И.А.Родионов. "Наше преступление" (роман). Часть первая. 19 - 24 главы.

Опубликовано 25.01.2019

XIX

Упал он в первый раз после избиения Ивана крепко и сладко, но часа через полтора порывисто вскочил.

В коморке было совсем светло, и проснувшиеся парни вполголоса переговаривались между собой.

Это разом возвратило Рыжова к тягостной действительности. В сердце у него больно защипало, и товарищи стали ему еще более ненавистны, чем прежде. Сашка сидел рядом с ним с протянутыми на голых нарах ногами и обслюнивал скрученную из газетной бумаги цигарку.

– Ну што, Федор, как почивал на казенной кватере? Хорошо?

– А почему не хорошо?! Люди так-то по целым годам живут и ничего, – мрачно и уклончиво ответил Рыжов, не поднимаясь с своего места и скользнув ненавистным взглядом мимо толстого, заспанного лица Сашки, с красными глазами, угрюмо, насмешливо глядевшими исподлобья.

– А я так здорово выспался на казенных пуховиках, братцы, – своим медлительным голосом продолжал Сашка, не слушая Рыжова, закусив конец цигарки зубами и пряча кисет с табаком в карман штанов.

– Ничего... хорошо... на работу вставать не надоть... Выспаться можно всласть... – отозвался, потягиваясь, Ларионов.

Этот парень так же, как и Рыжов, никогда не питал к Ивану никакого враждебного чувства и свое участие в убийстве тоже приписывал опьянению. «Пьян был... – говорил он Рыжову, – вот и впутался в это дело... ежели бы был тверезый, не впутался бы...». С ним при избиении Ивана случилось то же, что бывает с собакой, которая, заслышав злобный лай соседок, сперва прислушивается, потом поднимается, опрометью бросается на прохожего и принимается рвать его так же ожесточенно, как и ее товарки. Оставаясь наедине с самим собою, Ларионов трусил и страшился предстоящего судебного возмездия и хотя временами жалел Ивана, но больше жалел себя. Совесть же совсем не беспокоила его. Зато в присутствии Сашки и других двух главных соучастников преступления он всецело поддавался их настроению и чувствовал себя таким же удалым и преувеличенно-беззаботным, как и они.

– Не робей, робя... – не сразу снова заговорил Сашка, желая ободрить товарищей и пыхнул цигаркой, потом вынул ее изо рта, выпустил дым и неторопливо продолжал: – Посидим денька три, много четыре, а там выпустят, потому против нас нет свидетелев...

– А Иван Демин – не свидетель? – отозвался Рыжов.

От злости ему хотелось, во что бы то ни стало, перечить Сашке.

– А чего Ванька может? Чего? Ён землей заклялся. Это, брат, не шутка. Да не-е... Ён побоится. А других свидетелев нету...

– Нету? А Степку Рудого забыл? Ён рази не свидетель? Рот ему не завяжешь веревочкой...

Сашка свистнул, хитро подмигнул глазом и ухмыльнулся во весь свой большой рот, показав скверные зубы из-за толстых губ, едва обросших редкими, рыжеватыми волосами.

– Я же вам сказывал, что с Степаном-то я еще в воскресенье это дело обладил. Ён мне давно дружок, ён не пикнет, не такой малый... Ён мне в воскресенье-то прямо сказывал: «Я, Саша, вот как: как мы промеж себя дружки Христовы и напредки завсегда дружками останемся...Я не ехал тогда по дороге-то, как у вас дело-то это самое вышло и ничего не видал, так и на суде покажу, ежели дело коснется, вот тебе хрест», И при мне вынул из пазухи хрест и пять разов подряд поцеловал. А уж ён што скажет, то верно.

– Этот парень верный, Степан-то, – отозвался и Лобов – и насупротив нас ему стать-то не рука, потому, почитай, что кажный день через нашу деревню за товаром в город проезжает, а другой дороги ему нетути. Стань ён в свидетели, проезду не дадим... Ён это в башке прикинул.

– Нет, Степан не выдаст, – подтвердил и Горшков, – а вот Ванька Демин ненадежен, братцы. Тверезый ничего – а как выпьет – шабаш.

– Ему одному не поверят. И какой ён свидетель? Ровно, как дурак, – сказал Лобов.

– А как поверят, тогда напляшешься, – опять ворчливо вставил Рыжов.

– Чего? – сказал Сашка. – Ежели и засудят, так наказание будет легкое, потому как все были пьяные. Уж я это знаю. Мы его били, и ён нас бил. Значит, драка сторона на сторону. За это наказание легкое. А мы еще не в совершенных годах. Кого на призыв не гоняли, все считаются не в совершенных годах, все равно как не в полном уме. Ну ежели што, угонят года на два...

– Значит, заработали мы себе, робя, теплую кватеру да казенный злеб. Ха-ха-ха! – засмеялся Лобов.

– И на десять годов в каторгу угонят, так не откажешься, – сказал Рыжов. – Вон шипинскому Яшке и семнадцати годов не было, а его за отца на шесть годов засудили.

– Так то отца топором зарубил, полна изба народу была. Ему попятиться некуда было; все против его показывали; а против нас свидетелев нету... Опять же отец. – Сравнял... за отца строго... – объяснил Сашка. И, помолчав, с ехидной усмешкой взглянув на Рыжова, добавил: – Я знаю, почему так Федор спужался...

– Почему? – поспешно, с любопытством спросил Рыжов, приподняв немного с нар голову с закинутыми за нее руками.

– Нас-то не засудят строго, а уж ему пощады не дадут, потому не маленький, уж и солдатчину отбыл и на войну сходил...

Сашка и остальные парни покатились от смеха.

– И ежели бы было за што, – стараясь сохранить серьезность, продолжал издеваться Сашка. – Мы хошь десятку от Ванюхи заработали, а ён хоть бы што...

Парни помирали от хохота.

Последняя выходка Сашки и смех парней переполнили чашу терпения Рыжова. «Мне на руку не плюнули, забрали все Ванюхины деньги да еще всякие издевки надо мною зачинают. Погодите, я вам покажу».

Внутри у него кипело. Ему стало до слез обидно, что он ничем не может отомстить товарищам, и решил совсем не вмешиваться в их разговор. «Вот уж один день потерял на заводе, – соображал он, – а они мне прогул не заплатили. И почему? Ведь не ихние деньги, а Ванюхины... Все бы себе только... ведь вместе «работали»... Ежели так-то не скоро выпустят, так и место совсем потеряешь. Тогда хошь «стреляй!» ...

Парни, посмеявшись над Рыжовым и видя, что на него их шутки не производят желаемого впечатления, оставили его в покое.

– Вот будет штука, робя, ежели Ванюха отчикнет... Тогда беда... не отвиляешься... – сказал Ларионов.

На минуту парни примолкли; лица их выражали не свойственную им серьезную озабоченность.

Наконец Сашка мотнул головой. «Что мол, вздор-то городить!

– Не так мы его обработали... – хвастливо протянул Лобов. – Уж ежели кто к нам в переделку попадет, так не отчикнет. Наверно, подох теперь...

Рыжова взорвало, и хотя он только что решил не вмешиваться в разговоры, тут не утерпел.

– Небось не собака ён. Што ему подыхать? Собака дохнет, а человек помирает, – наставительно заметил он.

– А не все ли равно, што человек, што собака? – поспешно спросил Лобов, живо переворачиваясь на нарах со спины на бок, лицом к Рыжову.

– Извесно, все едино, – подтвердил Сашка. – Один черт... подохнуть, одна падаль останется.

– Нет, не все едино: у человека-то душа, а у собаки души нетути...

– А ты видал человечью душу? – возбужденным голосом опять поспешно спросил Лобов.

– Душу никто не видал. Бог ее дает, Бог и отнимает.

– А ты Бога видал? – уже с азартом приставал Лобов.

Это был его конек. В деревне за кощунственные и богохульные речи его прозвали «блаженным».

– Бога никто не видал.

– Так и не говори, раз не видал. Нет Бога. Какой там Бог? Раз не видал никто, значит, Его нетути. Нонче только дураки в Бога верят.

– А тебя кто создал?

– Батька да матка на постели приспали... Вот кто... –употребив непечатное ругательство, ответил Лобов.

Взрыв одобрительного хохота покрыл его слова.

– Да ты чего, Федор, – вставил свое замечание Сашка, – ты думаешь, живешь-живешь, ешь, пьешь, помрешь и еще потом твоя душа жить будет?

– А как же. И ответ Богу за свои дела понесу...

– Вот што собака, што мы все, подохнем и делу конец...

– Никакого Бога, никакой Божьей Матери нет... Ешь, пей, гуляй с девками, веселись всласть, вот и все, братцы... – говорил Лобов, и, упоминая имя Божией Матери, он разражался такими кощунственными словами, что парни ржали от удовольствия, а Рыжову становилось страшно и жутко.

Лобов долго богохульствовал, изрыгая гнуснейшие ругательства. Рыжов не выдержал, плюнул, вскочил с нар и заметался по коморке. Он клокотал злобой на парней, особенно на Лобова, и, пройдясь несколько раз, вдруг, озаренный внезапной мыслью, опять тихо взобрался на нары и лег. Мысль, которая его поразила и которую он и хотел, и колебался привести в исполнение, это – предать товарищей и вылезть самому сухим из воды. Он, не шевелясь, с закрытыми глазами пролежал до тех пор, пока для поверки не зашел к ним околоточный надзиратель.

Колебавшийся Рыжов мгновенно решился. Он заявил, что желает дать начальству дополнительные показания по делу.

Его в тот же день отправили к следователю.

Лобов, смотря Рыжову в лицо своими дикими, озорными глазами, сказал на прощанье:

– Ну, Федор, гляди, ежели што против нас затеял, помни... освежуем в отделку, почище, чем Ваньку...

Рыжов, как волк, косился на товарищей, но ничего не ответил.

У следователя он заявил, что посажен за вину своих товарищей и подробно рассказал, как в день убийства Ивана парни пили водку у казенки и в кузнице, как трое из них: Степанов, Лобов и Горшков уговаривали его, Рыжова, помочь им убить Кирильева, как потом недалеко от села Хлябина эти трое убивали Ивана и когда он, Рыжов, вступился за убиваемого, то и его под страхом смерти заставляли принять участие в избиении, но он бил камнем по земле.

Про Ларионова он сказал, что тот в убийстве ни словом, ни делом не принимал никакого участия.

В этом случае у доносчика была задняя мысль залучить на свою сторону хоть одного из товарищей в противовес остальным. Это он надумал еще на нарах.

Следователь, записав показания Рыжова, распорядился тотчас же освободить его.

Вызванные потом парни и Демин не подтвердили показаний Рыжова, а говорили то же самое, что и на первом допросе, и настойчиво просили об освобождении их из тюрьмы, но следователь не уважил их просьбы.

XX

тарший врач не только не знал о том, как поступили в больнице с избитым Иваном, но даже и не подозревал, что такого рода деяния возможны в учреждении, которым он заведует.

На нем наглядно оправдалось то общее, всем известное правило, что начальник всегда меньше посторонних осведомлен о действиях его подчиненных, и чем выше он по своему положению, чем обширнее и сложнее круг его ведения, тем его представления о ходе дел в управляемой им области удаленнее от жизни и истины.

Старший врач в тот день, когда в первый раз собственноручно удалил из головы Ивана раздробленные черепные кости и перевязал ему голову и шею, распорядился положить больного наверху в палате с пятью кроватями. Тут лежал только один парень с перерезанным горлом.

Случилось так, что в городке гостила чтимая местным населением икона, каждый год приносимая сюда из соседнего городка недели на две, поэтому из дальних деревень уезда сюда съехались богомольцы, хотя и далеко не в таком большом количестве, как съезжались лет 15 – 20 назад. Тогда на поклонение поднимался стар и млад, теперь одни старики да бабы; мужиков зрелых лет было очень мало; а одичавшая, развращенная, спившаяся деревенская молодежь совсем отсутствовала.

Весть о том, что их старый знакомец, привозивший им по зимам товары в их затерянные посреди снегов и лесов деревни, веселый, красивый, обходительный Иван лежит в больнице изувеченный насмерть, подняла на ноги многих богомольцев и особенно богомолок, и народ к больнице подходил группами человека по три, по пяти и более.

Старший врач и служащие больницы, как ни уговаривали серых посетителей не приходить к Ивану, как ни доказывали, что присутствие посторонних беспокоит больного и вредит его здоровью – ничто не помогало. Особенно неуступчивы оказались бабы.

– Жаланный ты наш, – говорили они врачу, – знакомый человек так-то помирает, а ты не дозволяешь проститься. Ведь все помирать будем. Как же не проститься-то? Это и перед Богом грех и от людей стыдно.

Сам чисто русский человек, выросший в деревне и не разучившийся уважать многие старые, почтенные ее обычаи, врач уступал, но в тот же день убедился, что пришельцы своим постоянным хождением взад и вперед, возбуждаемым ими шумом и разговором беспокоят других больных. Для того, чтобы устранить это неудобство, он приказал перенести Ивана снова в комнату для помешанных, как совершенно удаленную от других палат.

Иван ни на одну минуту не приходил в себя, не принимал ни питья, ни пищи. Пробовали через выбитый зуб вливать ему в рот с чайной ложечки молока, но оно выливалось обратно.

При нем неотлучно находилась мать. Жена и старшая сестра ее Елена – жена пьяницы Фомы проводили в больнице целые дни, с раннего утра и до позднего вечера. Перебывали у Ивана все родственники, и сваты, и все односельцы, и те городские торговцы, с которыми у него были дела.

Теперь, когда Иван лежал беспомощный, умирающий, все любили и жалели его.

Обыкновенно больной лежал спокойно, не открывая глаз, и только когда в узкой, с сводчатыми, низкими потолками комнате становилось душно от множества скучившихся посетителей, Иван так бился на постели, что разметывал баб и мужиков, бравшихся держать его руки.

На третий день его пребывания в больнице к нему пригласили священника с Св. Дарами, но так как больной был без памяти, то священник прочитал над ним глухую исповедь и отпустил ему грехи.

На пятый день Ивану стало особенно худо.

Елена, жившая прежде много лет в прислугах в Петербурге и потому более смелая в обхождении с господами, чем другие бабы, вся в слезах бросилась в канцелярию.

Старший врач, только что окончивший над одним больным сложную хирургическую операцию, в белом колпаке, в белом халате, с засученными выше локтей рукавами, отдыхал за письменным столом, выпивая по глотку из стакана простывший жидкий чай и с наслаждением затягиваясь дымом папироски. В канцелярии кроме него находился еще фельдшер, заносивший за другим столом в скорбные листы заметки о больных, и еще один посетитель.

– Што ж вы тут сидите, господин дохтур? – говорила взволнованная и возмущенная Елена. – Наш-то помирает, а вам и горя мало... целых три дня не делали ему перевязку и не стыдно вам? – и окончательно расплакавшись, она озлобленно выкрикивала: – Коли ён мужик, так так-то и поступать с им? Небось ежели бы ён был барин или купец, так не так бы за им ходили... на день-то по три раза сменяли бы повязку. Вот уж нам, мужикам, нигде, видно, правды-то не добиться... Нехорошо так-то поступать, барин!

Врач неторопливо рассеял рукой облако табачного дыма, сгустившееся над его лицом, и, склонив набок голову, чтобы лучше разглядеть, прищурил свои круглые карие глаза и спокойно спросил:

– Ты кто такая и про кого говоришь?

– Да про нашего... про Ивана Тимофеева. Ён в сумасшедшей комнате тут у вас лежит, в сумасшедшую комнату его запрятали... Получше-то для его места не нашлось... – вызывающе ответила Елена.

– А-а... теперь понял. Видишь ли, что за ним никакого ухода нет, это ты лжешь, – спокойно, но резко ответил врач. – Я каждый день обхожу всех больных по два раза: утром и вечером и каждый раз обязательно бываю у него. Дальше: что ему не три, а два только дня не меняли повязок, так это так надо по ходу болезни. Я не приказал менять. Поняла?

– Да вы уж извините. Не я, а горе наше говорит.

– Постой, дай кончить. Я потому так подробно опровергаю твою ложь, что вы, святые мужички, и особенно вы, бабы, все вы каверзники, ябедники и лгуны, а, собственно, с тобой я и не обязан разговаривать. Поняла? Теперь о больном. Я уже предупреждал жену и мать, что, по моим расчетам, сегодня часам к 5 – 6-ти он должен умереть. Поняла?

– Поняла... да только...

– Что еще?

– Ради Христа Небёсного спасите!

– Вот тебе раз. Что же я могу сделать? Я ничего не могу сделать и ступай себе с Богом и не являйся больше с неосновательными претензиями, а то прикажу удалить тебя из больницы.

– Помогите, господин дохтур, – уже другим тоном просила Елена, – ради сиротства нашего, ради Христа Небёсного. Мы люди темные. Чего мы понимаем? Уж вы извините. Другой раз и сорвется слово... Не мы, а горе наше говорит. А што мы понимаем?

– Я знаю, что вы ничего не понимаете, а много болтаете зря и... надоедаете с своими каверзами и неосновательными претензиями. Иди.

Но Елена не уходила, а продолжала плакать.

– Уж извините, помогите, господин дохтур, ради Христа Небёсного...

– Чем, скажи, я могу помочь? Посуди сама.

– Уж мы не знаем, а вы дохтур... больше нас понимаете.

– Разве вот что, – говоря с самим собою и что-то припомнив, сказал врач, наклоняя голову. – Ну, хорошо, ступай. Я сейчас спущусь к нему.

Елена ушла.

– Слышали? – делая большие глаза, сказал доктор посетителю, пожилому, болезненному человеку, пришедшему к врачу посоветоваться о своем здоровье. – Претензий, требовательности не оберешься. И вот теперь по деревням пойдет легенда о том, что в больнице уморили, дескать, Ивана Кирильева, перевязок ему не делали. Я нарочно ни одного их обвинения не оставляю без возражения. Хорошо там, сидя в Петербурге под охраной легионов полиции, дворников, швейцаров и лакеев, разглагольствовать о страданиях народа, о его приниженности и о том, что он пикнуть не смеет. Пожили бы они с этим народом лицом к лицу, изо дня в день, вот как я, запели бы иную песню. Наглости в этом народе, лжи, озорства, требовательности не оберешься. Верите ли, что пьяные мужики не один раз вламывались ко мне в больницу, били окна, озорничали, ругали в глаза и меня, и персонал самыми непотребными словами. Да. Мой предшественник завел тут в числе служителей одного атлета, чтобы силой удалять буянов, и я его держу. И ему нередко приходится буквально вступать в рукопашную, брать буянов за горло и выносить вон. А полиция бездействует. Два месяца прошу поставить тут городового и не допрошусь...

– М-да, времена! Чего ж другого и ожидать? По моему мнению, дальше еще хуже будет. Напели, что он, народ – все, а мы – ничто, дармоеды, сидим у него на шее, едим его хлеб. Ну вот, теперь и расхлебываем эту кашу. Расхлебаем ли?

Доктор извинился перед стариком и вышел из канцелярии в аптеку, а через пять минут в сопровождении фельдшера спустился в сумасшедшую палату к Ивану.

Бабы голосили.

– Помогите, барин, ради Христа Небёсного, помогите...

– Пожалуй, ради слез ваших я продлю ему жизнь на два дня, не более. Сегодня что у нас? Четверг. В субботу он умрет. Вот я вас и спрашиваю, стоит ли это делать? Ведь это лишние мучения больному.

– Ради Бога, Господь милосердный заплатит вам за это...

– Ну как хотите, мне не трудно.

Врач сам сделал больному первое подкожное впрыскивание спермина и приказал фельдшеру продолжать эти впрыскивания ежедневно по три раза.

XXI

субботу утром Иван пришел в себя, приподнял задрожавшее от усилия, опухнувшее, почерневшее веко и открыл свой левый глаз с кровоподтеком во все глазное яблоко.

Первое мгновение он чувствовал себя легко и покойно, но лишь только сделал привычное усилие, чтобы перевернуться с онемевшего бока на спину, как в левой стороне тела его точно полоснули ножами, а вся правая сторона была как не своя. Это сперва удивило его, но тотчас же он ясно вспомнил, что на Хлябинской горе его избили парни.

«Должно и зубы вышибли»,– хотел он сказать, чувствуя какую-то непривычную неловкость во рту, но язык не шевельнулся. Тогда Иван быстро поднял левую здоровую руку и уверенно, деловито перешатал и перепробовал ею одни за другим все свои зубы.

Акулина, Катерина, Елена, Афонька и маленькая Маша, не отрывая глаз, следили за всеми его действиями.

Оказалось, не хватало нескольких передних зубов, коренные же все были целы.

Покончив с зубами, Иван занялся руками и ногами. Левая нога двигалась легко и свободно, как совершенно здоровая, и он приподнимал и сгибал ее, зато правая нога, как и правая рука, лежала подобно бревну, и никак он не мог ее сдвинуть с места и, однако, делал неоднократные отчаянные усилия, чтобы приподнять ее. Это занятие на некоторое время поглотило все его внимание, и после многих тщетных попыток Иван добился-таки того, что чуть-чуть согнул эту ногу в колене, и достигнутый результат, видимо, обрадовал его, потому что на его обезображенном лице промелькнуло нечто вроде выражения удовольствия.

Тут только своим зрячим глазом он увидел притаившихся родных.

– Ва нюшка, жаланный ты наш, што ж ты нам ничего не прикажешь, горемычным? – окликнула его Акулина, поднявшись с табуретки и тихо, осторожно подходя к нему.

Иван ничего не слышал, потому что от побоев оглох, хотел поздороваться с родными и спросить, где он находится, но язык опять не повиновался ему.

«Как они меня расшибли», – подумал он. Ему стало жаль своих родных, и на глазах его показались слезы.

Это послужило как бы сигналом к общему плачу. Вся в слезах мать наклонилась к нему. Он опять захотел заговорить, но вместо слов: «Не тужите, поправлюсь, даст Бог», – только несколько раз с болезненным усилием промычал: «ме... м-е» и замолк.

Это беспомощное мычание только усилило рыдания баб. Слезы жалости к родным и досады на свою беспомощность крупными каплями полились из глаз Ивана, и здоровой рукой он стал гладить наклоненное лицо матери. Он заметил, что лежит на загрязненной им постели, и это было ему неприятно и стыдно. Он беспокоился и делал усилия перевернуться с левого бока на спину. Бабы угадали его желание и общими усилиями приподняли Ивана на руках. Он обвис и показался им куда тяжелее, чем был раньше, когда они его, бесчувственного, по несколько раз на день перекладывали с боков на спину и обратно. Однако, когда они приподняли его и, быстро сбросив грязную простыню, постлали на тюфяк чистую, он сам перевернулся и лег на спину.

Лежа в новом положении, Иван здоровой рукой крепко сжал руку жены и, глядя в ее лицо, не переставал безмолвно плакать.

Елена подставила Катерине табуретку, и та, не отнимая своей руки из руки мужа, осторожно придвинула ее ногой к кровати и села на нее.

«Ну, што ж, отмучился, – подумал он о себе. – Вот как их оставить? Кабы достатки... а по чужим людям таскаться – не ладное дело. Чужой хлеб горек, чужой угол не греет!..

Особенно ему жаль было жены. Осматривая ее, он покосился глазом на округлый, сильно выдавшийся живот ее, вспомнил, что она на сносях, и в голову ему нахлынули те радостные мысли, которые он лелеял в последние недели.

«Красные сапожки... да, – сказал он себе. – Катя обещалась родить сынишку, а я хотел обрядить его в красные сапожки... и шапочку тепленькую с наушниками, штобы на улицу выходить с им. Дождусь ли сынишку-то? Ишь какой я недужный!

И Иван все плакал и не выпускал из своей руки руку жены и все глядел на нее, не отрывая своего зрячего глаза от ее лица.

Перед глазом стало рябить и все закрываться досадливой, мигающей сеткой, и Ивану все хотелось смахнуть эту сетку, но она становилась все гуще и непроницаемее... Исчезли уже и жена, и серая стена, улетучились и сладкие мечты о будущем сынишке и красных сапожках. Он уже давно перестал плакать; зрячий глаз его наполовину закрылся, и только отзвук последней забытой мысли еще витал где-то в его мозгу. «Дождусь ли? – спросил он. – Кого?» И ему почудилось, что кто-то невидимый, но близкий прикоснулся к нему и его-то он дожидался. Он содрогнулся от непонятного ужаса. Невидимый удалился.

Теперь Иван ехал по ровному полю в телеге, доверху нагруженной муравой. Вдруг на дороге обрыв. Иван пугается; буланая кобыла села на круп; хомут ссунулся ей на самую голову, а воз все напирает; уже концы оглобель торчат выше ушей лошаденки, и вот-вот она вместе с возом и с ним полетит под кручу.

Ивану жаль и кобылы, и товара, и себя. «Што уж лошадь, мурава? Лишь бы самому быть живу...» Он хочет соскочить, но видит, что сидит не так, как раньше на передке, а уже наверху и руки, и ноги расползаются на глянцевитых, круглых горшках... Но вот уже воз – не воз, а Прошковская колокольня. «Смотри, братишка, – говорит Сашка, – как поднялась вода». Иван из-под колоколов глянул вниз и замер. Вода прибивалась к самому окну и того и гляди, что хлынет ему под ноги. Дядя Егор сказал, что это не вода, а кузовские бабы упустили наваренное к празднику пиво. Сашка толкнул его в бок: «Давай, – говорит, – хлебать». «Хлебать, так хлебать», – ответил Иван, но оказалось, что он лежал на дороге, а надо пахать.

«– Што я лежу? За меня люди орать не будут!» – сказал себе Иван, и как будто не он сам сказал, а кто-то невидимый и близкий. Он схватился за ручки сохи, приналег. Лошадь дернула; сошник с грохотом и треском сломался; Иван упал и, сотрясшись всем телом, от испуга проснулся.

Жена лежала на полу у его ног, вся в слезах, с искривленным от ужаса лицом. Ее подняли. Она рыдала, отмахиваясь руками, и отворачивала от мужа лицо.

Иван напряженно, с тревогой следил за нею глазом и старался понять причину ее испуга.

«Рази я помираю?» – спросил он себя, но забыл ответить на свой вопрос, все следя за женой.

– Мамынька, Аленушка, я боюсь, боюсь! – вне себя кричала Катерина. – Ён помирает, Ваня-то... боюсь... боюсь...

– Господь с тобою, доченька, ты его спужала. Рази можно так? Не дашь спокойно отойтить его душеньке, – укоризненно говорила Акулина. – Подь домой, доченька, Господь с тобою... Мы тут все справим и за тобой пришлем Афоню... Подь, подь! – уже нетерпеливо замахала она руками на невестку.

Катерина поспешно оделась и подошла к мужу

– Не помирай без меня, Ва нюшка, дождись жаланный, приду по утрию...

Иван ничего не слышал из всего того, что говорили около него, и напряженно всматривался в лицо жены. Поняв, что она прощалась с ним навсегда, он вдруг стал выгибаться и колотиться всем телом на постели, как делают капризные дети. Внезапный, отчаянный порыв к жизни овладел им.

– О-о-о! Ой-ой-ой! – закричал он во весь голос, и хотя двигаться ему было нестерпимо больно, а в голове крики отдавались, как в пустом бочонке, т.е. как будто не вылетали наружу, а, отталкиваясь от внутренних стенок черепа, опять шли внутрь, в голову, причиняя страшные страдания, Иван продолжал кричать. Так крикнул он раз двадцать и изнеможенный притих на постели, когда за Катериной уже давно захлопнулась дверь. Голова его втянулась в плечи, лоб вспотел, и все тело плотнее и грузнее разместилось на постели, точно прилипло к ней. Дышал он редко и тяжело, всхлипывая как-то. «Ползет... – сказал себе Иван и внутренне прислушался. – Ползет... ползет...», – повторил он. От отмершей, холодной правой половины его тела на живую, дышащую и чувствующую, наползали мурашки и равномерно, медленно ползли, мало-помалу захватывая и эту живую половину...

И Ивану показалось, что он лежит на ровном, необозримом поле и что он так же громаден, как это поле, и что его раскинутые руки и ноги давно приросли к этому полю; на них уже тихонько покачивается невысокая травка, хотя она так далеко, что видеть он ее не может, как не может видеть своих рук и ног, но знает, что она там выросла, и сам он весь медленно, но верно прирастает к земле, и это громадное поле и он – одно и то же и по нем – полю медленно, важно шествуют, блестя глянцевитыми, круглыми, рыжеватыми головками, несметные полчища крупных, величиною с кузнечика, муравьев, и эти насекомые своими бесчисленными ножками щекочут его тело. Он все хочет согнать их, но несметные полчища, не обращая на него никакого внимания, по-прежнему медленно и важно шествуют...

«Да ведь я – поле»,– догадался Иван и уже больше не замечал муравьев. Он уже никого из родных не видел и не узнавал. Зрячий глаз его остановился и без всякого выражения неподвижно глядел перед собой; дыхание вырывалось у него с шумом, и в груди, по народному выражению – «заговорил хорохол».

Опять пришел невидимый и близкий, тот, который приходил давеча дважды и которого оба раза спугнули. Теперь Иван знал уже, что он ближе всех к нему, ближе матери, жены, братьев, почти то же, что и он сам; разница была только в том, что этот невидимый и близкий все торопился уйти, а уйти он мог только с ним, с Иваном, а ему, Ивану, уходить не хотелось, ему до смерти жаль было расставаться, но с чем и с кем расставаться, он не сумел бы сказать, и ему предстояла дорога и страшно пускаться в эту неведомую дорогу и потому хотелось помедлить еще хоть одну минуту, хоть одну лишнюю секунду, но он уже знал, что этот близкий возьмет верх и путь с ним неизбежен, как сама смерть, и вот невидимый схватил его за одежду и настоятельно шептал: «Ну, што ж, готов? давно пора, пойдем, ждут!»

Иван с испугом и отчаянием вырывал у него свою одежду, но тот, уже не спрашиваясь его, тащил... И между ними завязалась ожесточенная борьба.

– Оправляется, жаланный, – покачав головой, без слез промолвила Акулина, строго погрозила глазами всхлипывающим детям, осторожно, с молитвой скрестила руки на груди умирающего и, встав лицом к привешенному в углу почерневшему образу, начала шептать молитвы. Елена, Маша и Афонька тоже стали креститься.

Катерина вышла из больницы ровно в четыре часа, а в исходе пятого Иван вдруг рванулся и затрепетал на кровати. Невидимый и близкий, убедившись, что Иван добровольно не уходит, силой стал тащить его, и это было самое страшное мгновение в жизни Ивана. В отчаянии и ужасе он боролся изо всех сил, но невидимый и близкий оказался куда сильнее и одолел и вырвал Ивана. И, уже выходя совсем, Иван узнал, что невидимый и близкий был никто другой, как он сам, и удивлению его не было предела...

То, что минуту назад называлось Иваном, теперь, вытянувшись во весь огромный рост, с открытым удивленным ртом и остекленевшим, испуганным глазом лежало на кровати, прикрытое одеялом.

XXII

Иван умер в субботу. Два часа спустя скончался и парень с перерезанным горлом.

Трупы их вынесли в мертвецкую, находившуюся во дворе. Труп Ивана положили на большом, длинном столе, посреди мертвецкой, а труп зарезанного парня – у стены на деревянную койку.

В воскресенье утром туда пришел уездный врач – старый, армянского типа господин, с короткими, седыми бачками, подстриженными в виде сосисок.

С ним был следователь, лысый ординатор больницы и два фельдшера.

Седой господин, оседлав горбатый нос pince-nez в золотой оправе на черном шнурке, с бумагой и карандашом в руках, расположился в святом углу, под большой иконой, у столика, перед запыленным и закапанным воском, большим церковным подсвечником с толстой, белой свечой, на которой виднелось овальной формы изображение в красках какого-то святого. Перед изголовьем трупа Ивана в камине весело потрескивали разгоревшиеся дрова, красноватым пламенем освещая часть грязного, залитого водою пола.

Один фельдшер в белом халате, черноглазый, с оливковым цветом лица, с тонкими черными усиками, франтовато завитыми в колечки, острым, небольшим ножом резал труп Ивана, другой подавал ему воду и инструменты, уездный врач осматривал разрезанные члены, иногда советовался с ординатором и следователем и заносил свои заключения на бумагу.

Сначала разрезали грудь, осмотрели легкие и сердце, потом перебрали кишки и грудобрюшную преграду, наконец фельдшер, отделив при помощи ланцета кожу вместе с волосами от головы, тоненькой острой пилкой стал пилить череп...

Пилка в опытных, ловких руках, блестя, как змейка, с неуловимой быстротой скользила, врезываясь в кость и производя неприятные звуки, подобные лязгу ножа по тарелке...

В понедельник приехали с пустым гробом Акулина и Катерина. Администрация больницы выдала им останки Ивана.

Демин с больничными служителями обмыл труп покойника, положил его в гроб, накрыл гроб крышкой, поставил его с служителями на телегу и крепко прикрутил его веревкой к дрожинам.

– Ну, так ладно будет, не сорвется, – несколько раз повторил Демин, с разных сторон заходя и любуясь своей работой.

Бабы с Машей и Афонькой тихим шагом повезли покойника через город, а Демин побежал в кабак выпить сотку, пообещав бабам догнать их на дороге.

В этот же день утром следователь, не найдя достаточных улик против убийц, сделал постановление об освобождении их из-под ареста.

Выйдя из тюрьмы – двухэтажного дома обыкновенного городского типа, обнесенного частоколом и стоявшего на берегу реки, парни зашли в ближнюю пивную лавку. Настроение у них было вначале ликующее и задорное, но они сдерживались. Оттуда уже немножко под хмельком они зашли в другую знакомую пивную в предместье. Теперь они были убеждены, что власти одурачены ими, что им сам черт не брат, и так как выпитое вино развязало им языки, то они открыто похвалялись этим друг другу. В их невежественных, чадных от беспросыпного пьянства головах сложилось убеждение, что и в будущем, какие бы гадости они ни натворили, им все так же легко сойдет с рук, как сошло это дело, а что оно уже сошло, они в том не сомневались. Сашка ходил гоголем.

– А што, робя, не верили? – говорил он. – Я сказывал, что четыре-пять ден продержат, а там выпустят. Вот и вышло на мое... Уж я эти дела хорошо знаю.

– И Федька, проклятая его душа, с носом остался, –заметил Лобов. – Думал, ежели донесет, так-так ему сычас и поверили. Как же, черта с два поверили... Погоди, еще доберемся до тебя!..

– В эфтих делах следователь всему голова, – продолжал поучать Сашка. – Как ён повернет, так суд на том и постановит. А уж ён бы нас не выпустил, ежели бы мы были виноваты. А то против нас улик нетути. Чистая работа!

В пивной предместья у них чуть-чуть дело не дошло до драки с сидевшими тут мещанами, которых парни ни с того, ни с сего стали задирать, и только вмешательство знакомого им хозяина трактира предотвратило кровавое побоище. Отсюда они вышли красные, пьяные и буйные.

Со времен только что минувшей революции чернь городов и деревень чувствовала себя хозяином положения, а власти и полиция, как огня, боялись буянов.

Заломив на затылок фуражки, с закуренными покупными папиросками в зубах, парни двинулись по широкой, длинной улице предместья в направлении выезда. Горшкову вчера из дома прислали гармошку. Парни загорланили одна за другой модные частушки:

«Ты, Сереженька дружок,

Зелену рощицу зажег.

Говорят, что дым дымит,

Зелена рощица горит.

Вспомни, вспомни-ка, товарищ,

Как гуляли по полям,

Сороковочку последнюю

Делили пополам.

Мы на Выставке гуляли,

Мы на Васькино пойдем.

Кулаки у нас здоровы,

Мы нигде не пропадем».

При пении этих частушек мотива уловить было нельзя, такт почти не соблюдался, да и едва ли можно было назвать пением разухабистые выкрики и завывания парней. По окончании же каждого четверостишия, завершавшего частушку, певцы издавали нечто похожее на верблюжий рев. Эти концы со скотскими завываниями не были выдумкой парней, а так полагалось по конструкции напева.

– Дорогу! Знай наших! – кричал Сашка, кочевряжась и делая неуклюжие телодвижения. – Шапталовские робята идут. Сторонись, расшибем!

Прохожие прятались; стоявший тут городовой при приближении парней ушел с улицы в глубь тихого переулка, сделав вид, что никакого нарушения порядка не замечает. И обыватели, и блюстители обывательской безопасности все еще находились под властным впечатлением испуга от разгромов, произведенных в городке в дни смуты революционной чернью, все склонны были преувеличивать опасность и силы буянов. За парнями по пятам шествовало с полдюжины босоногих, оборванных фигур, как шествуют мародеры в хвосте действующей армии.

Мирных обывателей предместья: мелких лавочников, жен и детей заводских рабочих при виде орущих парней, сопровождаемых босяками, охватила паника. Со страху им показалась толпа громил, вдесятеро большая, чем была на самом деле. Поспешно закрывались на запоры ворота дворов, двери и окна в лавках и домах. Парни заметили, что появление их произвело устрашающее впечатление, и раскуражились еще больше.

– А што, спужались? Знай наших! Сидите и молчите, а то в прах разнесем! – кричали парни.

Они сквернословили во все горло, потрясали в воздухе кулаками, а так как из людей навстречу никто им не попадался, то они подшибли палкой одну курицу, поймали утку и с хохотом в лепешку разбили ее о камни мостовой.

– Вот как мы! Ну-ка, подходи, кто там есть! А-а, спужались, труса спраздновали...

Предместье казалось совсем вымершим, даже куры и утки, обыкновенно во множестве копошившиеся на широкой, длинной улице, и те разбежались по дворам.

Почти уже у самого выезда, недалеко от кабака, в окне одного почерневшего мещанского домика выглянуло любопытное, молодое женское лицо. Видимо, женщина не подозревала о надвигавшейся грозе. Такая дерзость взбесила парней. Тотчас же с ругательствами в окна домика, за которыми виднелись цветущие герани и фукции, полетели палки и камни. Зазвенели разбитые стекла, послышались женские крики и плач детей...

Из кучки следовавших за парнями бывших людей выскочил один босяк с перевязанною тряпицей щекой и, придерживая одной налитой красной рукой расходившиеся полы своего короткого рубища, другую поднял вверх и вдруг гаркнул во всю глотку над ухом Сашки:

– Товарищ, вперед, надо доказать этим разжиревшим буржуям...

Что хотел доказать бывший интеллигент, так и осталось невыясненным, потому что тотчас же произошло совершенно не предвиденное оратором обстоятельство. Сашка с таким усердием «двинул» босяка кулаком в зубы, что тот, взмахнув руками, с окровавленным ртом сел на землю.

– Караул! – во все горло закричал он.

Сашка принялся его бить со всем неистовством, на какое только был способен. В ход шли и кулаки и сапоги. Товарищи не отставали от своего коновода и кинулись избивать других босяков. На улице произошла свалка. Перевес сразу оказался на стороне парней, потому что золоторотцы оборонялись плохо. При первом же натиске пятеро из них, видимо, не надеясь на крепость своих кулаков, пустились бежать. Зато над двоими, сбитыми на землю, парни натешились вволю. Золоторотцы ревели, катались по земле, кричали: «Караул!». Лица их быстро покрылись кровью и пылью. Парни, не встречая сопротивления, не видя ниоткуда отпора и заступничества, свирепели все более и более. Оставив золоторотцев еле живыми, храбрецы беспрепятственно продолжали свой путь, веселые и гордые одержанной победой.

XXIII

Солнце вышло из-за дымчатого с белыми краями облачка и своими мягкими лучами приветливо облило поднявшиеся на полях изумрудные зеленя, желтые, печальные жнивья и потемневшие, как бы задумавшиеся гряды хвойного леса, покрывающие ближние высокие холмы, находящиеся вправо от дороги. С другой стороны извилистая, быстрая река у самого выезда из предместья вырывалась из узкого, глубокого ущелья и, весело блестя на солнце, текла к городу в просторной излучине.

Выйдя из предместья, за кузницами парни догнали телегу, которую шагом тащила всем им хорошо знакомая небольшая буланая лошадка.

Афонька шел рядом с телегой, держа вожжи в руках, а сзади с понуренными головами – Акулина, Катерина и Маша.

На телеге, ничем не прикрытый, привязанный веревками к продольным дрожинам, стоял светло-коричневый, закрытый гроб, с изображением в всю длину крышки черного осьмиконечного креста, упирающегося в Адамову голову со сложенными под ней накрест костями, а ниже, по бокам ее, – двух копий. Гроб грузно колыхался по дороге.

Парни, догнав печальный поезд, присмирели и шагов с десяток прошли молча сзади баб. Наконец Сашка, подмигнув своим товарищам, поравнялся с плечом Акулины.

Бабы давно уже видели парней, но делали вид, что не замечают их.

– Кого это везешь, тетка Акулина, Ванюху своего, што ли? – с степенным выражением в лице спросил Сашка, в знак приветствия дотрагиваясь рукой до своей фуражки.

– Да, его... кого же больше?

– Та-ак...

Наступило недолгое молчание.

– Помёр, значит?

Акулина смахнула слезу.

– Живых в гроб не кладут, Сашенька, – ответила она.

Сашка, опустив голову, зашагал рядом с нею. Парни молча следовали за бабами и Сашкой. Катерина сурово глядела исподлобья прямо перед собой, намеренно не обернувшись ни разу к ненавистным спутникам. Около ее юбки, не отставая ни на шаг, держалась Маша. Так в молчании прошли несколько шагов.

– Ему хорошо таперича, вашему Ванюхе-то. Што ему? Лежит себе спокойно, никакой заботы не знает, а мы сколько через его этой самой муки приняли... – первым нарушил неловкое молчание Лобов и, видимо, начал он говорить серьезно, но вдруг рот у него дрогнул, и все подвижное, наглое лицо его стало перекашиваться от невольной усмешки. Он хотел подавить свою смешливость, но, взглянув на товарищей, не выдержал и расхохотался.

– Чего ты, черт? – вполголоса строго сказал Сашка, оглядываясь на приятеля, но и сам тотчас же стал кусать губы, потому что непреодолимая сила распирала его рот.

Видя, что ему уже не выдержать, потому что Лобов, нагнувшись, хохотал до слез, Сашка отвернулся и бросился к парням. Внезапная смешливость Лобова и Сашки заразила и остальных двух товарищей.

Отвернувшись от баб и схватившись за животы, парни прыскали и надрывались от беззвучного душившего их смеха.

Акулину возмутило это веселье убийц.

– Штой-то не видно по вас, штобы вы столько муки приняли? – сказала она. – Видно, вас оправдали, што идете такие веселые, а нам уж никогда не воротить... никогда не увидать живого и здорового нашего кормильца Ва нюшку...

Акулина не выдержала и заплакала.

– Чего? Все там будем... – промолвил Сашка, с усилием оправляясь от смеха.

– А как же не мука, тетка Акулина, безвинно страждать? – перебил Сашку Лешка Лобов, догнав баб и идя на полшага позади них.

Все его безусое, озорное лицо подергивалось от откровенной, наглой усмешки, которую он уж не намерен был скрывать. Наоборот, ему хотелось поговорить и потешить себя и товарищей.

– Кто его убил – неизвестно, может, пьяный сам упал как и размозжил себе голову об камни, а мы вот в ответе. Нас по судам да по острогам таскают, казенных вшей да клопов своим телом да кровью питаем...

Парни расхохотались гораздо откровеннее прежнего.

– Лешка, черт, уморил, будет! – вполголоса уговаривал Горшков и ткнул приятеля кулаком в бок, но тот уже вошел во вкус и не хотел так скоро покончить.

– Э-э, нехристи вы... хреста на шее нетути. Убили человека и над гробом его надсмехаетесь, безотцовщина несчастная... – укоризненно покачивая головой, сказала Акулина.

– Мамынька, не связывайся с ими, брось. Пущай... собака лает, ветер носит, – сказала Катерина.

– Оскобно, доченька. Нельзя все спущать таким... таким непутевым... таким негодяям, – уже вне себя от гнева и бессилия, заливаясь слезами, выговаривала Акулина. – И Господь милосердный терпит это и не накажет этих злодеев... как только земля носит, не провалится под ими, под такими негодными. Ведь они хуже псов. Никакая собака не сбрешет того, что они тут... над телом... над телом... над покойником...

У Акулины перехватило дух; она истерично зарыдала и, ухватившись рукой за край телеги, с усилием передвигала ноги.

У Лобова разгорелись и заискрились и без того блестящие озорные глаза. В этот момент он воистину походил на блажного.

– Ну, ну, ты не очень-то ругайся, старая сука, а то и тебя недолго придушить... – Но тут он запнулся. – Ишь, Бога вспомнила, сволочь! Я тебе Бог, а ежели мало, так и Богородица в придачу. Што-о?

При этом он с захлебыванием выплюнул мерзейшее ругательство, за ним другое, третье и четвертое... одно возмутительнее и гаже другого.

– Вот как... што? спужались?

Акулина всплескнула руками. Маленькая Маша семенила боком, дико оглядываясь на парней и крепко уцепившись за полу короткой пальтушки Катерины. В ее худеньком, побледневшем личике и особенно в одичавших от испуга глазах выражался смертельный ужас.

– Нету никакого Бога. Вот как... Я вам Бог, молитесь и прикладывайтесь к моему... один черт будет! – с тем же азартом, точно мстил своему кровному обидчику, выкрикнул Лобов и выразительным жестом руки указывал бабам на одно непристойное место своего тела.

Он, видимо, пьянел от своего богохульства и сквернословия и, как человек покатившийся с горы, чем ниже спускается по наклону, тем катится быстрее и быстрее, если бы даже захотел остановиться, сделать этого уже не в силах, пока не докатится до самого дна, так и Лобов, раз начав, уже неудержимо выплевывал мерзость за мерзостью...

– Вот где у меня Бог запрятан. Прикладывайтесь, прикладывайтесь, покудова не тесно... Не препятствую... Чего же глядите, сволочи, шлюхи?

И он, забежав вперед и обернувшись к бабам, вплотную напирал на них, расстегивая штаны...

– Вот как я... ну?

Акулина ахнула и попятилась. Маша вдруг оторвалась от пальтушки Катерины и, раскричавшись, вся дрожа, с искривленным, сплошь смоченным слезами лицом, с беспомощно растопыренными ручонками, закружилась, как волчок, не зная, куда ей деваться.

Катерина схватила ополоумевшую девочку левой рукой и привлекла к себе. Лицо ее побледнело; глаза горели; ноздри вздрагивали. Казалось, она только что проснулась.

– Поди прочь, басурман, арестанец! – крикнула она на напиравшего Лобова.

Толстая, крепкая палка, бывшая в правой руке Катерины, неожиданно просвистела над самой головой озорника. Лобов едва успел отклонить голову и повернуться задом к Катерине.

Увесистый удар пришелся оскользью по спине парня. Тот охнул, упал на одно колено и, испуганно оглянувшись, бросился бежать, поспешно подтягивая спустившиеся с голых ног, путавшие его штаны.

Отбежав шагов с десяток, Лобов обернулся, почесывая рукой спину.

– Ах ты, проклятая шкура, чуть не убила! – растерянно и изумленно проговорил он, но, мигом оправившись, бросился к бабам с кулаками.

– Да я тебя сычас всю тут изволочу, стерву...

Катерина шла по-прежнему медленно и спокойно.

– Подойди, попробуй... не гляди, что я баба, изломаю... голову размозжу... Тут и ляжешь, рвань несчастная... Вы ведь только на пьяных прытки... а я не пьяная... арестанец, басурман!

Лобов, растирая спину, замялся и, как ни был зол, отделывался только ругательствами, не решаясь уже подходить к Катерине близко.

Притихшие товарищи Лобова удивленно покосились на Катерину и, ухмыляясь в руку, стараясь под усмешками скрыть замешательство, быстро обошли телегу и скоро оказались впереди.

Там они захохотали заухали, стали скакать друг на друга. Горшков заиграл на гармонике плясовую. Длинновязый Ларионов и короткий, неуклюжий Сашка пустились в пляс. Несмотря на развязность и усердие танцоров, трепак выходил у них нескладно. Дело пошло гораздо успешнее, когда Лобов, держа над головой фуражку, ловко в такт гармошки со вскриками засеменил ногами, припадал то на одно, то на другое колено, шлепал ладонями то по одной, то по другой подошве сапог, шел легко, красиво кругом,выписывая ногами буравля, а потом высоко с уханьем подпрыгивал и как птица на излете, нехотя, лениво опускает раскинутые крылья, так Лешка нехотя приподнимал руки и казалось, как ком, вот-вот упадет на землю и расшибется, но он падал на согнутые, упругие ноги и шел присядкой, а потом вскакивал, выпрямлял свои стройные члены и отхватывал новые коленца, всегда неожиданные и всегда красивые...

А Горшков приставлял то к одному, то к другому уху гармошку, то разом опускал ее ниже колен, казалось, хотел бросить ее на землю и сам приседал, то взбрасывал ее выше головы, то растягивал так, что казалось, она вот-вот разорвется, но гармошка не разрывалась, а продолжала в его ловких руках рыпеть, реветь и пиликать, и из суммы этих нелепых звуков выходил бойкий и ладный трепак.

– Ух, ых, ы-ыхо-хо! Широм, пыром, локотыром, черным ногтем-ноготком... Тетка Акулина, Катерина, вдова горемычная, гляди, какой вашему Ваньке почет от нас, как мы его на тот свет провождаем! – кричал запыхавшийся Лобов и вновь пускался в пляс...

Бабы шли, понурив головы, точно ничего не видели и не слышали. Безмолвно по-прежнему шагал рядом с телегой с вожжами в руках Афонька; Маша не отрывалась от юбки Катерины, но смуглое личико ее с большими карими глазами ухмылялось, и она, чувствуя в Катерине надежную защиту, уже смело глядела вслед озорникам.

Окончив трепак, парни оставили баб в покое и, прибавив шагу, под аккомпанемент гармошки загорланили частушку:

«Под окошком я пройдусь,

В тальяночку прогрохаю мою;

Моя милашка крепко спит,

А я ее всполохаю».

Проревев раз по-звериному, как полагается при окончании каждой частушки, парни запели песню:

«Как у нашего соседа

Весела была беседа,

Развесё-елая, развесё-елая».

Тут на пути парней дорога проходила по глубокому оврагу. Певцы точно нырнули в него. Их самих не было видно, только глухо слышались их голоса, но слов нельзя было разобрать. Минуты две-три спустя они снова показались на противоположной стороне оврага. Отсюда дорога до самой вершины Хлябинской горы все повышалась и до слуха баб, словно вырвавшись из заточенья на волю, ясно доносились звуки гармошки и слова:

«Только смотрим на Егора:

Морда вроде косогора

Покриви-илася, покриви-илася.

Как у дяди у Кондрата

Харя вся ведь ободрата,

Облупи-илася, облупи-илася.

Как у рябого Ивана

Почитай губы нет спьяна,

Потеря-алася, потеря-алася...»

XXIV

Гроб с телом Ивана поставили на стол в просторной летней избе, главным и единственным украшением которой служили большие образа в выкрашенных под орех киотах. Счетом их было не менее семи, и от самого потолка ими занят был весь святой угол. Ликов угодников почти нельзя было рассмотреть, так блестели из-за стекол новые, металлические ризы, испещренные красивыми белыми и зелеными бумажными цветами и букетами.

Собрались и съехались из окрестных деревень все родственники, сваты и знакомые Ивана. Обычай прощания с усопшим еще усердно соблюдается в деревне. Несомненно, что его ревностному соблюдению способствует то обстоятельство, что за похоронами следуют поминки, на которых сладко и вволю едят и много пьют вина. Для обнищавшего, спившегося, живущего впроголодь деревенского люда лишний раз поесть и выпить на даровщинку имеет немаловажное значение.

Было около 7 часов утра. Домашние покойного Ивана ждали только с Поповки священника с причтом, за которыми была послана подвода, чтобы по отслужении литии везти покойника на кладбище, отстоявшее от Шепталова верстах в четырех. Гроб был открыт. Изба уже давно наполнилась мужиками и бабами, из которых одни разговаривали между собой, другие прощались с покойником; за тонкой дощатой перегородкой в соседней комнате около растопленной широкой печки хлопотали стряпухи, и запах вареной баранины, жира и лука разносился по всей избе.

Вдруг на пороге открытой входной двери появилась с бледным, несмелым лицом фигура Горшкова.

Все сразу замолкли. В деревне уже никто не сомневался, что убийцами Ивана были подозреваемые парни, а многие знали об их вчерашнем озорстве у гроба покойника, и потому появление здесь одного из убийц всех поразило.

Осмотревшись кругом и чувствуя на себе взоры всех присутствовавших, Горшков с видом человека, решившегося на отчаянный прыжок, колеблющимися шагами прошел от порога до середины избы и остановился у гроба. Тут он перевел дух, растерянным, ничего не видящим взглядом скользнул по сторонам, торопливо перекрестился и наклонился, чтобы поцеловать покойника, но тотчас же отшатнулся назад, точно кто толкнул его в лоб. Схватившись за голову, Горшков на мгновение замер, потом круто повернулся и выбежал из избы.

У порога толпились парни и подростки.

Горшков отнял руку от смертельно бледного лица и тяжело, скорбно вздохнул.

– А-а-а-ах, Господи, какой ён... какой ён весь страшный! – вырвалось у него. – Не ходите, не ходите, – говорил он парням, махая руками.

Акулина несла из зимней избы заколотых ночью кур и, увидя вчерашнего озорника, убийцу ее сына, опустила вниз глаза, спеша поскорее пройти мимо него.

– Тетенька Акулина Трофимовна, – прерывистым голосом, вне себя, с задрожавшими слезами на глазах, с перекошенным ртом воскликнул Горшков, – тетенька, простите за... за... – Челюсти его соскальзывали одна с другой, зубы стучали, и никак он не мог справиться с ними. – Простите за вчерашнее... не я, а все вино... выпимши был.

– Господь тебя простит...

Горшков с померкшим, смущенным взглядом, не понимая, что говорила ему Акулина, пошевелил бледными, пересохшими губами, желая еще что-то сказать, но старуха скрылась за дверью.

Он постоял в забытьи, поглядел на дверь, потом, сгорбив свою узкую спину и снова замахав руками, пошел со двора.

– То-то, убил, а теперь совесть зазрила... – сказал кто-то в толпе парней, следивших глазами за удаляющейся жалкой фигурой Горшкова.

С Поповки привезли священника с причтом. В избе быстро отслужили литию. Мужики под плач семьи подняли гроб с покойником, вынесли на двор, поставили на телегу, и вся печальная процессия под мягкими, все золотящими лучами утреннего осеннего солнца двинулась на кладбище.

Из убийц на похоронах Ивана никто не присутствовал, хотя родственники их были. Не явился даже и Сашка, несмотря на то, что вечером накануне похорон Акулина с Катериной, блюдя обычай, приходили звать крестного отца покойника и всю его семью на поминки.

При переговорах Сашка сидел на лавке, не поднимая глаз, весь потемневший в лице.

Степан своими руками опускал гроб с останками крестника в могилу, своими руками закапывал, но на поминки идти отказался.

Для поминок Акулина зарезала трех кур с петухом и овцу; для кутьи пришлось купить рису, сахару, а для пирогов целый пуд белой муки, да поставила полведра водки.

Мужики сели на лавки за составленными в одну линию во всю длину избы столами, а так как для всех собравшихся не хватило места, то бабы разместились кто где: и у окон в белой избе, и в стряпушной за маленьким столиком, и у печки.

Священника с дьяконом и дьячком усадили на почетных местах, в голове стола, поближе к иконам. По правую руку от священника, рядом с дьяконом, сел дядя покойного Ивана – Егор, красивый, степенный, богатый мужик с черной, чуть тронутой сединою бородой и ласковыми, опечаленными глазами; по левую, рядом с дьячком, сидел Леонтий.

Егор сильно горевал о покойном племяннике, а третьего дня на его голову свалилась новая беда: единственный взрослый сын его, парень смирный и не пьющий, пропал из городка неизвестно куда, оставив лошадь с телегою на постоялом дворе у знакомого мещанина.

За кутьей и блинами поминальщики были торжественно-сумрачны, никто почти не говорил ни слова, шевелились только бороды при еде, умеренно чавкали челюсти да на лицах выступал пот.

Но вот в глиняных чашках на стол подали ароматную, дымящуюся баранью похлебку, и Акулина поставила две четвертных бутыли с водкой по двум краям стола. Бородатые, обветренные лица прояснели, точно в сумрачный день неожиданно солнечные лучи прорвали тучи и облили землю ласковым, веселым светом. Во всех глазах загорелся скрытый, сластолюбивый огонек, и морщины на лицах разгладились. Все стали как будто добрее и ближе друг к другу; послышались даже шутливые замечания. Все косились на заманчивые посудины, и никто не хотел первый дотронуться до них, дабы его не сочли за самого жадного до вина.

– Егор Семенович, поштуй! Чего ж? Будь за хозяина. Теперича нету у нас хозяина-то... – сказала Акулина.

Егор огляделся и с той благодушной, полуиронической улыбкой, с какой все смотрели на бутыли, мотнул бородой в сторону священника и, чуть подмигнув, сказал:

– Ну, батя, чего ж? Тебе ближе. Благослови и зачинай.

Румяный батюшка, сытый, красивый мужчина лет 35-ти, с роскошными крупноволнистыми русыми волосами, тоже почему-то подмигнул, приподняв и опустив свои черные густые брови и разгладив белою пухлою рукою длинные сросшиеся с бородой усы, значительно крякнул, заворотил широчайшие рукава своей рясы, оглянул всех своими большими, серыми, пьяными глазами, потом откашлялся и густым басом протянувши полушутливо, полусерьезно «благослови Господи», взял обеими руками бутыль и принялся наливать водку в зеленые, толстого стекла, с рубчиками четырехугольные стаканчики.

Когда поминальщиками было пропущено стаканчика по два и глаза и лица замаслились и раскраснелись, избу наполнил гул голосов.

– Ну што, Иван Семенов, ведь знаешь, кто убил Ивана Тимофеева, скажи, ведь все равно этого не скроешь, – обратился священник к Демину.

– Што ж я знаю, батюшка? Я ничего не знаю, я пришел уж на готовое дело... уж когда все порешивши и от их след простыл, – буркнул Демин, опустив глаза вниз и водя ими по сторонам.

– Да где узнать? Рази будут мешкать? Не такое это дело, штоб мешкать. Сделали и ладно, поскорей уходи, – подхватил Иван Ларионов – отец одного из убийц, худой, длинный старик, с редкой, рыжеватой бородой на желтом, морщинистом, нездоровом лице. Еще в молодости он сорвал себе «пуп», и с тех пор всю тяжелую работу по хозяйству за него исполняла жена. Говорил он сипло, с перерывами и часто покашливал.

– Вот обнесли даром наших робят, – продолжал он. – Вот я своего Серегу под присягой пытал. Так ён перед образами божится – клянется, что пальцем никто из их Ванюху не тронул...

У стола, выйдя из стряпушной, с засученными рукавами остановилась Лукерья – жена старика Ларионова, которую за безграничное добродушие и готовность всякому и во всякое время бескорыстно услужить все любили, а за огромную физическую силу называли «баба-мужик».

– Ох, уж такие страсти взвели на робят, такие страсти... – заговорила она. – Уж я смучилась вся, как наших забрали, сумление на меня нашло, что они загубили хрестьянскую душу, и все-то начисто ноченьки напролет не сомкнула глаз. Лёгко ли? Грех-то какой! И Ивана Тимофеича-то, жаланного моего, так-то жалко. И думаю, ежели виноваты, пущай их угонят, хошь и сына моего. Што ж? Наделал такой беды, так и отвечай. А теперича, как гора с плеч. Может, другие кто и держали што на уме против покойничка, только не наш Серега. Ён не дракун у нас; ён драк-то пуще огня боится, а уж покойного Ивана Тимофеича жалел вот ровно брата родного, так его жалел, так жалел и теперь все плачет об ём. И вчера вот пришел немножко выпимши, – я плачу, а сама пытаю его: «Ежели ты сделал, говорю, повинись, не вводи людей в грех, а то, может, на других, на безвинных подумают». Как ён, Серега-то, ударится в слезы и говорит мне: «Мамонька, ну за што мы Ванюху убивать будем? Мы от его никакого худа не видали, и ён от нас никакого худа не видал», а я говорю: «Не верю. Вот поцалуй икону и заклянись, тогда поверю». А ён снял с божницы икону и поцаловал. Ну с меня все сумление и сошло тут-то, а то ведь ночи не спала, родимые, смучивши вся... хлеба-соли решилась, зачну жевать-то, а кусок-то так у меня тут, в глотке-то колом и застрянет...»

– А как же Федор Рыжов у следователя все рассказал, как убивали моего чадушку и как ён кричал: «Пустите, люди добрые, душу на покаяние... пожалейте жену мою и сестренку махонькую! Какое худо я вам сделал?» – прервала Акулина и всхлипнула. Последние слова она произнесла нараспев жалостливым голосом, как говорят причитальщицы.

– Это ён штобы самому выкарябкаться и наклепал на всех... Сам-то вылез, а наших-то ишь сколько продержали. Ён завсегда был хвост, хвост и есть, – сказал Пармён – дядя Сашки, рябой, кряжистый мужик, тот самый, что на успенских разговенах вязал и привешивал Сашку ногами к матице.

– Долго ли обнести безвинных людей! – продолжал Пармен. – А вот теперича и вышло не по его, не по Федькиному доносу. Следователь-то, значит, вник в дело и наших робят оправдал. Теперича им ничего и не будет.

– Да, как же ничего не будет? – вспылила Акулина. – Убили человека и ничего не будет, и так это и пройдет? Значит, убивай кажного, кого захотел, среди бела дня, при всем честном народе и ничего тебе за это не будет? Ишь какое дело!

– Ежели свидетелев не предоставишь, Трофимовна, ничего и не будет, – сказал староста – рыжий, веснушчатый, с хитрыми глазами и сладким голосом мужичонко.

– Да какой же дурак будет при свидетелях людей резать? Сам их нарочно позовет, што ли? «Посмотрите, мол, люди добрые, как буду людей резать». Ишь какое дело!

– Вот то-то и оно-то, – со скромной важностью разъяснял староста. – Закон, значится, так гласит, штобы свидетели беспременно присутствовали, тогда засудить можно даже с полным с удовольствием, а штобы без свидетелев засудить, – и он помотал головой, – этого никак нельзя. Уж эти дела нам хорошо известны.

– Кто е знает, на ком грех, – степенно и примирительно заметил дядя Егор. – Ежели бы сам мой племянничек встал хошь на часочек на один из гроба-то да указал бы, кто его жисти решил, кто его убивцы-то, ну тогда и мы узнали бы, кто они такие есть, потому перед смертным-то часом ён не покривил бы душой, не обнес бы занапрасно безвинных людей. За это ответ должон держать перед Богом. А то как узнаешь?

– Вот это правильно, вот это как есть, – одобрительно заговорили все мужики. – Ежели бы сам ён, то-ись Иван Тимофеич, встал бы сычас из гроба... ён бы не покривил душой, ён бы прямо и указал, кто евонные убивцы, потому ему сычас же перед Господом Богом ответ надо держать Перед смертным-то часом кривда не придет на ум, не-е... тут уж вилять не приходится. А мы што? Мы вот только языком нагрешим... наболтаем, наляскаем – сами не знаем што...

Демин, к концу обеда выпивший уже четыре стакана, в разговор не вмешивался и, умильно посматривая на бутыли, загадал, что если ему перепадет еще два стаканчика, то он при всем честном народе выложит правду-матку, если же не перепадет, то у него на такой подвиг не хватит «совести». Выдать же убийц ему очень хотелось, потому что день ото дня в его сердце накипала страшная ненависть к беспутным парням. К его огорчению, ему достался только один стаканчик, и потому он встал из-за поминального стола со вздохом, не высказавшись и очень недовольный собой.

Поминки кончились уже перед вечером. Присутствовавшие остались много довольны едой Акулины, насчет вина же находили, что она поскупилась маленько, надо бы еще хоть одну «четвертуху» поставить, тогда вышло бы совсем хорошо. Последними уехали свекор и свекровь замужней дочери Акулины. Авдотья с мужем остались у матери погостить на денек, а сватов Акулина проводила за околицу деревни.

Степан, увидев Акулину одну в поле, когда она, простившись со сватами, понурив голову, возвращалась домой, забросил за спину корзину и вышел со двора, направляясь на огуменок за соломой, хотя ему и не было в этом нужды. Встретив Акулину, он остановился и сказал:

– Не обидься, кумушка, што я не пошел к тебе на поминки. Верь ты мне, как души жалал помянуть крестника... вот как души жалал... да не подходило мне у тебя быть, а я уж сам от себя по конец жисти буду его поминать, крестника-то свово...

Крупная слеза скатилась по хрящеватому, с горбинкой, носу на косматую, густую, желто-бурую бороду Степана, и он, полуотвернувшись и глядя вдаль, добавил:

– И ежели тут мой Сашка причинен... на суде скажу, штоб в кандалы его заковали да в каторгу угнали бы...

Он плечом поддернул выше корзину и отошел прочь, но тотчас же полуобернулся и на секунду остановился.

– У меня на моего Сашку сумление, кумушка. Вот горе-то... Эх, хожу и себя не слышу... – Он махнул рукой и пошел прочь, уже не оборачиваясь.

Зато Палагея, мать Сашки, сразу же, как только арестовали ее сына, стала в непримиримо враждебные отношения к семье Ивана, и когда узнала, что Иван умер, то сказала: «Кол ему в душу такому-сякому! Сколько наши робяты натерпелись за его».

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ПОДДЕРЖИТЕ РУССКИЙ ПРОЕКТ

Последние комментарии
Загрузка...
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх