал его фамилию, что-то из викторин, которые любила отгадывать Варя. В ее классе учились потомки старинных дворянских фамилий, то были мальчишки и девчонки с Сивцева Вражка, Гагаринского, Староконюшенного и других арбатских переулков. А родословная Эрика проходила не только через века, но и через страны, она была причудлива, как сама история, разбивающая старинные роды и раскидывающая по свету их осколки.

– Вы сразу не оборачивайтесь, – наклоняясь к столу, тихо проговорила Вика, – потом посмотрите. Сзади нас, справа, второй столик, сидят двое – итальянец и с ним девушка…

Все по очереди, как бы между прочим, оглядели столик. Там сидел итальянец и с ним высокая худая девушка с марсианским лицом – громадные глаза и очень белая кожа.

– Нина Шереметева, – объявила Вика.

– Из тех? – поднял брови Эрик.

Заметив интерес Эрика к графине, Вика ответила:

– Из тех, но не из главных, из захудалых.

– Была замужем за фотокорреспондентом, потом за актером, потом актер вернулся к жене, интересно, чем кончится авантюра с итальянцем, – добавил Виталий.

Вика спровоцировала эти разоблачения. Теперь, когда они были сделаны, сочла нужным продемонстрировать такт:

– Ну, знаете ли, вокруг хорошенькой женщины всегда сплетни.

Притушили свет, прожекторы осветили фонтан, заиграл оркестр. На Варю смотрел мальчик небольшого роста, с лицом херувима, правильный, чуть удлиненный овал лица, высокий лоб, аккуратно уложенные каштановые волосы, прямой коротковатый нос, добрые улыбающиеся голубые глаза. Костюм, рубашка, галстук, ботинки – все безукоризненно, безупречно, даже чересчур, ни морщинки, ни пылинки, мальчик с пасхальной открытки. Варя решила, что он актер. Таким красивым и элегантным мог быть только актер. Танцевал он просто, без фигур, выкрутасов – это и есть последний стиль. А Виталий танцевал по-старому, Варе было стыдно танцевать с таким пожилым кавалером. Херувим улыбнулся ей не нахально, а так, по-компанейски, мол, хорошо, танцуем в «Метрополе», видно, свой парень, никакой не иностранец, немного пижон и ресторанный завсегдатай.

Музыка смолкла, все пошли к своим местам. Херувим прошел рядом с Варей, опять улыбнулся ей, усадил даму, поблагодарил и отправился к своему столику, на той же стороне, где сидела Варя, только ближе к фонтану. Было не совсем понятно, сколько человек и кто именно сидит с ним за столом, подходили молодые люди, присаживались, одни оставались, другие отходили, подходили новые. Херувим и единственная девица за столом, хорошенькая веснушчатая толстушка из тех, на кого весело смотреть, не пропускали ни одного танца, толстушка танцевала с кем-нибудь из их компании, херувим приглашал разных девушек. И когда оркестр заиграл румбу, он очутился возле столика Вари, сделал общий поклон и, обращаясь к Виталию, попросил разрешения пригласить его даму. Эту просьбу Варя сочла простой ресторанной формальностью – она сама вправе решать, с кем ей танцевать. Поднялась и пошла впереди херувима в круг.

Румбу он танцевал тем же шагом, что и фокстрот, шаг – глиссад, шаг – глиссад. Варя и с плохими партнерами танцевала прекрасно, а уж с таким…

– А я вас знаю, – сказал он, улыбаясь. У него были белые-белые зубы, но при улыбке видно, что один зуб скошен.

Способ знакомства интригой: задают наводящие вопросы и получают желаемые ответы. Примитивно! Варя сделала легкую гримасу: мол, знаете, и прекрасно.

– Вашу подругу зовут Вика.

Варя ответила той же гримасой: почему ему не знать Вику? Здесь ее, наверное, все знают.

– Вы живете на Арбате, – продолжал он, улыбаясь и опять обнажая в улыбке косой зуб, отчего его улыбка становилась еще милее. И голос у него был красивый.

– Зная, что Вика живет на Арбате, об этом нетрудно догадаться.

– А другую вашу подругу зовут Зоя.

Херувим торжествующе улыбался: играли, играли, вот он и выиграл.

Варя отстранилась, посмотрела ему в лицо. Значит, то не интрига, не игра. Где же он видел ее с Зоей?

– Откуда вы ее знаете?

Его загадочная улыбка означала, что он многое знает, но просто так не скажет, теперь ее очередь открываться.

– Меня зовут Лева, а вас?

– Варя.

– Позволите пригласить вас на следующий танец?

– Пожалуйста.

Она вернулась к столику одновременно с Викой и Эриком. Виталий сидел, не танцевал.

– Варя, прогуляемся, – позвала ее Вика.

Женщины мазали губы, пудрились, причесывались – уборная походила на филиал парикмахерской. Какая-то женщина пришивала пуговку на кушак. Иголки и нитки были у служительницы, раздававшей салфетки, ей бросали мелочь.

– Как же так? – спросила Вика. – Ты пришла с нами, танцуешь с кем попало. Неужели не понимаешь?

– Но Виталик разрешил.

– Он разрешил тебя пригласить, а ты должна была отказать. В какое положение ты поставила меня, что подумает Эрик? Все будут подходить к нашему столику – увидели девочку, которая никому не отказывает.

– А если я не хочу танцевать с Виталиком?

– Тогда приходи с теми, с кем ты хочешь танцевать. Но раз ты пришла с нами, танцуй с Виталием, с Эриком, с нашими общими знакомыми, в конце концов. Но танцевать с кем попало?!

– Он, между прочим, не кто попало, он, между прочим, тебя знает.

– Да, он меня знает. По имени. И я его знаю. Левочка! Все его тут знают, – она презрительно скривила губы, – чертежник из проектной мастерской.

Вот откуда он знает Зою, Зоя тоже работает в проектной мастерской. Там он ее и видел, она заходила к Зое. Запомнил, а она думала – актер. Ну и что ж, тем лучше, что чертежник, она сама собирается стать чертежницей.

– Ресторанный танцевальный мальчик, – продолжала Вика, – прилипала при одном бильярдисте, пьет и ест за его счет. Если он тебе нравится, можешь в следующий раз прийти с ним, танцевать с ним и с его друзьями, но сегодня, будь добра, не ставь меня в идиотское положение.

Они вернулись в зал, Эрик и Виталий поднялись, пододвинули стулья, помогли сесть.

Лева сидел за своим столом, но уже не спиной к Варе, как сидел раньше, а лицом к ней, и, когда заиграла музыка, вопросительно посмотрел на нее. Варя чуть заметно отрицательно качнула головой. Лева направился к другому столику. Вика пошла с Эриком в круг. Варя сказала Виталию, что ей не хочется танцевать.

Вечер был испорчен. Виталий дулся на Вику: он честно организовал Эрика, а ему что подсунули? Туманно рассуждал об эгоистах, использующих порядочных людей в своих интересах. Вика делала вид, что не понимает его намеков, а Варе на этого Виталика было ровным счетом наплевать.

Из ресторана вышли около трех ночи. Виталий предложил ехать к нему послушать пластинки. Вика объявила, что устала и поздно.

– Ты как? – спросила она Варю.

– Мне давно пора быть дома.

Эрик сказал, что он шофер и готов выполнить любое приказание. Виталий в машину не сел. Он живет рядом, на улице Горького, и прекрасно дойдет пешком. Большое спасибо за приятный вечер!

Вика насмешливо помахала ему рукой.

В общем, Вика осталась довольна Варей. На такую можно положиться, не дешевка, не пустышка, хорошая, чистая девчонка, отсвет ее наивности будет падать и на Вику, именно такая спутница ей нужна. Они и смотрятся в паре классически: блондинка и брюнетка, одного роста, обе красивые, ее только приодеть, причесать, привить хорошие манеры.

С Эриком они договорились встретиться завтра в «Национале».

Она придет с Варей и еще с одним своим приятелем, известным архитектором, получившим недавно первую премию на каком-то конкурсе. Эрик обрадовался, имя было ему знакомо.

Собиралась ли Вика выйти замуж за иностранца и уехать с ним, как к тому стремились другие «метропольские» девицы? Она еще не решила. Она выросла в неприятии всего этого. С детства был невыносим хам, поселенный за стеной, в их комнате, устанавливающий свои порядки в коридоре и на кухне, замызганный рабочий, являющийся под утро с ночной смены, превращающий ванную в грязную лужу и видящий в ее отце, владельце квартиры, недобитую контру. А ее отец, профессор с мировым именем, вынужден был получать гонорары мукой, повидлом, слипшимся монпансье, – даже это скрывали от соседей, чтобы не прослыть буржуями. Незабываемая пора детства…

Теперь все изменилось. Квартиру вернули, гонорары у отца баснословные, снабжение по высшей категории, в доме собираются знаменитости, все у нее есть – туалеты, косметика. И здесь неплохо ей, одной из первых красавиц Москвы.

Но что дальше? Профессор? Народный артист? Крупный начальник? Разводы, алименты… А молодые начинают с нуля, с четырехсот рублей, не ее стиль привести нахлебника в дом. Правда, появилась новая элита – летчики, авиационные конструкторы, их ласкает правительство, им дают прекрасные квартиры, пайки, оклады, часть даже бонами на торгсин. Водопьянов, Каманин, Доронин, Ляпидевский, Леваневский, Молоков, Слепнев – самые знаменитые в Москве фамилии. Но где они, эти летчики? Наверно, женаты. Где эти таинственные авиаконструкторы?

В общем, ничего не решено. Во всяком случае, не японец, даже не американец – слишком далеко, не немец-перец – там беспокойно. Родовитый англичанин, богатый француз, даже легкомысленный итальянец, то есть Париж, Рим… Годится швед – потомок спичечного короля, голландец – потомок нефтяного. Они только числятся шведами и голландцами, а живут в Лондоне и Париже. Стать женой Эрика – девчонки умрут от зависти, для них турецкий шашлычник – уже принц.

Во всяком случае, в ресторан можно ходить только с иностранцами – обслуживают, угождают, на валюту все есть, чувствуешь себя человеком. Она пойдет завтра днем в «Националь». Не знает, поднимется ли потом к Эрику, можно отговориться присутствием Вари. Оберегая ее скромность, она выкажет собственную добродетель.

И вот Вика и Варя сидят в ресторане «Националь» за маленьким столиком, с ними Эрик и известный архитектор Игорь Владимирович, худощавый, лет тридцати пяти, с нервным лицом и тихим голосом. Варя слышала о нем по радио. Вика называла его просто Игорь.

Длинный зал с маленькими столиками на четыре персоны, официантки разносят чай. На подстаканниках монограммы ресторана «Националь», на сахарницах и бисквитницах – тоже. Пирожные, вино. Все чинно, спокойно, достойно.

Варя увидела нескольких вчерашних посетителей «Метрополя»: Ноэми с японцем, Нину Шереметеву с итальянцем, веснушчатую толстушку, но без Левы. Женщины были не в длинных платьях, а в коротких дневных, многие в костюмах. На Ноэми был костюм цвета «кардинал» с замшевым кушаком и серебряной пряжкой, на плечиках жилета вставки вроде погончиков.

Говорили о музыке и балете. Эрик рассказывал о Стравинском, Дягилеве, Павловой, называл русских музыкантов и артистов, живущих за границей.

Варя любила музыку, ходила с девочками в консерваторию, но, когда Игорь Владимирович спросил, какую музыку она любит, ответила:

– Громкую.

Игорь Владимирович и Эрик засмеялись. Вика тоже засмеялась, потому что засмеялись они.

Заиграл оркестр: скрипка, виолончель, пианино, труба и ударник. Танцевали на маленькой площадке перед оркестром.

Игорь Владимирович танцевал не так профессионально, как Левочка, но хорошо, на них обращали внимание – он был известен, его знали в лицо. Толстушка улыбнулась Варе, дала понять, что узнала, что в их компании ее заметили.

– Вы прекрасно танцуете, – сказал Игорь Владимирович, – с вами очень легко.

– С вами тоже.

Игорь Владимирович держался так, как пожилой воспитанный человек держится с юной девушкой. Но Варя чувствовала, что нравится ему.

Вика танцевала с Эриком, он пригласил ее потом зайти к нему в номер, отказываться было нерасчетливо: видятся уже четвертый раз, дальше тянуть нельзя.

Немалую роль в этом решении сыграл и «кардинал» Ноэми. Такой костюм! А у Вики, кроме вечернего платья с бисером, ничего настоящего нет. Снимает фасоны с туалетов, которые привозят из-за границы жены наших дипломатов, и потом шьет у московских портных. А что они могут сшить?

Надо решаться. Сегодня. Не ночью, а сейчас, поддавшись чувству. Их разговор – хорошее начало, кроме увлечения, это еще тоска по интеллигентному человеку. А входить в номер днем никому не запрещается.

Но как быть с Варей? Взять ее в номер, потом отправить – неудобно, ясно, для чего осталась. Отвезти домой, а самой вернуться – еще хуже. Она предложила обменяться кавалерами и, танцуя с Игорем, попросила проводить Варю.

– Мне надо к портнихе. Варя – прелестная девочка, но когда возникает портниха, то самым лучшим подругам следует держаться врозь.

Они вышли из «Националя». Игорь Владимирович предложил:

– Прогуляемся по Александровскому саду, если у вас есть время.

Вход в сад почему-то загородили скамейкой, хотя было еще не поздно.

– Преодолеем это препятствие.

Игорь Владимирович отодвинул край скамейки, и они пошли вдоль металлической решетки мимо высоких лип и подстриженных кустов, по мокрым от дождя дорожкам. Вечер был теплый, еще не стемнело, на выступах Кремлевской стены светлели отблески заката.

– Когда-то здесь протекала Неглинка, – сказал Игорь Владимирович, – потом устроили пруды, а уж потом сады. Их проектировал Бове, великий зодчий.

– Был такой, – подтвердила Варя насмешливо.

Помня ее ответ о музыке, он примолк.

– Манеж, – продолжала Варя, – Малый театр построил, Большой театр после пожара, фасад ГУМа… Что еще? Триумфальную арку, Первую Градскую больницу, дом князей Гагариных на Новинском бульваре.

– Откуда вы это так хорошо знаете?

– Я училась в школе с чертежно-конструкторским уклоном. Мы проходили.

Он сказал:

– У вас необычный разрез глаз, они подняты к самым вискам.

– Во мне есть татарская кровь.

– Нет, – возразил он, – у вас не монгольский разрез, такие глаза, как у вас, встречаются на персидских миниатюрах.

– А татарских миниатюр не существует, – сказала Варя.

Оба рассмеялись.

Потом он сказал:

– Мне жаль, что вы любите громкую музыку, я люблю тихую.

– Я люблю хорошую музыку, – ответила Варя.

Вдали возникла фигура сторожа.

– Сейчас нас прогонят отсюда? – спросила Варя.

– Объяснимся, – ответил он мужественно.

– Лучше удерем.

Перескакивая через лужи, они побежали к выходу. Вслед им раздался свисток. Но они уже отодвинули скамейку и выскочили из сада.

– Спасены, – объявил Игорь Владимирович.

Она запрыгала на одной ноге, прислонилась к ограде, сняла туфлю.

– Промочили? – Он наклонился к ней.

– Хуже. Чулок полез.

Он стоял возле нее, не зная, что делать, огорченный ее огорчением. А она расстроилась: единственная пара приличных чулок.

Он поднял ее туфельку, вынул носовой платок, вытер туфлю внутри и снаружи. Она стояла, опираясь о решетку сада.

– Какой у вас номер?

– Тридцать пятый, – Варя надела туфлю, – все хорошо, можем идти.

Они пошли к остановке.

– Вы разрешите вам позвонить? – спросил он, когда Варя поднялась на ступеньку трамвая.

– Пожалуйста.

6

Двадцать девятого июня открылся Пленум ЦК партии, а тридцатого из Германии пришло сообщение об убийстве начальника штаба штурмовиков Рема и многих руководителей штурмовых отрядов. Акцией, вошедшей в историю под названием «Ночь длинных ножей», руководил лично Гитлер.

Уже первого июля «Правда» и другие газеты опубликовали статьи, среди них статьи Зиновьева и Радека, в которых эти события расценивались как конвульсия фашистского режима, предвещающая его неизбежный крах.

Сталин не возражал против подобной трактовки: слабость чужой власти всегда подчеркивает силу власти собственной. Хотя сам хорошо знал, что раскол не ослабляет политическое движение, а расширяет его социальную базу, привлекая к нему разных сторонников и укрепляя в борьбе с раскольниками основное течение. Нагляднейший пример тому – христианство.

Ленин не боялся раскола до захвата государственной власти, но раскола внутри правительственной партии опасался. В этом причина его так называемого завещания. Государственную власть Ленин рассматривал как фактор, объединяющий людей, заинтересованных в ее сохранении и упрочении. На самом же деле власть разъединяет, ибо каждый стремится ее захватить. Консолидирующим фактором власть становится тогда, когда она сосредоточена в таких руках, из которых никто не только не способен ее вырвать, но и не смеет помышлять об этом.

Для этого нужно создать у народа убеждение в несокрушимости власти и уничтожить тех, кто способен на нее посягнуть.

К революции Ленин привел свою партию, он ее создал, и никто на его руководство не покушался. Иное положение сейчас. ОН, Сталин, утверждает свою власть в условиях, когда на нее много претендентов, убежденных, что имеют большее право на ленинское наследство, чем ОН. Даже поверженные, они не теряют надежды. Тот же Зиновьев… Разве он не понимает, что убийство Рема не ослабляет, а усиливает Гитлера? Не новичок в политике. И плут Радек тоже понимает. Но они хотят внушить партийным массам убеждение, будто всякий раскол ослабляет власть, будто физическое уничтожение противников присуще только фашизму, а большевизм, мол, наоборот, всегда стремился сплачивать свои ряды, свои силы. Они сила?! Давно должны были бы уйти из политики. Не уходят. Пишут, выступают, напоминают о себе, хотят быть на виду, на поверхности, барахтаются, ждут своего часа, пугают его войной! Более того, они эту войну провоцируют. Как иначе можно расценить намерение редакции журнала «Большевик» опубликовать статью Энгельса «Внешняя политика русского царизма»? С чего вдруг? Через сорок лет после ее написания? К двадцатой годовщине мировой войны, видите ли! Примитивная уловка Зиновьева – члена редколлегии «Большевика», на которую, однако, поддался главный редактор болван Кнорин.

В своей статье Энгельс утверждает, будто в период наивысшего военного могущества России ею руководили талантливые иностранные авантюристы, в основном немцы: Екатерина Вторая, Нессельроде, Ливен, Гирс, Бенкендорф, Дубельт и другие. Зачем это подчеркивать именно сейчас? Зачем давать такую карту гитлеровской пропаганде, возвеличивая немцев? Зачем вообще подчеркивать роль нерусского элемента в руководстве Россией? Не есть ли это намек на него, на его грузинское происхождение? Зиновьев и Кнорин – тоже не русские. Но кто о них думает, кому они нужны?! Такая параллель никому не придет на ум. На ум придет товарищ Сталин, на это и рассчитано. А весь тезис о нерусском элементе подбрасывается чисто русскому человеку – Кирову, ему подкидывается этот приз, на него теперь делают они главную свою ставку, так же как в свое время делали ставку на товарища Сталина, чтобы устранить Троцкого.

Но идут они на этот раз дальше, гораздо дальше. Ибо не только тезис о нерусском элементе в руководстве Россией увидели они в статье Энгельса. Энгельс называет Россию оплотом европейской реакции, обвиняет в экспансии, будущую войну против России изображает как войну чуть ли не освободительную. Так и пишет: «Победа Германии, стало быть, победа революции… Если Россия начнет войну – вперед на русских и их союзников, кто бы они ни были!» И ни слова о противоречиях между Англией и Германией, а ведь это-то и оказалось главным фактором мировой войны. Не все, видимо, сумел предвидеть Энгельс.

Таким образом, главный смысл публикации этой статьи таков: они хотят показать Гитлеру, что в СССР есть политические силы, ожидающие войну, возлагающие на войну все свои надежды, чтобы свалить нынешнее руководство, и потому готовые сторговаться с Гитлером, уступить ему кое-что; дать ему иллюзию внешнеполитической победы, нужную ему для оправдания идеи реванша, а в этой идее вся сила Гитлера, ею он сплачивает нацию.

Однако советскому народу не нужна война, Советский Союз не готов к войне – промышленная реконструкция страны еще не завершена. Война нужна им, и только им, ибо других путей свалить ЕГО у них нет, других путей к захвату власти они не видят. На словах Зиновьев и Радек выступают как непримиримые противники Гитлера, а пытаясь сейчас опубликовать статью Энгельса, они служат Гитлеру, подогревают его амбиции, подкидывают ему идейки для сговора с Западом, готовят сделку за ЕГО спиной и за ЕГО счет.

Сталин взял лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и своим мелким, но четким почерком написал письмо членам Политбюро о статье Энгельса. Только по существу статьи. Свои личные соображения, связанные с Зиновьевым, Радеком и Кировым, он не изложил и имен их не называл. Письмо Сталин закончил так: «Стоит ли нам после всего сказанного печатать статью Энгельса в нашем боевом органе, в „Большевике“, как статью руководящую или, во всяком случае, глубоко поучительную, ибо ясно, что напечатать ее в „Большевике“ – значит дать ей молчаливо такую именно рекомендацию?

Я думаю, что не стоит. И. Сталин».

Затем он пересек кабинет и открыл дверь в приемную, которая одновременно служила и кабинетом Поскребышеву. Сталин редко пользовался звонком, если ему нужен был Поскребышев, он открывал дверь и приглашал его или через него вызывал того, кто ему нужен. Поскребышев всегда был на месте, а если отлучался на короткое время, то вместо него за столом сидел Двинский.

Поскребышев был на месте. Сталин подошел к висевшей на стене сводке. В нее ежедневно вносились данные о ходе сева – весной, уборки – летом, заготовок – осенью. Как обычно, внимательно ее просмотрел и, как обычно, никак не прокомментировал. Возвращаясь в кабинет, сказал Поскребышеву:

– Зайдите.

Вслед за Сталиным Поскребышев вошел в кабинет, осторожно прикрыв за собой дверь (Сталин не любил, когда дверь оставалась открытой, но и не любил, когда ею хлопали), и остановился в нескольких шагах от стола так, чтобы стоять не рядом со Сталиным (этого Сталин тоже не любил), а достаточно близко, чтобы слышать тихий голос Сталина и ни о чем его не переспрашивать (Сталин не любил, когда его переспрашивают).

– Возьмите это письмо, – сказал Сталин.

Поскребышев подошел, взял протянутые ему листки.

– Ознакомьте с письмом членов Политбюро. Вместе с письмом разошлите членам Политбюро проект решения: товарищ Кнорин освобождается от должности главного редактора журнала «Большевик». На должность главного редактора назначается товарищ Стецкий. Зиновьев выводится из состава редколлегии «Большевика», вместо него вводится товарищ Таль.

Поскребышев с полуслова понимал, что хочет товарищ Сталин. В данном случае товарищ Сталин хочет: а) чтобы его письмо осталось в одном экземпляре и после прочтения членами Политбюро хранилось бы в его личном сейфе; б) письмо объясняет членам Политбюро причины изменений в составе редколлегии «Большевика»; в) официального объяснения этих перемещений не будет.

– Есть! – ответил Поскребышев.

Но не уходил. Обладал еще одним свойством: по лицу Сталина точно знал, пора ему уходить или еще не пора.

Сталин взял со стола темно-красную сафьяновую папку и передал Поскребышеву.

– Почту заберите.

Теперь Поскребышев знал, что пора уходить, попятился, затем повернулся и вышел из кабинета, опять же плотно и осторожно прикрыв за собой дверь.

Усевшись за своим столом, Поскребышев просмотрел возвращенную ему Сталиным почту в сафьяновой папке.

