Глава 5. Первая камера — первая любовь
Это как же понять — камера и вдруг любовь?… Ах вот, наверно: в ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому ещё и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда — и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, чёрной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый десятый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная — где это ещё в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь ещё раз в день — суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!
Позавидовала кошка собачьему житью! А — карцер? А — вышка ?
Нет, не поэтому. Не поэтому…
Сесть, перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок! Даже трудно их счесть. И в каждой — люди, люди… В иной два человека, а в той — полтораста. Где просидел пять минут, где — долгое лето.
Но всегда изо всех на особом твоём счету — первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обречённою тою же судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве ещё только — первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому, — эти люди ещё когда-то вспомнятся тебе как твои семейные.
Да в те дни — они только и были твоей семьёй.
Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни до , во всей твоей жизни после . Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и ещё сколько-то после (хотелось бы думать, что — меньше…) — но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.
Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая, клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар — грязный пол, коробка, называемая КПЗ — при сельсовете, милиции, при станции или в порту[53] (КПЗ и ДПЗ — их-то больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). Одиночка архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный Божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка. Или «одиночка» в городе Чойбалсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских «психических» камер, вроде 111-й, окрашенная в чёрный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное — как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное — многочасовой раздирающий рёв (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что — не нарочно), рёв, от которого миска с кружкой, вибрируя, съезжает со стола, рёв, при котором бесполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит — а когда стихает рёв, наступает блаженство высшее, чем воля.
Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил — а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобождённые плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни допрыгнуть, ни вознестись.
Ещё до той первой камеры тебе чту стоило пробиться! Тебя держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул — а только выклёвывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал — а они смеялись.
Ты неделю или месяц был одинёшенек среди врагов, и уже расставался с разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову размозжить о чугунный конус слива — и вдруг ты жив, и тебя привели к твоим друзьям. И разум — вернулся к тебе.
Вот что такое первая камера!
Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, — а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чёртову легендарную Сухановку.
Сухановка — это та самая страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, её имя выговаривают следователи со зловещим шипением. (А кто там был — потом не допросишься: или бессвязный бред несут или нет их в живых).
Сухановка — это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса — срочный и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта — в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.
Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером — опять же узким таким, что если стоять ты не в силах, остаётся висеть на упёртых коленях, больше никак. В таком карцере держат и больше суток — чтобы дух твой смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ, — а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор — и картошечку поджаренную и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не только вечно голоден, как везде, но растравлен больнее.
Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще по одному. Камеры там — полтора метра на два.[54] В каменный пол вварены два круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если надзиратель отопрёт в стене английский замок, отпадает из стены на семь ночных часов (то есть, на часы следствия, днём его там не ведут вообще) полка и сваливается соломенный матрасик размером на ребёнка. Днём стулик освобождается, но сидеть на нём запрещено. Ещё на четырёх стоячих трубах лежит как доска гладильная — стол. Форточка всегда закрыта, лишь утром на десять минут надзиратель открывает её штырём. Стекло маленького окна заарматурено. Прогулок не бывает никогда, оправка — только в шесть утра, то есть, когда ничьему желудку она ещё не нужна, вечером её нет. На отсек в семь камер приходится два надзирателя, оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзирателю шагнуть мимо двух дверей к третьей. В том и цель беззвучной Сухановки: не оставить тебе ни минуты сна, ни минут, украденных для частной жизни, — ты всегда смотришься и всегда во власти.
Но если ты прошёл весь поединок с безумием, все искусы одиночества и устоял — ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься душой.
И если ты быстро сдался, во всём уступил и предал всех — тоже ты теперь созрел для своей первой камеры; хотя для тебя же лучше не дожить бы до этого счастливого мига, а умереть победителем в подвале, не подписав ни листа.
Сейчас ты увидишь впервые — не врагов. Сейчас ты увидишь впервые — других живых,[55] кто тоже идёт твоим путём и кого ты можешь объединить с собою радостным словом мы.
Да, это слово, которое ты, может быть, презирал на воле, когда им заменили твою личность ("мы все, как один!.. мы горячо негодуем!.. мы требуем!.. мы клянёмся!..") — теперь открывается тебе как сладостное: ты не один на свете! Есть ещё мудрые духовные существа — люди!!
* * *
После четырёх суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своём ослепительном электрическом боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь. Я всё слышал, но прежде, чем он скажет: "Встаньте! На допрос!", хотел ещё три сотых доли секунды лежать головой на подушке и воображать, что я сплю. Однако, надзиратель сбился с заученного: "Встаньте! Соберите постель!"
Недоумевая и досадуя, потому что это было время самое драгоценное, я намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю шапку, охапкой обнял казённый матрас. Надзиратель на цыпочках, всё время делая мне знаки, чтоб я не шумел, повёл меня могильно-бесшумным коридором четвёртого этажа Лубянки мимо стола корпусного, мимо зеркальных номеров камер и оливковых щитков, опущенных на глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной тотчас.
Хотя после отбоя прошли каких-нибудь четверть часа, но у подследственных такое хрупкое ненадёжное время сна и так мало его, что жители 67-й камеры к моему приходу уже спали на металлических кроватях, положив руки сверх одеяла.
Разные притеснительные меры, в дополнение к старым тюремным, изобретались во внутренних тюрьмах ГПУ-НКВД-КГБ постепенно. Кто сидел тут в начале 20-х годов, не знали этой меры, да и свет на ночь тогда тушился, по-людски. Но свет стали держать с логическим обоснованием: чтобы видеть заключённых во всякую минуту ночи (а когда для осмотра зажигали, так было ещё хуже). Руки же велено было держать поверх одеяла якобы для того, чтобы заключённый не мог удавиться под одеялом и так уклониться от справедливого следствия. При опытной проверке оказалось, что человеку зимой всегда хочется руку эту спрятать, угреть — и потому мера окончательно утвердилась.
От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и мгновенно подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос.
И эти три испуганно поднятые головы, эти три небритых, мятых, бледных лица показались мне такими человеческими, такими милыми, что я стоял, обняв матрас, и улыбался от счастья. И они — улыбнулись. И какое ж это было забытое выражение! — а всего за недельку!
— С воли? — спросили меня. (Обычный первый вопрос новичку.)
— Не-ет, — ответил я. (Обычный первый ответ новичка.)
Они имели в виду, что я наверно арестован недавно и, значит, с воли . Я уже после девяноста шести часов следствия никак не считал, что я с «воли», разве я ещё не испытанный арестант?… И всё-таки я был с воли! И безбородый старичок с чёрными очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и политических новостях. Потрясающе! — хотя были последние числа февраля, но они ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины января, ни даже о декабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире — и вот они ничего не знали!
Я готов был полночи теперь им обо всём рассказывать — с гордостью, будто все победы и охваты были делом моих собственных рук. Но тут дежурный надзиратель внёс мою кровать, и надо было бесшумно её расставить. Мне помогал парень моего возраста, тоже военный: его китель и пилотка лётчика висели на столбике кровати. Он ещё раньше старичка спросил меня — только не о войне, а о табаке. Но как ни был я растворён душой навстречу моим новым друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут, — чем-то чужим повеяло на меня от этого ровесника и софронтовика, и для него я замкнулся сразу и навсегда.
(Я ещё не знал ни слова «наседка», ни — что в каждой камере она должна быть, я вообще не успел ещё обдумать и сказать, что этот человек, Г. Крамаренко, не нравится мне, — а уже сработало во мне духовное реле, реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних нарах, шёл в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей, и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей заслуги ни чёрточки, срабатывал, прежде, чем я вспоминал о нём, срабатывал при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса — и открывал меня этому человеку нараспашку, или только на щёлочку, или глухо закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что вся возня оперуполномоченных со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто ловко-приторно — а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее, глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, — и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей — и не оступился ни разу! Я не читал нигде об этом и пишу здесь для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не даём ему развиться в нас.)
Кровать мы расставили — и тут бы мне рассказывать (конечно, шёпотом и лёжа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженой голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью, украшающей северян:
— Завтра. Ночь для сна.
И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдёт спать, а здесь уже спать запретится.
Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты.
И ещё одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых фраз своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что наступила (с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка или оборот всех понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал рассказывать, — может быть для нас -то совсем не было радостным.
Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю воровски припрятали и заснули.
А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с пулей в затылке (следователь всё время мне это обещал), так никого и не повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно сильно отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своём деле , конечно), завтра будут рассказывать они — что за интересный будет завтра день, один из самых лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни.)
Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление в три кирпича, и висит на нём синяя бумажная шторка. Уже мне успели ответить: это окно, да! — в камере есть окно! — а шторка — противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! — днём жить при дневном свете!
Ещё в камере — стол. На нём, на самом видном месте — чайник, шахматы, стопочка книг. (Я ещё не знал, почему — на самом видном. Оказывается, опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание своё через глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами администрации, что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат, рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им ночью, администрация забирает их до утра.)
Какая же уютная жизнь! — шахматы, книги, пружинные кровати, добротные матрасы, чистое бельё. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натёртый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери. Нет, таки эта центральная политическая тюрьма — чистый курорт.
И снаряды не падают… Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову, то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как всё сотрясается от четырёх кубышек скрипуна . Я вспомнил сырую слякоть под Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла.
Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал, — не надо.
* * *
Среди многих потерянных мерок мы потеряли ещё и такую: высокостойкости тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. У нас описаны то лишние люди, то рыхлые неприспособленные мечтатели. По русской литературе XIX века почти нельзя понять: на ком же Русь простояла десять столетий, кем же держалась? Впрочем, не ими ли она пережила и последние полвека? Ещё более — ими.
А то — и мечтатели. Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих — думающих и только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! Не досталось им и клички другой как гниль . Эти люди были — цвет преждевременный, слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку. В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово — мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит.[56]
Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер — с тех пор тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз — стены камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на расстрел и на Соловки, — нигде ничего не записано, не сказано — и тума такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.
А те, кто ещё жив, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окне, стёкла уже были замазаны мелом до самого верха — ещё в 20-м году. А намордники — в 1923 точно уже были (а мы-то их дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы ещё относились свободно: ещё как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем, что если заключённому не перестукиваться, так что ему и делать? И вот ещё: все сплошь двадцатые годы надзиратели здесь были — латыши (из стрелков латышских, и помимо), и еду раздавали рослые латышки.
Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься.
Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это всё представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке .[57] А тут — чести много.
Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить.
Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру — и как хранитель старых русских тюремных традиций и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень не достаёт.
Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть.
Свой первый тюремный срок он получил ещё молодым человеком, в 1904 году, но после манифеста 17 октября 1905 был освобождён вчистую.
Кто из нас из школьной истории, из "Краткого курса" не узнал и не зазубрил, что этот "провокационно-подлый манифест" был издевательством над свободой, что царь распорядился: "мёртвым — свободу, живых — под арест"? Но эпиграмма эта лжива. Тем актом разрешались все политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая, а именно: по ней освобождались ни много ни мало как все политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.
Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется, ни о каких «намордниках» на тюремных окнах ещё не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днём 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: "Господа! Я умоляю вас! — будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придётся переночевать." — И действительно, их варварски задержали на сутки!.. (После сталинской амнистии, как будет ещё рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали всё так жевкалывать , и никому это не казалось незаконным.)
Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в севастопольском централе, где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника, и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утверждённые своими партиями к побегу и заранее, ещё в тюрьме — через надзирателей! — снабжённые пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу.
Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом — других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки — и всё больше за границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко «бежал», то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, всё так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что не помнит своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут ещё не был уверен, что — это его. Наконец, дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!"
Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался — и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет, и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.
А тут в России произошла — прежде, чем ждали её — долгожданная революция, и все возвращались, и вот ещё одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелётах.
Вскоре вослед Фастенко вернулся на родину и канадский знакомец его, бывший матрос-потёмкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот потёмкинец продал дочиста свою ферму и скот, и с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и отдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потёмкинцу всё увиделось решительно не тем, как представлялось за двадцать лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьёй, пересек границу не богаче, чем когда-то бежал с «Потёмкина», океан переехал, как и тогда, матросом (на билет не достало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.
Тут многого в Фастенко я ещё не мог понять. Для меня в нём едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Моё настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто: "Ильич, сегодня парашу ты' выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичём, кроме единственного человека на земле!). От этого и Фастенко ещё не мог многого мне объяснить, как бы хотел.
Он говорил мне ясно по-русски: "Не сотвори себе кумира!" А я не понимал!
Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы — математик, вам грешно забывать Декарта: всё подвергай сомнению! всё подвергай сомнению!" Как это — «все»? Ну, не всё же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно!
Или говорил он: "Старых политкаторжан почти не осталось, я — из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали ещё в тридцатые годы." — "А почему?" — "Чтоб мы не собирались, не обсуждали." И хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к небу, выбить стёкла — я воспринимал их только как ещё одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но — без корней.
Это совершенно определённо, что не всё, входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком не подходящее к нашему настроению теряется — то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя я отчётливо помню многочисленные рассказы Фастенко, — его рассуждения осели в моей памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью не рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я запомнил: "Несвоевременные мысли" Горького (я очень тогда высоко ставил Горького: ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был пролетарским) и "Год на родине" Плеханова.
Когда Фастенко вернулся в РСФСР, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, — но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве «Правды», потом ещё скромней, потом перешёл в трест «Мосгороформление» и там работал совсем уж незаметно.
Я удивился: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: "Старого пса к цепи не приучишь."
Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешёл на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстрелянным) — и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но на беду арестовали его соседа по квартире — вечно пьяного беспутного писателя Л. Соловьёва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым — уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французской и канадской разведке, а значит и осведомителем царской охранки.[58] И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьёзно листал архивы провинциальных жандармских управлений и писал совершенно серьёзные протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и собраниях 1903-го года.
А старушка-жена (детей у них не было) в разрешённый десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек чёрного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!) да дюжину варёных облупленных (а на обыске ещё и проколотых шилом) картофелин. И вид этих убогих — действительно святых! — передач разрывал сердце.
Столько заслужил человек за шестьдесят три года честности и сомнений.
* * *
Четыре койки в нашей камере ещё оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперёк.
Новичка ввели за час до подъёма, за тот самый сладко-мозговой часочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и, может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шёпотом, мы старались не слушать, но не отличить шёпота новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряжённый и даже близкий к плачу, что можно было понять — нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Всё же, не поворачивая головы, я оттянул их, чтобы тише держались.
Когда же по подъёму мы дружно вскочили (залёжка грозила карцером), то увидели — генерала! То есть, у него не было никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц — но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! — нет, это был несомненный генерал, типовой генерал, и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а — значимость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо — не сверху, правда, а снизу — бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам.
Стали знакомиться, и оказалось, что Л. В. З-в — ещё моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится тридцать шесть ("если не расстреляют"), а ещё удивительней: никакой он не генерал, даже не полковник и вообще не военный, а — инженер!
Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, и я хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот открыто светящийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта лёгкость и широта мысли, непринуждённость переключения из одной инженерной области в другую, и вообще от техники — к обществу, к искусству. Затем — эту воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного — немножко музицирование; у другого — немножко живопись; и всегда у всех — духовная печать на лице.
С начала 30-х годов я утерял связь с этой средой. Потом — война. И вот передо мной стоял — инженер. Из тех, кто пришёл на смену уничтоженным.
В одном превосходстве ему было нельзя отказать: он был гораздо сильнее, нутрянее т е х. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не нужны. Освобождённый от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем т е, и работал иначе.
Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Леня З-в был из растрёпанных тёмных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию не пришёл, но талантлив — а пахать бы землю и ему, если б не революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может вышел бы и в купчишки.
По советскому времени он пошёл в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1929 — ну как раз когда гнали стадами в ГУЛАГ тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих — сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как — воротил производства, собственно — советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над ещё не созданной промышленностью — пустовали. И судьба его набора была — занять их.
Жизнь З-ва стала — цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы — с 1929 по 1933, когда гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарками, когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодорожным станциям в надежде уехать в город, где колосится хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не умели — и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, — в это время З-в не только не знал, что хлеб горожанам выдаётся по карточкам, но имел студенческую стипендию в девятьсот рублей (чернорабочий получал тогда шестьдесят). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у него не болело сердце: его новая жизнь вилась уже тут, среди победителей и руководителей.
Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим глбвком в Алма-Ату и здесь ворочал ещё бульшими стройками на реке Илъ, только работали у него теперь заключённые. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда — не наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для этой блистательной орбиты, по которой он нёсся, важны были только цифры выполнения ими плана, и З-ву достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба — а уж там они своими средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке — в эти частности он не вникал.
Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Такое извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У З-ва была не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошёл в новый военный ритм народного хозяйства: всё для победы, рви и давай, а война всё спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель — вот этот, в котором пришёл теперь к нам. Так было — модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин.
Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи — за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счёт он вёл только женщинам, которых перепускал, и особо — которых откупоривал, этот счёт был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трёх сотен. Так как время было военное, женщины — одинокие, а у него кроме власти и денег — ещё распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал.
Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибёт, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно всё согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, ещё с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались ещё доносики и ещё показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!). И ещё был донос, что в 1941 он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то бабы). З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, — он думать забыл, что ещё есть 58-я статья. И всё-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Ещё пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых…)
Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжёлых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что ещё меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрёзных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что — депутат Верховного Совета.
Но зато-то — был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты? — и взялся за голову. — Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!" Вот как! — он был из "организаторов победы" — и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! — не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал — и верил).
Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждёт его не больше, как десятка, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясён крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:
Позабы-ыт позабро-оше-ен
С молоды-ых ю-уных ле-ет,
Я остался си-иро-ото-ою-у…
И никогда не мог дальше!
— тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе.
И — к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи — белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слёзы, вдвое. Он вслух вспоминал слёзы жены, целые годы слёз: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии — был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне: "Жестокость обязательно подстилается сентиментальностью. Это — закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально."
А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
Это что — стоять за правду!
Ты за правду посиди!
Или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:
Если погибнуть придётся
В тюрьмах и шахтах сырых, —
Дело всегда отзовётся
На поколеньях живых!
Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!
* * *
Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом.
Самые тяжёлые часы в дне — два первых: по грохоту ключа в замке (на Лубянке нет "кормушек",[59] и для слова «подъём» тоже надо отпереть дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадёжно сидим на них ещё при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с шести часов, когда ещё так ленив от сна мозг и постылым кажется весь мир, и загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, — особенно нелепо для тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся схитрить! Если ты попробуешь всё-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или облокотясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою, показно раскрытою на коленях, — раздастся предупредительный стук в дверь ключом или хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так натренированы лубянские надзиратели), и быстрой бесшумной же тенью, как дух через стену, младший сержант пройдёт три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может быть ты пойдёшь в карцер, а может быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки — жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и ещё в чёрных строках тюремного распорядка — читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и ещё опасно тебе их иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит, никто не приходит, ни о чём не спрашивает, никого не вызывают — ещё сладко спят следователи, ещё прочухивается тюремное начальство — и только бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка.[60]
Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Ещё при подъёме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых, заключённые имеют столько свободы слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несёт перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиною чуть больше спичечной коробки, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати — и что это за чтение! угадать — откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить стиль — при обрезанных-то словах его и оценишь! — поменяться с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии «Гранат», а то и, страшно сказать, из классиков , да не художественных совсем… Посещение уборной становится актом познания.)
Но смеха мало. Это — та грубая потребность, о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной лёгкостью: "Блажен, кто рано поутру…"). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день — и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного забытья, вы никак ещё не способны рассчитаться с природой по подъёму. И вот вас быстро возвращают и запирают — до шести вечера (а в некоторых тюрьмах — и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, лёгкий доступ в которое не способны оценить вольняшки . Изнурительная пошлая потребность способна возникать у вас вскоре после утренней оправки и потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды.
Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий тюремный распорядок — рассчитанное ли это зверство или само так получилось. Я думаю — чту кбк. Подъём — это, конечно, по злостному расчёту, а другое многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а среди дня поодиночке выпускать — лишние заботы и предосторожности, за это не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъёма? перед сдачей ночного дежурства и вернут.
Вот уже слышно, как их раздают — двери раскрываются. Можно сообразить, носят ли очки в соседней камере. (А ваш одноделец не в очках? Ну, да перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго.) Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках — прямые линии надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Ещё перед революцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет ещё английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским «Экономистом», за сводными немецкими научными «Bеriсht» ами, изучал конституции и кодексы разных стран — и вот в нашей камере он достойно и сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его «kuldsuu» (золотые уста).
В коридоре новое движение: дармоед в сером халате — здоровый парень, а не на фронте, принёс нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Наседка наш суетится вокруг них. Хотя сейчас неизбежно будем всё разыгрывать — имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки от мякиша, всё пусть решает судьба (где этого не было? Наша всенародная долголетняя несытость. И все дележи в армии проходили так же. И немцы, наслушавшись от своих траншей, передразнивали: "Кому? — Политруку!") — но наседка хоть подержит всё и оставит налёт хлебных и сахарных молекул на ладонях.
Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, наполовину из картофеля — наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился с пайкой вчера? Резать ли её ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?
Но кроме этих убогих колебаний — какие ещё широкие диспуты (у нас и языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят.) Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли ещё и в двадцатые годы! — караваи пружинистые, ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая, промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое хлеб! Друзья, это уже запрещённая тема! Мы договаривались: о еде ни слова!
Снова движение в коридоре — чай разносят. Новый детина в сером халате с вёдрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льёт — в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда.
Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева-Ресовского, мы уже упоминали о нём. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер — и ещё долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз прийти с тряпкой и протереть, чем сделать вёдра с носиками.
Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти.)
Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей, особенно чёткие стуки дверей — и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по «смирно», делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав — у нас ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова.
Мы какие знаем права: заявка на починку обуви; к врачу. Но вызовут к врачу — не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит: "Жалобы?" Если ты слишком пространно начнёшь рассказывать о болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
Тюремный врач — лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнётся на полу и слышит голос врача: "Можно ещё, пульс в норме." После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно ещё." Забили до смерти — он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру — он не спешит. А кто ведёт себя иначе — того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался.
Но наш наседка осведомлён о правах лучше (по его словам, он под следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днём). Вот он выступает и просит записать его — к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он вернётся с махоркой. Топорно, конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер слушать. Кто это будет? Наседки — дешевле, и ещё долго ими будут пользоваться. Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)
А вот ещё одно право — свобода подачи заявлений (взамен свободы печати, собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявления?" И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно — Отцу Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! — во всех случаях заявление твоё не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтёт — твой следователь, однако ты этого не докажешь. Но ещё раньше — он не прочтёт, потому что прочесть его не сможет вообще никто; на этом клочке 7 Х 10 см., чуть больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитой водой, только нацарапать "Заяв…" — и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и «ление» уже не поместится в строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь.
И может быть ещё и ещё у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав.
Поверка миновала — начинается день. Уже приходят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на Сы?", "кто на Фэ?", а то ещё и "кто на Ам?"), вы же должны проявить сообразительность и предложить себя в жертву. Такой порядок заведён против надзирательских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто ещё сидит. Но и отъединённые ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек: из-за того, что стараются запихнуть побольше, — тасуют, а каждый переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя только на четвёртом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном устройстве пятого, и о последнем номере его — сто одиннадцать. Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский корреспондент ещё раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом — и вот все подробности о Паулюсе мы тоже знаем.
Проходит полоса допросных вызовов — и для оставшихся в камере открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком омрачённый обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо «голосовать» пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, — паяльные же лампы нам доверяют спокойно). — Ещё может выпасть как будто и право, но сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в коридор и там туповатой машинкой стригут лицо. — Ещё может выпасть обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам — такая это весёлая здоровая работа: босой ногой щётку вперед — а корпус назад, и наоборот, вперёд-назад, вперёд-назад, и не тужи ни о чём! Зеркальный паркет! Потёмкинская тюрьма!
К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на полу — и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую: кто не был — побывать.) Это — не камера! Это — дворцовый покой, отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество "Россия"[61]> в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров. (Ах, какие четырёхэтажные нары отгрохал бы здесь начальник фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! — такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только склёпанные стальные листы намордника, закрывающие четыре пятых этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце.
Всё же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик — живое дорогое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.
Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!
Прогулка плоха первым трём этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик — дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов четвёртого и пятого этажей выводят на орлиную площадку — на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трёхростовые стены, рядом с нами надзиратель безоружный, и ещё на вышке часовой с автоматом, — но воздух настоящий и настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не останавливаться!" — но забывают запретить запрокидывать голову! И ты, конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отражённым, не вторичным — само Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака.
Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей. О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют! Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я ещё исправлю свои ошибки — не перед ними — перед тобою, Небо! Я здесь их понял — и я исправлю!
Как из ямы, с далёкого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества, — а отсюда так ясно их ничтожество.
Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг неё, сколько надо успеть!
Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый влево — минус один. И как бы быстро нас ни крутили, — не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. И если ещё по дороге в каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площадью, и при этом счёт запомнишь, то в камере ты потом всё сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.
Потом на прогулке надо просто дышать — как можно сосредоточенней.
Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.
Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, — зато именно здесь вас вероятно не слышит ни наседка, ни микрофон.
На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару — мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель — это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь он увлечённо рассказывает мне всё о своём, а своё у него — это Эстония и демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более — буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюблённые рассказы о двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы эстонской конституции, извлечённые из лучшего европейского опыта, и как работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно — зачем мне, но всё это начинает мне нравиться, всё это и в моём опыте начинает откладываться. (Сузи обо мне потом вспомнит так: странная смесь марксиста и демократа. Да, диковато у меня тогда соединялось.) Я охотно вникаю в их роковую историю: между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на неё в черёд удары с востока и с запада — и не было видно этому чередованию конца, и ещё до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная…) история, как мы хотели взять их наскоком в 1918, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по Эстонии ещё и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвёртом, и одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться.
Возврат с прогулки в камеру это каждый раз — маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спёртым. Ещё после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не вовремя, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду — прочь такую книгу! Гоголя — прочь! Чехова — тоже прочь! — слишком много еды! "Есть ему не хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива." Читать духовное! Достоевского — вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы "?
А библиотека Лубянки — её украшение. Правда, отвратительна библиотекарша — белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая всё, чтобы быть некрасивой: лицо её так набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови — чёрные. (Вообще-то, дело её, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, — а может начальник Лубянки это всё и учёл?) Но вот диво: раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! — выслушивает с той же бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять — слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в чём таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если ещё всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы ещё не окунаемся в лагерную яму — уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не только же боимся, назвав заказ, — мы ещё трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придёт или не придёт? и какой будет?
Наконец, книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение, или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько в камере — расчёт хлебореза, а не библиотекаря: на одного — одну, на шестерых — шесть. Многолюдные камеры выигрывают.
Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими, всё равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки — уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой — и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещённое. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, чту они нам дают — лень и невежество.)
В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, чту ты прочёл и чту отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Евтуховичем.
* * *
В то мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру, — к нам впустили шестого.
Он вошёл — тенью, кажется — не стуча ботинками по полу. Он вошёл и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в полные глаза, он щурился. И молчал.
Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок.
Мы спросили его по-русски — он молчал. Сузи спросил по-немецки — он молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски — он молчал. Лишь постепенно на его измождённом жёлтом полумёртвом лице появилась улыбка — единственную такую я видел за всю мою жизнь!
— Лю-уди… — слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, чту это, бросился, схватил узелок, развязал на столе — граммов двести там было лёгкого табаку, и уже сворачивал себе четырёхкратную папиросу.
Так после трёх недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Евтухович.
Со времён столкновения на КВЖД в 1929 распевали по стране песенку:
Стальною грудью врагов сметая,
Стоит на страже Двадцать Седьмая!
Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой дивизии, сформированной ещё в гражданскую войну, был царский офицер Николай Евтухович (я вспомнил эту фамилию, я видел её среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провёл свои первые годы и сын Юрий, рождённый в 1917 году, ровесник революции.
С той далёкой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благостно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов — но орден Красного Знамени, не какой-нибудь! — аккуратно прилёг к его гимнастёрке. Так он окончил финскую войну с сознанием её справедливости и своей пользы в ней.
Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Юрий прекрасно владел разговорным немецким, его переодели в форму пленного офицера и с его документами послали в разведку. Он выполнил задание, для возвращения переоделся в советскую форму (с убитого), но тут сам попал в плен к немцам. И отправлен в концентрационный лагерь под Вильнюсом.
В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека — и судьбу его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнули Юрия. То, чту был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на силлогизмах — в этом лагере надо было умереть, а кто не умер — сделать вывод.
Выжить могли «орднеры» — внутренние лагерные полицаи, из своих. Разумеется Юрий не стал орднером. Ещё выживали повара. Ещё мог выжить переводчик — таких искали. Но тут Юрий скрыл своё знание немецкого: он понимал, что переводчику придётся предавать своих. Ещё можно было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий заявил, что он — художник. Действительно, в его разнообразном домашнем воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом, и только желание следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное училище.
Вместе с другим художником-стариком (жалею, что не помню его фамилии) им отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам бесплатные картинишки — пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили поесть. Та бурда, за которой военнопленные офицеры с шести утра занимали с котелками очередь, и орднеры били их палками, а повара черпаками, — та бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесён колючей проволокой, и множество горит на нём костров, а вокруг костров — когда-то советские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших лошадей, выпекающие лепёшки из картофельной кожуры, курящие навоз и все шевелящиеся от вшей. Ещё не все эти двуногие издохли. Ещё не все они утеряли членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее понимание прорезает лица их, опускающиеся к неадертальцам.
Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достаётся выжить — он должен сделать выводы.
Им уже известно, что дело — не в немцах, или не в одних немцах, что из пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, — никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержатся гораздо сносней, а уж англичане, а норвежцы — они завалены посылками международного Красного Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка. Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку подачки, и наши бросаются как свора собак на кость.
Русские вытягивают всю войну — и русским такой жребий. Почему так?
Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признаёт русской подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берёт никаких обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих, попавших в плен.[62] СССР не признаёт международного Красного Креста. СССР не признаёт своих вчерашних солдат: нет ему расчёта поддерживать их в плену.
И холодеет сердце восторженного ровесника Октября. Там, в кабинке барака, они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия трудно доходит, Юрий сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что это? — Сталин? Но не много ли списывать всё на Сталина, на его коротенькие ручки? Тот, кто делает вывод до половины — не делает его вовсе. А — остальные? Там, около Сталина и ниже, и повсюду по Родине — в общем те, которым Родина разрешила говорить от себя?
И кбк правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже — бросила собакам? Разве она остаётся нам матерью? Если жена пошла по притонам — разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам — разве это Родина?
Как обернулось всё для Юрия! Он восхищался отцом — и вот проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его по сути изменил присяге той армии, в которой вырос, — изменил, чтоб устанавливать вот этот порядок, теперь предавший своих солдат. И почему же с этим предательским порядком связан присягою Юрий?
Когда весной 1943 в лагерь приехали вербовщики от первых белорусских «легионов» — кто-то шёл, чтобы спастись от голода, Евтухович пошёл с твёрдостью, с ясностью. Но в легионе он не задержался: кожу сняли — так не по шерсти тужить. Юрий перестал теперь скрывать хорошее знание немецкого, и вскоре некий шеф , немец из-под Касселя, получивший назначение создать шпионскую школу с ускоренным военным выпуском, взял Юрия к себе правой рукой. Так началось сползание, которого Юрий не предвидел, началась подмена. Юрий пылал освобождать родину, его засовывали готовить шпионов — у немцев планы свои. А где была грань?… С какого момента нельзя было переступать? Юрий стал лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме он ездил теперь по Германии, бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал недоступных прежде Бунина, Набокова, Алданова… Юрий ждал, что у всех у них, что у Бунина — каждая страница истекает живыми ранами России. Но что с ними? На что растратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запылённых лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком уж недоступно им её объяснить. Они оставляли русским юношам искать азимут жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между тем по исконной русской манере всё чаще и всё глубже окунал своё смятение в спиртное.
Что такое была их шпионская школа? Совсем не настоящая, конечно. За шесть месяцев их могли научить только владеть парашютом, взрывным делом да рацией. В них и не очень-то верили. Их забрасывали для инфляции доверия. А для умирающих, безнадёжно брошенных русских военнопленных эти школки, по мнению Юрия, были хороший выход: ребята здесь отъедались, одевались в тёплое, новое, да ещё все карманы набивали им советскими деньгами. Ученики (как и учителя) делали вид, что так всё и будет, что в советском тылу они будут шпионить, подрывать назначенные объекты, связываться радиокодом, возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена, они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на фронте.
Конечно наше следствие не принимало таких резонов. Какое право они имели хотеть жить, когда литерные семьи в советском тылу и без того хорошо жили? Никакого уклонения от взятия немецкого карабина за этими ребятами не признавали. За их шпионскую игру им клепали тягчайшую 58-6 да ещё диверсию через намерение. Это значило: держать, пока не околеют.
Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор зависел от их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали сразу. Разница была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый «шпиён» в армейской контрразведке) или сперва покутить, погулять на даровые деньги. И только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к немцам.
Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложил, что задание выполнил (пойди его проверь!). Это было необычайно. Шеф не сомневался, что он прислан от СМЕРШа, и решил его расстрелять (судьба добросовестного шпиона!). Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий Николаевич! Советское командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейдёте сами к нам."
Юрий задрожал. Уже ожесточившееся, уже ото всего отрешившееся сердце розняло теплом. Родина?… Заклятая, несправедливая и такая же всё дорогая! Прощение?… И можно вернуться к семье? И пройтись по Каменноостровскому? Ну что, в самом деле, мы же русские! Простите нас, мы вернёмся, и какие ещё будем хорошие!.. Эти полтора года, с тех пор, как он вышел из лагеря, не принесли Юрию счастья. Он не раскаивался, но не видел и будущего. Встречаясь за шнапсом с другими такими же бесприкаянными русскими, они ясно чувствовали: опоры — нет, всё равно жизнь не настоящая. Немцы крутят ими по-своему. Теперь, когда война уже явно проигрывалась немцами, у Юрия как раз появился выход: шеф любил его и открыл, что в Испании у него есть запасное имение, куда они при прогаре империи и умотаются вместе. Но вот сидел пьяный соотечественник через стол и, сам рискуя жизнью, заманивал: "Юрий Николаевич! Советское командование ценит ваш опыт и знания, их хотят у вас перенять — организацию немецкой разведки…"
Две недели разбирали Евтуховича колебания. Но во время зависленского советского наступления, когда он школу свою отводил вглубь, он приказал свернуть на тихий польский фольварк, там выстроил школу и объявил: "Я перехожу на советскую сторону! Каждому — свободный выбор!" И эти горе-шпионы с молоком на губах, ещё час назад делавшие вид, что преданы германскому райху, теперь восторженно закричали: "Ура-а! И мы-ы!" (Они кричали «ура» своим будущим каторжным работам…)
Тогда их шпионская школа в полном составе дотаилась до подхода советских танков, а потом и СМЕРШа. Больше Юрий не видел своих ребят. Его отделили, десять дней заставили описывать всю историю школы, программы, диверсионные задания, и он действительно думал, что "его опыт и знания…" Даже уже обсуждался вопрос о поездке домой, к родным.
И понял он только на Лубянке, что даже в Саламанке был бы ближе к своей Неве… Можно было ждать ему расстрела или никак не меньше двадцати.
Так неисправимо поддаётся человек дымку с родной стороны… Как зуб не перестаёт отзываться, пока не убьют его нерв, так и мы, наверно, не перестанем отзываться на родину, пока не глотнём мышьяка. Лотофаги из «Одиссеи» знали для этого какой-то лотос…
Всего недели три пробыл Юрий в нашей камере. Все эти три недели мы с ним спорили. Я говорил, что революция наша была великолепна и справедлива, ужасно лишь её искажение в 1929. Он с сожалением смотрел на меня и пожимал нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо было вывести в стране клопов. (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко, придя из таких разных концов.) Я говорил, что долгое время только люди высоких намерений и вполне самоотверженные вели советскую страну. Он говорил — одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин — бандит, мы с ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь. Лев Толстой — вот царь нашей литературы!
Из-за этих ежедневных споров, запальчивых по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем отрицали.
Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, а иные и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия Евтуховича и среди них была не рядовая.[63]
Я употребляю здесь и дальше слово «власовец» в том неясном, но прочном смысле, как оно возникло и утвердилось в советском языке и никогда не поддавалось точному определению, искать которое было для лиц неофициальных — опасно, для официальных — нежелательно: «власовец» — вообще всякий советский, вооружённо принявший сторону противника в этой войне. Ещё понадобятся годы и книги, чтобы понятие это проанализировать, выделить разные категории, и тогда в остатке получены будут «власовцы» в собственном смысле — то есть прямые сторонники или подчинённые генерала Власова с тех пор, как он в немецком плену дал своё имя для антибольшевистского движения. Таких сторонников в иные месяцы войны насчитывалось всего лишь сотни, а собственно власовская армия с центральным подчинением и вообще по сути создаться не успела. Но в декабре 1942 немцы провели пропагандистский трюк: сообщили о состоявшемся (никогда не состоявшемся) "учредительном заседании" "Русского комитета" в Смоленске, то ли претендующего быть подобием русского правительства, то ли нет, сообщение хранило неуверенность, — и дали к тому имена: генерал-лейтенанта Власова и генерал-майора Малышкина. Немцы могли себе позволить такую затею: объявить, потом отменить, потом действовать и противно тому, — но листовки попорхали с самолётов, легли на наши фронтовые поля, легли в наши памяти — за комитетом «власовским» естественно пристроилось представление о движении, о вооружённых силах, и когда в немецкой армии против нас стали появляться вооружённые наши соотечественники — русские или национальные части, то к ним и прилегло единственно известное слово «власовцы», и наши политруки не препятствовали тому. Так условно, но прочно, связалось всё движение с именем Власова.
И таких вооружённых наших соотечественников, поднявших оружие против своей родины, — сколько же было? "Не менее 800 тысяч советских граждан входили в боевые организации, целью которых была борьба против советского государства", — свидетельствует один исследователь (Thorwald — "Wen sie verderben wollen…", Stuttgart, 1952). Около того оценивают и другие (например, Sven Steenberg — "Wlassow — Verrдter oder Patriot?" — Kцln, 1968). Трудность определения точных цифр отчасти и в том, что происходила борьба разных течений в германской администрации и военном командовании, и нижним инстанциям, реалистичным в ходе войны, требовалось эту цифру преуменьшить, чтобы не пугать верхи ростом антибольшевистской, однако не про-немецкой силы. Это всё — много раньше создания отдельной Русской Освободительной Армии в конце 1944 года.
* * *
Наконец, приходил и лубянский обед. Задолго мы слышали радостное звяканье в коридоре, потом вносили по-ресторанному на подносе каждому две алюминиевых тарелки (не миски): с черпаком супа и с черпаком водянистой безжирной кашицы.
В первых волнениях подследственному ничего в глотку не идёт, кто несколько суток и хлеба не трогает, не знает, куда его деть. Но постепенно возвращается аппетит, потом постоянно-голодное состояние, доходящее до жадности. Потом, если удаётся себя умерить, желудок сжимается, приспособляется к скудному — здешней жалкой пищи становится даже как раз. Для этого нужно самовоспитание, отвыкнуть коситься, кто ест лишнее, запретить чревоопасные тюремные разговоры о еде и как можно больше подниматься в высокие сферы. На Лубянке это облегчается двумя часами разрешённого послеобеденного лежания — тоже диво курортное. Мы ложимся спиной к волчку, приставляем для вида раскрытые книги и дремлем. Спать-то, собственно, запрещено, и надзиратели видят долго не листаемую книгу, но в эти часы обычно не стучат. (Объяснение гуманности в том, что кому спать не положено, те в это время на дневном допросе. Для упрямцев, не подписывающих протоколы, даже сильней контраст: приходят, а тут конец мёртвого часа.)
А сон — это лучшее средство против голода и против кручины: и организм не горит, и мозг не перебирает заново и заново сделанных тобою ошибок.
Тут приносят и ужин — ещё по черпачку кашицы. Жизнь спешит разложить перед тобой все дары. Теперь пять-шесть часов до отбоя ты не возьмёшь в рот ничего, но это уже не страшно, вечерами легко привыкнуть, чтобы не хотелось есть, — это давно известно и военной медицине, и в запасных полках вечером тоже не кормят.
Тут подходит время вечерней оправки, которую ты скорее всего с содроганием ждал целый день. Каким облегчённым становится сразу весь мир! Как в нём сразу упростились все великие вопросы — ты почувствовал?
Невесомые лубянские вечера! (Впрочем, тогда только невесомые, если ты не ждёшь ночного допроса.) Невесомое тело, ровно настолько удовлетворённое кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнёта. Какие лёгкие свободные мысли! Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут из пламени является нам истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал:
Я жить хочу, чтобы мыслить и страдать!
Вот мы и страдаем, и мыслим, и ничего другого в нашей жизни нет. И как легко оказалось этого идеала достичь…
Спорим мы, конечно, и по вечерам, отвлекаясь от шахматной партии с Сузи и от книг. Горячее всего сталкиваемся опять мы с Евтуховичем, потому что вопросы все взрывные, например — об исходе войны. Вот, без слов и без выражения войдя в камеру, надзиратель опустил на окне синюю маскировочную штору. Теперь там, за шторой, вечерняя Москва начинает лупить салюты. Как не видим мы салютного неба, так не видим и карты Европы, но пытаемся вообразить её в подробностях и угадать, какие же взяты города. Юрия особенно изводят эти салюты. Призывая судьбу исправить наделанные им ошибки, он уверяет, что война отнюдь не кончается, что сейчас Красная армия и англо-американцы врежутся друг в друга, и только тогда начнётся настоящая война. Камера относится к такому предсказанию с жадным интересом. И чем же кончится? Юрий уверяет, что — лёгким разгромом Красной армии (и, значит, нашим освобождением? или расстрелом?). Тут упираюсь я, и мы особенно яростно спорим. Его доводы — что наша армия измотана, обескровлена, плохо снабжена и, главное, против союзников уже не будет воевать с такой твёрдостью. Я на примере знакомых мне частей отстаиваю, что армия не столько измотана, сколько набралась опыта, сейчас сильна и зла, и в этом случае будет крошить союзников ещё чище, чем немцев. — Никогда! — кричит (но полушёпотом) Юрий. — А Арденны? — кричу (полушёпотом) я. Вступает Фастенко и высмеивает нас, что оба мы не понимаем Запада, что сейчас и вовсе никому не заставить воевать против нас союзные войска.
Но всё-таки вечером не так уж хочется спорить, как слушать что-нибудь интересное и даже примиряющее, и говорить всем согласно.
Один из таких любимейших тюремных разговоров — разговор о тюремных традициях, о том, каксидели раньше .[64] У нас есть Фастенко, и потому мы слушаем эти рассказы из первых уст. Больше всего умиляет нас, что раньше быть политзаключённым была гордость, что не только их истинные родственники не отрекались от них, но приезжали незнакомые девушки и под видом невест добивались свиданий. А прежняя всеобщая традиция праздничных передач арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи безымянным арестантам на общий тюремный котёл. Несли рождественские окорока, пироги, кулебяки, куличи. Какая-нибудь бедная старушка — и та несла десяток крашеных яиц, и сердце её облегчалось. И куда же делась эта русская доброта? Её замениласознательность! До чего ж круто и бесповоротно напугали наш народ и отучили заботиться о тех, кто страдает. Теперь это дико. Теперь в каком-нибудь учреждении предложите устроить предпраздничный сбор для заключённых местной тюрьмы — это будет воспринято почти как антисоветское восстание! Вот до чего озверели.
А что были эти праздничные подарки для арестантов! Разве только — вкусная еда? Они создавали тёплое чувство, что на воле о тебе думают, заботятся.
Рассказывает нам Фастенко, что и в советское время существовал политический Красный Крест, — но уже тут мы не то, что не верим ему, а как-то не можем представить. Он говорит, что Е. П. Пешкова, пользуясь своей личной неприкосновенностью, ездила за границу, собирала деньги там (у нас не очень дадут собрать) — а потом здесь покупались продукты для политических, не имеющих родственников. Всем политическим? И вот тут выясняется: нет, не каэ'рам , то есть не контрреволюционерам (то есть, не Пятьдесят Восьмой статье), а только членам бывших социалистических партий. А-а-а, так и скажите!.. Ну да впрочем, потом и сам Красный Крест, обойдя Пешкову, тоже пересажали в основном…
Ещё о чём приятно поговорить вечером, когда не ждёшь допроса, — об освобождении. Да, говорят — бывают такие удивительные случаи, когда кого-то освобождают. Вот взяли от нас З-ва "с вещами" — а вдруг на свободу? следствие ж не могло кончиться так быстро. (Через десять дней он возвращается: таскали в Лефортово. Там он начал, видимо, быстро подписывать, и его вернули к нам.) Если только тебя освободят — слушай, у тебя ж пустяковое дело, ты сам говоришь, — так ты обещай: пойдёшь к моей жене и в знак этого пусть в передаче у меня будет, ну скажем, два яблока… — Яблок сейчас нигде нет. — Тогда три бублика. — Может случиться, в Москве и бубликов нет. — Ну, хорошо, тогда четыре картошины. (Так договорятся, а потом действительно Н берут с вещами, а М получает в передаче четыре картошины. Это поразительно, это изумительно! его освободили, а у него было гораздо серьёзней дело, чем у меня, — так и меня может быть скоро?… А просто у жены М пятая картошина развалилась в сумке, а Н уже в трюме парохода едет на Колыму.)
Так мы разговоримся о всякой всячине, что-то смешное вспомним, — и весело и славно тебе среди интересных людей совсем не твоей жизни, совсем не твоего круга опыта, — а между тем уже и прошла безмолвная вечерняя поверка, и очки отобрали — и вот мигает трижды лампа. Это значит — через пять минут отбой!
Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как на фронте не знаешь, не обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту, возле тебя, — так и здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы ложимся, мы выставляем одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер мыслей из головы. Спать!
В такой момент в один апрельский вечер, вскоре после того, как мы проводили Евтуховича, у нас загрохотал замок. Сердца сжались: кого? Сейчас прошипит надзиратель: "на Сэ!", "на Зэ"! Но надзиратель не шипел. Дверь затворилась. Мы подняли головы. У дверей стоял новичок: худощавый, молодой, в простеньком синем костюме и синей кепке. Вещей у него не было никаких. Он озирался растерянно.
— Какой номер камеры? — спросил он тревожно.
— Пятьдесят третий.
Он вздрогнул.
— С воли? — спросили мы.
— Не-ет… — страдальчески мотнул он головой.
— А когда арестован?
— Вчера утром.
Мы расхохотались. У него было простоватое, очень мягкое лицо, брови почти совсем белые.
— А за что?
(Это — нечестный вопрос, на него нельзя ждать ответа.)
— Да не знаю… Так, пустяки…
Так все и отвечают, все сидят за пустяки. И особенно пустяком кажется дело самому подследственному.
— Ну, всё же?
— Я… воззвание написал. К русскому народу.
— Что-о??? (Таких «пустяков» мы ещё не встречали!)
— Расстреляют? — вытянулось его лицо. Он теребил козырёк так и не снятой кепки.
— Да нет, пожалуй, — успокоили мы. — Сейчас никого не расстреливают. Десятка как часы.
— Вы — рабочий? служащий? — спросил социал-демократ, верный классовому принципу.
— Рабочий.
Фастенко протянул руку и торжествующе воскликнул мне:
— Вот вам, А. И., настроение рабочего класса!
И отвернулся спать, полагая, что дальше уж идти некуда и слушать нечего.
Но он ошибся.
— Как же так — воззвание ни с того, ни с сего? От чьего ж имени?
— От своего собственного.
— Да кто ж вы такой?
Новичок виновато улыбнулся:
— Император. Михаил.
Нас пробило, как искрой. Мы ещё приподнялись на кроватях, вгляделись. Нет, его застенчивое худое лицо нисколько не было похоже на лицо Михаила Романова. Да и возраст…
— Завтра, завтра, спать! — строго сказал Сузи.
Мы засыпали, предвкушая, что завтра два часа до утренней пайки не будут скучными.
Императору тоже внесли кровать, постель, и он тихо лёг близ параши.
* * *
В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом московского паровозного машиниста Белова вошёл незнакомый дородный старик с русой бородой, сказал набожной жене машиниста: "Пелагея! У тебя — годовалый сын. Береги его для Господа. Будет час — я приду опять". И ушёл.
Кто был тот старик — не знала Пелагея, но так внятно и грозно он сказал, что слова его подчинили материнское сердце. И пуще глаза берегла она этого ребенка. Виктор рос тихим, послушливым, набожным, часто бывали ему видения ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не являлся. Обучился Виктор шофёрскому делу, в 1936 взяли его в армию, завезли в Биробиджан, и был он там в автороте. Совсем он не был развязен, но может этой-то нешофёрской тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаёмных и закрыл путь своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время на манёвры к ним приехал маршал Блюхер, и тут его личный шофёр тяжело заболел. Блюхер приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте шофёра, командир роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул спихнуть маршалу своего соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не тот, кто достоин, а от кого надо избавиться.) К тому же Белов — не пьющий, работящий, не подведёт.
Белов понравился Блюхеру и остался у него. Вскоре Блюхера правдоподобно вызвали в Москву (так отрывали маршала перед арестом от послушного ему Дальнего Востока), туда привёз он и своего шофёра. Осиротев, попал Белов в кремлёвский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ), то Лозовского, ещё кого-то и наконец Хрущёва. Тут насмотрелся Белов (и много рассказывал нам) на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель рядового московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в Доме Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущёве он говорил тепло: только в его доме шофёра сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне; только здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущёв тоже привязался к Виктору Алексеевичу, и, уезжая в 1938 на Украину, очень звал его с собой. "Век бы не ушел от Хрущёва", — говорил Виктор Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве.
В 41-м году, около начала войны, у него вышел какой-то перебой, он не работал в правительственном гараже, и его, беззащитного, тотчас мобилизовал военкомат. Однако, по слабости здоровья, его послали не на фронт, а в рабочий батальон — сперва в Инзу, а там траншеи копать и дороги строить. После беззаботной сытой жизни последних лет — это вышло об землю рылом, больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел вокруг, что народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва уцелев, по хворости освободясь, Белов вернулся в Москву и здесь опять было пристроился: возил Щербакова.[65] Потом возил наркомнефти Седина. Но Седин проворовался (на 35 миллионов всего), его тихо отстранили, а Белов почему-то опять лишился работы при вождях. И пошёл шофёром на автобазу, в свободные часы подкалымливая до Красной Пахры.
Но мысли его уже были о другом. В 1943 он был у матери, она стирала и вышла с вёдрами к колонке. Тут отворилась дверь и вошёл в дом незнакомый дородный старик с белой бородой. Он перекрестился на образ, строго посмотрел на Белова и сказал: "Здравствуй, Михаил! Благословляет тебя Бог!" "Я — Виктор", — ответил Белов. "А будешь — Михаил, император святой Руси!" — не унимался старик. Тут вошла мать и от страху так и осела, расплескав вёдра: тот самый это был старик, приходивший двадцать семь лет назад, поседевший, но всё он. "Спаси тебя Бог, Пелагея, сохранила сына", — сказал старик. И уединился с будущим императором, как патриарх полагая его на престол. Он поведал потрясённому молодому человеку, что в 1953 сменится власть (вот почему 53-й номер камеры так его поразил!), и он будет всероссийским императором,[66] а для этого в 1948 году надо начать собирать силы. Не научил старик дальше — как же силы собирать, и ушёл. А Виктор Алексеевич не управился спросить.
Потеряны были теперь покой и простота жизни! Может быть другой бы отшатнулся от замысла непомерного, но как раз Виктор потёрся там, среди самых высших, повидал этих Михайловых, Щербаковых, Сединых, послушал от других шоферов и уяснил, что необыкновенности тут не надо совсем, а даже наоборот.
Новопомазанный царь, тихий совестливый, чуткий, как Фёдор Иоаннович, последний из Рюриков, почувствовал на себе тяжко-давящий обруч шапки Мономаха. Нищета и народное горе вокруг, за которые до сих пор он не отвечал, — теперь лежали на его плечах, и он виноват был, что они всё ещё длятся. Ему показалось странным — ждать до 1948 года, и осенью того же 43-го он написал свой первый манифест к русскому народу и прочёл четырём работникам гаража Наркомнефти…
…Мы окружили с утра Виктора Алексеевича, и он нам кротко всё это рассказывал. Мы всё ещё не распознали его детской доверчивости, затянуты были необычным повествованием и — вина на нас! — не успели остеречь против наседки. Да нам в голову не приходило, что из простодушно рассказываемого нам здесь ещё не всё известно следователю!.. По окончании рассказа Крамаренко стал проситься не то "к начальнику тюрьмы за табаком", не то к врачу, но в общем его вскоре вызвали. Там и заложил он этих четырёх наркомнефтенских, о которых никто бы и не узнал никогда… (На другой день, придя с допроса, Белов удивлялся, откуда следователь узнал о них. Тут нас и стукнуло…)… Наркомнефтенские прочли манифест, одобрили все — и никто не донёс на императора! Но сам он почувствовал, что — рано! рано! И сжёг манифест.
Прошёл год. Виктор Алексеевич работал механиком в гараже автобазы. Осенью 1944 он снова написал манифест и дал прочесть его десяти человекам — шоферам, слесарям. Все одобрили! И никто не выдал! (Из десяти человек никто, по тем временам доносительства, — редкое явление! Фастенко не ошибся, заключив о "настроении рабочего класса".) Правда, император прибегал при этом к невинным уловкам: намекал, что у него есть сильная рука в правительстве; обещал своим сторонникам служебные командировки для сплочения монархических сил на местах.
Шли месяцы. Император доверился ещё двум девушкам в гараже. И тут осечки не было — девушки оказались на идейной высоте! Сразу защемило сердце Виктора Алексеевича, чувствуя беду. В воскресенье после Благовещенья он шёл по рынку, манифест неся при себе. Один старый рабочий из его единомышленников, встретился ему и сказал: "Виктор! Сжёг бы ты пока ту бумагу, а?" И остро почувствовал Виктор: да, рано написал! надо сжечь! "Сейчас сожгу, верно." И пошёл домой жечь. Но приятных два молодых человека окликнули его тут же, на базаре: "Виктор Алексеевич! Подъедемте с нами!" И в легковой привезли его на Лубянку. Здесь так спешили и так волновались, что не обыскали по обычному ритуалу, и был момент — император едва не уничтожил свой манифест в уборной. Но решил, что хуже затягают: где да где? И тотчас на лифте подняли его к генералу и полковнику, и генерал своей рукой вырвал из оттопыренного кармана манифест.
Однако довольно оказалось одного допроса, чтобы Большая Лубянка успокоилась: всё оказалось нестрашно. Десять арестов по гаражу автобазы. Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже подполковнику, и тот похохатывал, разбирая воззвание:
— Вот вы тут пишете, ваше величество: "моему министру земледелия дам указание к первой же весне распустить колхозы" — но как разделить инвентарь? У вас тут не разработано… Потом пишете: "усилю жилищное строительство и расположу каждого по соседству с местом его работы… повышу зарплату рабочим…" А из каких шишей, ваше величество? Ведь денежки придётся на станочке печатать? Вы жезаймы отменяете!.. Потом вот: "Кремль снесу с лица земли." Но где вы расположите своё собственное правительство? Например, устроило бы вас здание Большой Лубянки? Не хотите ли походить осмотреть?…
Позубоскалить над императором всероссийским приходили и молодые следователи. Ничего, кроме смешного, они тут не заметили.
Не всегда могли удержаться от улыбки и мы в камере. "Так вы же нас в 53-м не забудете, надеюсь?" — говорил З-в, подмигивая нам.
Все смеялись над ним…
Виктор Алексеевич, белобровый, простоватый, с намозоленными руками, получив варёную картошку от своей злополучной матери Пелагеи, угощал нас, не деля на твоё и моё: "Кушайте, кушайте, товарищи…"
Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал, как это несвоевременно и смешно — быть императором всероссийским. Но что делать, если выбор Господа остановился на нём?!
Вскоре его забрали из нашей камеры.[67]
* * *
Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась.
Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, ещё чуть ли не был второй день Пасхи, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В нависшей тишине отчётливо слышен был каждый удар в мягкое и захлёбывающийся рот.
Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило — европейская столица. Их две осталось невзятых — Прага и Берлин, гадать приходилось из двух.
Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября.
По этому мы только и догадались о конце войны.
Вечером отхлопали ещё один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили ещё салют — кажется, в сорок залпов — это уж был конец концов.
Поверх намордника нашего окна и других камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо.
Борис Гаммеров — молоденький противотанкист, уже демобилизованный по инвалидности (неизлечимое ранение лёгкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом восьмистишьи, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, накрывшись шинелями; как проснулись от шума; приподняли головы, сощурились на намордник: а, салют; легли
"И снова укрылись шинелями".
Теми самыми шинелями — в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков.
Не для нас была та Победа. Не для нас — та весна.
Глава 6. Та весна
В июне 1945 года каждое утро и каждый вечер в окна Бутырской тюрьмы доносились медные звуки оркестров откуда-то изнедалека — с Лесной улицы или с Новослободской. Это были всё марши, их начинали заново и заново.
А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелёными намордниками из стеклоарматуры и слушали. Маршировали то воинские части? или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? — мы не знали, но слух уже пробрался и к нам, что готовятся к большому параду Победы, назначенному на Красной площади на июньское воскресенье — четвёртую годовщину начала войны.
Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать здание. Но даже почётно лежать в фундаменте отказано было тем, кто, бессмысленно покинутый, обречённым лбом и обречёнными рёбрами принял первые удары этой войны, отвратив победу чужую.
Чту изменнику блаженства звуки?…
Та весна 45-го года в наших тюрьмах была по преимуществу весна русских пленников . Они шли через тюрьмы Союза необозримыми плотными серыми косяками, как океанская сельдь. Первым углом такого косяка явился мне Юрий Евтухович. А теперь я весь, со всех сторон был охвачен их слитным, уверенным движением, будто знающим своё предначертание.
Не одни пленники проходили те камеры — лился поток всех, побывавших в Европе: и эмигранты гражданской войны; и оst'овцы новой германской; и офицеры Красной Армии, слишком резкие и далёкие в выводах, так что опасаться мог Сталин, чтоб они не задумали принести из европейского похода европейской свободы, как уже сделали за сто двадцать лет до них. Но всё-таки больше всего было пленников. А среди пленников разных возрастов больше всего было моих ровесников, не моих даже, аровесников Октября — тех, кто вместе с Октябрём родился, кто в 1937, ничем не смущаемый, валил на демонстрации двадцатой годовщины, и чей возраст к началу войны как раз составил кадровую армию, размётанную в несколько недель.
Так та тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения.
Это нам над люлькой пели: "Вся власть Советам!" Это мы загорелою детской ручёнкой тянулись к ручке пионерского горна и на возглас "Будьте готовы!" салютовали "Всегда готовы!". Это мы в Бухенвальд проносили оружие и там вступали в компартию. И мы же теперь оказались в чёрных за одно то, что всё-таки остались жить. (Уцелевшие бухенвальдские узники за то и сажались в наши лагеря: как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения? Тут что-то нечисто!)
Ещё когда мы разрезбли Восточную Пруссию, видел я понурые колонны возвращающихся пленных — единственные при гуре, когда радовались вокруг все, — и уже тогда их безрадостность ошеломляла меня, хоть я ещё не разумел её причины. Я соскакивал, подходил к этим добровольным колоннам (зачем колоннам? почему они строились? ведь их никто не заставлял, военнопленные всех наций возвращались разбродом! А наши хотели прийти как можно более покорными…) Там на мне были капитанские погоны, и под погонами да и при дороге было не узнать: почему ж они так все невеселы? Но вот судьба завернула и меня вослед этим пленникам, я уже шёл с ними из армейской контрразведки во фронтовую, во фронтовой послушал их первые, ещё неясные мне, рассказы, потом развернул мне это всё Юрий Евтухович, а теперь, под куполами кирпично-красного Бутырского замка, я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня навсегда, как булавка таракана. Моя собственная история попадания в тюрьму показалась мне ничтожной, я забыл печалиться о сорванных погонах. Там, где были мои ровесники, там только случайно не был я. Я понял, что долг мой — подставить плечо к уголку их общей тяжести — и нести до последних, пока не задавит. Я так ощутил теперь, будто вместе с этими ребятами и я попал в плен на Соловьёвской переправе, в Харьковском мешке, в Керченских каменоломнях; и, руки назад, нёс свою советскую гордость за проволоку концлагеря; и на морозе часами выстаивал за черпаком остывшей кавы (кофейного эрзаца) и оставался трупом на земле, не доходя котла; в офлаге-68 (Сувалки) рыл руками и крышкою от котелка яму колоколоподобную (кверху эже), чтоб зиму не на открытом плацу зимовать; и озверевший пленный подползал ко мне остывающему грызть моё ещё не остывшее мясо под локтем; и с каждым новым днём обострённого голодного сознания, в тифозном бараке и у проволоки соседнего лагеря англичан, — ясная мысль проникала в мой умирающий мозг: что Советская Россия отказалась от своих издыхающих детей. "России гордые сыны", они нужны были ей, пока ложились под танки, пока ещё можно было поднять их в атаку. А взяться кормить их в плену? Лишние едоки. И лишние свидетели позорных поражений.
Иногда мы хотим солгать, а Язык нам не даёт. Этих людей объявляли изменниками, но в языке примечательно ошиблись — и судьи, и прокуроры, и следователи. И сами осуждённые, и весь народ, и газеты повторили и закрепили эту ошибку, невольно выдавая правду; их хотели объявить изменниками РодинЕ, но никто не говорил и не писал даже в судебных материалах иначе, как "изменники Родины".
Ты сказал! Это были не изменники ей, а её изменники. Не они, несчастные, изменили Родине, но расчётливая Родина изменила им и притом трижды.
Первый раз бездарно она предала их на поле сражения — когда правительство, излюбленное Родиной, сделало всё, что могло, для проигрыша войны: уничтожило линии укреплений, подставило авиацию под разгром, разобрало танки и артиллерию, лишило толковых генералов и запретило армиям сопротивляться.[68] Военнопленные — это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт.
Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену.
И теперь третий раз бессовестно она их предала, заманив материнской любовью ("Родина простила! Родина зовёт!") и накинув удавку уже на границе.[69]
Какая же многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?!
И как легко мы исключили их из своего счёта: изменил? — позор! — списать! Да списал их ещё до нас наш Отец: цвет московской интеллигенции он бросил в вяземскую мясорубку с берданками 1866 года, и то одна на пятерых. (Какой Лев Толстой развернёт нам это Бородино?) А тупым переползом жирного короткого пальца Великий Стратег переправил через Керченский пролив в декабре 1941 — бессмысленно, для одного эффектного новогоднего сообщения — сто двадцать тысяч наших ребят — едва ли не столько, сколько было всего русских под Бородином — и всех без боя отдал немцам.
И всё-таки почему-то не он — изменник, а — они.
И как легко мы поддаёмся предвзятым кличкам, как легко мы согласились считать этих преданных — изменниками! В одной из бутырских камер был в ту весну старик Лебедев, металлург, по званию профессор, по наружности — дюжий мастеровой прошлого или даже позапрошлого века, с демидовских заводов. Он был широкоплеч, широколоб, борода пугачёвская, а пятерни — только подхватывать ковшик на четыре пуда. В камере он носил серый линялый рабочий халат прямо поверх белья, был неопрятен, мог показаться подсобным тюремным рабочим, — пока не садился читать, и привычная властная осанка мысли озаряла его лицо. Вокруг него собирались часто, о металлургии рассуждал он меньше, а литавровым басом разъяснял, что Сталин — такой же пёс, как Иван Грозный: "стреляй! души! не оглядывайся!", что Горький — слюнтяй и трепач, оправдатель палачей. Я восхищался этим Лебедевым: как будто весь русский народ воплотился передо мною в одно кряжистое туловище с этой умной головой, с этими руками и ногами пахаря. Он столько уже обдумал! — я учился у него понимать мир! — а он вдруг, рубя ручищей, прогрохотал, что один-бэ — изменники родины, и им простить нельзя. А "один бэ" и были набиты на нарах кругом. Ах, как было ребятам обидно! Старик с уверенностью вещал от имени земляной и трудовой Руси — и им трудно и стыдно было защищать себя ещё с этой новой стороны. Защищать их и спорить со стариком досталось мне и двум мальчикам по "десятому пункту". Но какова же степень помрачённости, достигаемая монотонной государственной ложью! Даже самые ёмкие из нас способны объять лишь ту часть правды, в которую ткнулись собственным рылом.
Об этом более общо пишет Витковский (по тридцатым годам): удивительно, что лже-вредители, понимая, что сами они никакие не вредители, высказывали, что военных и священников трясутправильно. Военные, зная про себя, что они не служили иностранным разведкам и не разрушали Красной армии, охотно верили, что инженеры — вредители, а священники достойны уничтожения. Советский человек, сидя в тюрьме, рассуждал так: я-то лично невиновен, но с ними, с врагами, годятся всякие методы. Урок следствия и урок камеры не просветляли таких людей, они и осуждённые всё сохраняли ослепление воли : веру во всеобщие заговоры, отравления, вредительства, шпионаж.
Сколько войн вела Россия (уж лучше бы поменьше…) — и много ли мы изменников знали во всех тех войнах? Замечено ли было, чтобы измена коренилась в духе русского солдата? Но вот при справедливейшем в мире строе наступила справедливейшая война — и вдруг миллионы изменников из самого простого народа. Как это понять? Чем объяснить?
Рядом с нами воевала против Гитлера капиталистическая Англия, где так красноречиво описаны Марксом нищета и страдания рабочего класса, — почему же у них в эту войну нашёлся единственный только изменник — коммерсант "лорд Гау-Гау"? А у нас — миллионы?
Да ведь страшно рот раззявить, а может быть дело всё-таки — в государственном строе?…
Ещё давняя наша пословица оправдывала плен: "Полонён вскликнет, а убит — никогда". При царе Алексее Михайловиче за полонное терпение давали дворянство! Выменять своих пленных, обласкать их и обогреть была задача общества во все последующие войны. Каждый побег из плена прославлялся как высочайшее геройство. Всю первую мировую войну в России вёлся сбор средств на помощь нашим пленникам, и наши сёстры милосердия допускались в Германию к нашим пленным, и каждый номер газеты напоминал читателям, что их соотечественники томятся в злом плену. Все западные народы делали то же и в эту войну: посылки, письма, все виды поддержки свободно лились через нейтральные страны. Западные военнопленные не унижались черпать из немецкого котла, они презрительно разговаривали с немецкой охраной. Западные правительства начисляли своим воинам, попавшим в плен — и выслугу лет, и очередные чины, и даже зарплату.
Только воин единственной в мире Красной армии не сдаётся в плен! — так написано было в уставе ("Евбн плен нихт" — кричали немцы из своих траншей) — да кто ж мог представить весь этот смысл?! Есть война, есть смерть, а плена нет! — вот открытие! Это значит: иди и умри, а мы останемся жить. Но если ты, и ноги потеряв, вернёшься из плена на костылях живым (ленинградец Иванов, командир пулемётного взвода в финской войне, потом сидел в Устьвымьлаге) — мы тебя будем судить.
Только наш солдат, отверженный родиной и самый ничтожный в глазах врагов и союзников, тянулся к свинячьей бурде, выдаваемой с задворков Третьего Рейха. Только ему была наглухо закрыта дверь домой, хоть старались молодые души не верить: какая-то статья 58-1-б и по ней в военное время нет наказания мягче, чем расстрел! За то, что не пожелал солдат умереть от немецкой пули, он должен после плена умереть от советской! Кому от чужих, а нам от своих.
(Впрочем, это наивно сказать: за то . Правительства всех времён — отнюдь не моралисты. Они никогда не сажали и не казнили людей за что-нибудь. Они сажали и казнили, чтобы не ! Всех этих пленников посадили, конечно, не за измену родине, ибо и дураку было ясно, что только власовцев можно судить за измену. Этих всех посадили, чтобы они не вспоминали Европу среди своих односельчан. Чего не видишь, тем и не бредишь…)
Итак, какие же пути лежали перед русским военнопленным? Законный — только один: лечь и дать себя растоптать. Каждая травинка хрупким стеблем пробивается, чтобы жить. А ты — ляг и растопчись. Хоть с опозданием — умри сейчас, раз уж не мог умереть на поле боя, и тогда тебя судить не будут.
Спят бойцы. Своё сказали
И уже навек правы.
Все же, все остальные пути, какие только может изобрести твой отчаявшийся мозг, — все ведут к столкновению с Законом.
Побег на родину — через лагерное оцепление, через пол-Германии, потом через Польшу или Балканы, приводил в СМЕРШ и на скамью подсудимых: как это так ты бежал, когда другие бежать не могут? Здесь дело нечисто! Говори, гадина, с каким заданием тебя прислали (Михаил Бурнацев, Павел Бондаренко и многие, многие).
В нашей критике установлено писать, что Шолохов в своём бессмертном рассказе "Судьба человека" высказал "горькую правду" об "этой стороне нашей жизни", «открыл» проблему. Мы вынуждены отозваться, что в этом вообще очень слабом рассказе, где бледны и неубедительны военные страницы (автор видимо не знает последней войны), где стандартно-лубочно до анекдота описание немцев (и только жена героя удалась, но она — чистая христианка из Достоевского), — в этом рассказе о судьбе военнопленного истинная проблема плена скрыта или искажена:
1. Избран самый некриминальный случай плена — без памяти, чтобы сделать его «бесспорным», обойти всю остроту проблемы. (А если сдался в памяти, как было с большинством, — что и как тогда?)
2. Главная проблема плена представлена не в том, что родина нас покинула, отреклась, прокляла (об этом у Шолохова вообще ни слова) и именно это создаёт безвыходность, — а в том, что там среди нас выявляются предатели. (Но уж если это главное, то покопайся и объясни, откуда они через четверть столетия после революции, поддержанной всем народом?)
3. Сочинён фантастически-детективный побег из плена с кучей натяжек, чтобы не возникла обязательная, неуклонная процедура приёма пришедшего из плена: СМЕРШ — Проверочно-Фильтрационный лагерь. Соколова не только не сажают за колючку, как велит инструкция, но — анекдот! — он ещё получает от полковника месяц отпуска! (то есть свободу выполнять «задание» фашистской разведки? Так загремит туда же и полковник!)
Побег к западным партизанам, к силам Сопротивления, только оттягивал твою полновесную расплату с трибуналом, но он же делал тебя ещё более опасным: живя вольно среди европейских людей, ты мог набраться очень вредного духа. А если ты не побоялся бежать и потом сражаться, — ты решительный человек, ты вдвойне опасен на родине.
Выжить в лагере за счёт своих соотечественников и товарищей? Стать внутрилагерным полицаем, комендантом, помощником немцев и смерти? Сталинский закон не карал за это строже, чем за участие в силах Сопротивления — та же статья, тот же срок (и можно догадаться, почему: такой человек менее опасен!). Но внутренний закон, заложенный в нас необъяснимо, запрещал этот путь всем, кроме мрази.
За вычетом этих четырёх углов, непосильных или неприемлемых, оставался пятый: ждать вербовщиков, ждать куда позовут.
Иногда на счастье приезжали уполномоченные от сельских бецирков и набирали батраков к бауэрам; от фирм отбирали себе инженеров и рабочих. По высшему сталинскому императиву ты и тут должен был отречься, что ты инженер, скрыть, что ты — квалифицированный рабочий. Конструктор или электрик, ты только тогда сохранил бы патриотическую чистоту, если бы остался в лагере копать землю, гнить и рыться в помойках. Тогда за чистую измену родине ты с гордо поднятой головой мог бы рассчитывать получить десять лет и пять намордника. Теперь же за измену родине, оттягчённую работой на врага да ещё по специальности, ты с потупленной головой получал — десять лет и пять намордника!
Это была ювелирная тонкость бегемота, которой так отличался Сталин!
А то приезжали вербовщики совсем иного характера — русские, обычно из недавних красных политруков, белогвардейцы на эту работу не шли. Вербовщики созывали в лагере митинг, бранили советскую власть и звали записываться в шпионские школы или во власовские части.
Тому, кто не голодал, как наши военнопленные, не обгладывал летучих мышей, залетавших в лагерь, не вываривал старые подмётки, тому вряд ли понять, какую необоримую вещественную силу приобретает всякий зов, всякий аргумент, если позади него, за воротами лагеря, дымится походная кухня и каждого согласившегося тут же кормят кашею от пуза — хотя бы один раз! хотя бы в жизни ещё один только раз!
Но сверх дымящейся каши в призывах вербовщика был призрак свободы и настоящей жизни — куда бы ни звал он! В батальоны Власова. В казачьи полки Краснова. В трудовые батальоны — бетонировать будущий Атлантический вал. В норвежские фиорды. В ливийские пески. В «hiwi» — Нilfswilligе — добровольных помощников немецкого вермахта (12 hiwi было в каждой немецкой роте). Наконец, ещё — в деревенских полицаев, гоняться и ловить партизан (от которых Родина тоже откажется от многих). Куда б ни звал он, куда угодно — только б тут не подыхать, как забытая скотина.
С человека, которого мы довели до того, что он грызёт летучих мышей, — мы сами сняли всякий его долг не то что перед родиной, но — перед человечеством!
И те наши ребята, кто из лагерей военнопленных вербовался в краткосрочных шпионов, ещё не делали крайних выводов из своей брошенности, ещё поступали чрезвычайно патриотически. Они видели в этом самый ненакладный способ вырваться из лагеря. Они почти поголовно так представляли, что едва только немцы перебросят их на советскую сторону — они тотчас объявятся властям, сдадут своё оборудование и инструкции, вместе с добродушным командованием посмеются над глупыми немцами, наденут красноармейскую форму и бодро вернутся в строй вояк. Скажите, да по-человечески кто мог ожидать иного? как могло быть иначе? Это были ребята простосердечные, я многих их повидал — с незамысловатыми круглыми лицами, с подкупающим вятским или владимирским говорком. Они бодро шли в шпионы, имея четыре — пять классов сельской школы и никаких навыков обращаться с компасом и картой.
Так, кажется, единственно-верно они представляли свой выход. Так, кажется, расходна и глупа была для немецкого командования вся эта затея. Ан нет! Гитлер играл в тон и в лад своему державному брату! Шпиономания была одной из основных черт сталинского безумия. Сталину казалось, что страна его кишит шпионами. Все китайцы, жившие на советском Дальнем Востоке, получили шпионский пункт 58-6, взяты были в северные лагеря и вымерли там. Та же участь постигла китайцев — участников Гражданской войны, если они заблаговременно не умотались. Несколько сот тысяч корейцев были высланы в Казахстан, сплошь подозреваясь в том же. Все советские, когда-либо побывавшие за границей, когда-либо замедлившие шаги около гостиницы «Интурист», когда-либо попавшие в один фотоснимок с иностранной физиономией или сами сфотографировавшие городское здание (Золотые ворота во Владимире), — обвинялись в том же. Глазевшие слишком долго на железнодорожные пути, на шоссейный мост, на фабричную трубу — обвинялись в том же. Все многочисленные иностранные коммунисты, застрявшие в Советском Союзе, все крупные и мелкие коминтерновцы сподряд, без индивидуальных различий — обвинялись прежде всего в шпионстве.[70] И латышские стрелки — самые надёжные штыки ранних лет революции, при их сплошных посадках в 1937 обвинялись в шпионстве же! Сталин как бы обернул и умножил знаменитое изречение Екатерины: он предпочитал сгноить девятьсот девяносто девять невинных, но не пропустить одного всамделишного шпиона. Так как же можно было поверить русским солдатам, действительно побывавшим в руках немецкой разведки?! И какое облегчение для палачей МГБ, что тысячами валящие из Европы солдаты и не скрывают, что они — добровольно завербованные шпионы! Какое разительное подтверждение прогнозов Мудрейшего из Мудрейших! Сыпьте, сыпьте, недоумки! Статья и мзда для вас давно уже приготовлены!
Но уместно спросить: всё-таки были же и такие, которые ни на какую вербовку не пошли; и нигде по специальности у немцев не работали; и не были лагерными орднерами; и всю войну просидели в лагере военнопленных, носа не высовывая ; и всё-таки не умерли, хотя это почти невероятно! Например, делали зажигалки из металлических отбросов, как инженеры-электрики Николай Андреевич Семёнов и Фёдор Фёдорович Карпов, и тем подкармливались. Неужели им-то не простила Родина сдачи в плен?
Нет, не простила! И с Семёновым и с Карповым я познакомился в Бутырках, когда они уже получили свои законные… сколько? догадливый читатель уже знает: десять и пять намордника . А будучи блестящими инженерами, они отвергли немецкое предложение работать по специальности! А в 41-м году младший лейтенант Семёнов пошёл на фронт добровольно. А в 42-м году он ещё имел пустую кобуру вместо пистолета (следователь не понимал, почему он не застрелился из кобуры). А из плена он трижды бежал. А в 45-м, после освобождения из концлагеря, был посажен как штрафник на наш танк (танковый десант) — и брал Берлин, и получил орден Красной Звезды — и уже после этого только был окончательно посажен и получил срок. Вот это и есть зеркало нашей Немезиды.
Мало кто из военнопленных пересек советскую границу как вольный человек, а если в суете просочился, то взят был потом, хоть и в 1946-47 годах. Одних арестовывали в сгонных пунктах в Германии. Других будто и не арестовывали, но от границы везли в товарных вагонах под конвоем в один из многочисленных, по всей стране разбросанных Проверочно-Фильтрационных лагерей (ПФЛ). Эти лагеря ничем не отличались от Исправительно-Трудовых кроме того, что помещённые в них ещё не имели срока и должны были получить его уже в лагере. Все эти ПФЛ были тоже при деле — при заводе, при шахте, при стройке, и бывшие военнопленные, видя возвращённую родину через ту же колючку, как видели и Германию, с первого же дня могли включиться в 10-часовой рабочий день. На досуге — вечерами и ночами — проверяемых допрашивали, для того было в ПФЛ многократное количество оперативников и следователей. Как и всегда, следствие начинало с положения, что ты заведомо виноват. Ты же, не выходя за проволоку, должен был доказать, что не виноват. Для этого ты мог только ссылаться на свидетелей — других военнопленных, те же могли попасть совсем не в ваш ПФЛ, а за тридевять областей, и вот оперативники кемеровские слали запросы оперативникам соликамским, а те допрашивали свидетелей и слали свои ответы и новые запросы, и тебя тоже допрашивали как свидетеля. Правда, на выяснение судьбы могло уйти и год, и два — но ведь Родина ничего на этом не теряла: ведь ты же каждый день добывал уголёк. И если кто-нибудь из свидетелей что-нибудь показал на тебя не так или уже не оказалось свидетелей в живых, — пеняй на себя, тут уж ты оформлялся как изменник родины, и выездная сессия трибунала штемпелевала твою десятку. Если же, как ни выворачивай, сходилось, что вроде ты действительно немцам не служил, а главное — в глаза не успел повидать американцев и англичан (освобождение из плена не нами, а ими, было обстоятельством сильно отягчающим) — тогда оперативники решали, какой степени изоляции ты достоин. Некоторым предписывали смену места жительства (это всегда нарушает связи человека с окружением, делает его более уязвимым). Другим благородно предлагали идти работать в Вохру, то есть военизированную лагерную охрану: как будто оставаясь вольным, человек терял всякую личную свободу и уезжал в глушь. Третьим жали руки и, хотя за чистую сдачу в плен такой человек всё равно заслуживал расстрела, его гуманно отпускали домой. Но преждевременно такие люди радовались! Ещё опережая его самого, по тайным каналам спецчастей на его родину уже пошло его дело . Люди эти всё равно навек оставались не нашими , и при первой же массовой посадке, вроде 48-49-го годов, их сажали уже по пункту агитации или другому подходящему, сидел я и с такими.
"Эх, если б я знал!.." — вот была главная песенка тюремных камер той весны. Если б я знал, что так меня встретят! что так обманут! что такая судьба! — да неужели б я вернулся на Родину? Ни за что!!! Прорвался бы в Швейцарию, во Францию! ушёл бы за море! за океан! за три океана.
Впрочем, когда пленники и знали , они поступали часто так же. Василий Александров попал в плен в Финляндию. Его разыскал там какой-то старый петербургский купец, уточнил имя-отчество и сказал: "Вашему батюшке остался я должен с 17-го года большую сумму, заплатить было не с руки. Так поневольтесь получить!" Старый долг — за находку! Александров после войны был принят в круг русских эмигрантов, там же нашлась ему и невеста, которую он полюбил, не как-нибудь. А будущий тесть для его воспитания дал ему читать подшивку «Правды» — всю как она есть с 1918 по 41-й год без сглаживаний и исправлений. Одновременно он ему рассказывал, ну примерно, историю потоков, как в главе 2-й. И всё же… Александров бросил и невесту, и достаток, вернулся в СССР и получил, как легко догадаться, десять и пять намордника. В 1953 году в Особом лагере он рад был зацепиться бригадиром…
Более рассудительные поправляли: ошибка раньше сделана! нечего было в 41-м году в передний ряд лезть. Знать бы знать, не ходить бы в рать. Надо было в тылу устраиваться с самого начала, спокойное дело, они теперь герои. А ещё, мол, вернее было дезертировать: и шкура наверняка цела, и десятки им не дают, а восемь лет, семь; и в лагере ни с какой должности не сгонят — дезертир ведь не враг, не изменник, не политический, он свой человек, бытовичок . Им возражали запальчиво: зато дезертирам эти все годы — отсидеть и сгнить, их не простят. А на нас — амнистия скоро будет, нас всех распустят. (Ещё главной-то дезертирской льготы тогда не знали!..)
Те же, кто попал по 10-му пункту, с домашней своей квартиры или из Красной армии, — те частенько даже завидовали: чёрт его знает! за те же деньги (за те же десять лет) сколько можно было интересного повидать, как эти ребята, где только не побывать! А мы так и околеем в лагере, ничего, кроме своей вонючей лестницы не видав. (Впрочем, эти, по 58–10, едва скрывали ликующее предчувствие, что им-то амнистия будет в первую очередь!)
Не вздыхали "эх, если бы я знал" (потому что знали, на что шли), и не ждали пощады, и не ждали амнистии — только власовцы.
* * *
Ещё задолго до нежданного нашего пересечения на тюремных нарах я знал о них и недоумевал о них.
Сперва это были много раз вымокшие и много раз высохшие листовки, затерявшиеся в высоких, третий год не кошенных травах прифронтовой орловской полосы. На листовках был снимок генерала Власова и изложена его биография. На неясном снимке лицо казалось сыто-удачливым, как у всех наших генералов новой формации. (На самом деле это не так, Власов был высок и худ, а на подробных фотографиях можно разглядеть: скорее — мужик, который проучился и роговые очки надел.) Из биографии эта удачливость как будто подтверждалась: в годы всеобщих посадок уезжал военным советником к Чан Кай-ши. Но каким фразам той биографии на листовке вообще можно было верить?
Андрей Андреевич Власов родился в 1900 в семье крестьянина Нижегородской губернии. Попечением своего брата, сельского учителя, он окончил нижегородское духовное училище, а семинарию уже не кончал — захватывала революция. Весной 1919 призван в Красную армию, к концу года был уже командиром взвода на деникинском фронте. Гражданскую войну закончил командиром роты и остался в кадрах. В 1928 — курсы «Выстрел», потом на штабной работе. С 1930 вступил в ВКП/б/, что открыло ему дальнейшее продвижение по службе. В 1938, в звании комполка, послан военным советником в Китай. Не связанный с высшими военными и партийными кругами, Власов оказался в том сталинском "втором эшелоне", который был выдвинут на замену вырезанных командармов-комдивов-комбригов. С 1939 он стал командиром дивизии, а в 1940 при первом присвоении «новых» (старых) воинских званий — генерал-майором. Из дальнейшего можно заключить, что среди генеральской смены, где много было совсем тупых и неопытных, Власов оказался из самых способных. Его 99-я стрелковая дивизия, до того самая отсталая в Красной армии, теперь предлагалась в пример "Красной звездой", а в войну не была захвачена врасплох гитлеровским нападением, напротив: при общем нашем откате на восток пошла на запад, отбила Перемышль и шесть дней удерживала его. Быстро миновав должность командующего корпусом, Власов под Киевом в 1941 командовал уже 37-й армией. Из огромного киевского мешка он прорвался с большим отрядом. В ноябре получил от Сталина 20-ю армию, начал бои сразу за Химками, пошёл в контрнаступление до Ржева и стал одним из спасителей Москвы. (В сводке Информбюро за 12 декабря перечень генералов такой: Жуков, Лелюшенко, Кузнецов, Власов, Рокоссовский…) Со стремительностью тех месяцев он успел стать заместителем командующего Волховским фронтом (Мерецкова), а в марте, когда была отрезана опрометчиво наступающая на прорыв ленинградской блокады 2-я Ударная армия, принял командование ею, в «мешке». Ещё держались последние зимние пути, но Сталин запретил отход, напротив, гнал опасно углублённую армию наступать и дальше — по развезённой болотистой местности, без продовольствия, без вооружёний, без помощи с воздуха. После двухмесячного голодания и вымаривания армии (солдаты оттуда рассказывали мне потом в бутырских камерах, что с околевших гниющих лошадей они строгали копыта, варили стружку и ели) началось 14 мая 1942 немецкое концентрическое наступление против окружённой армии (и в воздухе, разумеется, только немецкие самолёты). И лишь тогда, в насмешку, было получено сталинское разрешение возвратиться за Волхов. И ещё были эти безнадёжные попытки прорваться! — до начала июля.
Так (словно повторяя судьбу русской 2-й самсоновской армии, столь же безумно брошенной в котёл) погибла 2-я Ударная Власова.
Тут конечно была измена родине! Тут конечно было жестокое предательство! Но — сталинское. Измена — не обязательно проданность. Невежество и небрежность в подготовке войны, растерянность и трусость при её начале, бессмысленные жертвы армиями и корпусами, чтобы только выручить свой маршальский мундир, — да какая есть горше измена для верховного главнокомандующего?
В отличие от Самсонова, Власов не кончил с собой, ещё скитался по лесам и болотам, 12 июля в районе Сиверской сдался в плен. Вскоре он оказался в Виннице в особом лагере для высших пленных офицеров, который был сформирован графом Штауфенбергом — будущим заговорщиком против Гитлера. Это покровительство оппозиционных армейских кругов (многие из потом всплыли и погибли в антигитлеровском заговоре) сопровождало жизнь Власова последующие 2 года. В первые же недели вместе с полковником Боярским, командиром 41-й гвардейской дивизии, они составили доклад: что большинство советского населения и армии приветствовало бы свержение советского правительства, если бы Германия признала новую Россию равноправной. (Быть может, на это быстрое решение наложился и личный опыт Власова: родители жены его были «раскулачены», та внешне отреклась от них, тайком помогала. Теперь и она с сыном приносились в жертву новым поведением генерала в плену — с какого-то дня они исчезают в пасти НКВД.)
Держа в руках эту листовку, трудно было вдруг поверить, что вот — выдающийся человек, или вот он, верно отслуживши всю жизнь на советской службе, давно и глубоко болеет за Россию. А следующие листовки, сообщавшие о создании РОА — "русской освободительной армии", не только были написаны дурным русским языком, но и с чужим духом, явно немецким, и даже незаинтересованно в предмете, зато с грубой хвастливостью по поводу сытой каши у них и весёлого настроения у солдат. Не верилось в эту армию, а если она действительно была уж какое там весёлое настроение?… Вот так-то соврать только немец и мог.
Никакой РОА в действительности и не было почти до самого конца войны. Все годы несколько сот тысяч добровольных подсобников — Hilfswillige, рассеяны были по всем германским частям, на полных или частичных солдатских правах. Да существовали добровольческие противосоветские формирования — из недавних советских граждан, но с немецкими офицерами. Первыми поддержали немцев литовцы (круто ж насолили мы им за год!). Затем из украинцев была создана добровольческая дивизия SS, из эстонцев — отряды SS. В Белоруссии — народная милиция против партизан (и дошла до 100 тысяч человек!) Туркестанский батальон. В Крыму — татарский. (И всё это посеяно было самими же Советами, например, в Крыму — тупым гонением на мечети, тогда как дальновидная завоевательница Екатерина отпускала государственные средства на постройку и расширение их. И гитлеровцы, придя, догадались тоже стать на защиту мечетей.) Когда немцы завоевали наш Юг, число добровольческих батальонов ещё увеличилось: грузинский, армянский, северо-кавказский и 16 калмыцких. (А советских партизан на юге почти не возникло.) При отступлении с Дона ушёл с немцами казачий обоз тысяч на 15, из них половина способных носить оружие. Под Локтем (Брянская область) в 1941 ещё до прихода немцев местное население распустило колхозы, вооружилось против советских партизан и создало до 1943 года автономную область (во главе — инженер К. П. Воскобойников), с вооружённой бригадой в 20 тыс. человек (флаг с Георгием Победоносцем), которая называла себя РОНА — Русская освободительная народная армия. Однако подлинной всероссийской освободительной армии не создалось, хотя были фантазии и попытки к ней — от самих русских, рвавшихся к оружию освобождать свою страну, и от группы немецких военных с ограниченным влиянием, средним положением по службе, но реальным видением, что с оголтелой гитлеровской колонизаторской политикой выиграть войну против СССР нельзя. Среди тех военных было немало прибалтийских немцев, в том числе и старой русской службы, особенно живо чувствовавших русскую обстановку, как капитан Штрик-Штрикфельдт. Эта группа тщетно пыталась убедить гитлеровские верхи в необходимости германо-русского союза. В их фантазиях выдумывалось и название армии, и будущий её ожидаемый статут, и нарукавная нашивка (с андреевским полем), носимая на немецком мундире. В поселке Осинторф под Оршей в 1942 с помощью нескольких русских эмигрантов (Иванов, Кромиади, Игорь Сахаров, Григорий Ламсдорф) была создана из советских военнопленных "пробная часть" — в советском обмундировании, с советским оружием, но со старыми погонами и национальной кокардой. Это формирование к концу 1942 состояло из 7 тысяч человек, четырёх батальонов, предполагаемых к развёртыванию в полки, и понимало само себя как начало РННА — русской национальной народной армии. Добровольцев было больше, чем часть могла принять. Но — не было уверенности: из-за того, что не было доверия к немцам, и справедливо. В декабре 1942 часть была настигнута приказом о расформировании: по отдельным батальонам, в немецкое обмундирование и в состав немецких частей. В ту же ночь 300 человек ушли в партизаны.
Осенью1942 Власов дал своё имя для объединения всех противобольшевистских формирований, и осенью же 1942 гитлеровская Ставка отклонила попытки средних армейских кругов добиться отказа Германии от планов восточной колонизации и заменить их созданием русских национальных сил. Едва решась на роковой выбор, едва сделав первый шаг на этом пути, — Власов уже оказался не нужен более, чем для пропаганды, и так — до самого конца. Покровительствующие ему армейские круги, думая усилить свою затею ходом вещей, решились на ту прокламацию "Смоленского комитета" (разбросали её над советским фронтом 13 января 1943) — с обещанием всех демократических свобод, отменой колхозов и принудительного труда. (И в январе же 1943 запрещены были русские части старше батальона…) Вопреки запрету, прокламация распространялась и в областях, занятых немцами, вызвала большие волнения и ожидания. Партизаны разоблачили, что никакого Смоленского комитета и никакой Русской Освободительной армии вообще нет, немецкая ложь. Одна затея вынуждала теперь следующую — агитационные поездки Власова по занятым областям (снова — самочинные, без ведома и воли Ставки и Гитлера; нашему подтоталитарному сознанию трудно вообразить такое самодовольство, у нас ни шаг не может быть ступлен важный без самого верховного разрешения, но у нас и система несравненно твёрже, чем нацистская, мы и устаивались уже тогда четверть века, а нацисты — только 10 лет). В самодельно-сшитой, никакой армии не принадлежавшей шинели — коричневой, с генеральскими красными отворотами и без знаков различия, Власов совершил первую такую поездку в марте 1943 (Смоленск — Могилёв — Бобруйск) и вторую в апреле (Рига — Печёры — Псков — Гдов — Луга). Поездки эти воодушевляли русское население, они создавали прямую видимость, что независимое русское движение — рождается, что независимая Россия может воскреснуть. Выступал Власов в переполненных смоленском и псковском театрах, говорил и целях освободительного движения, притом открыто — что для России национал-социализм неприемлем, но и большевизм свергнуть без немцев невозможно. Так же открыто спрашивали и его: правда ли, что немцы намереваются обратить Россию в колонию, а русский народ в рабочий скот? Почему до сих пор никто не объявил, что будет с Россией после войны? Почему немцы не разрешают русского самоуправления в занятых областях? Почему добровольцы против Сталина состоят только под немецкой командой? Власов отвечал стеснённо, оптимистичнее, чем самому осталось надеяться к этому времени. Германская же Ставка отозвалась приказом фельдмаршала Кейтеля: "Ввиду неквалифицированных бесстыдных высказываний военнопленного русского генерала Власова во время поездки в Северную группу войск, происходившую без ведома фюрера и моего, перевести его немедленно в лагерь для военнопленных". Имя генерала разрешалось использовать только для пропагандистских целей, если же он выступит ещё раз лично — должен быть передан Гестапо и обезврежен.
Шли последние месяцы, когда всё ещё миллионы советских людей оставались вне власти Сталина, ещё могли взять оружие против своей большевистской неволи и способны были устроить свою независимую жизнь, — но германское руководство не испытывало колебаний: именно 8 июня 1943 года, перед Курско-Орловской битвой, Гитлер подтвердил, что русская независимая армия никогда не будет создана и русские нужны Германии только как рабочие. Гитлеру недоступно было, что единственная историческая возможность свергнуть коммунистический режим — движение самого населения, подъём измученного народа. Такой России и такой победы Гитлер боялся больше всякого поражения. И даже после Сталинграда и потеряв Кавказ, Гитлер не заметил ничего нового. В то время как Сталин присваивал себе роль высшего защитника Отечества, восстанавливал старые русские погоны, православную Церковь и распускал Коминтерн, Гитлер, посильно помогая ему, в сентябре 1943 распорядился разоружить все добровольческие части и отправлять их в угольные шахты, затем переменил: перевести добровольческие части — на Атлантический Вал, против союзников.
Таков был уже, по сути, конец всего замысла о независимой российской армии. Что же делал Власов? Отчасти он и не знал, как худо обстоят дела (не знал, что после своих поездок снова считается военнопленным и в угрожаемом положении), отчасти непоправимо стал на гибельный путь надежд и соглашений со Зверем, тогда как с апокалиптическими зверьми спасительна одна неуступчивость от первой до последней минуты. Впрочем, была ли вообще такая минута у Освободительного Движения российских граждан? С самого начала оно обречено было гибели как ещё одна додаточная жертва на неостывший жертвенник 1917 года. Первая же военная зима 1941 / 42 года, уничтожившая несколько миллионов советских военнопленных, протянула костяную цепь этих жертв, начатую ещё летними ополчениями безоружных людей для спасения большевизма.
Здесь уместно сопоставить Власова с командующим 19-й армией генерал-майором Михаилом Лукиным, который ещё в 1941 соглашался на борьбу против сталинского режима, но требовал гарантийнациональной независимости для безкоммунистической России, а не получив таких гарантий — не сделал шагу из лагеря военнопленных. Власов же поддался на надежды без гарантий, а на этом пути не раз склонялся к успокоительным аргументам своих советников. Он порывался — остановиться, отступиться, отказаться, но всегда находились аргументы: "разоружат все добровольческие части", "не будет выхода для военнопленных", "ухудшится положение остовцев", то есть русских рабочих в Германии. И в крючках этих аргументов Власов в октябре 1943 подписал открытое письмо к добровольцам, переводимым на западный фронт: о временности этой меры и необходимости подчиниться…
Так потерян был последний ускользающий смысл этого горького добровольчества: отправляли их пушечным мясом против союзников да против французского Сопротивления — против тех самых, к кому и была искренняя симпатия у русских в Германии, испытавших на себе и немецкую жестокость и немецкое самопревозношение. Подрывалась тайная надежда на англо-американцев, лелеемая во власовском окружении: что уж если союзники поддерживают коммунистов, то неужели же не поддержат против Гитлера демократическую некоммунистическую Россию?… Особенно при падении Третьего Рейха, когда отчётливо проступит советский напор расширить свой строй на Европу и на весь мир — неужели Запад будет продолжать поддерживать большевистскую диктатуру? Тут был разрыв русского и западного сознания, не преодолённый и посегодня. Запад вёл войну только против Гитлера, для того считал хорошими все средства и всех союзников, особенно Советы. Более, чем не мог, — Запад и не хотел, ему это смутительно и помешно было бы — допустить, что у народов СССР могут быть и свои задачи, не совпадающие с целями коммунистического правительства. Трагикомично, но среди добровольческих антибольшевистских батальонов, прибывших на Западный фронт, союзники распространяли воззвания: перебежчикам обещается немедленная отправка в Советский Союз!..
Власовское окружение в мечтах и надеждах рисовало себя "третьей силой", то есть помимо Сталина и Гитлера, но и Сталин, и Гитлер, и Запад вышибали из-под них такие подпорки: для Запада они были какой-то странной категорией нацистских пособников, ни в чём не замечательной.
Что русские против нас вправду есть и что они бьются круче всяких эсэсовцев, мы отведали вскоре. В июле 1943 под Орлом взвод русских в немецкой форме защищал, например, Собакинские выселки. Они бились с таким отчаянием, будто эти выселки построили сами. Одного загнали в погреб, к нему туда бросали ручные гранаты, он замолкал; но едва совались спуститься — он снова сек автоматом. Лишь когда ухнули туда противотанковую гранату, узнали: ещё в погребе у него была яма, и в ней он перепрятывался от разрыва противопехотных гранат. Надо представить себе степень оглушённости, контузии и безнадёжности, в которой он продолжал сражаться.
Защищали они, например, и несбиваемый днепровский плацдарм южнее Турска, там две недели шли безуспешные бои за сотни метров, и бои свирепые и морозы такие же (декабрь 1943). В этом осточертении многодневного зимнего боя в маскхалатах, скрывавших шинель и шапку, были и мы и они, и под Малыми Козловичами, рассказывали мне, был такой случай. В перебежках между сосен запутались и легли рядом двое, и уже не понимая точно, стреляли в кого-то и куда-то. Автоматы у обоих — советские. Патронами делились, друг друга похваливали, матерились на замерзающую смазку автомата. Наконец совсем перестало подавать, решили они закурить, сбросили с голов белые капюшоны — и тут разглядели орла и звёздочку на шапках друг у друга. Вскочили! Автоматы не стреляют! Схватили и, мордуя ими как дубинками, стали друг за другом гоняться: уж тут не политика и не родина-мать, а простое пещерное недоверие: я его пожалею, а он меня убьёт.
В Восточной Пруссии в нескольких шагах от меня провели по обочине тройку пленных власовцев, а по шоссе как раз грохотала Т-тридцать четвёрка. Вдруг один из пленных вывернулся, прыгнул и ласточкой шлёпнулся под танк. Танк увильнул, но всё же раздавил его краем гусеницы. Раздавленный ещё извивался, красная пена шла на губы. И можно было его понять! Солдатскую смерть он предпочитал повешению в застенке.
Им не оставлено было выбора. Им нельзя было драться иначе. Им не оставлено было выхода биться как-нибудь побережливее к себе. Если один «чистый» плен уже признавался у нас непрощаемой изменой родине, то что ж о тех, кто взял оружие врага? Поведение этих людей с нашей пропагандной топорностью объяснялось: 1) предательством (биологическим? текущим в крови?) и 2) трусостью. Вот уж только не трусостью! Трус ищет, где есть поблажка, снисхождение. А во «власовские» отряды вермахта их могла привести только крайность, запредельное отчаяние, невозможность дальше тянуть под большевистским режимом да презрение к собственной сохранности. Ибо знали они: здесь не мелькнёт им ни полоски пощады! В нашем плену их расстреливали, едва только слышали первое разборчивое русское слово изо рта. (Одну группу под Бобруйском, шедшую в плен, я успел остановить, предупредить — и чтоб они переоделись в крестьянское, разбежались по деревням примаками.) В русском плену, так же как и в немецком, хуже всего приходилось русским.
Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским.
Я со стыдом вспоминаю, как при освоении (то есть, разграбе) бобруйского котла я шёл по шоссе среди разбитых и поваленных немецких автомашин, рассыпанной трофейной роскоши, — и из низинки, где погрязли утопленные повозки и машины, потерянно бродили немецкие битюги и дымились костры из трофеев же, услышал вопль о помощи: "Господин капитан! Господин капитан!" Это чисто по-русски кричал мне о защите пеший в немецких брюках, выше пояса нагой, уже весь окровавленный — на лице, груди, плечах, спине, — а сержант-особист, сидя на лошади, погонял его перед собою кнутом и наседанием лошади. Он полосовал его по голому телу кнутом, не давая оборачиваться, не давая звать на помощь, гнал его и бил, вызывая из кожи новые красные ссадины.
Это была не пуническая, не греко-персидская война! Всякий, имеющий власть, офицер любой армии на земле должен был остановить бессудное истязание. Любой — да, а — нашей?… При лютости и абсолютности нашего разделения человечества? (Если не с нами, не наш и т. д. — то достоин только презрения и уничтожения.) Так вот, я струсил защищать власовца перед особистом, я ничего не сказал и не сделал, я прошёл мимо, как бы не слыша — чтоб эта признанная всеми чума не перекинулась на меня (а вдруг этот власовец какой-нибудь сверх-злодей?… а вдруг особист обо мне подумает…? а вдруг…?) Да проще того, кто знает обстановку тогда в армии — стал ли бы ещё этот особист слушать армейского капитана?
И со зверским лицом особист продолжал стегать и гнать беззащитного человека как скотину.
Эта картина навсегда передо мною осталась. Это ведь — почти символ Архипелага, его на обложку книги можно помещать.
И всё это они предчувствовали, предзнали — а нашивали-таки на левый рукав немецкого мундира щит с бело-сине-красной окантовкой, андреевским полем и буквами РОА.
Бригада Каминского из Локтя Брянского содержала 5 пехотных полков, артдивизион, танковый батальон. Она выставляла часть на фронт под Дмитровск-Орловский в июле 1943. Осенью один её полк стойко защищал Севск — и в этой защите уничтожен целиком: советские войска добивали и раненых, а командира полка привязали к танку и протащили насмерть. Из своего Локотского района бригада отступала с семьями, с обозами, больше 50 тысяч человек. (Можно представить, как, дорвавшись, прочёсывало НКВД этот автономный антисоветский район!) За брянскими пределами горькое ждало их странствие, унизительное стояние под Лепелем, использование против партизан, потом отступление в Верхнюю Силезию, где Каминский получил приказ подавлять Варшавское восстание и не сумел не пойти, повёл 1700 человек несемейных, в советской форме с жёлтыми повязками. Так понимали немцы все эти трёхцветные кокарды, Георгия Победоносца и андреевское поле. Русский и немецкий языки были взаимно непереводимы, невыразимы, несоответственны.
Батальоны из расформированной осинторфской части тоже судьбу имели идти против партизан или быть переброшенными на Западный фронт. Под Псковом (в Стремутке) стояла в 1943 "гвардейская бригада РОА" из нескольких сот человек, была в контакте с окрестным русским населением, но рост её был преграждён немецким командованием.
Жалкие газетки добровольческих частей были обработаны немецким цензурным тесаком: И оставалось власовцам биться насмерть, а на досуге водка и водка. Обречённость — вот что было их существование все годы войны и чужбины, и никакого выхода никуда.
Гитлер и его окружение, уже отовсюду отступая, уже накануне гибели, всё так же не могли преодолеть своего стойкого недоверия к отдельным русским формированиям, на тень независимой, не подчинённой им России. Лишь в треске последнего крушения, в сентябре 1944, Гиммлер дал согласие на создание РОА из целостных русских дивизий, даже со своей малой авиацией, а в ноябре 1944 был разрешён поздний спектакль: созыв Комитета Освобождения Народов России. Только с осени 1944 генерал Власов и получил первую как будто реальную возможность действовать — заведомо позднюю. Федералистский принцип тоже не привлёк многих: освобождённый немцами из тюрьмы (тоже в 1944) Бандера уклонился от союза с Власовым; сепаратистские национальные части видели во Власове русского империалиста и не хотели подпасть под его контроль; и за казаков отказывался генерал Краснов, — и только за 10 дней до конца всей Германии — 28 апреля 1945! — Гиммлер дал согласие на подчинение Власову казачьего корпуса. В нацистском руководстве уже наступал хаос: одни начальники разрешали стягивать русские добровольческие части в РОА, другие препятствовали. Да и реально каждый такой сражавшийся отряд было трудно вырвать с передовой, как впрочем и остовцев, желавших в РОА, не легко было вырвать с их тыловых работ. Да не спешили немцы освобождать и военнопленных для власовской армии, на освобождение — машина не прокручивала. Всё же к февралю 1945 года 1-я дивизия РОА (наполовину из локотян) была сформирована и начинала формироваться 2-я. Поздно уже было и предполагать, что этим дивизиям достанется действовать в союзе с Германией; и давно таимая, теперь разгоралась во власовском руководстве надежда на конфликт Советов с союзниками. Это отмечалось и в докладе германского министерства пропаганды (февраль 1945): "Движение Власова не считает себя связанным на жизнь и смерть с Германией, в нём — сильные англофильские симпатии и мысли о перемене курса. Движение — не национал-социалистическое, и еврейский вопрос вообще им не признаётся".
Двусмысленность положения отразилась и в Манифесте КОНР, объявленном в Праге (чтобы на славянской земле) 14 ноября 1944 года. Не избежать было о "силах империализма во главе с плутократами Англии и США, величие которых строится на эксплуатации других стран и народов" и которые "прикрывают свои преступные цели лозунгами защиты демократии, культуры и цивилизации", — но не было ни одного прямого поклона национал-социализму, антисемитизму или Великогермании, лишь названы были "свободолюбивыми народами" все враги союзников, приветствовалась "помощь Германии на условиях, не затрагивающих чести и независимости нашей родины", и ждался "почётный мир с Германией", уж какой ни почётный, а наверно не хуже Брестского, — да по ситуации был бы выше Брестского, а впрочем так же подлежал бы изменению от мира всероссийского. В Манифесте было много старания заявить себя демократами, федералистами (со свободой отделения наций), и осторожными ножками блукала ещё тогда совсем не созревшая, в себе не уверенная подсоветская общественная мысль: и "отживший царский строй", и экономическая и культурная отсталость старой России, и "народная революция 1917 года"… Только антибольшевизм был последовательный.
Всё это праздновалось в Праге по малой программе — с представителями "Богемского протектората", то есть германскими чиновниками третьей руки. Весь манифест и сопровождающие передачи слышал я тогда на фронте по радио — и впечатление ото всего было, что: спектакль — нековременный и обречённый. В Западном мире манифест этот нисколько не был замечен, никогда не добавил понимания ни на волосок — но имел большой успех среди остовцев: говорят, был поток заявлений в РОА (Свен Стеенберг пишет — 300 тысяч) — это в безнадёжные месяцы, когда Германия уже видимо рухалась и эти несчастные заброшенные советские люди могли рассчитывать против лавины закалённой Красной армии только на силу своего отвращения от большевизма.
Какие ж планы могли быть у формируемой армии? Казалось, пробиваться в Югославию, соединяться там с казаками, эмигрантским корпусом и Михайловичем, и отстаивать Югославию от коммунизма. Но прежде того: разве могло немецкое командование в свои тяжелейшие месяцы дать у себя в тылу беспрепятственно формироваться отдельной русской армии? Нетерпеливо дёргали они на Восточный фронт — то противотанковый отряд (И. Сахарова — Ламсдорфа) в Померанию, то всю 1-ю дивизию на Одер, — и что же Власов? Покорно отдавал, всеобщий закон однажды принятой линии уступок, хотя отдачею единственной пока дивизии обессмысливался весь план создания армии. Аргументы услужливо всегда найдутся: "Немцы нам не доверяют. Вот 1-я дивизия боевыми действиями убедит их — и тогда формирование РОА пойдёт быстрей." А шло оно — плохо. 2-я дивизия и запасная бригада, вместе 20 тысяч человек, остались до самого мая 1945 безоружной толпой — не только без артиллерии, но почти без пехотного оружия и даже худо обмундированы. 1-ю дивизию (16 тысяч) назначили для операции безнадёжной и смертной, — и только общий уже развал Германии позволил командиру дивизии Буняченко увести её самовольно с передовой и через сопротивление генералов пробиваться в Чехию. (По пути освобождали советских военнопленных, и те присоединялись — "чтобы русским быть вместе".) Пришли под Прагу в начале мая. Тут их позвали на помощь чехи, поднявшие в столице восстание 5 мая, дивизия Буняченко 6 мая вступила в Прагу и в жарком бою 7 мая спасла восстание и город. Будто в насмешку, чтобы подтвердить дальновидность самых недальновидных немцев, первая же власовская дивизия своим первым и последним независимым действием нанесла удар — именно по немцам, выпустила всё ожесточение и горечь, какую накопили на немцев подневольные русские груди за эти жестокие и бестолковые три года. (Чехи встречали русских цветами, в те дни — понимали, но у всех ли потом осталось в памяти, какие русские спасли им город? У нас теперь считается, что Прагу спасли советские войска, — и верно, по желанию Сталина Черчилль в эти дни не спешил дать оружие пражанам, американцы задержались в движении, чтобы допустить взять Прагу советским, а Йозеф Смрковский, ведущий пражский коммунист в те дни, не прозревая дальнего будущего, поносил предателей-власовцев и жаждал освобождения только из советских рук.)
Все эти недели Власов не проявляет себя как полководец, но обретается в потерянности, безвыходной зажатости. Он не направляет 1-ю дивизию в Пражской операции, оставляет в неопределённости 2-ю и мелкие части, — и в убегающем времени никто не находит сил для задуманного соединения с казаками. Власов последовательно отказывается только от единоличного бегства (ждал самолёт в Испанию) и, видимо в параличе воли, отдаётся концу. Единственная возможность его все последние недели — посылка тайных делегаций и поиск контактов с англо-американцами. И другие члены штаба (генералы Трухин, Меандров, Боярский) делают то же.
Только тем смыслом, чтобы теперь, при конце, пригодиться союзникам, и освещалось для власовцев их долгое висение в немецкой петле. Всё теплилась — нет, горела такая надежда: вот конец войны, вот и приходит время могучим англо-американцам потребовать от Сталина изменения внутренней политики — вот сближаются армии с Запада и Востока и над раздавленным Гитлером столкнутся! — так тут-то и выгодно Западу сохранить и использовать нас? Ведь понимают же они, что большевизм — враг всего человечества?
Нет, и близко не понимали! О, западная демократическая тупость: как? Вы говорите, что вы — политическая оппозиция? Да разве у вас есть оппозиция? А почему ж она никогда не заявляла о себе публично? Если вы недовольны Сталиным — возвращайтесь на родину и в первой же избирательной кампании переизберите его, вот это будет честный путь. А зачем же было брать в руки оружие, да ещё немецкое? Нет, теперь мы обязаны вас выдать, иначе неприлично, да испортим отношения с доблестным союзником.
Во Второй мировой войне Запад отстаивал свою свободу и отстоял её для себя, а нас (и Восточную Европу) вгонял в рабство ещё на две глубины.
Последней попыткой Власова было заявление, что руководство РОА готово предстать перед международным судом, но выдача армии советским властям на верную смерть противоречит международному праву как выдача оппозиционного движения, — никто того писка и не услышал, да большинство американских военачальников даже с изумлением узнавало о существовании ещё каких-то русских, а не советских, естественно было передавать их по советской принадлежности.
РОА не просто капитулировала перед американцами, но молила принять капитуляцию и только дать гарантию невыдачи Советам. И средние американские офицеры, кто не охватывал большой политики, иногда по простоте и обещали. (Все обещания эти были нарушены потом, пленных обманули.) Но всю 1-ю дивизию (11 мая, под Пильзеном) да почти и всю 2-ю американцы встретили вооружённой стеной: отказались брать в плен, отказались впустить в свою зону: в Ялте Черчилль и Рузвельт подписали обязательную репатриацию всех советских граждан, особенно военнослужащих, а добровольность или насильственность репатриации не была при том помянута, ибо где ж ещё на земле, в какую ещё родину её сыны не желают возвращаться добровольно? Вся близорукость Запада сгустилась в ялтинских перьях.
Американцы не приняли капитулирующих, а советские танки проходили последние километры. Оставалось — или дать последний бой, или… Буняченко и Зверев (2-я дивизия) распорядились сходно: боя не было. (Это — тоже русский характер: а вдруг?… всё ж — свои… По тюремным рассказам много знаю таких случаев безоглядной или пьяной сдачи — своим.) 12 мая вооружённая полносоставная 1-я дивизия получила приказ в лесу: "Разойдись!" Одевались в штатское, спарывали отличия, сжигали документы, стрелялись. Ночью началась облава советских войск. Около 10 тысяч было убито и взято в плен, остальные прорвались в американскую зону, но и из них большая часть была выдана советским войскам, как и из 2-й дивизии, авиации, отдельных отрядов. Для иных сидение в американских лагерях затянулось на многие месяцы (группа Меандрова). То ли это было американское пренебрежение, то ли намёк "разбегайтесь сами", но содержали и в голоде, как прежде немцы, и пинали и били прикладами — а охраняли слабо. И кое-кто бежал, но большая часть — осталась! Доверие к Америке? Невозможность ожидать от американцев предательства? — остались ждать своей страшной судьбы, уже разлагаемые и советскими агитаторами, и самообвинениями и падением духа, — и группа за группою, генералы, офицеры, солдаты, в 45-м году и в 46-м, выданы на расправу в Советский Союз. (2 августа 1946 советские газеты опубликовали сообщение о приговоре Военной Коллегии Верховного Суда над Власовым и одиннадцатью его ближайшими: казнь через повешение.)
В том же мае 1945 в Австрии такой же лояльный союзнический шаг (из обычной скромности у нас не оглашённый) совершила и Англия: она передала советскому командованию казачий корпус (40–45 тысяч человек), пробившийся из Югославии. Передача эта носила коварный характер в духе традиционной английской дипломатии. Дело в том, что казаки были настроены биться насмерть или уезжать за океан, хоть в Парагвай, хоть в Индокитай, только не сдаваться живыми. Англичане же поставили казаков на усиленный армейский паёк, выдавали превосходное английское обмундирование, обещали службу в английской армии, уже устраивали смотры. Поэтому не вызвало подозрения, когда они предложили казакам сдать оружие под предлогом его унификации. 28 мая всех офицеров от эскадронных и выше (более 2000 человек) вызвали отдельно от солдат в город Юденбург якобы на совещание с фельдмаршалом Александером о судьбах армии. В пути офицеры были обмануты, поставлены под сильную охрану (англичане избивали их в кровь), затем автомобильная колонна постепенно была передана в охват советских танков, затем в Юденбурге въехала в полуокружие воронков, около которых уже стоял конвой со списками. И даже нечем было застрелиться, заколоться — всё оружие отобрано. Бросались с высокого виадука на камни и в реку. Среди выданных генералов большинство были — эмигранты, союзники этих самых англичан по 1-й мировой войне. В гражданскую войну англичане не успели их отблагодарить, возвращали долг теперь. В последующие дни так же обманно англичане передавали и рядовых — поездами, оплетёнными колючей проволокой. (17 января 1947 советские газеты опубликовали сообщение о повешении казачьих генералов Петра Краснова, Шкуро и ещё нескольких.)
Тем временем пришёл из Италии 35-тысячный обоз "Казачий Стан" и остановился в долине Лиенца на Драве. Там были и боевые казаки, но много старых, малых и баб — и все не желали возвращаться на родные казачьи реки. Однако не дрогнули сердца англичан и не затмился их демократический разум. Английский комендант майор Девис, чьё имя уж верно войдёт теперь по крайней мере в русскую историю, когда нужно рассыпчато приветливый, когда нужно безжалостный, — после обманного изъятия офицеров открыто объявил о насильственной выдаче 1 июня. Ему ответили тысячеголосыми криками: "Не пойдём!" Над лагерем беженцев появились чёрные флаги, в походной церкви шли непрерывные богослужения: живые служили панихиду по самим себе!.. Пришли английские танки и солдаты. Через громкоговорители распорядились садиться в грузовики. Толпа пела панихиду, священники подняли кресты, молодые составили цепь вокруг стариков, женщин и детей. Англичане избивали прикладами и дубинками, выхватывали людей, бросали их и раненых тюками в грузовики. Под напором отступавших сломался помост для священников, затем и лагерный забор, масса кинулась по мосту через Драву, английские танки отрезали путь, иные казаки семьями бросались в реку на погибель, по окрестностям английская армия ловила и стреляла беглецов. (Кладбище убитых и растоптанных — сохраняется в Лиенце.)
В тех же днях так же коварно и беспощадно англичане выдали и югославским коммунистам тысячи врагов их режима (своих же союзников 1941 года!) — на бессудные расстрелы и уничтожение.
И в свободной Великобритании с её независимой прессой до сих пор никто за 25 лет не пожелал рассказать об этом предательстве, не поднял тревогу в обществе.
(В своих странах Рузвельт и Черчилль почитаются как эталоны государственной мудрости, и памятниками великому мужу со временем может покрыться Англия. Нам же, в русских тюремных обсуждениях, выступала разительно-очевидно систематическая близорукость и даже глупость обоих. Как могли они, сползая от 41-го года к 45-му, не обеспечить никаких гарантий независимости Восточной Европы? Как могли они за смехотворную игрушку четырёхзонного Берлина, свою же будущую ахиллесову пяту, отдать обширные области Саксонии и Тюрингии? И какой военный и политический резон для них имела сдача на смерть в руки Сталина нескольких сот тысяч вооружённых советских граждан, решительно не хотевших сдаваться? Говорят, что тем они платили за непременное участие Сталина в японской войне. Уже имея в руках атомную бомбу, платили Сталину за то, чтоб он не отказался оккупировать Маньчжурию, укрепить в Китае Мао Цзе-дуна, а в половине Кореи — Ким Ир Сена!.. Разве не убожество политического расчёта? Когда потом вытесняли Миколайчика, кончались Бенеш и Масарик, был обложен блокадой Берлин, пылал и глох Будапешт, дымилась Корея, а консерваторы мазали пятки от Суэца — неужели и тогда самые памятливые из них не припомнили ну хотя бы эпизода с казаками?)
И даже это было ещё только начало. Весь 1946 и 1947 годы верные Сталину западные союзники продолжали и продолжали выдавать ему на расправу советских граждан против их воли — и бывших военных и чисто гражданских, лишь бы с рук скачать эту человеческую неразбериху. Выдавали из Австрии, Германии, Италии, Франции, Дании, Норвегии, Швеции, из американских зон. В английских зонах эти годы содержались и концлагеря, пожалуй не уступающие гитлеровским. (Например, лагерь Вольфсберг в Австрии: женщинам велят, согнувшись, но не присев, срезбть маленькими ножницами по одной травинке, каждые одиннадцать обвязывать двенадцатою в «сноп», и так многими часами.[71] Что это мыслимо при британской парламентской традиции, заставляет сильно задуматься над толщиною корки нашей цивилизации.) Многие русские много послевоенных лет жили на Западе с подложными документами под гнетущим страхом выдачи в СССР, опасаясь англо-американской администрации, как когда-то НКВД. А где не выдавали — там беспрепятственно сновали советские агенты во множестве и без помех, средь бела дня, выкрадывали живых людей, даже с улиц западных столиц.
Помимо создававшейся РОА немало русских подразделений к 1945 году продолжало закисать в глуби немецкой армии, под неотличимыми немецкими мундирами. Они кончали войну на разных участках и по-разному.
За несколько дней до моего ареста попал под власовские пули и я. Русские были и в окружённом нами восточно-прусском котле. В одну из ночей в конце января их часть пошла на прорыв на запад через наше расположение без артподготовки, молча. Сплошного фронта не было, они быстро углубились, взяли в клещи мою высунутую вперёд звукобатарею, так что я едва успел вытянуть её по последней оставшейся дороге. Но потом я вернулся за подбитой машиной и перед рассветом видел, как, накопясь в маскхалатах на снегу, они внезапно поднялись, бросились с «ура» на огневые позиции 152-миллиметрового дивизиона у Адлиг Швенкиттен и забросали двенадцать тяжёлых пушек гранатами, не дав сделать ни выстрела. Под их трассирующими пулями наша последняя кучка бежала три километра снежною целиной до моста через речушку Пассарге. Там их остановили.
Вскоре я был арестован, и вот перед парадом Победы мы теперь все вместе сидели на бутырских нарах, я докуривал после них и они после меня, и вдвоём с кем-нибудь мы выносили жестяную шестиведерную парашу.
Многие «власовцы», как и "шпионы на час", были молодые люди, этак между 1915 и 1922 годами рождения, то самое "племя младое незнакомое", которое от имени Пушкина поспешил приветствовать суетливый Луначарский. Большинство их попало в военные формирования той же волной случайности, какою в соседнем лагере их товарищи попадали в шпионы — зависело от приехавшего вербовщика.
Вербовщики глумливо разъясняли им — глумливо, если б то не было истиной! — "Сталин от вас отказался!", "Сталину на вас наплевать!"
Советский закон поставил их вне себя ещё прежде, чем они поставили себя вне советского закона.
И они — записывались… Одни — чтоб только вырваться из смертного лагеря. Другие — в расчёте перейти к партизанам (и переходили! и воевали потом за партизан! — но по сталинской мерке это нисколько не смягчало их приговора). Однако в ком-то же и заныл позорный Сорок Первый год, ошеломляющее поражение после многолетнего хвастовства; и кто-то же счёл первым виновником вот этих нечеловеческих лагерей — Сталина. И вот они тоже потянулись заявить о себе, о своём грозном опыте; что они — тоже частицы России и хотят влиять на её будущее, а не быть игрушкой чужих ошибок.
Слово «власовец» у нас звучит подобно слову «нечистоты», кажется мы оскверняем рот одним только этим звучанием и поэтому никто не дерзнёт вымолвить двух-трёх фраз с подлежащим "власовец".
Но так не пишется история. Сейчас четверть века спустя, когда большинство их погибло в лагерях, а уцелевшие доживают на крайнем Севере, я хотел страницами этими напомнить, что для мировой истории это явление довольно небывалое: чтобы несколько сот тысяч молодых людей в возрасте от двадцати до тридцати подняли оружие на своё Отечество в союзе со злейшим его врагом. Что, может, задуматься надо: кто ж больше виноват — эта молодёжь или седое Отечество? Что биологическим предательством этого не объяснить, а должны быть причины общественные.
Потому что, как старая пословица говорит: от корма кони не рыщут .
Вот так представить: поле — и рыщут в нём неухоженные оголодалые обезумелые кони.
* * *
А ещё в ту весну много сидело в камерах русских эмигрантов.
Это выглядело почти как во сне: возвращение канувшей истории. Давно были дописаны и запахнуты тома гражданской войны, решены её дела, внесены в хронологию учебников её события. Деятели белого движения уже были не современники наши на земле, а призраки растаявшего прошлого. Русская эмиграция, рассеянная жесточе колен израилевых, в нашем советском представлении если и тянула ещё где свой век, — то тапёрами в поганеньких ресторанах, лакеями, прачками, нищими, морфинистами, кокаинистами, домирающими трупами. До войны 1941 года ни по каким признакам из наших газет, из высокой беллетристики, из художественной критики нельзя было представить (и наши сытые мастера не помогали нам узнать), что русское Зарубежье — это большой духовный мир, что там развивается русская философия, там Булгаков, Бердяев, Лосский, что русское искусство полонит мир, там Рахманинов, Шаляпин, Бенуа, Дягилев, Павлова, казачий хор Жарова, там ведутся глубокие исследования Достоевского (в ту пору у нас и вовсе пруклятого), что существует небывалый писатель Набоков-Сирин, что ещё жив Бунин и что-то же пишет эти двадцать лет, издаются художественные журналы, ставятся спектакли, собираются съезды землячеств, где звучит русская речь, и что эмигранты-мужчины не утеряли способности брать в жёны эмигранток-женщин, а те рожать им детей, значит наших ровесников.
Представление об эмигрантах было выработано в нашей стране настолько ложное, что советские люди никогда поверить бы не могли: были эмигранты, воевавшие в Испании не за Франко, а за республиканцев; а во Франции среди русской эмиграции в отчуждённом одиночестве оказались Мережковский и Гиппиус после того, что не отшатнулись от Гитлера. В виде анекдота и даже не в виде его: порывался Деникин идти воевать за Советский Союз против Гитлера, и Сталин одно время едва не намеревался вернуть его на родину (не как боевую силу, очевидно, а как символ национального объединения). Как и Западу целиком, так и русской эмиграции за 25 лет отрыва уже не хватало живого подсоветского опыта, чтобы трезво понимать события. Оттого и возникло в эмиграции смущение умов, вроде: "можно ли подавать власовцам руку?" (одни — потому что "всегда за Россию", другие — потому что "всегда за демократию"). Между прежними эмигрантами и новыми подсоветскими возникло немало раздоров, непонимания — и во время войны, у немцев, и потом после войны, в союзнических лагерях. Правда, составился эмигрантский добровольный стрелковый корпус для отправки на Восточный фронт (15 тысяч человек) — да немцы послали его против Тито, и войны не было, нейтральное невмешательство. Во время оккупации Франции множество русских эмигрантов, старых и молодых, примкнули к движению Сопротивления, а после освобождения Парижа валом валили в советское посольство подавать заявления на родину. Какая б Россия ни была — но Россия! — вот был их лозунг, и так они доказали, что и раньше не лгали о любви к ней. (В тюрьмах 45–46 годов они были едва ли не счастливы, что эти решётки и эти надзиратели — свои, русские; они с удивлением смотрели, как советские мальчишки чешут затылки: "И на чёрта мы вернулись? Что нам, в Европе было тесно?")
Но по той самой сталинской логике, по которой должен был сажаться в лагерь всякий советский человек, поживший за границей, — как же могли эту участь обминуть эмигранты? С Балкан, из центральной Европы, из Харбина их арестовывали тотчас по приходу советских войск, брали с квартир и на улицах, как своих. Брали пока только мужчин и то пока не всех, а заявивших как-то о себе в политическом смысле. (Их семьи позже этапировали на места российских ссылок, а чьи и так оставили в Болгарии, в Чехословакии.) Из Франции их с почётом, с цветами принимали в советские граждане, с комфортом доставляли на родину, а загребали уже тут. Более затяжно получилось с эмигрантами шанхайскими — туда руки не дотягивались в 45-м году. Но туда приехал уполномоченный от советского правительства и огласил Указ Президиума Верховного Совета: прощение всем эмигрантам! Ну, как не поверить? Не может же правительство лгать! (Был ли такой указ на самом деле, не был, — Органов он во всяком случае не связывал.) Шанхайцы выразили восторг. Предложено им было брать столько вещей и такие, какие хотят (они поехали и с автомобилями, это родине пригодится), селиться в Союзе там, где хотят; и работать, конечно, по любой специальности. Из Шанхая их брали пароходами. Уже судьба пароходов была разная: на некоторых почему-то совсем не кормили. Разная судьба была и от порта Находки (одного из главных перевалочных пунктов ГУЛАГа). Почти всех грузили в эшелоны из товарных вагонов, как заключённых, только ещё не было строгого конвоя и собак. Иных довозили до каких-то обжитых мест, до городов, и действительно на 2–3 года пускали пожить. Других сразу привозили эшелоном в лагерь, где-нибудь в Заволжьи разгружали в лесу с высокого откоса вместе с белыми роялями и жардиньерками. В 48–49 годах ещё уцелевших дальневосточных ре-эмигрантов досаживали наподскрёб.
Девятилетним мальчиком я охотнее, чем Жюля Верна, читал синенькие книжечки В. В. Шульгина, мирно продававшиеся тогда в наших книжных киосках. Это был голос из мира, настолько решительно канувшего, что с самой дивной фантазией нельзя было предположить: не пройдёт и двадцати лет, как шаги автора и мои шаги невидимым пунктиром пересекутся в беззвучных коридорах Большой Лубянки. Правда, с ним самим мы встретились не тогда, ещё на двадцать лет позже, но ко многим эмигрантам, старым и молодым, я имел время присмотреться весной 45-го года.
С ротмистром Борщом и полковником Мариюшкиным мне пришлось вместе побывать на медосмотре, и жалкий вид их голых сморщенных тёмно-жёлтых уже не тел, а мощей, так и остался перед моими глазами. Их арестовали в пяти минутах перед гробом, привезли в Москву за несколько тысяч километров и тут в 1945 году серьёзнейшим способом провели следствие об… их борьбе против советской власти в 1919 году!
Мы настолько уже привыкли к нагромождению следственно-судебных несправедливостей, что перестали различать их ступени. Этот ротмистр и этот полковник были кадровыми военными царской русской армии. Им было уже обоим лет за сорок, и в армии они уже отслужили лет по двадцать, когда телеграф принёс сообщение, что в Петрограде свергли императора. Двадцать лет они прослужили под царской присягой, теперь скрепя сердце (и, может быть, внутренне бормоча: "сгинь, рассыпься!"), присягнули ещё Временному правительству. Больше никто им не предлагал никому присягать, потому что всякая армия развалилась. Им не понравились порядки, когда срывали погоны, и офицеров убивали, и естественно, что они объединились с другими офицерами, чтобы против этих порядков сражаться. Естественно было Красной армии биться с ними и сталкивать их в море. Но в стране, где есть хоть зачатки юридической мысли — какие же основания судить их, да ещё через четверть века? (Всё это время они жили как частные лица: Мариюшкин до самого ареста, Борщ правда оказался в казачьем обозе в Австрии, но именно не в вооружённой части, а в обозе среди стариков и баб.)
Однако в 1945 году в центре нашей юрисдикции их обвинили: в действиях, направленных ксвержению власти рабоче-крестьянских советов; в вооружённом вторжении на советскую территорию (то есть, в том, что они не уехали немедленно из России, которая была из Петрограда объявлена советской); в оказании помощи международной буржуазии (которой они сном и духом не видели); в службе у контрреволюционных правительств (то есть у своих генералов, которым они всю жизнь подчинялись). И все эти пункты (1-2-4-13) 58-й статьи принадлежали уголовному кодексу, принятому… в 1926 году, то есть через 6–7 лет после окончания гражданской войны! (Классический и бессовестный пример обратного действия закона!) Кроме того статья 2-я кодекса указывала, что он распространяется лишь на граждан, задержанных на территории РСФСР. Но десница ГБ выдергивала совсем не-граждан и изо всех стран Европы и Азии![72] А уж о давности мы и не говорим: о давности гибко было предусмотрено, что к 58-й она не применяется. Давность применяется только к своим доморощенным палачам ("Зачем старое ворошить?…"), уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся гражданская война.
Мариюшкин хоть ясно всё помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя чёрствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал.
Что их сегодня следовали и судили — никак не доказывает их реальной виновности даже в прошлом, а лишь месть советского государства: за то, что они сопротивлялись коммунизму четверть столетия назад, хотя с тех пор тянули жизнь неустроенных бездомных изгнанников.
От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин Константинович Ясевич. Вот для него с концом гражданской войны борьба против большевизма не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как — мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю — у него было, кажется, и в камере. Среди неразберихи понятий, расплывшихся и изломанных линий зрения, как было в головах большинства из нас, у него, очевидно, был чёткий ясный взгляд на окружающее, а от отчётливой жизненной позиции — и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волоска, уж он пережил следствие (ждет приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой — а сохранил молодую, даже розоватую кожу, из всей камеры один делал утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался проход — и эти пять-шесть метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой, с чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя мимо стен.
И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него ничто из окружающего не противоречило его ожиданиям, — он в камере был совершенно одинок.
Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в одной из тех же 70-х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан приговор всей их группе, почему-то у них на руках. Первый в списке был Ясевич, а приговор ему — расстрел. Так вот чту он видел, предвидел сквозь стены непостаревшими глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную силу.
Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронько. Мы с ним сдружились. Оба ослабелые, высохшие, жёлто-серая кожа на костях (почему, правда, мы так поддавались? я думаю, от душевной растерянности), оба худые, долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных дворах, мы ходили всё рядом осторожной поступью стариков и обсуждали параллели наших жизней. В один и тот же год мы родились с ним на юге России. Ещё сосали мы оба молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился за море, хотя «белогвардеец» его отец был такой: рядовой неимущий телеграфист.
Для меня было остро-интересно через его жизнь представить всё моё поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном надзоре при очень скромных или даже скудных достатках. Они были все прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная страха и подавления, хотя некоторый гнёт авторитета белых организаций был над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие всю европейскую молодёжь (лёгкое отношение к жизни, бездумность, прожигание, высокая преступность) их не коснулись — это потому, что они росли как бы под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли, — только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина, что первичная физическая родина не стояла за ней. Современное печатное слово было доступно им гораздо шире и объёмнее, чем нам, но именно советские издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им казалось, что именно поэтому они не могут понять главного, самого высокого и прекрасного о Советской России, а то, что доходит до них, есть искажение, ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41-м году их кликнули — они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть, чем выжить. В двадцать пять — двадцать семь лет эта молодёжь уже представила и твёрдо отстояла свою точку зрения. Так, группа Игоря была «непредрешенцы». Они декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, ни даже что-либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит народ.
Много мы пролежали рядом на нарах. Я охватил, сколько мог, его мир, и эта встреча открыла мне (а потом другие встречи подтвердили) представление, что отток значительной части духовных сил, происшедший в гражданскую войну, увёл от нас большую и важную ветвь русской культуры. И каждый, кто истинно любит её, будет стремиться к воссоединению обеих ветвей — метрополии и зарубежья. Лишь тогда она достигнет полноты, лишь тогда обнаружит способность к неущербному развитию.
Я мечтаю дожить до того дня.
* * *
Слаб человек, слаб. В конце концов и самые упрямые из нас хотели в ту весну прощения. Ходил такой анекдот: "Ваше последнее слово, обвиняемый!" — "Прошу послать меня куда угодно, лишь бы там была советская власть! И — солнце…" Советской-то власти нам не грозило лишиться, грозило лишиться солнца… Никому не хотелось в крайнее Заполярье, на цынгу, на дистрофию. И особенно почему-то цвела в камерах легенда об Алтае. Те редкие, кто когда-то там был, а особенно — кто там и не был, навевали сокамерникам певучие сны: что за страна Алтай! И сибирское раздолье, и мягкий климат. Пшеничные берега и медовые реки. Степь и горы. Стада овец, дичь, рыба. Многолюдные богатые деревни…
Арестантские мечты об Алтае — не продолжают ли старую крестьянскую мечту о нём же? На Алтае были так называемые земли Кабинета Его Величества, из-за этого он был долго закрытее для переселения, чем остальная Сибирь, — но именно туда крестьяне более всего и стремились (и переселялись). Не оттуда ли такая устойчивая легенда?
Ах, спрятаться бы в эту тишину! Услышать чистое звонкое пение петуха в незамутнённом воздухе! Погладить добрую серьёзную морду лошади! И будьте вы прокляты, все великие проблемы, пусть колотится о вас кто-нибудь другой, поглупей. Отдохнуть там от следовательской матерщины и нудного разматывания всей твоей жизни, от грохота тюремных замков, от спёртой камерной духоты. Одна жизнь нам дана, одна маленькая, короткая! — а мы преступно суём её под чьи-то пулемёты или лезем с ней, непорочной, в грязную свалку политики. Там, на Алтае, кажется жил бы в самой низкой и тёмной избушке на краю деревни, подле леса. Не за хворостом и не за грибами — так бы просто вот пошёл в лес, обнял бы два ствола: милые мои! ничего мне не надо больше!..
И сама та весна призывала к милосердию: весна окончания такой огромной войны! Мы видели, что нас, арестантов, текут миллионы, что ещё большие миллионы встретят нас в лагерях. Не может же быть, чтобы стольких людей оставили в тюрьме после величайшей мировой победы! Это просто для острастки нас сейчас держат, чтобы помнили лучше. Конечно, будет великая амнистия, и всех нас распустят скоро. Кто-то клялся даже, что сам читал в газете, как Сталин, отвечая некоему американскому корреспонденту (а фамилия? — не помню…) сказал, что будет у нас после войны такая амнистия, какой не видел свет. А кому-то и следователь сам верно говорил, что будет скоро всеобщая амнистия. (Следствию были выгодны эти слухи, они ослабляли нашу волю: чёрт с ним, подпишем, всё равно не надолго.)
Но — на милость разум нужен .
Мы не слушали тех немногих трезвых из нас, кто каркал, что никогда за четверть столетия амнистии политическим не было — и никогда не будет. (Какой-нибудь камерный знаток из стукачей ещё выпрыгивал в ответ: "Да в 1927-м году, к десятилетию Октября, все тюрьмы были пустые, на них белые флаги висели! " Это потрясающее видение белых флагов на тюрьмах — почему белых? — особенно поражало сердца.[73]) Мы отмахивались от тех рассудительных из нас, кто разъяснял, что именно потому и сидим мы, миллионы, что кончилась война: на фронте мы более не нужны, в тылу опасны, а на далёких стройках без нас не ляжет ни один кирпич. (Нам не хватало самоотречения вникнуть если не в злобный, то хотя бы в простой хозяйственный расчёт Сталина: кто ж это теперь, демобилизовавшись, захотел бы бросить семью, дом и ехать на Колыму, на Воркуту, в Сибирь, где нет ещё ни дорог, ни домов? Это была уже почти задача Госплана: дать МВД контрольные цифры, сколько посадить.) Амнистии! великодушной и широкой амнистии ждали и жаждали мы! Вот, говорят, в Англии даже в годовщины коронаций, то есть каждый год, амнистируют!
Была амнистия многим политическим и в день трёхсотлетия Романовых. Так неужели же теперь, одержав победу масштаба века и даже больше, чем века, сталинское правительство будет так мелочно мстительно, будет памятливо на каждый оступ и оскольз каждого маленького своего подданного?…
Простая истина, но и её надо выстрадать: благословенны не победы в войнах, а поражения в них! Победы нужны правительствам, поражения нужны — народу. После побед хочется ещё побед, после поражения хочется свободы — и обычно её добиваются. Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, возвыситься духовно.
Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два столетия великих напряжёний, разорений, несвободы — и новых, и новых войн. Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать, шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе.[74]
Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на полстолетия раньше (французская же оккупация не была для России реальностью.) А Крымская война принесла нам свободы.
В ту весну мы верили в амнистию — но вовсе не были в этом оригинальны. Поговорив со старыми арестантами, постепенно выясняешь: эта жажда милости и эта вера в милость никогда не покидает серых тюремных стен. Десятилетие за десятилетием разные потоки арестантов всегда ждали и всегда верили: то в амнистию, то в новый кодекс, то в общий пересмотр дел (и слухи всегда с умелой осторожностью поддерживались Органами). К сколько-нибудь кратной годовщине Октября, к ленинским годовщинам и к дням Победы, ко дню Красной армии или дню Парижской Коммуны, к каждой новой сессии ВЦИК, к закончанию каждой пятилетки, к каждому пленуму Верховного Суда — к чему только не приурочивало арестантское воображение это ожидаемое нисшествие ангела освобождения! И чем дичей были аресты, чем гомеричнее, умоисступлённее широта арестантских потоков, — тем больше они рождали не трезвость, а веру в амнистию!
Все источники света можно в той или иной степени сравнивать с Солнцем. Солнце же несравнимо ни с чем. Так и все ожидания в мире можно сравнивать с ожиданием амнистии, но ожидания амнистии нельзя сравнить ни с чем.
Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии? А если двоих-троих брали из камеры с вещами, — камерные знатоки тотчас же сопоставляли их дела и умозаключали, что это — самые лёгкие, их разумеется взяли освобождать. Началось! В уборной и в бане, арестантских почтовых отделениях, всюду наши активисты искали следов и записей об амнистии. И вдруг в знаменитом фиолетовом выходном вестибюле бутырской бани мы в начале июля прочли громадное пророчество мылом по фиолетовой поливанной плитке гораздо выше человеческой головы (становились значит друг другу на плечи, чтоб только дольше не стёрли):
"Ура!!! 17 июля амнистия!".[75]
Сколько ж у нас было ликования! ("Ведь если б не знали точно — не написали бы!") Всё, что билось, пульсировало, переливалось в теле — останавливалось от удара радости, что вот откроется дверь…
Но — на милость разум нужен…
В середине же июля одного старика из нашей камеры коридорный надзиратель послал мыть уборную и там с глазу на глаз (при свидетелях бы он не решился) спросил, сочувственно глядя на его седую голову: "По какой статье, отец?" — "По пятьдесят восьмой!" — обрадовался старик, по кому плакали дома три поколения. "Не подпадаешь…" — вздохнул надзиратель. Ерунда! — решили в камере, — надзиратель просто неграмотный.
В той камере был молодой киевлянин Валентин (не помню фамилии) с большими по-женски прекрасными глазами, очень напуганный следствием. Он был безусловно провидец, может быть в тогдашнем возбуждённом состоянии только. Не однажды он проходил утром по камере и показывал: сегодня тебя и тебя возьмут, я видел во сне. И их брали! Именно их! Впрочем душа арестанта так склонна к мистике, что воспринимает провъдение почти без удивления.
27-го июля Валентин подошёл ко мне: "Александр! Сегодня мы с тобой." И рассказал мне сон со всеми атрибутами тюремных снов: мостик через мутную речку, крест. Я стал собираться и не зря: после утреннего кипятка нас с ним вызвали. Камера провожала нас шумными добрыми пожеланиями, многие уверяли, что мы идём на волю (из сопоставления наших "легких дел" так получалось).
Ты можешь искренне не верить этому, не разрешать себе верить, ты можешь отбиваться насмешками, но пылающие клещи, горячее которых нет на земле, вдруг да обомнут, вдруг да обомнут твою душу: а если правда?…
Собрали нас человек двадцать из разных камер и повели сначала в баню (на каждом жизненном изломе арестант прежде всего должен пройти баню). Мы имели там время, часа полтора, предаться догадкам и размышлениям. Потом распаренных, принеженных — провели изумрудным садиком внутреннего бутырского двора, где оглушающе пели птицы (а скорее всего одни только воробьи), зелень же деревьев отвыкшему глазу казалась непереносимо яркой. Никогда мой глаз не воспринимал с такой силой зелени листьев, как в ту весну! И ничего в жизни не видел я более близкого к Божьему раю, чем этот бутырский садик, переход по асфальтовым дорожкам которого никогда не занимал больше тридцати секунд![76]
Привели в бутырский вокзал (место приёма и отправки арестантов; название очень меткое, к тому ж главный вестибюль там похож на хороший вокзал), загнали в просторный большой бокс. В нём был полумрак и чистый свежий воздух: его единственное маленькое окошко располагалось высоко и без намордника. А выходило оно в тот же солнечный садик, и через открытую фрамугу нас оглушал птичий щебет, и в просвете фрамуги качалась ярко-зелёная веточка, обещавшая всем нам свободу и дом. (Вот! И в боксе таком хорошем ни разу не сидели! — не случайно!)
А все мы числились за ОСО![77] И так выходило, что все сидели за безделку.
Три часа нас никто не трогал, никто не открывал двери. Мы ходили, ходили, ходили по боксу и, загонявшись, садились на плиточные скамьи. А веточка всё помахивала, всё помахивала за щелью, и осатанело перекликались воробьи.
Вдруг загрохотала дверь, и одного из нас, тихого бухгалтера лет тридцати пяти, вызвали. Он вышел. Дверь заперлась. Мы ещё усиленнее забегали в нашем ящике, нас выжигало.
Опять грохот. Вызвали другого, а того впустили. Мы кинулись к нему. Но это был не он! Жизнь лица его остановилась. Разверстые глаза его были слепы. Неверными движениями он шатко передвигался по гладкому полу бокса. Он был контужен? Его хлопнули гладильной доской?
— Что? Что? — замирая спрашивали мы. (Если он ещё не с электрического стула, то смертный приговор ему во всяком случае объявлен.) Голосом, сообщающим о конце Вселенной, бухгалтер выдавил:
— Пять!! Лет!!!
И опять загрохотала дверь — так быстро возвращались, будто водили по лёгкой надобности в уборную. Этот вернулся, сияя. Очевидно его освобождали.
— Ну? Ну? — столпились мы с вернувшейся надеждой. Он замахал рукой, давясь от смеха:
— Пятнадцать лет!
Это было слишком вздорно, чтобы так сразу поверить.
Продолжение следует