Почту товарищу Сталину докладывали наиважнейшую. Умение отличать важное от неважного, нужное от ненужного тоже было достоинством Поскребышева. Прочитать всю почту, приходящую на имя Сталина, он один, естественно, не мог физически, этим занимались специальные люди в секретариате, они сортировали почту и передавали Поскребышеву то, что считали существенным. А уж из этого он отбирал то, что считал нужным доложить. Люди в секретариате понимали свое дело, знали, что требуется, знали, что письма, касающиеся членов ЦК и особенно членов Политбюро, докладывать обязательно. Почту Поскребышев клал на стол товарищу Сталину каждое утро в этой самой красной сафьяновой папке, а забирал, когда Сталин сам ее отдавал, как отдал сегодня.

Как обычно, возвращенную ему почту Поскребышев разложил на две стопки: письма, к которым прикоснулось перо товарища Сталина, и письма, к которым его перо не прикоснулось. Первые он тут же передавал в секретариат, чтобы их зарегистрировали и поступили с ними так, как того требовала резолюция Сталина. Вторые, то есть письма, на которых не было никакой резолюции, не регистрировались, а хранились в сейфе до того, как их потребует товарищ Сталин.

Но была еще одна группа писем – те, что Сталин сразу не возвращал, а иногда и вовсе не возвращал, хранил у себя, а бывало, и уничтожал. Это были письма исключительного значения.

Кладя утром на стол товарищу Сталину почту, Поскребышев пересчитывал и записывал количество писем. Получая от Сталина почту, снова ее пересчитывал и, таким образом, знал, сколько писем Сталин оставил у себя. Знал также, какие именно оставил. У него была цепкая канцелярская память: кладя утром на стол Сталина почту, он в общих чертах помнил ее содержание.

На этот раз все было на месте, кроме закрытого пакета с докладом Ягоды. Но эти пакеты Сталин всегда оставлял у себя.

7

Марк Александрович приехал в Москву двадцать девятого июня, утром, к самому открытию Пленума ЦК, и уехал первого июля вечером, как только пленум закончился. Торопился. Предстоит пуск прокатного стана, с его пуском завод станет предприятием с законченным металлургическим циклом. Главное дело жизни Марка Александровича – создание крупнейшего в мире металлургического гиганта – будет завершено.

С пленума Марк Александрович не отлучался. Обсуждаемые вопросы – поставки зерна и мяса, улучшение и развитие животноводства – часть экономической политики партии, и он, один из руководителей экономики, обязан быть в курсе всех ее аспектов. Он даже не зашел в наркомат: главная задача – пуск прокатного стана – решается уже не в Москве, а там, на заводе.

И только одно, не относящееся к пленуму дело предстояло Марку Александровичу – повидать Соню. Саша осужден, выслан, и помочь ему уже ничем нельзя. Не помогли хлопоты до вынесения приговора, тем более не помогут они теперь: приговор Особого совещания обжалованию не подлежит. То, что за Сашу хлопотал он, Рязанов, кандидат в члены ЦК, бесспорно, доложено на самые верха, однако Саша осужден, значит, в чем-то замешан. Но катастрофы нет: Саша молод, три года пролетят быстро, жизнь впереди.

И все же мысль о Саше угнетала Марка Александровича. В его жизни бывали сложности, но с этой стороны все всегда оставалось в порядке, чисто, ясно, никаких уклонов, никакой фракционности ни у него, ни у его близких. Он вырос в семье, стоявшей вне политики, только он, Марк, стал членом партии. Его сестры беспартийные, их мужья тоже. Члена партии, коммуниста он видел в Саше. Вот что получилось с Сашей! Его, Рязанова, племянник осужден по пятьдесят восьмой статье – контрреволюционная агитация и пропаганда. Марк Александрович чувствовал свою вину перед партией – недосмотрел, проглядел, упустил. На нем пятно. Случись такое сразу после революции, это было бы понятно: революция разделила не одну семью. Случись такое даже в двадцатые годы, тоже объяснимо: двадцатые годы – годы перемены руководства, годы уклонов, оппозиций, увлечения некоторой части нашей молодежи, особенно учащейся молодежи, демагогией Троцкого. Но сейчас, в тридцать четвертом году, когда навсегда покончено с уклонами и оппозициями, когда утвердилось новое партийное руководство, стабилизировалась генеральная линия партии, когда в партии и в народе царят невиданные единство и сплоченность, то, что произошло с Сашей, дико, безобразно, кидает пятно и на него.

Чего Саше не хватало? Все имел: Москву, дом, институт, прекрасное будущее. Конфликт с преподавателем по учету, стенгазета – за это не могли посадить, за это не могли дать срок. Значит, было еще что-то, значит, скрывал. Поддался чьему-то влиянию? Но ведь не мальчик, двадцать два года, взрослый парень, обязан думать! И не только о себе. Обязан думать о матери, мог бы подумать и о дяде, заменившем ему отца, подумать, как это отразится на нем, на его положении, на его репутации в партии и стране. Не подумал! Не посчитался! Почему? Умничал. «Хотелось бы побольше скромности» – это он, молокосос, посмел сказать о Сталине, смеет рассуждать, каким быть Сталину! У Марка Александровича на заводе одиннадцать тысяч комсомольцев, юношей и девушек, они работают! По шестнадцать часов в сутки работали, когда возводили вторую домну, без выходных, зимой, в лютые морозы, под ледяным ветром. Он вернулся из Москвы (его вызывал на несколько дней Орджоникидзе), ему доложили: песок, щебень и цемент смерзаются в вагонах. А бетон должен быть теплым. И эти парни и девушки, только вчера пришедшие из деревни, додумались ведь: ставили паровозы, протягивали трубы, по ним круглые сутки подавали пар и горячую воду – вот как работали, добивались чести назвать эту вторую домну комсомольской! Пищу варили тут же на кострах. Лошади вязли в глине, тачки срывались с мостков, главное орудие – лопата, главный транспорт – конная грабарка, котлованы, котлованы, горы земли, пыль до самого неба, шум, грохот – вот из какого хаоса возник величайший современный завод. И эти молодые люди, юные энтузиасты, не щадили себя, не рассуждали о трудностях. Жили не в благоустроенном доме на Арбате, а в палатках, землянках, бараках, семья на одной койке, на одном тюфяке, набитом сеном. Все было. Вши, блохи, тараканы, сыпняк… Не хватало учителей, дети учились в тех же бараках, где спали, кинокартины показывали на пустырях, магазины оборудовали в сараях, а что в магазинах – пустые полки. Ударников награждали ордером на брюки, на юбку, на ботинки, а то и просто пакетиком леденцов. И такой наградой гордились. Они понимали, что создают бастион социалистической индустрии, преодолевают вековую отсталость страны, укрепляют ее обороноспособность, ее экономическую независимость, строят новое, социалистическое, общество.

Вот что понимали эти юноши и девушки. Они ни в чем не упрекнут товарища Сталина. Сталин – символ их жизни, их беспримерного труда. Они, эти юноши и девушки, творят историю, они, а не его племянник Саша, скатившийся до тюрьмы и ссылки в Сибирь.

Марк Александрович подошел к хорошо знакомому дому сестры.

По фасаду здание выложено белой глазурованной плиткой, над кинотеатром «Арбатский Арс» ветер треплет яркие афиши, глубокий двор образован тесно стоящими корпусами, Саша часто играл здесь, бежал навстречу, протягивал ручонки и вместе с ним поднимался в квартиру, радостно кричал: «Дядя Марк приехал, ура!» – четко выговаривая все «р» и «л».

Да, мир не безоблачен, невзгоды сопровождают нас, теперь они обрушились на Соню, самую мягкую и беззащитную из его сестер: ушел муж, выслали сына. Он жалел сестру, но был бессилен помочь ей тогда, когда ушел Павел Николаевич, бессилен помочь и теперь. Он может дать ей только свою любовь, сочувствие, материальную помощь. Надо быть стойкой, мужественной. Несчастья не вечны, они проходят.

Он вспомнил свое последнее посещение сестры. Какое у нее было жалкое, дрожащее лицо, как подобострастно с ним разговаривала, суетливо искала какие-то бумажки, разглаживала их нервными пальцами. Еще не войдя в квартиру, он уже чувствовал ломоту в затылке. Сейчас опять увидит ее взгляд, исполненный надежды и страха за то, что эти надежды не сбудутся. Ничего для Саши сделать нельзя, пора уже понять и примириться. Саша будет дома через три года.

Софья Александровна только что вернулась с работы, разогревала обед. Поздоровалась с ним спокойно, без той радости, с какой встречала его обычно. Раньше она готовилась к его приходу, пекла пирог, принаряжалась, сегодня он пришел в дом к одинокой работающей женщине, которая каждый день ходит на службу и которой поэтому не до пирогов и приемов. Она поздоровалась с братом, предложила разделить с ней обед, хотя не была уверена, что он будет есть перловый суп и солонину с картошкой, жаренной на маргарине. Безразлично посмотрела на пакет, который принес с собой Марк Александрович, на свертки, которые вынул из портфеля. Марк с удовлетворением подумал, что служба пошла сестре на пользу, преобразила ее. Раньше она была только женой, матерью, домохозяйкой. Теперь трудовая жизнь, коллектив, заботы, лежащие вне дома, отвлекли ее от личных переживаний, расширили мир, придали устойчивость и силу.

Марк Александрович был рад за сестру и за себя: посещение будет не таким тяжким, как он того опасался.

Но в глубине души он не мог не отметить, что, приобретя нечто новое, по убеждению Марка Александровича, очень хорошее, Соня утеряла что-то очень ему дорогое, что-то из далекого и родного: мягкость, доброжелательность. Исчез привычный и притягивающий уют ее дома, устроенность, прибранность, какие-то милые безделушки. Теперь здесь было только самое необходимое, теперь тут торопились, жили наспех. Она ела картошку со сковородки, сковородка стояла на решетчатой металлической подставке, скатерть была загнута на одном углу. Сестра не опустилась, наоборот, подтянулась, похудела, стала подвижней, деловитей. Просто, по-видимому, дом потерял для нее смысл. В нем не было сына.

Она рассказывала о своей работе в прачечной. Работа приемщицы белья несложная, попадаются, конечно, тяжелые клиенты, ничего не поделаешь, все теперь нервные, издерганные. Бывают неполадки и со стороны производства – испортят вещь или потеряют. Тогда трудно: объяснение, разбор, оформление, а люди ждут, очередь негодует. Разбирать конфликт должен заведующий, чтобы она не отвлекалась от приема, но заведующий не выходит, его никогда нет на месте, целыми днями где-то пропадает, это даже загадочно. Она оказалась способной шутить и сейчас, чувство юмора у нее было всегда.

Но ни слова о Саше. Говорила с Марком из вежливости, чтобы не молчать, не смотрела на него, избегала его взгляда, и он чувствовал, что у нее есть приготовленная фраза. Она ее еще произнесет. А пока колеблется, и в этой нерешительности, в том, что избегает его взгляда, Марк Александрович видел прежнюю Соню.

Она вдруг прервала свой рассказ:

– Да, Марк, я должна тебя предупредить, маленькую комнату я сдаю. Так что если ты останешься ночевать, то здесь, у меня.

– Я остановился в гостинице, – ответил Марк Александрович.

О том, что маленькую комнату опечатали, а потом все уладилось, он знал. Сестра с Павлом Николаевичем формально не разведена, Павел Николаевич сумел забронировать площадь, как специалист, временно выехавший на работу на периферию. Но сестра сдает комнату – от такой новости он не в восторге, брать за комнату больше, чем квартплата, нельзя, формально это спекуляция жилплощадью. Сейчас на такие вещи смотрят сквозь пальцы – жилищный кризис, людям негде жить, и все же ему бы не хотелось, чтобы его сестра, сестра Рязанова, жила сдачей комнаты внаем. Он никогда не отказывал ей в помощи, он может обеспечить ее суммой, много больше той, что она получает за комнату.

– В этом была необходимость?

Она не поняла.

– В чем?

– Сдавать комнату?

– Да, мне нужны деньги.

– Сколько тебе платят?

– Пятьдесят рублей.

– А кто жильцы?

– Жиличка. Пожилая женщина…

– Как она к тебе попала?

– Рекомендовали соседи… А что? – наконец она прямо посмотрела на него. – Ты считаешь, я поступила неправильно?

– Ты ее не знаешь… Рекомендовали соседи… Зачем тебе это? Возиться с домоуправлением, с пропиской, объяснять, что и почему… Повторяю: зачем это? Я предлагаю тебе не пятьдесят, а сто пятьдесят рублей в месяц. Я привез тебе пятьсот рублей. Ты знаешь, мне деньги не нужны.

Она молчала, думала. Потом спокойно сказала:

– Я не возьму твоих денег. Лично мне не нужно, я зарабатываю на жизнь. А что касается Саши… У Саши есть отец, есть мать, они позаботятся о нем.

Переспорить ее не удастся, он и не хотел спорить. Он предложил ей деньги, она предпочитает сдавать комнату – ее дело, хотя и видит, что ему это не нравится. И то, что она сказала сейчас, еще не есть та приготовленная фраза, пусть произнесет ее, хватит играть в прятки.

– Как Саша? – спросил Марк Александрович.

Она помедлила с ответом.

– Саша… Последнее письмо было из Канска. Ему назначено село Богучаны, но оттуда еще ничего нет. Не знаю, как он туда – поехал или пошел? Я смотрела по карте… Богучаны на реке Ангаре, дороги туда нет никакой, пешком, наверное… – Она вдруг усмехнулась. – Не знаю, как теперь гонят на каторгу; раньше в столыпинских вагонах везли, а сейчас уж не знаю…

– Соня! – внушительно произнес Марк Александрович. – Я понимаю, тебе очень тяжело. Но я хочу, чтобы ты ясно представила себе положение вещей. Во-первых, у нас нет каторги. Во-вторых, Сашу отправили не в лагерь, а в ссылку. Я обращался в самые высокие инстанции. Они вмешались, но ничего сделать не смогли. Закон есть закон. За Сашей что-то есть, не слишком, вероятно, значительное, но есть. Время у нас строгое, ничего не поделаешь, его выслали на три года, он будет жить в селе, в селах живут миллионы людей, устроится там на работу. Он молод, три года пролетят быстро, надо только примириться с неизбежным, надо спокойно и терпеливо ждать, не распускать себя.

Она вдруг улыбнулась, потом еще раз улыбнулась. Он хорошо знал эту улыбку.

И она сказала:

– Выходит, мало дали, всего три года.

– Разве я говорю, что следовало дать больше?! Соня, опомнись! Я говорю, что это, будем прямо говорить, в наше время пустяк – три года ссылки… Ведь расстреливают…

Она все улыбалась, казалось, сейчас засмеется.

– Вот как… Не расстреляли… За стишки в стенгазете не расстреляли, дали за стишки в стенгазете всего три года ссылки в Сибирь – спасибо! Три года, чего там, пустяк! Ведь и Иосифу Виссарионовичу Сталину больше трех лет ссылки не давали, а он вооруженные восстания устраивал, забастовки, демонстрации, подпольные газеты выпускал, нелегально за границу ездил, и все равно – три года, он бежал из ссылки, и его водворяли обратно на те же три года. А побеги сейчас Саша, ему, в лучшем случае, дадут десять лет лагерей… – Она перестала улыбаться, прямо и строго посмотрела на Марка Александровича. – Да! Если бы царь судил вас по вашим законам, то он продержался бы еще тысячу лет…

Он ударил кулаком по столу:

– Что ты мелешь?! Дура! Где ты этого набралась? Прекрати сейчас же! Как ты смеешь так говорить? При мне! Да, у нас диктатура, а диктатура – это насилие. Но насилие большинства над меньшинством. А при царе меньшинство подавляло большинство, поэтому царь и не смел применять тех крайних мер, которые применяем мы во имя народа и для народа. Революция должна защищать себя, только тогда она чего-то стоит. Твое несчастье велико, но оно не дает тебе права превращаться в обывательницу. Ты не отдаешь себе отчета в том, что говоришь. Если ты такое кому-нибудь скажешь, то угодишь в лагеря. Учти это хотя бы ради Саши, который не должен сейчас лишаться матери.

Она молча слушала, кончиками пальцев нащупывала и прижимала к столу крошки. Потом спокойно проговорила:

– Вот что, Марк… Я тебя прошу в моем доме никогда не стучать кулаком по столу. Мне это неприятно. Кроме того, у меня соседи, мне перед ними неудобно: раньше муж на меня стучал кулаком, теперь брат. Чтобы этого больше никогда не было. Если тебе очень хочется стучать, стучи у себя в кабинете на своих подчиненных. Запомни, пожалуйста. Что касается лагерей, то не грозись, я ничего не боюсь, хватит, боялась, довольно! Всех не пересажаете, тюрем не хватит… Ничтожное меньшинство… Поворачивается язык! «В селах живут миллионы»! А ты видел, как они живут? Когда-то, раньше, молодой, ты любил петь «Назови мне такую обитель», помнишь?.. «Где бы русский мужик не стонал», помнишь? Хорошо пел, с душой, добрый был, жалел мужика. Что же ты сейчас его не жалеешь? О ком ты тогда пел? «Для народа, во имя народа»… А Саша – не народ? Такой чистый, такой ясный, так верил, а его в Сибирь, расстрелять нельзя было, так хоть в Сибирь. Что осталось от ваших песен?.. Молитесь на своего Сталина…

Марк Александрович встал, двинул стулом.

– Ну, дорогая сестрица…

– Не шуми, не волнуйся, – спокойно продолжала она, – вот что я тебе скажу, Марк: ты мне деньги предлагал, деньгами не откупишься. Подняли меч на невинных, на беззащитных и сами от меча погибнете! – Она наклонила седую голову, исподлобья посмотрела на брата, вытянула палец. – И когда придет твой час, Марк, тогда ты вспомнишь Сашу, подумаешь, но будет поздно. Ты не защитил невинного. Тебя тоже некому будет защищать.

8

Углубляясь в тайгу, партия шла четвертый день. Впереди телега, сзади сельский исполнитель – сонный парень верхом на лошади, с охотничьей винтовкой за спиной.

Сельский исполнитель – повинность, ее несут крестьяне по очереди, в каждой деревне конвоир сменяется. В числе прочих обязанностей сибирского мужика всегда существовала и эта. Так же сопровождали ссыльных отец, дед и прадед молодого верхового, а прапрадеда самого гнали таким же образом.

Конвоирование это формальное, партия принимается и сдается без расписки. Истинный охранник – тайга, тут не укроешься, здесь за тридцать верст чуют чужого человека. Охрана – невозможность нелегального существования в такое время, когда каждый проверяется вдоль и поперек.

Редкие побеги бывают только с места, когда заскучает ссыльный по свободе и убегом убежит, не думая, что ожидает его. Побежит весной, когда запахи ее, одинаковые на всех широтах, защемят сердце неодолимой тоской по родине, или ранней осенью, когда станет невыносимой мысль о долгих месяцах беспросветной сибирской зимы. А то побежит и зимой, за месяц до окончания срока: всеми помыслами уже дома, нет сил ждать и страшит час, когда придешь за справкой, а вместо справки объявят новый срок. И находят такого зимнего беглеца весной под талым снегом, оттого и зовут «подснежником».

А с этапа не бегут. Только что из тюрьмы, из лагеря, из душного вагона, идут вольно, свободно, барахлишко на телеге, тайком его не снимешь. И документ один на всю партию, побежишь – всех подведешь, всех потянут, пришьют пособничество. Хочешь бежать – беги с места, будь человеком.

Уже таял последний снег в низинах, сверху пробивались лучи солнца, а на тропе было сумрачно и сыро. Бурелом, валежник, засохшие на корню деревья, покрытые косматым серым мхом, трухлявые колоды, ни куста, ни цветка, только местами пожелтевшая прошлогодняя травка, и всюду следы гари, будто свирепствовал здесь неукротимый лесной пожар. Лес без края, унылый однообразный: лиственница, лиственница, иногда сосна, кедр, ель, еще реже береза или осина. Жизнь угадывалась только в кронах высоких деревьев, шумел там ветерок, слышалось тиньканье синичек, прыгали с дерева на дерево белки, шуршали шишками. И впереди тот же сплошной лес, хребты и отроги.

Вблизи Канска деревни были часты, из каждой их торопились отправить дальше, лишь бы не оставлять на ночь. Они приходили на ночлег поздно вечером, уходили рано утром. Ругался хозяин, гремя дверным засовом, плакал разбуженный ребенок, ворчала хозяйка, бросая на пол тряпье, а то и ничего не бросала – спите как хотите. Спать на полу было холодно, надрывно кашлял больной Карцев, тоскливо вздыхал Ивашкин, думая о жене и детях.

Но в тайге деревни редки, перегон равнялся дню. В первое таежное поселение они пришли засветло и выспались наконец.

Володю конвоиры развязали, когда отошли от Канска.

– Теперь иди.

Он размял затекшее тело, потом пошел, легко, не уставал, не жаловался, смотрел зло и непримиримо. Была в нем лагерная хватка: любая мелочь может стоить жизни, надо быть начеку, мгновенно принимать решения, не уступать ни в чем, никого не бояться, наоборот, заставить бояться себя. Был снисходителен к Борису, к Саше, к Ивашкину – «случайным жертвам сталинского режима», презирал Карцева – «капитулянта», не разговаривал с ним, не замечал его. Саша удивлялся способности игнорировать человека, с которым идешь рядом, вместе спишь, делишь невзгоды.

Володя Квачадзе шел впереди. Карцев, больной, задыхающийся, плелся сзади, часто останавливался. Останавливалась и партия. Володя стоял, не оборачиваясь, досадуя, что приходится задерживаться. Физическую слабость Карцева объяснял душевной слабостью, в этом видел и причину его отступничества. И того, кто шел рядом с Карцевым, помогал ему на трудном переходе, встречал подозрительно, как лазутчика из враждебного лагеря.

Саше нравились отвага Володи, сопротивление, которое он оказывает начальству, достоинство, с которым держится. Но он абсолютно не принимал чужого образа мыслей, этот недостаток Саша знал и в себе. В первый же день он сказал:

– Володя, чтобы не было недоразумений. Я разделяю линию партии. Будем держать свои взгляды при себе. Ни к чему бесполезные споры.

– У меня тем более нет желания дискутировать со сталинскими подголосками, – высокомерно ответил Володя, – но уж раз вы меня сюда загнали, то рот не заткнете.

Саша улыбнулся:

– Я вас сюда не загонял, меня самого загнали.

– Своя своих не познаша. А то бы выкручивали руки не хуже тех, канских.

– Представляю, что бы вы делали с нами, будь вы у власти, – сказал Саша.

– Вы бы и при нас тянули руки вверх, – презрительно заметил Квачадзе.

– Не надо ссориться, ребята, – вмешался Борис. – Вечная беда политических – ссорятся… А уголовники сплочены, их администрация и не трогает.

– Уголовники – рвань! – сказал Володя. – Шкуры, палачи. За миску баланды продадут товарища. Они главная опора администрации, ее помощники. Убил жену – восемь лет, да и те скостят наполовину за примерное поведение. А вынес с фабрики пару подошв – десять лет.

Все глуше становилась тайга. Те же заросшие густым сплошным лесом хребты, плоскогорья, пади и сопки, птичий гомон в кронах деревьев, сумрак и сырость на тропе. Мелькнул раз в березняке громадный длинноногий лось и скрылся, треща сучьями.

С утра грело солнце. Лучи его почти не попадали на тропу, и все же идти было веселее и легче.

На привал остановились в полдень возле зимовья, крохотной лесной избушки с темными прокопченными стенами, без потолка, без окон, без печи, с земляным утоптанным и прокаленным полом – зимой тут раскладывают костер, дым выходит через отверстие в крыше. Лежала в углу охапка сухих сучьев – уходящий оставляет топливо тому, кто придет за ним, тот может прийти в мороз, снег, метель, не добудет суховья, не разожжет костер и замерзнет на утоптанном полу. Хороший человек оставит не только сучья, но и запрячет в сухом месте коробок спичек.

Они развели костер, принесли воду из родничка, сварили пшенную кашу, чай.

Пшено достал вчера Борис в сельпо. Продавец был ему знаком, открыл ночью лавку, кроме пшена, дал еще пачку табака, раздобыл бутылку самогона, которую они в тот же вечер и выпили.

Сознание того, что его знают даже здесь, в глухой таежной деревне, что без него ребята совсем бы пропали, возвращало Бориса в привычное состояние активной деятельности, укрепляло уверенность, что и в Богучанах он будет не последним человеком.

Он рассчитывался за ночлег, за ужин, платил за всех, у ребят денег нет, есть у Саши, но неизвестно, устроится ли он на работу. А Борису работа в Богучанах обеспечена. Он был похож на начальника: френч с отложным воротником, брюки, заправленные в добротные сапоги, плащ-дождевик, фуражка защитного цвета. И мягкий властный голос начальника из образованных, с которым спорить трудно, все равно он тебя переговорит, лучше сразу выполнить, что требует.

И сейчас он тоже командовал, послал одного за водой, другого за сучьями, уже можно набрать в лесу сухих, и они решили не трогать тех, что лежали в зимовье. Только Карцева никуда не послал. Карцев сел на пенек, закрыл глаза, подставил солнечному лучу бледное страдальческое лицо.

Тот же продавец устроил, что не в очередь пошел с ними конвоиром хороший, услужливый парень и умелый – на привале понаделал ложки из бересты. Шел он пешком, легкий, белобрысенький, вел лошадь в поводу. Саша как вышел рядом с ним из деревни, так с ним и дошел до привала. Паренек дал ему ружье стрельнуть в рябчика, Саша не попал.

– В медведя промахнешься, плохо, однако, будет, – засмеялся паренек.

– А ты ходил на медведя?

– Ходил, три раз. Медведя в берлоге берем. Как собаки учуют зверя, так срубаем слеги, затыкаем берлогу, он начнет выдираться, мы и стрелим. Есть которы ходят с рогатиной, а то и с ножом, по-нашему кинжалом. Медведь – зверь хитрый, на человека вылетает, а на лошадь или там скотину – скрадом.

Он улыбнулся, когда Саша сказал, что есть звери посильнее медведя: лев, тигр, слон… Не верил.

Так же улыбаясь, рассказал, как год назад на поляне, мимо которой они шли, убили трех ссыльных уголовников.

– Гнали их так-то вот, а они в деревне сели в карты играть. Наши ребята деньги у них увидали. Сюда подошли, начали стрелять. Те побегли в целик, попадали, снегом их завалило, мороз был хляшший. Наши-то думали, догрызет их зверье, тут его много. А ехал как раз из района уполномоченный заготовитель, собаки и учуяли мертвых-то. Стали дознаваться, отправили ребят наших в Новосибирск. А там их шпана в тюрьме поубивала.

– И много денег они взяли у убитых?

– Десять рублей, однако, взяли.

В разговоре за костром опять возникла эта история. Ее знал Борис – ссыльные в Канске рассказали, знал Квачадзе – в лагере слыхал. Обоих парней убили в ту же ночь, как привели в тюрьму: весть о них дошла раньше, чем их туда доставили. Камера была большая, дружная, так и не дознались, чьих рук дело.

– И хорошо, что прикончили, – заметил Володя, – а то дали бы, самое большое, по пять лет и выпустили через год, подумаешь, убили ссыльных. А теперь местные будут знать: у тюрьмы телеграф получше казенного. Государство нас не защищает, будем защищаться сами. Другого выхода нет.

– Володя, – сказал Саша, – ведь вы сами говорили, что уголовники – не люди! Как же можно позволять им вершить суд?

– На каторге свои законы, походите в этой шкуре, узнаете, – отмахнулся Володя, – интеллигентские рассуждения.

– Зачем же кидаться на интеллигенцию? Она тоже кое-чего стоит, – сказал Саша.

Володя поднял палец:

– Отдельные представители.

– Ведь вы тоже интеллигент.

– Почему вы думаете, что я этим горжусь?

– Первым интеллигентом, – сказал Саша, – был человек, добывший огонь. Современники, конечно, убили его. Один обжег палец, другой пятку, третий убивал просто так – не высовывайся! Уже в каменном веке это было – не высовывайся!

– Саше первую премию за логику, – объявил Борис. – Володя, вы согласны отдать Саше первую премию?

– Давайте, если у вас есть, – ответил Квачадзе.

Все были настроены миролюбиво. Солнце опускалось за кроны деревьев, но они чувствовали его тепло, шли налегке, кинув пальто и шапки на телегу. Сопровождает их услужливый паренек, дает пострелять из ружья, никакой он не конвоир, все это не похоже на этап. Они в первый раз едят не за чужим столом, а в лесу, у костра. Треск сосновых веток, их смоляной запах, запах пригорелой каши, сосновые иглы в чае – все это возвращает к детству. Не так уж давно сидели они у костра в пионерском лагере.

Карцев подставил больное лицо солнцу, поворачивал голову туда, куда уползал его узкий туманный луч.

Ивашкин поддакивал и Володе, и Саше, любил умственные разговоры. Свою профессию считал интеллигентной, особенной. Поспешишь – вот и опечатка, вот и гонят в Сибирь, хотя и не ты даже набирал. В выступлении товарища Сталина вместо «вскрыть» ошибочно набрали «скрыть». Посадили шестерых. У Ивашкина дома остались жена и три девочки – дочки.

Паренек-конвоир тоже слушал их разговор, улыбался. Каши поел совсем немного, чтобы не обделять других.

Возчик держался угрюмо, от каши отказался и от чая отказался, пожевал чего-то в телеге и задремал, дожидаясь, когда отдохнет и нащиплется травки его лошадь. Потом запряг ее. Разомлевшие у костра ребята неохотно поднялись. Партия двинулась.

Они отошли километров пять, и вдруг засвистел ветер в верхушках деревьев, сразу потемнело, замела метель, повалил снег.

Заторопился возчик, заторопился парнишка-конвоир, спеша засветло выйти на Чуну. Снег кончился так же неожиданно, как начался, только покрыл кусты белыми шапками и вконец испортил и без того плохую дорогу. Ребята подталкивали телегу. Шли по-прежнему быстро.

Только Карцев не мог идти, задыхался, останавливался и кашлял, прислонясь к дереву.

– Садись, Карцев, на телегу, – сказал Саша.

Но возчик не позволил:

– Не наймовался я людей везти, лошадь не ташшит, дороги нет.

– Совести у тебя нет, – сказал Ивашкин.

Саша ухватил лошадь под уздцы.

– Стоп! Карцев, садись!

– Не тронь, паря! – закричал возчик. – Поверну назад, покажут вам бунтовать!

– Папаша, не будем ссориться, – по-начальнически произнес Борис, подсаживая Карцева на телегу.

Пришлось снять с телеги два чемодана, какие полегче, конвоир приторочил их к седлу. Только Володя Квачадзе не сказал ни слова, равнодушно ждал, чем это кончится. Он не вступится за «капитулянта», если даже тот будет подыхать.

Через Чуну перебирались на дощанике. До берега он не доходил, шли вброд, несли вещи, втаскивали телегу. Промокли окончательно.

Деревня попалась большая, но захудалая, с завалившимися, почерневшими избами, разоренными скотными дворами. Шла гулянка, светился ранний огонь в избах, слышались пьяные крики и песни, пошатываясь, прошли по улице мужики, таежники, лесовики, разноростые, разномастные, не похожие на статных русоволосых сибиряков степной полосы. На бревнах сидели парни и девки, смеялись, окликнули конвоира, сказали, что сегодня престольный праздник. Конвоир сразу заторопился, побежал искать председателя, чтобы поскорее сбыть партию.

Пока ожидали председателя, подошли местные ссыльные: осанистый мужчина с пышной шевелюрой, неторопливыми движениями, внимательным взглядом, хорошо знакомый Саше по Пятому дому Советов тип государственного деятеля, и худая рыжеволосая женщина с суровым измученным лицом. Прибыл первый после распутицы этап, и им не терпелось узнать, нет ли здесь своих.

– Здравствуйте, товарищи!

Взгляд женщины остановился на Квачадзе, в его ответном взгляде почувствовала единомышленника. Володя назвал свою фамилию, она была им знакома, их фамилии оказались известны ему. Они обнялись, расцеловались, а с остальными знакомиться не стали. Мужчина улыбнулся вроде бы приветливо, но никому не протянул руки – он мог протянуть ее кому не следует или тому, кто в ответ не подаст свою. Женщина даже не улыбнулась.

Они увели Володю. Он шел между ними, высокий, гибкий, в черной телогрейке, с мешком на плече, отвечал на их вопросы, видно, вопросов было много – почта не приходила уже два месяца.

– Адье! – сказал им вслед оскорбленный Борис: Володя нарушил солидарность более высокую, чем солидарность политическая.

Прибежал мордастый, жующий на ходу парень, пьяный, суетливый, вытаращил глаза.

– Которы тут сослатые? Энти вот? Чтой-то вы больно черны, русски ли вас делали? Айда!

Он привел их в заброшенную избу на краю деревни с разваленной печкой, а им надо согреться, высушить одежду, уложить в тепле больного Карцева. Но пока они рассматривали это давно покинутое жилище, мордастого и след простыл. Уехал и возчик, сбросив на землю их вещи.

– Нажмем на местную власть, – сказал Борис, – идемте, Ивашкин!

– Куда идти-то? Деревня гуляет.

– Говорить буду я, а вы поможете донести шамовку, – успокоил его Борис.

Они ушли. Саша вынул из чемодана пару чистого белья, шерстяные носки, рубашку, протянул Карцеву:

– Переоденьтесь.

Саша поразился его худобе. Кожа, туго натянутая на ребрах, острые колени, бесплотные ноги, длинные, бессильно висящие руки, лопатки, торчащие, как обрубки подрезанных крыльев.

– Отощали вы за голодовку, – заметил Саша.

– Кормили зондом, принудительно, – Карцев неловко заправлял рубашку в кальсоны, – потом перевели на госпитальное, молоком отпаивали. Я вены вскрывал, потерял кровь.

Глаза его лихорадочно блестели, лицо шло красными пятнами, наверно, температура, но градусника у них нет, да и мерить ее незачем, все равно завтра в дорогу. Наконец он переоделся, закутался в Сашино байковое одеяло, сел на скамейку, привалился к стене, закрыл глаза.

– Из-за чего вы вскрывали себе вены? – спросил Саша.

Карцев не ответил, не расслышал, может быть, задремал.

Саша осмотрел печь. У топки и подтопка торчали концы проволоки, кто-то уже выдрал заслонки. Саша хотел затопить, но раздумал: возможно, Борис раздобудет другое помещение.

Борис и Ивашкин принесли буханку хлеба и берестяной кувшин со сметаной, больше ничего не достали. Другого помещения тоже не добились – все пьяны, не с кем разговаривать, никто не пускает на ночлег.

Ивашкин нашел во дворе деревяшку, нащепил лучину, но она гасла, только спички зря тратили.

В темноте поели сметаны с хлебом.

– Холодный ужин лучше, чем никакой ужин, – изрек Борис. Карцев от еды отказался, попросил пить. Воды не было.

– Пойду к Володиным друзьям, пусть возьмут его на ночь, – сказал Саша.

Борис в сомнении покачал головой:

– Не возьмут. Впрочем, попробовать можно. Я пойду с вами.

– Зачем?

– Деревня вдрызг пьяная, и эти ребята на бревнах настроены агрессивно.

На улице было светлее, чем в избе, полная луна висела в безоблачном небе. На бревнах по-прежнему сидели парни и девушки. Один из парней, видно, местный острослов и забияка, что-то рассказывал смешное, махал руками, ему отвечали взрывами смеха. Увидев Сашу и Бориса, он крикнул:

– Эй, позабыт-позаброшен, пойди сюда!

– Не обращайте внимания, – вполголоса проговорил Борис.

– Почему же? – Саша направился к бревнам. – Что нужно?

– Чего по улице шастаете? Девок ищете? А дрючков не хотите?

На бревнах сидел молоденький конвоир, молча улыбался. Но было очевидно: если начнут их бить, он будет так же улыбаться.

Саша обернулся к Борису:

– И верно. Смотрите, какие здесь девушки красивые.

– Красивы, да не про вас! – закричал парень.

– Тебе одному? – усмехнулся Саша. – А справишься?

На бревнах засмеялись.

– Но-но, – смешался парень, – ты тово, не больно…

– Тово, чаво, – передразнил его Саша, – твою в господа бога…

Саша загнул такое, чему позавидовал бы любой грузчик из тех, с кем он работал на химзаводе.

И пошел дальше.

– Не надо задираться, ребята, посерьезнее надо быть, – добавил Борис и двинулся вслед за Сашей.

По дороге он ему сказал:

– Если вас тут не убьют, будете долго жить. Умеете что-то внушать.

Дверь в избу была не заперта. Володя, мужчина и женщина сидели за столом. Горела керосиновая лампа.

– Это Панкратов и Соловейчик, – сказал Володя, – я вам про них говорил.

Видно, говорил что-то хорошее, потому что мужчина улыбнулся.

– Садитесь, товарищи, попейте с нами чайку.

– Спасибо!

Саша не сел, повернулся к Володе:

– Что будем делать с Карцевым?

– А что я должен делать?

– Ты, по-видимому, собираешься здесь ночевать. Может быть, уступишь свое место?

Вместо Володи ответил мужчина:

– До некоторой степени я решаю, кто будет ночевать у меня.

– Может быть, вы знаете, к кому можно устроиться на одну ночь? – спросил Борис.

– Здесь никто не берет проходящих. Тем более больных.

Женщина обратилась к Володе:

– Когда вы в последний раз видели Ильина?

Уже на улице Саша с горечью сказал:

– А вы говорите, я умею что-то внушать.

– Дорогой мой, – ответил Борис, – здесь действуют политические страсти, а они самые неистовые.

9

К концу дня Поскребышев положил Сталину на стол прочитанное членами Политбюро письмо о статье Энгельса. Все согласились с тем, что статью печатать не следует. Проведенное опросом решение об изменениях в редколлегии «Большевика» также было единогласным.

Сталин не сомневался, что оба решения пройдут: ход со Стецким – правильный ход. Стецкий – человек Бухарина, а Бухарин у них в резерве. Бухарина они пока не отдадут, как не хотели отдавать в прошлом году Смирнова, Толмачева и Эйсмонта, а в позапрошлом году Рютина.

И все же все противники – прошлые, настоящие и будущие должны быть уничтожены и будут уничтожены. Единственная в мире социалистическая страна может устоять, только будучи незыблемо устойчивой внутри, это залог ее устойчивости и во внешнем мире. Государство должно быть могучим на случай войны, государство должно быть могучим, если хочет мира, его должны бояться.

Чтобы в кратчайший срок страну крестьянскую превратить в страну индустриальную, нужны неисчислимые материальные и человеческие жертвы. Народ должен на них пойти. Но одним энтузиазмом этого не достигнешь. Народ надо заставить пойти на жертвы. Для этого нужна сильная власть, внушающая народу страх. Страх надо поддерживать любыми средствами, теория непотухающей классовой борьбы дает для этого все возможности. Если при этом погибнет несколько миллионов человек, история простит это товарищу Сталину. Если же он оставит государство беззащитным, обречет его на гибель – история не простит ему никогда. Великая цель требует великой энергии, великая энергия отсталого народа добывается только великой жестокостью. Все великие правители были жестоки. Каменев, теперь директор издательства «Академия», не случайно выпустил Макиавелли. Для НЕГО выпустил, хочет ЕМУ показать, что методы, ИМ применяемые, были известны еще в пятнадцатом и шестнадцатом веках. Он ошибается, Каменев. Рекомендации Макиавелли устарели. Впрочем, неизвестно, годились ли они и в пятнадцатом веке?! Хлестко, но поверхностно, недиалектично, схематично. «Власть, основанная на любви народа к диктатору, – слабая власть, ибо зависит от народа, власть, основанная на страхе народа перед диктатором, – сильная власть, ибо она зависит только от самого диктатора». Это положение верно лишь частично: власть, основанная только на любви народа, – слабая власть, это так. Но власть, основанная только на страхе, тоже неустойчивая власть. Устойчива власть, основанная и на страхе перед диктатором, и на любви к нему. Великий правитель тот, кто через страх сумел внушить любовь к себе. Такую любовь, когда все жестокости его правления народ и история приписывают не ему, а исполнителям.

Высылка Троцкого за границу была актом гуманным и, следовательно, ошибочным: Троцкий на свободе и действует. Зиновьева и Каменева он за границу не отправит, они лягут первыми камнями в бастионе страха, который необходимо возвести, чтобы защитить народ и страну. За ними последуют их союзники. Бухарин – их союзник, бегал к Каменеву с заднего крыльца, вел с ним тайные переговоры, говорил, что предпочитает видеть в Политбюро вместо Сталина Зиновьева и Каменева. Сам нашел себе союзников и разделит их участь.

В политике нет места жалости. Если он и жалеет о ком-либо, то только об одном человеке – Каменеве. Жалеет в том смысле, что Каменев не с ним, а с Зиновьевым. «Уютный» человек, мягкий, уступчивый, к тому же тифлисец, окончил в Тифлисе гимназию, много лет жил в Тифлисе. Что-то в нем и от еврейского, и от грузинского интеллигента – ласковость, деликатность, приветливость, немного циник, но циник добродушный. Образован, ориентируется в политической обстановке, умеет точно и ясно формулировать выводы, за это его справедливо ценил Ленин. Не честолюбив, не претендует на лидерство, традиционно второй человек. Таким он был при Ленине, таким мог бы остаться и при товарище Сталине. Не захотел! Предпочел ЕМУ болтуна Гришку! Когда-то они хорошо действовали вместе, отлично понимали друг друга. Именно Каменев выдвинул его, Сталина, кандидатуру на пост Генерального секретаря партии. Но выдвинул только для того, чтобы использовать против Троцкого, они придумали это вместе с Зиновьевым – сделать партаппарат дубинкой против Троцкого, привыкли загребать жар чужими руками. Они не поняли главного: партийный аппарат – не дубинка, партийный аппарат – это рычаг власти. Передав ему этот рычаг, они и вручили ему всю полноту власти. ЕГО гений в том, что он единственный это понял. Впрочем, Ленин тоже понял, но не сразу, а спустя почти год, поздно понял! Но даже тогда, когда Ленин потребовал снятия ЕГО с поста Генсека, даже тогда Каменев ничего не уразумел и предложил съезду не принимать во внимание письмо Ленина. Сообразил только после смерти Ленина, когда отодвинутым от ленинского наследства оказался не только Троцкий, но и Каменев с Зиновьевым. Здесь бы ему и сделать правильный политический выбор, здесь бы ему вместе со всей партией пойти за товарищем Сталиным. Пошел за ничтожеством Гришкой! Почему? Верил в великие Гришкины таланты? Ерунда! Просчитался он потому, что никогда по-настоящему не понимал ЕГО, не понимал, что так называемая примитивность, так называемая посредственность товарища Сталина на самом деле есть простота вождя, который не только читает лекции в Комакадемии, но прежде всего разговаривает с массами, ведет за собой массы.

Евреи никогда не понимали, что такое ВОЖДЬ. Они никогда не умели по-настоящему подчиняться, это у них сложилось исторически, в этом их национальная трагедия. Все народы подчинились Риму и сохранили себя как нации. Евреи единственные не подчинились. Во всех религиях Бог воплощается в человека: Христос, Магомет, Будда… Только у евреев нет обожествленного вождя, только иудейская религия не допускает олицетворения Бога в человеке. Для них нет абсолютного авторитета, потому и не смогли сохранить свою государственность – верховная власть в государстве должна олицетворяться в верховном вожде. Евреи проспорили всю свою историю, демократия означает для них возможность спорить, мнению большинства им надо противопоставить свое личное мнение.

Есть, конечно, и евреи, способные признать вождя и служить ему, Каганович, например. Именно Каганович первым, еще в 1929 году, выступая в Институте красной профессуры, назвал ЕГО вождем… Но Каменев предпочел чужую поверхностную эрудицию и краснобайство. И просчитался. Эрудиции и краснобайства мало для вождя. Куда девались все предреволюционные «вожди» из интеллигентов и «литераторов»? Все эти Луначарские, Покровские, Рожковы, Гольденберги, Богдановы, Красины? А Ногины, Ломовы, Рыковы? Нет их, и ничего от них не осталось. Троцкий имел некоторые качества вождя. Но интеллектуальное высокомерие делало его невыносимым для партийных кадров. На каждом шагу он подчеркивал свое умственное превосходство, люди не любят, когда их считают глупцами. Люди признают умственное превосходство, когда оно сочетается с превосходством власти. Умственное превосходство приемлемо для них только в правителе, это значит, что они подчиняются умному правителю, это не унижает их, а, наоборот, возвышает, оправдывает в их глазах безоговорочное подчинение, они утешают себя мыслью, будто подчиняются не силе, а уму. А пока вождь не достиг единоличной власти, он должен уметь убеждать, создавать в людях уверенность, будто они его добровольные союзники, будто он только выразил, сформулировал их собственные мысли. Троцкий этого не понимал, как не понимал и значения аппарата. Почитая себя вождем, он думал, что сам, один может увлечь за собой массы своим красноречием, своим интеллектом. Нет! Для овладения массами мало блестящих речей, нужен инструмент, этот инструмент – аппарат. «Дайте нам организацию революционеров – и мы перевернем Россию!» – этого главного ленинского положения Троцкий никогда не понимал. Это и был его «небольшевизм», о котором говорил Ленин в своем «завещании».

Может быть, Ленин принимал всерьез мысль о коллективном руководстве? Нет! Ленин понимал значение вождя. «Советский социалистический демократизм единоличию и диктатуре нисколько не противоречит… волю класса иногда осуществляет диктатор, который иногда один более сделает и часто более необходим…» И еще… «Договориться… до противоположения вообще диктатуры масс диктатуре вождей есть смехотворная нелепость и глупость…» Это Ленин понимал, но думал управлять Россией европейскими методами, а в НЕМ, Сталине, видел азиата.

Ленин понимал значение аппарата. Но он хотел усиления аппарата государственного, на который опирался сам, как глава правительства, и не хотел усиления аппарата партийного, на который опирался товарищ Сталин. Потому и предложил тогда снять его с поста Генсека. Где-то в перспективе наряду с нэпом он, видимо, намечал изменения более широкие, ибо если установка на фермера, то фермер потребует своих прав. Для таких маневров Ленин считал более подходящими Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, даже Пятакова и неподходящим считал ЕГО, товарища Сталина. В товарище Сталине он видел главного «аппаратчика», а усиления аппарата он опасался. И правильно. Аппарат имеет свойство коснеть, аппарат, сплоченный долгими многолетними связями, вместо рычага становится тормозом, становится мумией. Канцелярия в громадной отсталой, крестьянской и многонациональной стране нужна для удержания завоеваний революции, но канцелярия таит в себе угрозу и для самой революции – власть этой канцелярии становится всеобъемлющей, могущественной и бесконтрольной. Ленин правильно этого опасался и потому утверждал, что «мы переняли от царской России самое плохое, бюрократизм и обломовщину, от чего мы буквально задыхаемся». Это так. Но это вовсе не значит, что аппарат надо уничтожить, что надо создать политический баланс. Политический баланс означает КОНЕЦ диктатуре пролетариата. Аппарат надо сохранить, аппарат надо укреплять, но надо в зародыше убить в нем самостоятельность, непрерывно менять людей, не давать цементироваться взаимным связям, непрерывно сменяющийся аппарат не имеет самостоятельной политической силы, но остается могучей силой в руках вождя, в руках всесильного правителя. Этот аппарат как инструмент власти должен внушать народу страх, но перед вождем этот аппарат должен сам трепетать.

Имеет ли он такой аппарат? Нет, не имеет. Он давно хотел изменить состав ЦК, но не смог этого сделать даже на Семнадцатом, ЕГО триумфальном съезде. Не было, видите ли, оснований для отвода, пришлось оставить в ЦК тех, кому там уже не место, действовали их круговая порука, их сплоченность, их устоявшиеся взаимные связи, он не смог этого одолеть. Все! Этот аппарат уже отслужил свою службу и больше в таком виде ему не нужен, ему нужен другой аппарат, не рассуждающий, для которого есть только один закон – ЕГО воля. Нынешний аппарат – это уже старье, отработанный пар, хлам. Однако эти старые кадры и наиболее сцементированы, наиболее взаимосвязаны, они со своего места так просто не уйдут, их придется убирать. Но это будут навсегда обиженные, навсегда затаившиеся, потенциальные смертельные враги, готовые в любую минуту присоединиться к тому, кто выступит против НЕГО. Их придется уничтожать. Среди них будут и заслуженные в прошлом люди – история простит это товарищу Сталину. Теперь их прошлые заслуги становятся вредными для дела партии, они мнят себя вершителями судеб государства. И потому их надо менять. Менять – значит уничтожать.

Сталин снова прошелся по кабинету, остановился против окна… Да, Октябрьской революцией руководил Ленин и свершил ее Ленин, в этом его историческая заслуга. Но, свершив революцию и отстояв новую власть в огне гражданской войны, он пошел, в сущности, путем, который подсказал ему опыт ортодоксального марксизма: нэп – начало этого пути. Крайними революционными средствами Ленин доделал буржуазную революцию, расчистил для нее путь, уничтожив все остатки феодально-помещичьего строя. Но Ленин умер. История – великий режиссер. Она вовремя увела Ленина и дала нового вождя, который поведет Россию по истинно социалистическому пути. Для этого потребуется еще не одна революция. Одну революцию, не менее значительную, чем Октябрьская, он уже свершил – ликвидировал индивидуальное сельское хозяйство, ликвидировал кулачество, ликвидировал самую возможность фермерского пути развития деревни. При этом погибли миллионы людей – история ему это простит. Он совершил и вторую революцию – поставил Россию на путь промышленного, индустриального развития, превратил ее в современное, промышленное, могучее в военном отношении государство. Дорогой ценой превратил, много жизней на это ушло – история простит и это товарищу Сталину, история не простила бы ему, если бы он оставил Россию слабой и беспомощной перед лицом ее врагов. Теперь надо создать новый, особенный аппарат власти. И уничтожить старый. Уничтожение старого аппарата надо начинать с тех, кто уже выступил против НЕГО, – с Зиновьева, Каменева, они более уязвимы, они боролись против партии, и они так много признавались в своих ошибках, что будут признаваться и дальше, будут признаваться в чем угодно. И никто не посмеет их защищать, и Киров не посмеет.

Девять лет Киров в Ленинграде. Что сделал он за эти годы, чтобы превратить ленинградскую партийную организацию не в показной, а в истинный оплот Центрального Комитета партии? Он решил умиротворить этот вечно фрондирующий город, вместо того чтобы сокрушить его. Сокрушить – значит заменить старый аппарат новым, старые кадры – новыми. Умиротворить – значит оставить старый аппарат нетронутым, оставить старые кадры на месте, только перетянуть их на свою сторону. Поэтому пути и пошел товарищ Киров. Почему пошел? Не понимал своей задачи? Хорошо понимал. Но понимал именно свою задачу, а не партийную, превратил Ленинград не в оплот партии, а в свой оплот. Не он их завоевал на сторону партии, а они его завоевали на свою сторону, сотворили из него нового лидера.

Сталин снова подошел к столу, снова перечитал доклад Ягоды. Да, ставленник Ягоды – Запорожец не способен изменить обстановку в Ленинграде. Беспомощный человек, ничтожество!

Сталин открыл дверь приемной и приказал Поскребышеву вызвать к нему назавтра наркома внутренних дел товарища Ягоду.

10

На Ангару вышли в полдень. Нависшие над могучей рекой высоченные скалы, прослоенные бурыми, желтыми, красными известняками, обнажали первозданное строение земли.

Через час въехали в Богучаны. Здесь им предстояло жить.

У берега черные бани, сети на подпорках, лодки, привязанные к столбикам. По обе стороны широкой улицы – бревенчатые черно-серые избы. Тесовые крыши заросли зеленым мхом. Между избами высокие плотные заборы. Крыльцо во дворе. На улицу смотрят окна в резных наличниках, выкрашенных синей или фиолетовой краской.

Возчик въехал в большой двор с хлевом, сеновалом, сараями, открытым загоном для скота. Скота, однако, не было, только куры рылись в навозной куче. Возчик открыл дверь в просторную избу, в нос шибанул кислый запах, они увидели грубый самодельный стол, лавки вдоль стен – убогое вдовье жилище.

Хозяева: скрюченная бабка с клюкой сидела на скамье и провожала тревожным взглядом каждое движение постояльцев; ее дочь – женщина лет сорока с впалой грудью и отвислым животом, перетянутым грязным передником, молчала, точно немая; и, наконец, ее сын, маленький некрасивый мальчишка лет шестнадцати.

Сложили вещи и отправились к райуполномоченному НКВД. Им оказался некий Баранов, толстый человек с сытым казенным лицом, на котором было написано, что он проспал всю зиму, спал бы и дальше, да вот государственные дела не позволяют. Он вскрыл пакет, надулся, прочитал и каждому назначил место жительства. Ивашкин оставался в Богучанах, Володя Квачадзе отправлялся вниз по Ангаре, остальные вверх: Карцев в село Чадобец, а Борис и Саша в другой район, в село Кежму, в распоряжение тамошнего уполномоченного.

– Видите ли, – объяснил Борис, – у меня назначение в местное отделение «Заготпушнины». Есть распоряжение товарища Хохлова товарищу Косолапову.

Хохлов был управляющим окружной конторой «Заготпушнины», Косолапов – богучанской. Но письмо Хохлова Борис не показал, опасался, что Баранов заберет его.

– Зря Хохлов вмешивается в функции, – насупился Баранов, – придет почтовая лодка, отправляйтесь в Кежму.

Володя пошел разыскивать своих.

Ивашкин сразу посерьезнел, снова проникся сознанием исключительности своей профессии: в Богучанах затевалась типография, а наборщиков нет, они везде дефицит.

– Откуда вы знаете про типографию? – удивился Саша.

– В Канске слыхал, – уклончиво ответил Ивашкин и побежал искать себе квартиру.

Было неприятно, что он всю дорогу молчал об этом, опасался, что кто-то займет его место.

Борис выглядел подавленным. Далекая Кежма, еще триста километров, неизвестно, есть ли там вакантная должность, дурак он, не догадался запастись письмом и туда.

– Все же я схожу к Косолапову, – сказал Борис, – может быть, он что-нибудь сделает. Баранов полностью оправдывает свою фамилию.

Саша и Карцев пошли домой. Карцев совсем ослаб, едва добрался до избы, свалился на лавку, попросил попить, его бил озноб, Саша укрыл его, спросил у старухи:

– Есть у вас кипяченая вода?

– Отварная? В котле вон.

Она сидела в своем углу, как сова.

– Зачичеревил в дороге. Никого. Оклемается, молодой. Ись будете?

– Когда товарищи придут.

Первым пришел Володя, забрал свой мешок, сказал, что остановился у знакомого, третий дом за школой, и ушел.

Потом пришел Борис. Косолапов бессилен, все дело в Баранове – от такого тупицы зависит жизнь! Ну и черт с ним!

– Знаете, Саша, я даже рад. Я к вам привык. Вместе мы начали дорогу, вместе закончим.

Он уже рассуждал о том, как устроится в Кежме, устроит Сашу, вспоминал какие-то цифры по Кежемскому району, которыми он покорит тамошнего управляющего «Заготпушниной».

Явился Ивашкин, сообщил, что нашел угол с харчами за недорого, оклады здесь хорошие, с северной надбавкой, и он сумеет посылать домой, а то и выпишет семью сюда. Обедать не остался, за сегодняшний харч уже заплачено.

– Побегу, ребята, ждет меня человек.

Не спросил, когда им в путь, адреса не оставил, писать не просил и сам не обещал… «Побегу, ребята, человек ждет».

– Вот так расстаются люди, – заметил Борис.

– Не порыдал на вашей груди, – усмехнулся Саша.

– Вы тоже это заметили? Молодец! Способный ребенок.

Поели драчены из общей миски и отправились на почту, оставили заявления, чтобы им все пересылали в Кежму. Саша написал маме, что чувствует себя прекрасно, Ангара – грандиозная река, он ни в чем не нуждается, а писать ему следует в Кежму, до востребования.

Они вернулись домой. На улице лежали лайки, хвост кренделем, даже не поднимали голову, когда мимо проходила женщина с коромыслом или выкатывалась из ворот толпа ребятишек.

– Не вижу ни одного мало-мальски подходящего объекта, – сказал Борис, – девушка на почте – и это местная элита… Между прочим, здесь распространена трахома – упаси вас Господь вытираться их полотенцами! Да, так по главному вопросу: заметили вы девчушку, что вертится возле нашего дома? Такая скуластенькая, ничего девочка.

Саша видел ее, она разговаривала с хозяйским сыном.

– На вас заглядывается, – добавил Борис.

– Она совсем девочка.

– Почему? Лет шестнадцать. Вполне годится. Потом они выходят замуж и превращаются в рабочих лошадей. Присмотритесь.

– Растление малолетних, – засмеялся Саша, – с меня достаточно пятьдесят восьмой статьи.

У дома на завалинке сидела та самая девчонка, небольшая, стройная, крепконогая, с точеным, хорошо очерченным личиком, крутым лбом, полными губами. В чуть выдающихся вперед зубах был заметен отдаленный тунгусский, монгольский оскал. Глухо застегнута кофточка, длинная деревенская юбка закрывает до щиколотки босые ноги с твердыми грязными ступнями. Она жевала серу и смотрела на Сашу небольшими карими смеющимися глазами.

– Чего смеешься? – спросил Саша.

Она прыснула, закрыла рот рукой, вскочила, убежала, хлопнув калиткой. Но Саша видел, что она подглядывает за ним в щелку.

– Дикарка, но прелесть, статуэтка, – сказал Борис.

На ужин дали паренки – изрезанную пареную брюкву и бурдук – овсяный кисель. Опять все, в том числе хозяйка и ее сын, хлебали из общей миски. Старуха жаловалась: нет ни молока, ни мяса, даже рыбы – нет мужика в доме, некому рыбачить.

Во время ужина снова появилась соседская девчонка. Открыла дверь, увидела Сашу, опять прикрыла, затаилась в сенях.

– Чего прячешься, чувырла змеиная?! – крикнула старуха. Та продолжала тихо стоять в сенях. – Мешаная девка, – объяснила старуха. – Лукерьей звать. Лукешка, – опять крикнула она, – заходи в избу-то. Вот у городских еда нова.

Саша нарезал остатки колбасы для Карцева.

Лукешка вошла и стала в дверях.

– Капошная девка, – сказала старуха, имея в виду малый рост Лукешки, – по обоим родовым капошная, и отец, и мать… Где братанья?

– Лешак их знат, – ответила Лукешка, косясь на Сашу, – в лесу, однако.

– На корчевье, ломовщина, или пьянствуют, рюмочки-то, они заманчивые. Отец с нимя?

– С нимя… – Лукешка кивнула на Карцева: – Больной?

– Больной, – ответила старуха, – все бормотал. Кого он бормотал? Душа с телом расстается. Что стоишь? Садись, поговори, вон он какой баской, – и кивнула на Сашу.

Но Лукешка не садилась, стояла в дверях, жевала серу, косилась смеющимся взглядом на Сашу, босоногая, в кофте навыпуск и длинной юбке. Ее гибкое тело пахло водой, рекой, сеном. Она была в той короткой поре деревенской юности, когда девушка еще не изнурена работой, домом, детьми, ловкая, сильная, все знает, получила воспитание в общей избе, где спят вместе отец с матерью и братанья с женами, на грубой деревенской улице, откровенная, наивно-бесстыжая.

Саша протянул ей кусок колбасы:

– Попробуй.

Лукешка не двинулась с места.

– Бери, лешакова дочка, жабай! – сказала старуха.

Лукешка взяла колбасу.

– Ваши третьеводни на рыбалку ходили? – спросила старуха.

– Ходили.

– Много добыли?

– Два ведра добыли.

– Тебе сколько лет? – спросил Саша.

– Кого? – переспросила Лукешка.

– Годов тебе сколько?

– Кто его знат… Шестнадцать, однако…

– Кого кружаш, – возразила старуха, – нашему Ваньке пятнадцать и тебе пятнадцать.

Лукешка поскреблась плечом о косяк и ничего не ответила.

– Лукешка!!! – послышалось с улицы.

– Тебя ревут, – сказала старуха.

– Меня, – ответила Лукешка, не двигаясь с места.

– Лукешка!

– У, варнак! – выругалась Лукешка и вышла, хлопнув дверью.

– Справная девка, – сказала старуха Саше, – ты ей катетку подари, она и погуляет с тобой.

– Что значит катетка?

– Ну, платок по-вашему.

– Интересно, – усмехнулся Саша.

Карцев ночью стонал, задыхался, просил посадить его, сам уже сесть не мог.

Утром Саша и Борис отправились в больницу. К врачу тянулась длинная очередь. Люди сидели в коридоре и на крыльце. Соловейчик прошел прямо в кабинет. За ним Саша. Молодой врач выслушал Бориса и, узнав, что дело идет о ссыльном, велел принести предписание от райуполномоченного НКВД.

– Человек умирает, – грубо сказал Саша, – какое вам еще предписание?!

– Баранов знает какое, – ответил врач.

Баранов вышел к ним во двор, заспанный, нелюбезно спросил, в чем дело, недовольно нацарапал на бумажке: «Райврачу. Осмотрите больного адм. – ссыльного Карцева».

Они вернулись в больницу. Снова Борис прорвался без очереди и вручил бумажку. Врач сказал, что после приема зайдет.

Вечером он пришел, осмотрел Карцева, определил воспаление легких и отек легкого на фоне общей дистрофии. Нужна кислородная подушка, ее нет, нужна госпитализация, но больница на десять коек, а лежат двадцать человек. Выписал лекарство и велел поить на ночь горячим молоком. Но по сурово-замкнутому взгляду Саша понял, что для него Карцев уже мертв.

Утром Карцеву стало легче, и он попросил позвать Баранова.

– Зачем он тебе? – удивился Саша.

– Пойди скажи, – задыхаясь и кашляя, говорил Карцев, – есть кислород, все есть. Идите, идите, пусть придет.

Они пошли, Борис предложил зайти за Володей Квачадзе.

– Он умеет с ним разговаривать.

Володя выслушал их спокойно, даже сочувственно. Хочет загладить свой поступок на Чуне, когда оставил Карцева в холодном сарае? Вряд ли… Вероятнее другое: есть повод поскандалить с начальством, утвердить себя, и повод серьезный – не хотят оказать ссыльному медицинскую помощь.

– Карцев просил, чтобы Баранов пришел к нему.

– Что?! – Володя повернулся к Саше, лицо его было страшно. – Просил Баранова прийти?!

Голос его дрожал, и, как всегда, когда он волновался, грузинский акцент слышался очень сильно.

– Не может же он сам в таком состоянии идти к нему.

– Он просил Баранова прийти?! – повторял Володя, с ненавистью глядя на Сашу. – И вы взялись за такое поручение?

Саше надоела его нетерпимость.

– Что ты на меня смотришь, первый раз видишь?

– Володя, успокойтесь, – сказал Борис, – Саша тут ни при чем.

Володя помолчал, потом мрачно произнес:

– Карцев – провокатор.

– Почему?! – поразился Саша. – Он три года просидел в политизоляторе, голодал, вскрывал вены.

– Просидел, голодал, вены вскрывал! – закричал Володя, бегая по комнате. – Всякие сидят, разные сидят и голодать должны со всеми… Зачем его в Москву повезли?

– Ему дали ссылку, – заметил Борис.

– Ну и что?! – снова закричал Володя. – Такие и в ссылке нужны. «Отошел, признал ошибки? Нет, извините, мало, докажи делом! Нам референты нужны…»

– Будь это так, – возразил Саша, – Баранов не заслал бы его в Чадобец, а оставил здесь, в Богучанах.

– Баранов ни-че-го не знает! В пакете были только наши справки. А такое придет потом, со спецпочтой. Карцев хочет ему объяснить, что он свой, его надо лечить, надо спасать. Всех из Верхнеуральска разослали по лагерям и тюрьмам, а его в Москву! Зачем? В Третьяковскую галерею?

– Все, кто с тобой не согласен, или сволочи, или провокаторы, – сказал Саша. – Мы пойдем к Баранову.

– Ну что ж, – угрожающе проговорил Володя, – присоединяйтесь к этой работе, присоединяйтесь!

– Не пугай! Не таких видели!

– Кого ты видел?! – снова закричал Володя. – Ты ничего не видел. Маменькин сынок! Ты в сорок градусов лес не валил. Ты не видел, как подыхают люди на снегу. Как харкают кровью. Карцева пожалел! А тех, кого Карцевы посылают на смерть, не жалеешь?

– Прежде всего мне жаль тебя, – сказал Саша.

Когда подошли к дому Баранова, Борис остановился.

– Давайте, Саша, все трезво обдумаем. Можно не соглашаться с Володей, но в известной логике отказать ему нельзя. Зачем Карцеву понадобился Баранов? Лечь в больницу? Это и мы можем потребовать. Тогда зачем? Вы, Саша, только начинаете, а я уже потерся здесь. Нет ничего страшнее такого подозрения, оно разносится мгновенно. И на всю жизнь – доказать обратное невозможно. Я готов идти в больницу, ухаживать за Карцевым, что угодно, горшок выносить… Но устраивать ему свидание с Барановым не хочу.

– Я пойду один, – сказал Саша.

Борис задумался, потом предложил:

– Давайте сделаем так – потребуем у Баранова больницу, а то, что Карцев звал его, не скажем. А там, в больнице, если ему нужен Баранов, пусть вызовет официально, через доктора.

– Врача я вам дал, что еще? – раздраженно спросил Баранов.

– Его надо положить в больницу.

– Так ведь сказано: нет мест.

– Человек умирает.

– Не умрет.

– Но если умрет, мы сообщим в Москву, что вы отказались положить его в больницу.

– Плохо вы здесь начинаете, Панкратов, – зловеще произнес Баранов.

Часа через три к дому подъехала больничная телега. Саша и Борис вынесли Карцева.

Кончился жаркий июньский день, с реки дул легкий ветерок. Карцев лежал с закрытыми глазами, дышал ровнее, спокойнее.

Вечером Лукешка опять сидела на завалинке в кожаных ичигах, обтягивающих ее маленькую ногу. Яркий платок покрывал голову и плечи.

Она подвинулась, приглашая этим движением Сашу сесть рядом.

Саша сел.

– Ну расскажи что-нибудь, Луша. Тебя ведь Лушей зовут?

– Лукешкой кличут.

– По-нашему Луша. Я тебя буду Лушенькой звать.

Она прикрыла рот платком.

– Нравится, Лушенька?

Она отняла платок ото рта, глаза ее смеялись.

– Ты работаешь, учишься?

– Отучилась.

– Сколько классов?

– Три, однако.

– Читать, писать умеешь?

– Умела, да забыла.

– Работаешь?

– Стряпка я. Где жить-то будешь?

– В Кежме.

– У… – разочарованно протянула она. – Далеко. У нас тут сослатые живут, много.

– Ты бывала в Кежме?

– Не, дальше леса не бегала.

– Медведя не боишься?

– Боюсь. Лонись мы в лес бегали за ягодой, а он как выскочит, ревет, аж дубрава колется. Мы в голос, да и к лодке. Ягоду жалко, а она тяжела, лежуча. Бросили. Он идет не браво, косолапит. Мы веслом пихаемся, а он в воду… Едва на гребях ушли, все ревем, обмираем… Ой, край… Приехали ни по што. Теперь на матеру не ездим, боимся.

Она говорила бойко, посмеивалась и в то же время смущенно прикрывала рот кончиком платка.

– Поедешь со мной в Кежму? – спросил Саша.

Она перестала смеяться, посмотрела на него.

– Возьмешь – поеду.

– А что там делать будем?

– Поживем. Тебе сколько жить-то в Кежме?

– Три года.

– Три года поживем, потом уедешь.

– А ты?

– Чего я? Останусь. Тут все-то так, поживут и уезжают. А может, обангаришься?

– Нет, не обангарюсь.

– Завтра на Сергунькины острова поедем. Айда с нами.

– Зачем?

– С ночевами поедем, – с наивным бесстыдством объявила она.

– Лукешка! – раздался голос с соседнего двора.

– Так поедешь?

– Надо подумать.

– Эх ты, думный-передумный, – засмеялась Лукешка и убежала.

* * *

В гробу лежали стружки. Саша хотел их выкинуть, но Борис сказал:

– Нельзя выкидывать, разве вы не знаете?

Саша не знал – первый раз хоронил человека.

Служитель и возчик спустились в погреб, в мертвецкую.

Врач вышел на крыльцо, посмотрел на Сашу тем же суровым взглядом, каким смотрел на умирающего Карцева, и сказал:

– Справка о смерти передана райуполномоченному.

Саша и Борис не ответили – зачем им справка, кому ее пошлют?

Врач не уходил, стоял, смотрел на них. Он был их ровесником.

Служитель и возчик вынесли тело, положили в гроб.

Заколотили крышку. Телега выехала со двора. Сбоку шел невысокий мужик – возница, за гробом Саша и Борис. Проехали длинной сельской улицей мимо бревенчатых черно-серых изб, свернули на другую, такую же черно-серую, выехали из села, поднялись по косогору к деревянной заколоченной церкви. За ней лежало кладбище.

Взяли лопаты, начали копать. Только сверху земля была мягкая, глубже – твердая, мерзлая, с пластинками льда.

Вот и кончился жизненный путь Карцева, случайного попутчика по этапу. Рабочий «Серпа и молота», комсомольский работник, заключенный Верхнеуральского политизолятора, ссыльный. Прав ли Володя? Что толкнуло Карцева на это? Желание искупить свою вину, доказать искренность своего раскаяния? Может быть, обещали свободу. Или просто слабость?

Ответы на эти вопросы ушли с Карцевым в могилу в далекой Сибири, на краю света.

Но даже если это так, все равно такого Карцева Саша не знал. Он знал больного и страдающего человека.

Возчик отставил лопату.

– Хватит. Медведь не докопается.

Гроб сняли с телеги, положили на веревки и, осторожно переваливая через свежую насыпь, опустили в яму.

Потом вытащили веревки и засыпали могилу. Все кончилось. Возчик вскочил на телегу, дернул вожжи и погнал рысью к селу. Саша и Борис остались у могилы.

– Надо дощечку с фамилией поставить хотя бы, – сказал Борис.

Но не нашлось у них ни фанерки, ни карандаша.

С горы далеко была видна Ангара, она катила свои воды среди скал и лесов из неведомых земель в неведомые земли. На горизонте вода становилась такого же цвета, как небо, сливалась с ним, будто не создал Бог еще тверди, чтобы отделить воду от воды.

Что-то горькое и радостное пронзило Сашу. В тоске и отчаянии, стоя на заброшенном кладбище, он вдруг совершенно ясно ощутил незначительность собственных невзгод и страданий. Эта великая вечность укрепляла веру в нечто более высокое, чем то, ради чего он жил до сих пор. Те, кто отправляет людей в ссылки, заблуждаются, думая, что таким образом можно сломить человека. Убить можно, сломить нельзя.

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх