Анатолий Рыбаков. ДЕТИ АРБАТА (роман). Книга вторая СТРАХ. Часть первая. Главы 21-30

Опубликовано 08.03.2022
Анатолий Рыбаков. ДЕТИ АРБАТА (роман). Книга вторая СТРАХ. Часть первая. Главы 21-30

21

Шарок был измотан, недосыпал – допросы шли каждую ночь, доклады начальству каждый день, совещания у Молчанова через день, подследственные – кадровые троцкисты и децисты, доставленные из тюрем и лагерей, показаний не давали, ничего не боялись, ни пыток, ни палок, ни «конвейера», ни угрозы расстрела, ненавидели Сталина, ненавидели органы госбезопасности, ни на какие приманки не попадались, не верили ни единому слову следователя. Люди с многолетней лагерной хваткой, они отвечали так, что ни за одно слово не уцепишься, а чтобы наговорить на себя и на других – об этом не могло быть и речи. Были верны Троцкому до конца, и заставить их показать, что Троцкий – террорист, убийца и шпион, было невозможно.

От этой проклятой работенки у Шарока даже волосы стали выпадать.

Мать как-то утром уткнулась глазами в его затылок.

– Чтой-то ты, сынок, будто лысеть начинаешь…

Он чего-то рявкнул в ответ, мать обиженно поджала губы, уж правду-истину нельзя сказать, ведь родной сын, жалко ведь, извелся весь, так и заболеть недолго.

За эти три недели сплошных ночных допросов Шарок сильно переменился. С теми, с кем можно быть грубым, наглым, нахальным, он всегда был груб, нагл, нахален, но черную работу оставлял другим, исполнителям, не хотел пачкать руки.

И подростком никогда не дрался – боялся ответного удара, этого страха не мог преодолеть и сейчас. При нем валили человека на пол, били резиновыми палками, Шарок наклонялся, тряс ему голову, требовал признания. Но сам раньше никого не валил, не бил резиновой палкой, не топтал сапогами.

Теперь же он сам швырял на пол, топтал сапогами, бил резиновой палкой.

Вывела его из себя Звягуро Лидия Григорьевна, доставленная из сибирской ссылки, старый член партии, исключенная еще в 1927 году, децистка, сторонница Сапронова, а это самые бешеные, самые непримиримые фанатики, сволочи и сукины дети!

Даже разговаривать отказалась.

– Где мой сын Тарас?

Какой такой Тарас? Нет в деле никакого Тараса, и в старом, доставленном из архива деле в графе «семейное положение» ясно написано: «Детей нет».

– У вас нет детей.

– Откуда это вам известно?

– Вот ваше дело, допрос 1927 года.

– Тогда не было, сейчас есть.

– Сколько же лет вашему сыну?

– Семь.

Шарок с удивлением воззрился на нее. Сын. Семь лет. Кто польстился на эту уродливую старуху с выпирающими зубами? И вот, пожалуйста, родила. Впрочем, в местах заключения любая баба – баба, хоть столетняя, с двадцать седьмого года по тюрьмам и лагерям, но вот забрюхатела, в ее-то годы, странно!

– Поздненько вы обзавелись ребенком.

– Моя забота.

– Конечно, – устало рассмеялся Шарок, – сработали… Так где он, ваш сын?

– Я у вас спрашиваю, где мой сын?! Меня привезли с Ангары в Красноярск, провели внутрь управления, Тарасик остался внизу, в приемной. Больше я его не видела. Меня вывели во двор, посадили в машину, потом в поезд и доставили сюда, к вам на Лубянку. В дороге я объявила голодовку, голодаю и сейчас, требую, чтобы мне сказали, где мой сын и что с ним.

Шарок с интересом смотрел на нее. Кажется, он получает свой шанс. Такие, как она, обычно не боятся за судьбу родных, они всех и вся отринули от себя во имя политики. Но эта старуха, оказывается, живет не одной политикой, она живет сыном.

– Напрасно голодаете, – сказал Шарок, – прекратите голодовку, помрете – ваш сын останется сиротой.

Он придвинул к себе чернильницу, блокнот.

– Точно: фамилия, имя, отчество ребенка?

– Фамилия моя Звягуро, зовут сына Тарас Григорьевич.

– Где его документы? Метрики?

– У него нет документов, нет метрик.

– Почему?

– А какое это имеет значение?

– Лидия Григорьевна, – мягко сказал Шарок, – я готов вам помочь. Органы, изолируя родителей, обязаны проявлять заботу о малолетних детях. О вашем ребенке, вероятно, тоже позаботились. Если это так, то надо правильно оформить документы, чтобы потом вы могли его найти. Если же он ушел из приемной сам, то объявим розыск. Для этого нужны приметы.

– Обыкновенный мальчик, семи лет, белобрысый, голубоглазый, не произносит «р», одет в белую рубашку и коричневые штанишки. Пальто из синего сукна, на вате, теплый серый платок, валенки… Документов при нем нет, у него вообще нет документов, это мой приемный сын, я его подобрала в Сибири, родители его погибли. Знает свое имя – Тарасик, знает меня как маму – Лидию Григорьевну.

Все ясно. Старая дева, привязалась к своему Тарасу, совсем ошалела, ради него пойдет на все.

– Усыновление оформлено? – спросил Шарок.

– Вы задаете странные вопросы. Как я могла оформить усыновление? Ведь у меня нет паспорта, куда его вписать. Но Алферов, ваш уполномоченный, в курсе, я ему официально написала.

– Да, – задумчиво проговорил Шарок, – дело очень сложное. Никаких формальных прав на этого ребенка вы не имеете. Не ваш ребенок. И давать вам о нем сведения мы не обязаны.

– Он мой сын, – сказала Звягуро, – я его воспитала. Своей матерью он считает меня.

– Да, да, конечно, – согласился Шарок, – по-человечески я вас понимаю. Но формальную сторону мы не имеем права игнорировать – ни я, ни кто-либо другой. В стране тысячи заключенных, и мы можем говорить только об их законных родственниках. Поймите нас! Мало ли кто кого объявит своим сыном или дочерью! Мальчик – сирота, он, я думаю, попадет в детский дом, вот и все.

– Пока вы мне не сообщите о его судьбе, я не сниму голодовку.

– Не ставьте себя в глупое положение. На вашу голодовку никто не обратит внимания. Какая голодовка в общей камере? Вы не берете свою пайку, но вас подкармливают соседи.

– Как угодно, – отрезала Звягуро. – Пока мне не дадут точной справки, где мой сын, я голодаю и никаких разговоров с вами не веду.

– Ну хорошо, я узнаю, сообщу вам, что он в таком-то детском доме, там-то и там-то. Дальше что?

– Буду знать, где он. Пока мне этого достаточно. Вы можете меня расстрелять. Но, пока я жива, я хочу и имею право знать, что с моим сыном.

– Ни на что вы не имеете права, я вам это объяснил. Он вам не сын, даже не приемный сын, просто чужой ребенок, никто на ваши жалобы не обратит внимания.

Он замолчал, разглядывая Лидию Григорьевну. До чего страшна, черт возьми! Но фамилия громкая – Звягуро! Была в учебнике истории партии, теперь, правда, выброшена. Если такую расколоть, то можно поправить неудачу с Рейнгольдом.

Шарок откинулся на спинку стула.

– Лидия Григорьевна! Вы умный человек и опытный политик. Вы хорошо понимаете бесполезность и тщетность своих претензий. Я не обязан разыскивать случайно встреченного вами сироту. С голоду он не умрет, поместят в детский дом, под фамилией, которую вы никогда не узнаете, и в какой детдом его отправили, тоже никогда не узнаете. Все это вы хорошо понимаете, но, видимо, ваша привязанность к мальчику сильнее такого понимания. Это очень человечно, и я вам сочувствую: наши с вами дела пройдут, забудутся, вот этот кабинет, – он обвел рукой комнату, показал на стол, – эти бумаги, мы с вами, а ребенок останется – ему жить. И вы должны жить ради него. Я понимаю, идеи, взгляды – все это очень важно, значительно, но ребенок важнее и значительней. Буду говорить с вами прямо. Мы не только узнаем про вашего сына, но и поможем вам вернуться к нему. Но и вы помогите нам.

Она сидела, все так же опустив голову, и смотрела в сторону ускользающим взглядом.

Шарок продолжал:

– Оставаясь в том качестве, в котором вы сейчас находитесь, вы не нужны вашему приемному сыну, простите, как его зовут?

Она не ответила, сидела с опущенной головой, глядя в сторону, и взгляд ее по-прежнему ускользал.

Шарок оценил ее молчание: пытается угадать, что он ей преподнесет, готовится к отпору, а может быть, и к согласию.

– Оставаясь в вашем положении, вы обречены на тюрьмы, лагеря и ссылки, – продолжал Шарок, – вы видите, что делается. Партия усиливает борьбу с антипартийными, антисоветскими элементами…

Он нарочно подчеркнул слово «антисоветский» – они всегда негодовали, протестовали, когда их так называли. Но Звягуро по-прежнему молчала.

– Борьбу с антипартийными, антисоветскими элементами партия доведет до конца, – сказал Шарок, – дело оппозиции проиграно, народ и партия отвергли ее, никаких шансов она не имеет. Представляете ли вы опасность для партии, для народа? Нет! Достаточно шевельнуть пальцем, и вас не будет. Возвращайтесь к партии, к народу, помогите строить социализм, ведь ради этого вы и пошли в революцию.

Шарок сделал паузу, ожидая реакции Звягуро. Но она по-прежнему молчала, сидела, опустив голову, глядя мимо Шарока, будто шарила взглядом по тюремному полу.

– Я знаю, что вы ответите: я родился, когда вы уже были в партии, и не мне вас убеждать. Но не я вас убеждаю, вас убеждает партия, народ вас убеждает, если угодно, ваш сын, которого вы бросаете на произвол судьбы.

Он опять сделал паузу, но эта Звягуро чертова все молчала и сидела все в той же позе…

С другой стороны, ее молчание обнадеживало Шарока – слушает, не возражает.

– Помогите политически обезвредить Троцкого. Он руководит из-за границы деятельностью террористических и подрывных групп на территории Союза. Действовал через «Объединенный центр» в Москве, куда входили, с одной стороны, Зиновьев, Каменев и другие зиновьевцы, с другой – бывшие видные троцкисты Смирнов и Мрачковский. По приказанию этого центра убит Киров, готовились террористические акты против товарища Сталина и других членов Политбюро. Вы об этом ничего не знали? А вот от меня узнали. И помогите нанести последний удар по Троцкому и троцкизму. В этом нам помогают многие бывшие зиновьевцы, троцкисты и децисты. Помогите и вы. Мы не собираемся вас судить. Мы хотим, чтобы вы засвидетельствовали, что такая террористическая организация существовала, что директивы о терроре давались. Что, где, как, кому – это вы решите сами. Это вопрос технический. Важно подтвердить: Троцкий руководил заговором из-за границы через Зиновьева, Каменева, Смирнова, Мрачковского и еще некоторых лиц… Все честные люди нам помогают, и вы помогите. Никакого предательства вы не совершаете. Отказаться от ошибочной линии, отказаться от бесполезной борьбы не стыдно, не зазорно. Зато, сохранив свою жизнь, вы сохраните и жизнь своего приемного сына. Вы ведь знаете, что такое наши детские дома, к сожалению.

Ее молчание начало раздражать Шарока, он повысил голос:

– Лидия Григорьевна! Я вам все объяснил, и достаточно ясно. Вы должны сделать выбор. Я не настаиваю на немедленном ответе. Я вас не тороплю. Подумайте, завтра я вас вызову.

Не поднимая головы, она спросила:

– Что будет с Тарасом?

– Как только я получу от вас положительный ответ, я тут же приму меры. Более того, мы привезем его в Москву, покажем вам, оформим усыновление и поместим в лучший московский детский дом, а если пожелаете, то отправим к вашим родным, у вас, – он перелистал дело, – у вас в Ярославле, кажется, есть племянник, пожалуйста, отправим вашего Тараса к нему.

– Понятно, – тихо проговорила Звягуро, – а не соглашусь участвовать в этой комедии, ничего о Тарасе не узнаете и ничего для него не сделаете.

– Абсолютно ничего, – подтвердил Шарок, – мы можем вам помочь только в порядке исключения, если вы поможете нам.

Он смотрел на нее спокойно, даже как будто участливо, но в душе торжествовал: идейная, до революции еще сидела в каторжной тюрьме, у нас восемь лет мотается по тюрьмам, лагерям да ссылкам, и вот такую он сломает, нашел уязвимое место, нашел ахиллесову пяту. Сама назвала своего Тараса.

А ведь районный уполномоченный Алферов ничего об этом Тарасе не написал, дал характеристику: кадровая, непримиримая децистка, а вот что мальчика воспитывает, не написал, знал об этом, от самой Звягуро знал, но не написал. Понимал, не мог не понимать значения такого обстоятельства для следствия, а не упомянул. Почему? Ладно, разберемся. А эта тетка никуда не денется.

– И с другими вы тоже вступаете в подобные сделки?

– Вступаем. В отдельных случаях. В большинстве случаев никаких сделок не требуется.

– Детьми шантажируете.

– Лидия Григорьевна! – сурово произнес Шарок – У меня нет времени на дискуссии. Я вам предложил простой, прямой, безболезненный выход из положения, одинаково выгодный вам и нам. Вы отлично понимаете, что мы добьемся от вас нужных показаний, у нас есть для этого достаточно мощные средства. Я хочу обойтись без них. Всякая оппозиция в нашей стране будет уничтожена раз и навсегда, тем, кто это понимает, кто будет помогать нам, мы сохраним жизнь, тех, кто будет сопротивляться, уничтожим. Я долго с вами вожусь только потому, что вошел в ваше положение. Хотите, примите мои условия, не хотите – я не ручаюсь ни за вашу жизнь, ни за судьбу вашего приемного сына.

Она подняла голову, посмотрела на Шарока. Такой ненависти Шарок никогда не видел, он даже испугался, ему даже стало не по себе. И она вдруг, подумать только, она, сволочь, стерва, плюнула ему в лицо. Это произошло в одно мгновение. Шарок отшатнулся, плевок попал ему на грудь. Ах ты рвань, падаль!

Шарок встал, носовым платком вытер гимнастерку, подошел к Звягуро, поднял ее голову, она с вызовом смотрела на него, он стукнул по этой поганой харе кулаком справа, потом слева, голова у нее моталась между ударами, как у Петрушки, уродина с выпирающими зубами, не человек даже, отвратительная обезьяна! Он бил ее справа, слева, не давая свалиться со стула. А она, стерва, молчала, ни звука, ни стона, гадина, даже глаз не закрывала, смотрела на него с ненавистью.

В конце концов она свалилась со стула… Шарок вызвал конвоиров, и они утащили ее в камеру.

С этой ночи, с допроса Звягуро, Шарок уже не боялся бить подследственных. Бил по физиономиям кулаками, бил сапогами, бил резиновой палкой. И, когда бил, приходил в еще большую ярость, но со временем научился и владеть собой. Как только арестованный сдавался, переставал его бить, возвращался за свой стол, закуривал, сидел несколько минут молча, отдыхал: бить – работа нелегкая. И возобновлял допрос. Показания записывал с обиженным видом, будто это не он бил, а его били, будто арестованный сам виноват в том, что заставил его выполнять такую неприятную работу.

Но давали нужные показания люди малозначительные, даже не второстепенные, а третьестепенные. Серьезные арестованные показаний не давали. Никаких реальных, существенных результатов Шарок добиться не сумел.

А тут на совещании у Молчанова выяснилось, что из «детонаторов», кроме Ольберга, уже и Пикель начал давать нужные показания, а Рейнгольд не дает. Три недели в руках у Чертока, чего только с ним не делали, а не дает. Теперь Вутковскому и Шароку предстояло оправдать свой запасной план с «ангелом-хранителем».

Рейнгольда вернули Шароку.

Три недели Черток, самый страшный следователь в аппарате, садист и палач, держал Рейнгольда на «конвейере» – по сорок восемь часов без сна и пищи, избивал нещадно, подписал в его присутствии ордер на арест жены и детей, но ничего добиться не смог. Однако перед Шароком предстал уже не тот Рейнгольд, что сидел перед ним на первом допросе. Его шикарный прежде костюм, теперь грязный, порванный и обтрепанный, висел на нем, как на вешалке, – за эти три недели он потерял, наверное, килограммов пятнадцать (Шарок умел это определять на глаз), зарос бородой, глаза лихорадочно блестят, как у человека, не спавшего много-много дней и столько же не евшего, подвергавшегося унижению, избиению и пыткам. И все равно Рейнгольд смотрел по-прежнему злобно и непримиримо.

Но Шарок хорошо знал: эта злоба и непримиримость обращены к тому, кто его пытал и мучил, они сосредоточены прежде всего на Чертоке. В этом и заключался смысл «комбинации» – из горячего в холодное, из холодного в горячее, как в вытрезвителе. На этой «комбинации» настояли Бутковский и Шарок, теперь на них лежала ответственность за ее успешную реализацию. И потому они тщательно все обдумали. Средство придумали сильное.

– В свое время, Исаак Исаевич, я думал найти с вами общий язык, но не нашли мы с вами общий язык не по моей вине, Исаак Исаевич, по вашей. Лучше вам было у Чертока? Не думаю. Мы его тут хорошо знаем.

Шарок говорил правду. Чертока здесь знали как садиста, негодяя и подлипалу. Шарок очень сетовал на то, что у него с Чертоком схожие фамилии – их иногда даже путали.

– Так вот, Исаак Исаевич, – продолжал Шарок, – мне выпала на долю печальная обязанность.

Он посмотрел на Рейнгольда сочувственно-отстраненно, как смотрят на человека обреченного, как смотрят на мертвого. Так он посмотрел на Рейнгольда и протянул ему постановление Особого совещания при Наркомвнуделе, приговорившего Рейнгольда И. И. к расстрелу за участие в троцкистско-зиновьевском заговоре, а членов его семьи к ссылке в Сибирь. Постановление было заверено большой круглой печатью НКВД.

Рейнгольд прочитал бумагу, положил на стол, спросил:

– Я должен это подписать?

– Конечно.

Рейнгольд пошарил глазами по столу, ища ручку. Шарок подивился его твердости, а может, это апатия, желание умереть после всего, что сделал с ним Черток? И он молча наблюдал, как Рейнгольд ищет глазами ручку и не находит.

– Я бы мог дать вам один хороший совет, но вы не слушаете моих советов, – сказал Шарок.

Рейнгольд вопросительно посмотрел на него.

Шарок воровато оглянулся на дверь – старый прием, обозначающий особую доверительность разговора.

– Напишите товарищу Ежову, настаивайте на пересмотре дела, но главное, просите отсрочить исполнение приговора. Найдите для этого мотивы: растеряны неожиданным арестом, измучены допросами у Чертока, ну и тому подобное, в общем, хотите обдумать свое положение, а для этого нужно время. Попробуйте. Я обещаю вам, что через день-два ваше прошение будет лежать на столе у товарища Ежова. И я допускаю, что товарищ Ежов распорядится пересмотреть дело. Я прикажу доставить вам в камеру бумагу, чернила, и вы к утру напишете. Согласны?

Рейнгольд молчал.

– Ну что ж, – сухо произнес Шарок, – вы и в прошлый раз не вняли моим советам и вот получили, – он показал на фальшивый приговор ОСО, – не слушаете и сейчас. Жаль, это будет стоить вам жизни.

– Хорошо, – согласился Рейнгольд, – я напишу.

На следующее утро Шарок сам отправился в камеру к Рейнгольду. Письмо на имя секретаря ЦК Ежова было готово. Письмо длинное, путаное, Рейнгольд клялся в своей верности Центральному Комитету, лично товарищу Сталину, настаивал на своей невиновности, проклинал то короткое время, когда он, еще совсем молодой коммунист, разделял взгляды оппозиции, но он давно и искренне с ней порвал, он действительно бывал на даче у Сокольникова, видел там как-то Каменева, но ни в какой преступный сговор с ним не вступал. Он умоляет пересмотреть его дело, он готов умереть, но не как враг партии, а как ее верный сын.

Шарок забрал письмо, забрал чернила и ручку, пообещал скорый ответ.

Он был доволен. Задуманный план пока выполнялся, если даже сорвется, то в этом письме Рейнгольда содержится многое такое, чего из него никак не могли выбить: осуждение своих прошлых взглядов, признание в прямой и близкой связи с Сокольниковым и знакомстве с Каменевым. А это уже само по себе давало кое-что для начала.

Ночью Шарок вызвал Рейнгольда.

Шарок излучал довольство, радость, даже ликование.

– Поздравляю вас, Исаак Исаевич, товарищ Ежов прочитал ваше письмо.

Он следил за реакцией Рейнгольда. Тот, однако, был невозмутим. Умеет держать себя в руках.

– Так вот, – продолжал Шарок, – руководство наркомата доложило ваше письмо секретарю ЦК товарищу Ежову. Товарищ Ежов согласен отдать распоряжение об отмене приговора.

Он по-прежнему не спускал глаз с Рейнгольда, но у того на лице не дрогнул ни один мускул.

– Товарищ Ежов согласен отдать распоряжение об отмене приговора, – повторил Шарок, – но при одном условии – вы должны помочь следствию разгромить троцкистско-зиновьевскую банду. В какой форме помочь – это вопрос техники, об этом мы с вами договоримся, но вы должны помочь, таково условие товарища Ежова. Примете – приговор будет отменен, отклоните – приговор будет немедленно приведен в исполнение.

Рейнгольд молчал, думал, потом неожиданно твердым, прежним своим голосом сказал:

– Хорошо. Я согласен. Но у меня тоже есть одно непременное условие: товарищ Ежов или кто-либо из членов Политбюро от имени Центрального Комитета скажет мне, что я ни в чем не виновен, но высшие интересы партии требуют от меня тех показаний, на которых вы настаиваете.

Шарок откинулся на спинку стула, с деланным изумлением посмотрел на Рейнгольда.

– Вы считаете себя вправе ставить условия Центральному Комитету партии?

– Считаю.

– А вы не боитесь, что, выдвигая встречные условия, вы тем самым фактически, по существу, отказываетесь выполнить требование Центрального Комитета?

– Не боюсь.

– Вы понимаете, на что идете? Вы хотите, чтобы ЦК с вами торговался?

– Я этого не хочу, – резко возразил Рейнгольд, – требование товарища Ежова я слышу не от товарища Ежова, а от вас. А вы не секретарь ЦК, вы следователь, и ваши слова для меня не гарантия. Можете меня расстрелять, но иначе не будет. Будет только так, как я сказал.

Шарок понимал, что Рейнгольд не уступит. Крепкий человек! Но успех есть: на некоторые условия согласен, это главное, остальное приложится.

– Я доведу вашу просьбу до сведения руководства, – сухо проговорил Шарок. – Прошлый раз вы мне не поверили – дело кончилось Чертоком, теперь опять не верите, чем кончится сейчас, не знаю. Но повторяю: вашу просьбу я доведу до сведения руководства наркомата.

С этим он отослал Рейнгольда в камеру, а сам отправился на доклад к Вутковскому.

– Ну что ж, – сказал Вутковский, – его можно понять. Но, я думаю, он удовлетворится обещанием Молчанова. К тому же они старые знакомые.

Но Рейнгольд не удовлетворился обещаниями Молчанова, хотя они и были старые знакомые, хотя Молчанов возмущался действиями Чертока, обещал его наказать. Рейнгольд упорно стоял на своем – один из высших представителей ЦК должен объявить ему, что он, Рейнгольд, ни в чем не виновен и что высшие интересы партии действительно требуют его сотрудничества со следствием в разоблачении «троцкистско-зиновьевского заговора».

Шарок был убежден, что требование Рейнгольда будет выполнено – слишком серьезной фигурой он представлялся для будущего процесса: крупный хозяйственник, старый коммунист, личный знакомый Каменева, показания такого человека в сочетании с показаниями Ольберга (курьера – посланца Троцкого) и Пикеля (секретаря Зиновьева) составили бы прочную свидетельскую основу будущего процесса.

Но Шарок ошибся. Ягода и думать не захотел об обращении к Ежову. Приказал держать Рейнгольда на положении смертника и добиваться показаний шаг за шагом, пока не согласится сотрудничать окончательно. И не медлить, через три дня он должен сдаться.

Ягода не хотел помощи Ежова, ибо такая помощь означала бы, что его аппарат самостоятельно с этим делом справиться не может. В аппарате НКВД поговаривали о скрытой борьбе между Ежовым и Ягодой, о ревности Ягоды к Ежову. Но Шарока это мало утешало: паны дерутся, а у хлопцев чубы трещат.

Что имел Шарок по делу Рейнгольда? Показания Ольберга и Пикеля о том, что и он был участником заговора? Устроить им очную ставку? Но Рейнгольд запутает Ольберга. Что касается Пикеля, то они шапочно знакомы, и как поведет себя Пикель, тоже неизвестно. Когда ему устроили очную ставку с Зиновьевым, он так оробел и растерялся, что не мог и слова вымолвить. Не повторится ли такая же история и сейчас? Очная ставка остается на крайний случай. Что же еще? Письмо Ежову – это важно, признал участие в оппозиции, раскаивается, клянется в верности партии, при известных условиях готов к сотрудничеству и, конечно, боится расстрела, хотя притворяется, что не боится.

Все это Шарок обдумывал, сидя в своем кабинете над тощей папкой Рейнгольда, которую он, Шарок, обязан превратить в толстый том показаний. И это его последний шанс. Он ходит в самых отстающих – ни одного человека, ни одного признания.

Шарок сидел за столом, пытаясь сосредоточиться, и не мог сосредоточиться. Ночь была суматошная, во всех следовательских кабинетах шли допросы, шум, крики избиваемых, топот сапог, выла какая-то баба. К тому же еще закрыт ларек, у некоторых следователей кончились папиросы, они стреляли друг у друга, стреляли и у Шарока, он давал, но, когда увидел, что в пачке осталось всего шесть папирос, сообразил, что ему самому не хватит до утра, спрятал пачку в стол и каждому просящему отвечал:

– Нету, нету, сказал вам, нету!

Но на этаже решили, что Шарок жадничает, продолжали клянчить, открывали дверь… Шарок всех прогонял.

– Нету, русским языком сказал, самому нечего курить.

И, когда кто-то опять открыл дверь, он, не поднимая головы, сказал:

– Идите к… матери! У меня нет папирос!

Дверь не закрывалась. Он повернул голову и помертвел от страха: в дверях стоял маленький человек – Шарок сразу узнал его… Это был Николай Иванович Ежов.

Шарок вскочил, одернул гимнастерку.

– Товарищ секретарь Центрального Комитета, докладывает старший оперативный уполномоченный Шарок. Извините за грубость. У меня сложное дело, а товарищи все время заходят просить папиросы. Я все роздал. У меня их осталось всего шесть штук, а мне работать до утра.

Пока Шарок докладывал, Ежов вошел в комнату, за ним вошли Агранов, Молчанов и Вутковский. Ночные обходы начальство совершало часто, но Ежов появился в кабинете Шарока впервые.

Несмотря на маленький рост, он был хорошо сложен, быстрый, с суровым солдатским лицом и фиалковыми безжалостными глазами.

– Каким делом вы занимаетесь?

– Исаака Рейнгольда.

– Нужный человек, дело важное. Как оно двигается?

Шарок мгновенно оценил ситуацию. Сейчас решается его судьба, его будущее в этом учреждении. Он ожидал, что Молчанов или Вутковский вместо него доложат, как обстоят дела, не может же он через их голову докладывать о том, что Рейнгольду был предъявлен фиктивный приговор о расстреле, рекомендовано написать Ежову, а написанное Рейнгольдом письмо Ежову не передано по приказу Ягоды.

Но Молчанов и Вутковский молчали. Утаивают. И мгновенное чувство, шевельнувшееся в Шароке, когда Ежов вошел в кабинет, когда он нечаянно обругал его матерно, чувство, что сейчас, в этот час решается его судьба, это чувство укрепилось. Когда-то этот час должен был наступить.

Шарок четко, спокойно, ровным голосом доложил:

– Дело Рейнгольда продвигается очень медленно. Рейнгольд на даче у своего родственника Сокольникова познакомился с Каменевым. Мои попытки убедить Рейнгольда дать показания о связях с Каменевым не дали результата. Не дал результата и трехнедельный допрос помощника начальника оперативного отдела Чертока. Рейнгольда вернули мне. Понимая значение этого соучастника, я пошел на крайнюю меру: я предложил помочь нам в разоблачении троцкистско-зиновьевского заговора и предупредил его, что в случае отказа он будет расстрелян. Для этого мне пришлось написать и предъявить ему постановление ОСО о расстреле. Рейнгольд согласился при условии, что лично вы, товарищ секретарь Центрального Комитета, подтвердите, что его участие в разоблачении заговора соответствует высшим интересам партии. Но я не решился обратиться с этим к вам, товарищ секретарь Центрального Комитета.

Ежов не сводил с Шарока своего холодного, безжалостного взгляда. Потом перевел взгляд поочередно на Агранова, Молчанова и Вутковского. Те молчали, видимо, пораженные неожиданным и откровенным сообщением Шарока.

– Пришлите Рейнгольда сейчас ко мне, – приказал Ежов и вышел. Вслед за ним вышли Агранов, Молчанов и Вутковский.

Шарок остался один, сел, перевел дыхание.

Когда он докладывал Ежову, то никакого страха не испытывал. В тот момент у него не было иного выхода. Он только тщательно выбирал выражения, чтобы никого не подвести. Конечно, если бы Ежов начал расспрашивать о подробностях, он был бы обязан их изложить, и тогда ему, возможно, пришлось бы назвать и Вутковского, и Молчанова, а возможно, и Ягоду.

Ежов ничего не спросил, и он никого не назвал. Но сейчас там, в кабинете Ежова, у него неподалеку от кабинета Ягоды был свой кабинет, неофициальный, никто его не занимал, не входил туда, все знали, что это кабинет только для Ежова, так вот в этом кабинете Ежов расспрашивает и Молчанова, и Агранова, и они все валят, конечно, на Шарока, спасают свою шкуру… Что сделает с ним Ежов или что сделает с ним Ягода, когда Ежов уедет, неизвестно, могут отправить в камеру уже в качестве заключенного.

Дверь распахнулась, в ней возник порученец Ягоды. Это означало вызов к самому наркому.

Шарок поднялся.

Порученец шагнул в кабинет и что-то положил на стол.

– Вам от товарища Ежова.

И тут же вышел.

На столе лежала нераспечатанная коробка папирос «Герцеговина флор».

22

Вернувшись тогда от Альтмана и все обдумав, Вадим ужаснулся. Перечислив десятка два людей, бывавших у них на Арбате, он не может утверждать, что ни о чем, кроме медицины, они не беседовали. Это смешно. Альтман прямо объявил: контрреволюционные разговоры. Значит, что-то дошло туда… Но что именно? Раньше, года два-три назад, собиралась у них театральная молодежь, да и маститые артисты приходили, но никаких разговоров о политике, даже анекдоты не рассказывали. Чего от него хотят?

Он боялся новой встречи с Альтманом. Что готовит ему этот палач? Плетет сеть, начал с одного, думает о другом, перескакивает на третье, держит в неведении… Для того чтобы сопротивляться, выйти из этой нелепицы, ему надо точно знать, в чем суть дела. Жить, существовать в этой неизвестности невозможно.

Он думал об этом не переставая, страх не отпускал его ни днем, ни ночью. Надо поговорить с Юрой. Товарищ, друг детства, пусть скажет, объяснит ему, чего от него хотят. Он не будет просить ни помощи, ни защиты, сам защитится: честнейший советский человек, надежный помощник партии в борьбе за истинно партийное искусство, человек, беспредельно преданный товарищу Сталину.

Конечно, он обязался никому ничего не рассказывать, но Юре можно: он там работает. И надо это сделать немедленно, пока его не вызвали второй раз. Юру трудно застать дома, но он должен его поймать во что бы то ни стало.

Юра оказался дома, сам поднял трубку, приятно удивился:

– Вадим? С какой планеты свалился?

– Это ты пропал. Я всегда на месте. Я тебе звонил – тебя нету.

– Работы много.

– Надо бы встретиться.

– Мне самому хочется, есть о чем поболтать. Но когда?

– Давай сегодня.

Юра засмеялся.

– Сразу видно человека свободной профессии. Милый, у меня все вечера заняты, остается одно воскресенье. Но и в это воскресенье работаю. Давай созвонимся в следующее.

– Юра. Мне обязательно тебя надо увидеть. И срочно.

– Смотри, год не виделись, и вдруг срочно.

– Да, Юра, да! Мне срочно надо тебя видеть.

– Что случилось?

– Особенного ничего. Но я нуждаюсь в твоем совете.

– Я его могу дать по телефону.

– Это разговор не для телефона, – с отчаянием сказал Вадим.

Почва уходила из-под ног. Если он не встретится с ним до вызова к Альтману, все пропало.

– Юра! С тобой говорит твой старый товарищ. Пойми! Если бы это не было для меня так важно, я бы не стал тебя беспокоить. Хочешь, я зайду к тебе?

– Я скоро ухожу. Мать уже обед поставила греть.

– Юра, давай пообедаем у меня. У Фени телячья грудинка с грибами, пирожки к бульону… – Голос у него был умоляющий.

Шарок помолчал, потом сказал:

– Перезвоню через десять минут. Скажу, смогу прийти или нет.

Через десять минут он позвонил:

– Уговорил, иду. Но учти, рассиживаться у меня нет времени, пообедаем по-быстрому.

Шарок был рад встрече, улыбаясь, хлопнул Вадима по плечу.

– Толстеешь, Вадим, грудинка, пирожки, не следишь за фигурой.

– Некогда следить, дорогой мой.

– Конечно, всех на карандаш, на мушку берешь, долбаешь всех подряд… Ну, так что у тебя случилось?

Они прошли в столовую. Феня внесла супницу, налила в тарелки бульон, поставила блюдо с пирожками.

Вадим дождался, пока она выйдет.

– Ничего особенного. Наверно, я напрасно тебя беспокою. Но, понимаешь, я никогда не попадал в такие ситуации. Хорошо знаю, что все это ерунда, ничем мне не грозит, но неприятно.

Шарок рассмеялся.

– Нас, юристов, учили отсекать первую страницу приготовленной речи и сразу начинать со второй.

– Юра, – сказал Вадим, – меня вызывали на Лубянку…

Лицо Шарока напряглось. Не нахмурился, не насупился, а именно напрягся. Губы сжались в полоску, взгляд затвердел.

– Вызывал какой-то Альтман, я не разобрал его чин, в чинах я мало понимаю, ужасный такой тип, формальный, сухой, бездушный, я совершенно обалдел, видимо, наделал глупостей. У меня было только одно желание – поскорее выбраться оттуда.

Голос у него дрогнул, неужели Юрка ему не посочувствует?

Но у того лицо оставалось по-прежнему напряженным, он молчал и смотрел мимо Вадима.

Заглянула Феня.

– Телятину подавать?

– Давай, – буркнул Вадим и подождал, пока она прикроет дверь. – Собственно, ничего особенного, он спрашивал про знакомых иностранцев. Я назвал всех, кого знал, он записал, я подписал, и он меня отпустил. Но сказал, что вызовет еще. И я не понимаю зачем. Что ему от меня нужно? С иностранцами я никаких дел не имел, никаких разговоров не вел, ты меня знаешь… Ну а то, что Вика уехала во Францию, при чем здесь я?

И тут Шарок неожиданно проявил заинтересованность.

– Уехала во Францию? Зачем?

– Вышла замуж и уехала.

– За кого она вышла замуж?

– За какого-то корреспондента.

– А, – пробормотал Шарок, – за антисоветчика.

– Он антисоветчик? Ты знаешь?

– Все корреспонденты – антисоветчики, кроме корреспондентов коммунистических газет. Да и им тоже особенно верить нельзя.

Они занялись телятиной.

– Так в чем суть дела? – спросил Шарок.

– Я не понимаю истинной причины, из-за которой меня надо таскать туда. За что? За иностранцев, которые приезжают к папе? Но они приезжают официально, их сопровождают официальные лица. Тогда что же? Спрашивает: «С кем вы вели контрреволюционные антисоветские разговоры?» Какие разговоры, что за глупости? Я ни с кем не мог их вести. Я честнейший советский человек.

– Нет такого советского человека, который хоть раз не сказал бы какую-нибудь антисоветчину, – изрек Юра.

«Ничего себе рассужденьице», – подумал Вадим.

– В таком случае я исключение, – ответил он, – я таких разговоров не веду. И перспектива объясняться с этим Альтманом меня не устраивает. Я мог бы обратиться к руководству Союза писателей, к Алексею Максимовичу Горькому, наконец, но я имел глупость обещать Альтману никому об этом не рассказывать.

Шарок перегнулся через стол, приблизил свое лицо к лицу Вадима.

– Ты дал такое обязательство?

– Да.

– Почему же ты мне рассказал?

– Но ведь ты там работаешь, – робко ответил Вадим, понимая, что совершил какую-то оплошность.

Шарок резко отодвинул от себя тарелку.

– Ты понимаешь, в какое положение ты меня поставил?

– Юра…

– Юра, Юра… – как и Альтман, он с раздражением повторял слова Вадима. – Что Юра?! Тебе доверили, ты обязался молчать, ты нарушил обязательство. Я, видите ли, там работаю… А ты знаешь, кем я работаю?! Может быть, дворником!

Он снова замолчал, потом мрачно произнес:

– Я работник этого учреждения, мне разглашена служебная тайна, я обязан доложить об этом своему начальству.

Вадим в растерянности смотрел на него.

– Да, да, – с раздражением продолжал Шарок, – я обязан так сделать по долгу службы. Ты сказал мне, где гарантия, что ты не скажешь еще кому-нибудь? И еще добавишь: «У меня один знакомый там работает, я ему все рассказал, он меня выручит».

– Юра, как ты можешь это говорить?

– А почему не могу? Раз ты ставишь меня в такое двусмысленное положение, то я все могу, все!

– Юра, поверь мне…

– Я обязан выполнить свой долг, – объявил Шарок, – особенность нашего учреждения обязывает каждого сотрудника докладывать начальству обо всем, что касается этого учреждения.

Он вышел из-за стола, посмотрел на часы.

– Мне пора ехать.

– Юра, неужели ты это сделаешь?

Вадим с мольбой смотрел на него.

Не глядя на Вадима, Шарок хмуро спросил:

– Ты обещаешь никому не передавать нашего разговора? Впрочем, зачем я спрашиваю, ведь ты и Альтману обещал.

Вадим приложил руки к груди.

– Клянусь тебе… Никому ни слова. Кроме тебя, я никому ничего не говорил, поверь мне. Ты единственный, кому я решился сказать. Я думал…

Шарок перебил его:

– Ты уже говорил, что думал, не повторяйся. Мой тебе совет дружеский: не запутывайся дальше, никому ни слова – ни о допросе, ни о встрече со мной. Перестань болтать, продолжай жить так, как жил до сих пор, иначе догадаются, что у тебя что-то произошло, и вынудят рассказать.

– Кто догадается, кто вынудит? – изумился Вадим.

– Кто надо, – внушительно ответил Шарок, – тебя не могли вызвать просто так. Просто так у нас ничего не делается, мы людей зря не беспокоим, из пушки по воробьям не стреляем. Тебя вызвали, допросили, составили протокол, предупредили о неразглашении, значит, дело есть, и дело серьезное. Эти люди вокруг тебя, разве ты знаешь, кто они на самом деле?! Тебе кажется – пустяки. Не пустяки! Я отлично понимаю, что ни ты, ни твой отец не вели антисоветских разговоров. Но ведь ты встречаешься с людьми не только дома. Ты со многими людьми встречаешься, Вадик, у тебя обширные знакомства. Покопайся в памяти.

Он посмотрел на Вадима и многозначительно добавил:

– Один анекдот, рассказанный или услышанный, вот и статья.

Надел шинель, застегнул пуговицы.

– Бывай!

А лучик надежды все-таки блеснул. Молодец Шарок, все же настоящий друг. Не бросил в беде. Намекнул, дал понять, что дело упирается в анекдот. О Господи, погибнуть из-за анекдота!

Он перебирал в памяти слышанные за последнее время шутки, анекдоты. Все мелочь, ерунда. К тому же анекдоты рассказывали, как правило, один на один, мельком, на ходу. «Слыхал?» – «Не слыхал?» Из всего, что он вспомнил, только анекдот про Радека и Сталина можно было посчитать более или менее криминальным. От кого же он его слышал? Эльсбейн, литературовед Эльсбейн, точно, именно он его рассказал. Вадим обедал в ресторане Клуба писателей со своим старшим другом и покровителем Ершиловым. В дверях появился Эльсбейн, оглядел зал и бочком, бочком направился к их столику – он прихрамывал и потому ходил, выставляя вперед плечо. Ершилов отодвинул для него стул, Вадим поморщился: не нравился ему этот тип. Казенная улыбочка, бегающие глазки.

– Новый анекдот знаете? – спросил Эльсбейн. – Сталин вызывает Радека и говорит: «Слушай, Радек, ты любишь анекдоты сочинять, говорят, и про меня сочиняешь. Так вот, этого делать не следует, не забывай, я вождь!» Радек отвечает: «Ты вождь? Вот этого анекдота я еще никому не рассказывал».

Ершилов улыбнулся, Вадим тоже улыбнулся, Эльсбейн встал и пошел дальше.

Вадим не придал тогда этому случаю особого значения. Конечно, в анекдоте упоминался товарищ Сталин, но Радек – крупный партиец, хотя и бывший оппозиционер, раскаявшийся троцкист, но знаменитость. Помимо всего, знаменит своими анекдотами, которые носили как бы легальный характер именно потому, что Радек был лицом официальным. В прошлом один из руководителей Коминтерна, сейчас известный журналист, публицист, его статьи регулярно появляются то в «Правде», то в «Известиях» – руководящие статьи. Правда, когда Эльсбейн рассказал анекдот, Ершилов улыбнулся довольно кисло, глаза его не улыбались. Но ведь он, Вадим, этот анекдот, кажется, никому не пересказывал?

Впрочем, нет, рассказал… Парикмахеру Сергею Алексеевичу, своему парикмахеру Сергею Алексеевичу, который работает здесь, на Арбате, в парикмахерской на углу Калошина, и которого Вадим знает с детства. Постоянный парикмахер его отца, еще до революции обслуживал его, обслуживает и сейчас; когда отец болел, Сергей Алексеевич приходил к ним домой, стриг и брил его дома, и покойная мама водила Вадима к нему стричься, солидный, представительный, с красивой бородкой, приветливый и доброжелательный… Он клал на подлокотники кресла дощечку, говорил: «Ну-с, молодой человек», – поднимал Вадима, сажал на дощечку, стриг, шутил с ним, с маленьким… Потом он ходил к Сергею Алексеевичу уже без мамы, мама умерла, ходил подростком, юношей и, наконец, взрослым человеком, и уже не Сергей Алексеевич обращался к нему покровительственно, а Вадим говорил с ним снисходительно. Вряд ли Сергей Алексеевич читал газеты и журналы, где публиковались статьи Вадима, но о его успехе наверняка был наслышан хотя бы от той же Фени, которая поступила к ним по рекомендации Сергея Алексеевича: то ли они были из одной деревни, то ли он назвал ее своей родственницей.

По дружбе Вадим сообщал ему разные политические новости, комментировал газетные сообщения. Тешил самолюбие, хотелось выглядеть лицом значительным, приближенным к высшим сферам.

Сергей Алексеевич многозначительно поднимал брови и все услышанное заключал одной добродушной фразой: «Без Льва Давыдовича не обошлось», – произносил эту фразу про Троцкого так, как когда-то произносили слова: «Англичанка гадит…»

Выслушав анекдот, Сергей Алексеевич вежливо улыбнулся и сказал свое обычное: «Без Льва Давыдовича не обошлось», – мол, это Троцкий надоумил Радека так ехидно ответить Сталину.

Неужели Сергей Алексеевич донес? Близкий человек, можно сказать, друг семьи, знает отца уже лет двадцать и покойную маму знал, и его, Вадима, знает чуть ли не с пеленок, и Феня – его родственница. А может, он профессиональный стукач, место удобное, через его руки проходят десятки, сотни людей, и все рады почесать языки. Свою дежурную фразу «Без Льва Давыдовича не обошлось» он произносит с двусмысленной улыбочкой и вставляет ее не только в разговоры с Вадимом, всем ее говорит, значит, все должны знать и знают, что под Львом Давыдовичем он имеет в виду Троцкого. Не вызывает ли он таким образом нарочно всех на разговор о Троцком?..

Вадим вспомнил вдруг рассказ Фени о том, как они в деревне спасались от хлебозаготовок. «Нас семеро у родителей было, – рассказывала Феня, – чем кормить? Зерно подчистую отбирали, все облазиют, каждый уголок заметут. Мать-покойница придумала – матрасы мы заместо соломы зерном набивали, спим на них, жестко спать, колется зерно-то. Зато хоть с малым, но хлебушком были, пекли тайком, чтобы соседи не доказали, что утаили мы, не все сдали».

Феня из кулацкой семьи. Как-то приезжал ее отец, сидел на кухне, смотрел искательно, настороженно, конечно, раскулаченный. А ведь Феня Сергею Алексеевичу – родня. Как он, Вадим, это раньше не учел, не придал значения. Друг семьи. Свой человек. Да он всем арбатским свой человек. И на всех пишет «информации». И на него, на Вадима, мог написать.

Приходя в Клуб писателей, встречаясь с Эльсбейном, с Ершиловым, Вадим вглядывался в их лица, может, как-нибудь выдадут себя – смущением ли, или в глазах что-нибудь промелькнет. Нет, вели себя обычно. Но кто-то все же донес на него.

Эльсбейн? Всем известно, что Эльсбейн почти ежедневно бывал в доме Каменева, сотрудничал в издательстве «Academia». Каменева посадили, а Эльсбейна не тронули. С другой стороны, Эльсбейн сам рассказал анекдот, не будет же он на себя доносить.

Ершилов? Ершилов не того ранга человек, не для мелкого доноса. Его специальность – доносы крупные, каждая его критическая статья – политический донос, каждая его обличительная статья, в сущности, уже приговор. Такой ерундой, такой мелочью заниматься не будет.

Итак, если дело именно в анекдоте, то настучал на него только Сергей Алексеевич. Вадим Марасевич стал распространителем антисоветских анекдотов, распространяет их где попало, даже в парикмахерской. Его сестра уехала в Париж, вышла замуж за антисоветчика, а он, Вадим, занимается антисоветчиной здесь.

Но это неверно! Неверно! Неверно! Он не антисоветчик! Конечно, глупо было рассказывать такой анекдот Сергею Алексеевичу, тем более тот вряд ли его понял. Но ведь анекдот не про Сталина, а про Радека, для интеллигенции Радек стал как бы советским Козьмой Прутковым. Само его имя было символом дозволенности, признаком хотя и свободомыслия, но официального, негласно разрешенного.

Как ни утешал себя Вадим, как ни успокаивал, он понимал, что дело его плохо, очень плохо. Альтман этот анекдот растолкует совсем по-другому: рассказывал анекдоты про товарища Сталина. И где? В парикмахерской! И кому? Парикмахеру! А кому еще рассказывали? Никому. Ах, никому, а почему мы должны вам верить?

В какую страшную историю он попал. Он ничего не сможет отрицать, отрицать глупо, только усугубишь свою вину.

Но, если он признается, что рассказал этот анекдот Сергею Алексеевичу, он должен будет сказать, от кого он его услышал. Должен будет назвать Эльсбейна, а кто при этом присутствовал? Ершилов. И его надо будет назвать. Если он будет выкручиваться, скрывать, то его посадят. Неужели его посадят? Тогда кончена жизнь. За что он должен погибать, ведь ему всего двадцать пять лет! За кого?! За Радека, который выдумывает такие анекдоты, за Эльсбейна, который их распространяет? Радеку легко, с него как с гуся вода, скажет: это все мне приписывают, и ему в самом деле многое приписывают. А Эльсбейн, сукин сын, провокатор, рассказывает такие анекдоты, да еще при третьих лицах, при Ершилове. И Ершилов хорош! Член партии, больше того, член партийного комитета, почему не дал отпор Эльсбейну? Его отпор послужил бы сигналом для Вадима, он не стал бы этот анекдот рассказывать Сергею Алексеевичу. Так что они оба хороши – и Эльсбейн, и Ершилов. Их он тоже щадить не собирается. Да! Эльсбейн рассказал этот анекдот, но в присутствии члена парткома Ершилова, тот одобрительно посмеялся, и он, Вадим, решил поэтому, что в анекдоте никакого криминала нет, и несколько неосторожно рассказал его парикмахеру.

И все же Вадим нервничал, мысли путались. Его страшило новое свидание с Альтманом, этот его грустный взгляд, неожиданно переходящий в палаческий прищур, эта тупая, непробиваемая монотонность речи с неожиданными взрывами гнева и истерическими выкриками. Ужас!

С другой же стороны, тяготила, мучила, не давала покоя неопределенность, неизвестность. Скорее бы вызвал, выслушал, записал бы, что надо, и успокоил бы Вадима, ведь он честно выполнил свой долг. Конечно, может закрутиться дело, но Ершилов вывернется – слишком большая величина, на него руку не поднимут, ну а Эльсбейн, черт с ним, пускай выкарабкивается как хочет, пусть признается, кто ему рассказал эту пакость, и объяснит, зачем он несет ее по всему ресторану.

Да, только бы поскорее вызвал. Вадим сидел дома, ждал звонка, а если уходил, то строго наказывал Фене спрашивать, кто звонил, и записывать фамилию. Феня фамилии не записывала, Вадим впадал в бешенство, стучал кулаком по столу, хотя прекрасно понимал, что в НКВД вызывают не через домработниц.

– Я ведь тебе русским языком говорил – записывай, вот ведь специально положил тебе у телефона бумагу и карандаш. Неужели трудно вывести свои каракули?

Но Феня не желала «выводить каракули» и на следующий день докладывала – звонил какой-то мужчина, кто такой, не сказал.

– А ты спросила?

– Спрашивала, а он трубку положил.

Или так:

– Фамилию не сказал, только спросил, когда будет.

– И что ты ответила?

– Чего?! Вечером, говорю, будет.

– Я ведь тебе велел сказать: будет в семь часов.

– Я и сказала: в семь.

– Сказала ты! Ничего ты не сказала!

– Нет, сказала.

Но почему Альтман не звонит, черт бы его побрал! Может, он в отпуске, а может, прекратили дело… Юрка сказал Альтману: «Я знаю Вадима Марасевича. Это наш парень, наш человек!»

«Наш парень, наш человек!» Надежные слова, крепкие слова. Ему всегда хотелось, чтобы они считали его своим парнем, своим человеком, не «нашим товарищем», а именно «нашим человеком». «Товарищ» – это что-то попутное, временное, а «человек» – устойчивое, это навсегда.

Наверно, Юрка так и сказал: «Наш парень, наш человек», – и Альтман выбросил этот дурацкий протокол. Хорошо бы позвонить Юре, узнать, выведать, но звонить неудобно, и Юра ничего не скажет, достаточно того, что он намекнул про анекдот, он благородно поступил, Юра, молодец, и не следует просить у него большего, это будет не дипломатично.

Прошел месяц, другой, жизнь вернулась в привычную колею, и Вадим начал рассуждать спокойнее: если даже предположить, что Альтман уходил в отпуск, то он давным-давно вернулся, трехмесячных отпусков у нас не бывает. Может быть, его сняли с работы, ну что же, тем лучше, значит, на его место пришел кто-нибудь поумней, сразу увидел, что дело Вадима выдумано, и прикрыл его. А главное, Юрка наверняка сказал о нем что-то положительное, мол, оставьте в покое нашего парня.

Вадим успокоился окончательно. Опять в газетах и журналах замелькали его статьи, опять он громил и обличал.

Им были довольны. Даже Владимир Владимирович Ермилов сказал:

– Молодец, правильно мыслишь!

23

После разговора с Ежовым Рейнгольд преобразился. Он не только подписывал все, что требовал Шарок, но и многое добавлял, придавая своим показаниям еще большую остроту и убедительность.

Что обещал ему Ежов, о чем они договорились, Шарок мог только догадываться. Жизнь ему обещана, невиновность подтверждена, воля партии ему объявлена – это ясно, но от чьего имени? Имя Ежова авторитетно, но удовлетворился ли им Рейнгольд, не передана ли ему более высокая воля, после чего он почувствовал себя участником крупнейшей партийно-государственной акции? К Рейнгольду снова вернулось то, что всегда было ненавистно Шароку: интеллектуальное высокомерие, сановная властность. Он заменял в протоколе формулировки Шарока более ловкими и грамотными, говорил: «Напишите так».

Все это было полезно для дела, но раздражало Шарока, и он не позволял Рейнгольду распускаться, слушал его с каменным выражением лица, внимательно, но как человек, который решает, а Рейнгольд только предлагает; эту дистанцию Рейнгольд, человек умный, почувствовал и принял – побоялся конфликтовать со следователем, тем более Шарок отклонял то, что расходилось с общим сценарием, которого Рейнгольд не знал, а Шарок знал, с этим Рейнгольду надо считаться, он подследственный, а Шарок следователь, в случае успешного окончания дела Шарок получит орден, а что получит Рейнгольд, еще неизвестно, хотя, как казалось Шароку, он свято верил в данные ему обещания.

Акции Шарока поднялись высоко: его подследственный Рейнгольд давал самые обширные, самые убедительные и острые показания. Ольберг мог свидетельствовать только о том, что было за границей, подписывал все, что требуется, но был лишен фантазии, за него приходилось думать следователям. А они, плохо знавшие заграницу, ничего абсолютно достоверного придумать не могли, кроме того, что Ольберг был послан Седовым в СССР по указанию Троцкого с заданием организовать террористический акт против Сталина, который он собирался осуществить с помощью студентов Горьковского пединститута во время праздничной демонстрации в Москве.

Что касается Пикеля, то он после провала очной ставки с Зиновьевым впал в апатию и оказался в конце концов в состоянии такой глубокой депрессии, что пришлось снова призвать на помощь его друзей Шанина и Гая. Пикеля перевели в хорошую камеру, где Шанин и Гай засиживались с ним допоздна. Пили вино, ужинали, играли в карты, всячески ободряли Пикеля. Следователь внушил Пикелю, что Зиновьев дал такие же показания. На очной ставке Пикель убедился, что это не так. Зиновьев умолял его отказаться от ложных показаний. Пикель был потрясен, не мог вымолвить ни слова, и его увели.

Теперь Шанин и Гай уверяли его, что Зиновьев действительно дал раньше нужные показания, но на очной ставке вдруг от них отказался и что дальше все будет хорошо. Под влиянием этих увещеваний, сопровождаемых выпивкой, закуской и игрой в карты, Пикель несколько пришел в себя и успокоил тем Ягоду и Молчанова, опасавшихся, что в состоянии депрессии Пикеля не удастся вывести на процесс.

Таким образом, сценарий пришлось менять на ходу, конечно, Ольберг и Пикель были полезны, они, бесспорно, сыграют свою роль: показания есть показания, соучастники есть соучастники. Но главным «детонатором» стал Рейнгольд, и наиболее заметным следователем стал Шарок, ведущий дело Рейнгольда.

Все свои случайные встречи с любым бывшим оппозиционером, будь то в частном доме или на официальных служебных встречах, заседаниях, совещаниях, даже съездах или конференциях, Рейнгольд истолковывал, изображал как встречу, на которой обсуждались подробности заговора. Ему важно было только точно вспомнить дату и место встречи, чтобы уличаемый им человек не мог доказать свое алиби.

Крупный хозяйственник, видная фигура в государственном аппарате, Рейнгольд участвовал во многих заседаниях, где были и другие бывшие оппозиционеры, тоже крупные деятели.

Таким образом, в смысле места и времени показания Рейнгольда приобретали полную достоверность, а это, в свою очередь, придавало убедительность его версии о содержании разговоров.

Рейнгольд показал, что является участником троцкистско-зиновьевского заговора, действовал под руководством Зиновьева, Каменева и Бакаева, подготавливал убийство Сталина, а также Ворошилова, Кагановича и других руководителей партии и государства. Убийство Кирова было совершено по прямому указанию Зиновьева.

Показания Рейнгольда, Ольберга и Пикеля, точно между собой согласованные, взаимно одно другим подтверждаемые, тщательно выверенные Молчановым и Ягодой и, как догадывался Шарок, доложенные товарищу Сталину, теперь предъявлялись главным обвиняемым: Зиновьеву, Каменеву и другим, должны были лечь в основу предстоящего процесса.

Вутковский, человек умный, осторожный, сказал:

– Рейнгольд понимает свою задачу как задачу партийную. Вы знаете, мне кажется, что он искренне в это верит. Он цельная и сильная личность.

Шарок сделал вид, что его устраивает такое объяснение. Какая разница между Вутковским и Рейнгольдом? Один сочиняет липу, другой делает вид, что этой липе верит. И делает это якобы в интересах партии. Врут! И тот и другой спасают свою шкуру. И он, Шарок, спасает свою шкуру, но он партийными интересами не прикрывается, выполняет служебный долг, так, и только так. Он выполняет распоряжения начальника, не слепо выполняет, а то, что соответствует закону и инструкции, – ответственность несут те, кто эти законы издавал и эти инструкции подписывал.

Высший закон – это Сталин. И все, что делается в интересах Сталина, все оправданно. Шарок всю жизнь ненавидел коммунистов. Кроме одного – Сталина. Сталин сам истребляет коммунистов, особенно старых коммунистов, а ведь в них-то и заключается устрашающая сила этой диктатуры, они сами всех безжалостно истребляли, теперь пришла и их очередь, теперь Сталин гнет их в дугу, дай Бог ему здоровья. Работая в органах, Шарок навсегда связал себя с этой системой, и от крепости и незыблемости системы зависит его собственная жизнь. Гарантия этой крепости и незыблемости – Сталин, и только Сталин. И потому Шарок верен ему, и только ему. И потому все, что делается в интересах Сталина, все оправданно.

24

Восьмого июня ОН посетил в Горках больного Горького. С ним были Молотов и Ворошилов. А через десять дней, восемнадцатого июня, Горький умер. Был объявлен всенародный траур, и двадцатого июня Горького похоронили на Красной площади.

Жалел ли ОН о смерти Горького? Каждый умирает в предназначенный ему час. Как художник Горький кончился. «Егор Булычев» был, конечно, пиком его творчества. Что касается «Клима Самгина», то эту тягомотину ОН до сих пор прочесть не может. Да, не его, Горького, призвание писать эпопеи, для эпопеи нужны крупные исторические фигуры, а какие фигуры в «Климе Самгине»?! «Детство», «В людях», «Мои университеты» – это его, Горького, вещи, хорошие веши, жизнь там настоящая, а не надуманная, как в «Климе Самгине». Хотел будто бы писать о НЕМ, но все «собирал материал», что-то долго собирал. Конечно, тогда, по поводу «Девушки и смерти», ОН польстил ему: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете». Тут и сравнения быть не может. А ОН не только сказал, ОН так написал, оставил в истории, показал Горькому, что отношения с ним ОН ставит выше суда потомков. Как будут эти слова через сто лет растолковывать литературоведы, ЕМУ безразлично, а как сейчас Горький растолковывает в стране и в мире ЕГО политику, ЕМУ важно.

Свое дело Горький сделал – объединил интеллигенцию. Чтобы подчинить народ, надо или уничтожить, или купить его интеллигенцию. Правильнее – одну часть уничтожить, другую купить и держать в страхе. Горький эту миссию выполнил, сказав: «Если враг не сдается, его уничтожают», – от имени интеллигенции внес весомый вклад в дело кадровой революции. Но писатели не всегда и не до конца осознают то, что говорят, часто в угоду меткому слову, красивой фразе поступаются смыслом сказанного, говорят не совсем то, что думают. Неизвестно, как бы повел себя Горький во время процессов Каменева, Пятакова, Бухарина и других негодяев, среди которых много его личных друзей.

Так что правильно умер, вовремя умер. Умер, а кадровую революцию одобрил: «Если враг не сдается, его уничтожают». Лозунг оставил, хороший лозунг.

Вел он себя, в общем, лояльно. Иногда взбрыкивал, пришлось в прошлом году его осадить статьей Панферова, показать, что неприкосновенных у нас нет. Ведь сам товарищ Горький утверждал, что искусство и литература должны развиваться в условиях свободного обмена мнениями. Вот Панферов свободно и высказал свое мнение.

Горький все понял. И больше не артачился. Нанесли удар по Шостаковичу, по композиторам-формалистам – смолчал, ударили по архитектору Мельникову и другим архитекторам-формалистам – смолчал, стукнули художников-пачкунов, в их числе брата Каменева, – тоже промолчал. Ну, то ладно, смежные искусства, не литература. Но вот в марте выпороли Булгакова, а ведь это уже литература, драматургия, где Горький – первый человек, и тоже ни слова не возразил…

И все же не до конца был надежный человек. Семнадцатый год это доказал, его отношение к Октябрьской революции это подтвердило. И, как повел бы он себя во время кадровой революции, неизвестно. Может быть, не захотел бы терять лица перед так называемым мировым общественным мнением.

Так что правильно умер, вовремя умер. Его память надо увековечить, его имя должно остаться в памяти народной. «Если враг не сдается, его уничтожают». Для интеллигенции он должен оставаться примером служения партии и Советскому государству, примером преданности нынешнему руководству.

Девятого июля вечером из Тбилиси позвонил Берия.

– Товарищ Сталин! Сегодня бюро крайкома заслушало сообщение о раскрытии контрреволюционной террористической организации в Грузии, Азербайджане и Армении. Серьезные обвинения в потере бдительности были предъявлены секретарю ЦК Армении Ханджяну. Ханджян обвинения категорически отрицал. Вечером, час тому назад, он явился ко мне, вел себя вызывающе, обвинил меня в избиении старых партийных кадров, в фальсификации истории партии. Он был в диком, возбужденном состоянии, грозился меня убить, чуть было не выполнил свою угрозу, но я его опередил и в целях самозащиты застрелил его.

Сталин молчал.

– Вы меня слышите, товарищ Сталин?

– Слышу, – негромко ответил Сталин.

И опять замолчал.

Молчал и Берия.

Наконец Сталин спросил:

– Какую версию вы выдвинули для аппарата?

– Самоубийство.

– А версию публичную?

– Я думаю, то же самое.

– Сколько ему было лет?

– Тридцать пять.

Сталин помолчал, потом сказал:

– Завтра к вам вылетает руководящий работник ЦК.

И положил трубку. Встал. Прошелся по кабинету. Секретарь крайкома застрелил в своем кабинете первого секретаря ЦК компартии республики. Первый такой случай в партии.

Конечно, Берия не оборонялся и не защищался. Ханджян не покушался на него – не тот человек, плохой человек, но не может убить секретаря крайкома, понимает, чем это грозит.

Берия просто его пристрелил. Но ведь и честно признается в этом ЕМУ. Мог соврать, будто Ханджян сам застрелился, подобрать свидетелей, составить протокол. Все мог. Нет, ЕМУ не посмел соврать. Уголовник, конечно, но верный уголовник.

Безусловно, Берии было трудно. Закавказье не хотело его признавать – в Грузии есть крупнейшие работники партии, члены ЦК ВКП(б). Например, Мамия Орахелашвили, член партии с 1903 года, Картвелишвили, член партии с 1910 года, мнят себя создателями Закавказской партийной организации, а тут какой-то Берия, следователь из Чека.

ОН близко узнал Берию в 31-м году на отдыхе в Цхалтубо.

Берия, тогда полномочный представитель ОПТУ СССР в Закавказье, принял лично на себя ЕГО охрану, создал тройное кольцо охраны из 250 чекистов и полтора месяца не отходил от НЕГО.

За полтора месяца можно изучить человека. ОН его хорошо изучил. Берия выложил ЕМУ исчерпывающие данные на всех руководителей Закавказья, подробнейшие агентурные сведения о каждом. ОН узнал, что каждый говорил о НЕМ, что думал о НЕМ. Правильно информировал, честно, подтвердил то, что подозревал в них ОН сам. Все они противники «пересмотра истории» – так они называют установление ЕГО истинной роли в истории дореволюционного Кавказа. Они, видите ли, «свидетели», они, видите ли, «прямые участники». Из всех «старых большевиков» они самые неприемлемые, мнят себя равными с НИМ, мнят себя такими же, как и ОН, «участниками революционной борьбы в Закавказье». Их истинные мысли, их истинные настроения и выразил простодушный Авель в своей брошюре. Берия правильно понял, раскусил их.

Рассказал Берия и о себе. Подробно рассказал, а честно или не честно, этого никто не знает. Родился в селе Мерхеули, близ Сухуми, учился в Баку в техническом училище, в марте 1917 года вступил в партию, работал в подполье. По поручению партийной организации связался с мусаватистской разведкой. Этот пункт Берия особенно подчеркнул, назвал по именам всех членов Бакинского комитета, принявших это решение, положил на стол их письменные подтверждения о том, что такое поручение было ими дано.

ОН не посмотрел на бумажки, отодвинул. Понимал, что бумажки в порядке, иначе бы Берия их не предъявил. Но этот человек у НЕГО в руках: был связан с мусаватистской разведкой. Этот человек умеет служить, будет служить и знает, как служить.

Там, в Цхалтубо, ОН решил: Берия – именно тот человек, который может справиться в Закавказье с этой чванливой кастой. Но для этого он должен обладать достаточной властью. На посту руководителя ОГПУ он с ними справиться не сможет, он должен быть партийным руководителем Закавказья. Только с этой высоты он сумеет поменять людей, освободиться от ненужных, поставить нужных.

Сразу после ЕГО возвращения в Москву осенью 1931 года в ЦК были вызваны руководители Заккрайкома из всех трех республик – Грузии, Азербайджана и Армении. Повестка дня совещания объявлена не была. ОН говорил час – об экономике, о национальных делах, еще о чем-то, говорил спокойно, хотел все сделать по-хорошему. И, уже вставая, сказал:

– А что, если мы так сформируем руководство Заккрайкома: первый секретарь – Лаврентий Картвелишвили, второй – Лаврентий Берия?

ОН увидел их реакцию: они точно онемели, сидели выпучив глаза, даже не поднялись со своих мест, хотя ОН уже встал. И только сам Картвелишвили резко ответил:

– Я с этим жуликом работать не буду.

Вот так посмел ответить ЕМУ Лаврентий Картвелишвили, по кличке Лаврентьев. Впрочем, в тридцать первом году они еще многое себе позволяли. Позволяли обвинять ЕГО в том, что ОН рекомендует в руководители партийной организации жулика.

Все усмехнулись. И Орахелашвили, и Мусабеков, и Буниат-Заде, и другие. Даже рядовой работник крайкома, заведующий орготделом Снегов тоже посмел усмехнуться. Этой усмешки ОН им не забудет.

И только один Ханджян не усмехнулся. Сидел с каменным лицом, понимал, что усмешка сейчас не к месту. Хитрый. А хитрый – это опасный человек.

И тогда ОН сказал:

– Ладно, езжайте домой. Решим вопрос в рабочем порядке.

Конечно, ОН сделал тогда по-своему. Лаврентий Картвелишвили (ОН приказал ему именоваться только Лаврентьевым) был отправлен на партийную работу в Сибирь, первым секретарем сделали Мамию Орахелашвили, вторым – Берию.

Через несколько месяцев Орахелашвили перевели в Москву заместителем директора института Маркса – Энгельса – Ленина.

Первым секретарем Заккрайкома стал Берия.

За эти почти пять лет он хорошо показал себя. Сменил всех секретарей райкомов партии, перетряхнул весь аппарат, успешно проводит в масштабах Закавказья кадровую революцию, сам проводит, без Ягоды и без Ежова, имеет прямой выход на НЕГО. Ягода и Ежов здесь не нужны. ОН и Берия лучше знают обстановку на Кавказе.

В Азербайджане у него свой человек – Багиров. Багиров справился и с Мусабековым, и с другими недовольными. Недовольство, конечно, осталось, но оно скоро исчезнет вместе с недовольными. А вот Армения для Берии – трудный кусок. Ханджян – кость в горле. Ханджян не признавал и не мог признать Берию: почему Берия, а не он, Ханджян? Он истинный, кадровый партийный работник, а Берия назначенец, из органов, и для чего назначен, всем понятно. И потому Ханджян не давал своих армян в обиду, защищал даже своего наркома просвещения Степаняна. Как его? Нерсика. Нерсика Степаняна, когда тот, сукин сын, подверг критике книгу Берии «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье».

Эту книгу Берия написал по ЕГО поручению. Эта книга – опровержение лживых выдумок Авеля Енукидзе. В ней правильно освещена ЕГО роль в истории большевистской партии вообще и в Закавказье в частности. Книга не свободна от недостатков, но какой он, Берия, литератор? И есть слухи, что не сам писал. Какое это имеет значение? Книга нужная. Всем это понятно. А Степанян высмеял ее, критиковал, видите ли, за псевдонаучность и многочисленные фальсификации. Против кого выступал Степанян? Против Берии? Нет, он против НЕГО выступал, против восстановления ЕГО истинной роли в истории партии выступал. Берия потребовал расстрела Степаняна как врага народа. Ханджян не дал. Осудил Степаняна, но расстрелять не дал. Никого не дает трогать. Хитрый человек. Двуличный человек.

ОН вспомнил, как в тридцать втором или в тридцать третьем году к НЕМУ в Сочи приехала группа армян. Посидели, выпили.

Потом вышли на террасу, солнце пекло. Ханджян посмотрел на ЕГО ноги и спросил:

– А вам не жарко в сапогах?

Негодяй. Ведь это ЕГО привычный для всех облик. Облик вождя. Таким ЕГО знает народ, знает вся страна, весь мир. С вежливой, участливой улыбочкой спросил. Думал улыбочкой скрыть от НЕГО издевательство своего вопроса. Мерзавец!

– Нет! – ответил ОН Ханджяну. – Не жарко. Зато легче в зубы дать, легче морду бить!

Ханджян вежливо улыбнулся. Но все понял. И конечно, стал еще большим врагом.

И все же застрелить у себя в кабинете секретаря Центрального Комитета коммунистической партии республики – это случай из ряда вон выходящий.

Что творилось с Лениным, когда он узнал про оплеуху, которую Орджоникидзе отвесил Кобахидзе. Требовал чуть ли не исключения Орджоникидзе из партии. А кто такой этот Кобахидзе? Обыкновенный член ЦК компартии Грузии. К тому же и уклонист…

Конечно, Ханджян мерзавец. И все же застрелить его в кабинете, без суда и следствия?!

С другой стороны, потерять Берию?

Сталин позвонил, велел Поскребышеву вызвать к нему Маленкова.

Маленков явился. Сталин мрачно посмотрел на него. Долго смотрел.

И Маленков понял: Сталин или чем-то недоволен, или собирается дать серьезное задание.

Не предложив Маленкову сесть, Сталин, прохаживаясь по кабинету, сказал:

– Сегодня в кабинете Берии застрелился Ханджян. Не выдержал обвинений в потере бдительности. Закажите на утро самолет и вылетайте в Тифлис. Проследите, чтобы все прошло спокойно.

Он помолчал, потом добавил:

– И главное. Передайте Берии: все, что он сегодня говорил мне по телефону, пусть напишет на бумаге, подпишет, вложит в конверт, запечатает сургучной печатью и передаст вам для меня. Вы, когда вернетесь, передадите пакет мне лично. Бумага, которую напишет Берия, не должна быть никому адресована, ни мне, ни еще кому-либо. Просто изложение фактов и подпись. Все! Выполняйте!

Через два дня Сталин вскрыл привезенный Маленковым конверт. Берия сделал все так, как ОН велел, подробно изложил обстоятельства, при которых застрелил Ханджяна. Письмо без адреса. На свой телефонный разговор со Сталиным Берия не ссылался и имени ЕГО в письме не упоминал.

Сталин положил письмо Берии в свой личный сейф.

А еще через два дня Сталин и Ежов приняли руководителей НКВД – Ягоду, Агранова, Молчанова и Миронова.

Молчанов, давая объяснения, разложил на столе карту, где графически были показаны связи Троцкого с руководителями «Объединенного центра» в СССР.

Докладом Молчанова Сталин остался недоволен:

– Неубедительно. Одни разговоры. Нужны документы, письма, записки.

– Таких документов нет, – ответил Молчанов.

Сталин отметил про себя твердость этого ответа: не хотят делать документов, боятся, чего боятся? Если подсудимые согласятся дать показания, то почему они не смогут подтвердить подлинность предъявленных документов?

Затем Миронов доложил о ходе следствия: кто дал показания и какие именно, кто не дал, упорствует.

Сталин удивленно поднял брови.

– Каменев не сознается? Неужели?

– Да, он не сознается.

– Неужели не сознается? – зловеще переспросил Сталин.

– Нет.

– Столько натворил и не признается?

– Нет.

– Он не жалеет своей жизни?

Миронов пожал плечами.

– И не жалеет жизни своих детей?

Миронов молчал.

– У него два сына. Неужели не жалеет ни старшего, ни младшего?

Миронов не знал, что ответить…

– Что же вы молчите?! Я у вас спрашиваю!

– Я думаю, что жалеет.

– Ах, вы так думаете! – злобно проговорил Сталин. – Тогда не говорите мне, что Каменев, или Зиновьев, или кто-то там еще не дают показаний. – Он обвел всех тяжелым взглядом. – Скажите им, что бы они ни делали, как бы ни выкручивались, им не остановить хода истории. Или они будут спасать свою шкуру, или подохнут, так им и передайте! Хотят сохранить жизнь, пусть дают показания! Поработайте над ними, поработайте, пока они не приползут к вам на брюхе с признаниями в зубах!

Все молчали. Когда Сталин находился в состоянии гнева, любое неосторожное слово могло дорого обойтись тому, кто его произнесет.

После паузы Сталин уже спокойно, вполголоса сказал:

– А Зиновьеву передайте: если он добровольно согласится предстать перед судом, перед открытым судом, и во всем сознается, ему будет сохранена жизнь. А если нет, его будет судить военный трибунал. И он будет расстрелян. И все его сторонники, нынешние и прошлые, будут расстреляны. Если ему не нужна собственная жизнь, пусть подумает о жизни людей, которых затянул в болото.

Ягода и его помощники вышли.

Сталин поднялся, прошелся по кабинету. Ежов тоже поднялся, но Сталин сделал ему знак сидеть.

– Сколько же человек реально они сумеют вывести на суд?

– Шестнадцать.

– Из них восемь чего-то стоят, – усмехнулся Сталин, – остальные ничего не стоят.

– Остальные – исполнители, – осторожно сказал Ежов.

Как бы не слыша его ответа, Сталин продолжил:

– Привезли почти четыреста человек, а сумели уломать только шестнадцать. Хорошая работа, ничего не скажешь.

Ежов прекрасно понимал, что эти упреки направлены в адрес Ягоды, понимал также, что Сталин ждет его реакции на свои слова, но какой именно реакции, еще не учуял.

– Миронов и Молчанов хорошие работники, особенно Миронов, – продолжал Сталин, – но они формалисты, крючкотворы, протокол для них все! Почему протокол для них все? Протоколом хотят себя застраховать, в случае чего оправдаться протоколом, выйти сухими из воды. А «в случае чего», спрашивается? Какого такого «случая» они боятся? Падения Советской власти? Ну, если Советская власть падет, то их первых же и повесят, никакими протоколами они не оправдаются, никто в их протоколы не посмотрит. Чего же они боятся? Смены партийного руководства? На этот случай они себя страхуют? По-видимому, так, именно на этот случай они себя и страхуют. Тем более они люди Ягоды. А Ягода надеется на смену руководства, уверен в смене руководства.

Сталин подошел к столу, ближе придвинул к нему стулья, на которых только что сидели Ягода и его помощники.

– Но пусть проведет этот процесс, мешать ему не надо. Однако он должен на этом процессе подготовить и следующий. На этом процессе надо покончить с зиновьевцами, на следующем – с троцкистами… Пусть назовут имена… Имена, имена и еще раз имена. Они должны понять: чем больше видных людей из троцкистов они будут называть, тем больше укрепляется их версия о Троцком, тем большую помощь окажут они суду, тем больше у них шансов сохранить жизнь. Повторяю: имена, имена, еще раз имена. Чем имя крупнее, тем лучше. Я думаю, вам следует постепенно забирать следствие в свои руки. Ягода – ненадежный человек. Но, повторяю, этот процесс, процесс Зиновьева и Каменева, он должен довести до конца.

25

Попытки сломить бывших оппозиционеров результатов не дали. Из четырехсот человек, доставленных из тюрем, лагерей и ссылок, нужные показания дали только двое: Дрейцер – бывший начальник личной охраны Троцкого, отошедший от оппозиции еще в 1927 году, и Гольцман, ответственный работник Наркоминдела. И этих двух свидетелей тоже было мало. Для того чтобы доказать, что Троцкий из-за границы руководил террористическим центром в СССР, пришлось пожертвовать четырьмя немецкими коммунистами, приехавшими в Москву накануне прихода Гитлера к власти. Это были Фриц Давид, в прошлом сотрудник главного органа немецкой компартии газеты «Роте Фане», Конон Берман-Юрин, в прошлом советский корреспондент в Германии, и однофамильцы Натан Лурье и Моисей Лурье, первый – хирург, второй – ученый. Всем четверым объявили, что они должны выполнить свой партийный долг и дать нужные показания. Естественно, взамен им была обещана жизнь.

С такими силами следственные группы повели наступление на семерых главных обвиняемых: Зиновьева, Каменева, Бакаева, Евдокимова – бывших зиновьевцев, и Смирнова, Мрачковского и Тер-Ваганяна – бывших троцкистов.

Трудность с бывшими троцкистами заключалась еще в том, что они, как, например, Иван Никитич Смирнов, с 1 января 1933 года находились в заключении и тем доказали свое алиби. Как могли они из тюрьмы руководить террористической деятельностью?

Но Сталин не пожелал считаться с этим.

– Смирнова вести вместе с Мрачковским, – приказал он.

Нетрудно было догадаться, почему именно Смирнова хочет расстрелять Сталин. Иван Никитич Смирнов, в прошлом рабочий, вступил в партию в 1899 году, в возрасте 17 лет, активный революционер-подпольщик, много лет проведший в царских тюрьмах и ссылке, победитель Колчака в гражданской войне, пользовался громадным авторитетом в партии, хотя и примыкал некоторое время к оппозиции, от которой отошел в 1929 году. Но в свое время он настаивал на выполнении требования Ленина о смещении Сталина с должности Генсека. Добившись признаний Смирнова, Сталин придаст суду большую убедительность и удовлетворит свойственное ему чувство мести.

Указание Сталина, чтобы Ивана Никитича Смирнова вели вместе с Сергеем Мрачковским, было понято в том смысле, что их личная дружба, возникшая еще в гражданскую войну и не прерванная, несмотря на тюрьмы, должна быть представлена как дружба сообщников. К тому же Мрачковский находился под влиянием Смирнова, и если Смирнов сдастся, то сдастся и Мрачковский. Этой информацией и руководствовался Слуцкий, которому было поручено дело.

Слуцкий был чиновником высокого ранга, начальником иностранного отдела, и, следовательно, мог говорить от имени руководства НКВД. Никакие жесткие меры следствия таких людей, как Смирнов и Мрачковский, не сломят, ими должен заниматься человек лживый, хитрый, способный расположить к себе подсудимых, внушить доверие. Таким и был Слуцкий, артист по природе, умевший изображать доброту и искренность.

Однако на предъявленное ему обвинение в террористической деятельности Смирнов ответил:

– Этот номер не пройдет. Я с 1 января 1933 года в тюрьме, и вы против меня ничего не докажете.

– Мы ничего и не будем доказывать, Иван Никитич, – мягко сказал Слуцкий, – если вы не сознаетесь, вас расстреляют без суда, постановлением ОСО. А на суде другие подсудимые заклеймят вас как террориста и убийцу, таким вас и запомнит советский народ. А если вы выполните предложение Политбюро, поможете партии окончательно разоблачить Троцкого, то вам сохранят жизнь, со временем дадут достойную вас работу, и все в конце концов забудется.

Смирнов молча, насмешливо смотрел на него.

– Вы мне не верите? – спросил Слуцкий.

Не отвечая ни слова, Смирнов продолжал насмешливо смотреть на него.

– Иван Никитич, – возможно ласковее сказал Слуцкий, – с 27-го года вы боретесь с партией, скоро уже десять лет. Да, в 1929 году вы отошли от оппозиции, но вы не разоружились до конца. И вот десять лет вы не участвуете в строительстве социализма, десять лет вы изолированы от общества, от народа, вы, гордость партии, гордость рабочего класса, вы в тюрьме, в ссылках. А ведь у вас есть шанс одним ударом освободиться от этого кошмара. Подумайте, Иван Никитич! Вы подошли к последней черте, поверьте мне, к последней. Неужели вы хотите бесславно кончить такую героическую жизнь? Из-за кого? Из-за Льва Давыдовича? Но его дело проиграно. Ведь вы формально уже порвали с оппозицией, формально… Порвите фактически! Помогите партии окончательно сокрушить Троцкого. Для этого вам придется признаваться в кое-каких неприятных вещах, в позорных вещах, более того, в вещах, к которым вы не имели никакого отношения, я это знаю. Но другого выхода нет. Если вы хотите снова обрести доверие партии, надо перед ней окончательно разоружиться, разоружиться только одной ценой – признать то, что требует следователь, другой цены нет и не будет. Подумайте, Иван Никитич! Умоляю вас. Вы даже не представляете степени моего уважения к вам, моего преклонения перед вами. Мне страшно за вас, Иван Никитич. Я понимаю, вы обижены, вы обозлены, вы дорожите своей честью, но для коммуниста высшая честь – это защищать интересы партии, смиритесь перед партией, Иван Никитич, смиритесь, иначе смерть, бесславная смерть, – он указал пальцем на пол, – там, в подвале. Кому это нужно, Иван Никитич?

Смирнов продолжал, чуть усмехаясь, смотреть на Слуцкого, не отвечал ни слова.

– Ну что ж, – вздохнул Слуцкий, – я вам все сказал, Иван Никитич, поверьте мне, все! Я сказал вам гораздо больше того, что имел право говорить, я многое взял на себя. И я снова повторяю: или вы публично разоружитесь, честным признанием выполнив свой долг коммуниста, и останетесь живы, а когда есть жизнь, то все еще впереди. Если же вы не разоружитесь, то будете расстреляны, а ваше имя будет обесчещено на суде, вы умрете как враг Советской власти.

На лице Ивана Никитича точно застыла презрительная усмешка, с которой он смотрел на Слуцкого, не считая даже нужным отвечать ему.

Неудача Слуцкого вызвала недовольство Ягоды, Агранова и Молчанова прежде всего потому, что Слуцкий ослушался товарища Сталина. Товарищ Сталин ясно сказал: «Связать его с Мрачковским». Что это значило? Это значило, что товарищ Сталин указал на слабое звено в этой паре – Мрачковский. Значит, с него надо было начинать, а не со Смирнова, как начал Слуцкий.

Слуцкий поторопился исправить ошибку, хотя в душе опасался, что с Мрачковским будет еще сложнее, чем со Смирновым.

Смирнов – человек талантливый, высокообразованный, хотя и самоучка, Мрачковский – храбрый от природы, но вспыльчивый, грубый. При арестах дрался, его связывали, сажали в карцер, в общем, трудный подследственный.

Слуцкий, будучи трусом, решил с Мрачковским действовать корректно, но строго официально, даже формально. Он изложил ему суть дела, сказал, что Политбюро решило раз и навсегда покончить с Троцким, что в современных условиях это совершенно необходимо, другого выхода нет и Мрачковскому дается выбор: или помочь партии и тем восстановить себя в ее рядах, или быть уничтоженным как сторонник Троцкого. Он добавил, что Киров убит по приказу Троцкого (что было неправдой), Зиновьев и Каменев в этом уже сознались (что тоже было неправдой), упорствует только Смирнов Иван Никитич (что было правдой и придавало видимость правды предыдущим утверждениям Слуцкого). Таким образом, Мрачковскому предоставляется выбор: или с партией против Троцкого, и тогда жизнь и будущее, или со Смирновым за Троцкого и против партии, и тогда ни жизни, ни будущего. Он, Слуцкий, лично представляет здесь лишь следствие и говорит Мрачковскому то, что обязан говорить по службе. Но если Мрачковский не возражает, то он, Слуцкий, посмеет высказать и свое личное мнение.

– Говорите, – ответил Мрачковский.

– Сергей Витальевич, – проникновенно произнес Слуцкий, – вы герой гражданской войны, таким вас знает народ, страна, партия. Вы великий военачальник и, если бы вы не ушли в оппозицию, вы сейчас были бы наверняка одним из руководителей нашей армии. Безусловно, если вы подчинитесь нашим требованиям, вам придется пережить на суде несколько неприятных дней. Но потом… Потом, Сергей Витальевич, предстоит война. Вы ведь хорошо знаете, к чему готовится Гитлер. И, когда начнется война, вы, Сергей Витальевич, займете достойное место в защите страны, место, соответствующее вашим способностям, знаниям, опыту и талантам. А эти несколько дней на суде, кто о них вспомнит? А если и вспомнит, то лишь как еще об одном свидетельстве вашего мужества, вашей верности партии и беззаветной преданности ее идеалам. Мне трудно произнести слова, которые мне предстоит произнести, но я обязан это сделать: перед вами выбор – славная жизнь или бесславная смерть.

– Что я должен подписать? – мрачно спросил Мрачковский.

Мрачковский не только дал нужные показания, но и взялся уговорить Ивана Никитича Смирнова. Но это ему не удалось. На очной ставке Смирнов обозвал Мрачковского трусом и отказался с ним разговаривать.

Взбешенный Мрачковский дал дополнительные показания против Смирнова: якобы еще в 1932 году на тайном совещании Смирнов предложил объединиться с зиновьевцами и перейти к тактике террора.

Таким образом, к показаниям Ольберга и Рейнгольда против Смирнова также присоединились показания его ближайшего друга Мрачковского. Этого было, может быть, достаточно, чтобы вытащить Смирнова на процесс, но недостаточно, чтобы заставить его в чем-то признаться.

После неудачи Слуцкого Смирнова передали Гаю, начальнику особого отдела, ведавшему агентурно-осведомительским аппаратом и «оперативной техникой», которую здесь называли ласковым именем «Надюша», от ее кодового названия «мероприятие Н».

Гай был человек циничный и жестокий. Как-то, получая от него указания о допросе троцкиста, знавшего Смирнова, Шарок сказал, что хочет сначала составить вопросник.

Гай презрительно посмотрел на него и спросил:

– Хотите познакомиться с моим вопросником?

– Да, конечно.

Гай вытащил из ящика стола резиновую милицейскую палку, покрутил ею в воздухе.

– Вот мой единственный вопросник. И вам советую обзавестись таким же.

Но это было еще до официального указания Сталина о применении физических методов воздействия, и держать в столе такой «вопросник» Шарок побоялся.

Гай сразу без обиняков объявил Смирнову, что тот полностью изобличен показаниями не только Ольберга, Рейнгольда, Дрейцера, Гольцмана и Мрачковского, но и Зиновьева и Каменева (на этот раз это было правдой – Зиновьев и Каменев уже показания дали) и ему остается только подтвердить их показания и признать свою вину.

В подтверждение своих слов Гай протянул Смирнову протоколы допроса Зиновьева и Каменева.

– Почитайте.

Однако Смирнов отказался их читать.

– Вы все можете, – ответил он, – можете даже положить передо мной Евангелие от Матфея, где он свидетельствует, что я террорист. Типографий для этого у вас достаточно.

– Не верите? – усмехнулся Гай. – Сейчас поверите.

Он поднял трубку внутреннего телефона, говорил с кем-то малопонятными Смирнову фразами, положил трубку, потом стал что-то писать, не обращая внимания на Ивана Никитича.

В дверь постучали.

– Войдите! – крикнул Гай.

Дверь открылась. Сопровождаемый караульным, в комнату вошел человек, в котором Смирнов не сразу узнал Зиновьева, он едва держался на ногах, тяжело дышал, лицо больное, одутловатое.

Поддерживаемый караульным, он опустился на стул.

– Гражданин Зиновьев, – сказал Гай, – вы подтверждаете данные вами на следствии показания относительно участия Смирнова Ивана Никитича в террористической деятельности «Объединенного троцкистско-зиновьевского центра»?

– Подтверждаю, – еле слышно проговорил Зиновьев.

– А вот гражданин Смирнов отрицает, – сказал Гай.

Зиновьев поднял усталые глаза на Смирнова, тихо сказал:

– Иван Никитич, нужно рассуждать политически. Если мы пойдем навстречу Кобе, Коба пойдет навстречу нам. Это откроет нам дверь в партию.

– На тот свет он откроет нам дверь, – ответил Смирнов, – ты Кобу не знаешь? Ты веришь ему? Он лжец и обманщик. Он затеял все это дело, чтобы нас уничтожить.

– Не уверен, – прошептал Зиновьев, – но если ты не пойдешь ему навстречу, то тебя он уничтожит наверняка.

– Предпочитаю умереть честным человеком, а не лжецом, трусом и продажной собакой.

После этой перебранки Гай составил протокол очной ставки, в котором Зиновьев подтверждал свои показания насчет участия Смирнова в терроре, на что Смирнов каждый раз отвечал: отрицаю, отрицаю, отрицаю.

Зиновьева увели.

Гай аккуратно сложил бумаги на столе, потом переложил несколько листков и как бы между прочим спросил:

– Сафонову знаете?

Иван Никитич в первый раз поднял голову.

– Сафонова, – повторил Гай, – вам известно это имя?

– Да. Это моя бывшая жена.

– Тогда почитайте вот это.

Гай положил перед Смирновым заявление Сафоновой, в котором она утверждала, что в конце 1932 года, то есть когда Смирнов еще не сидел в тюрьме, он получил от Троцкого директиву об организации террора против руководителей партии и правительства.

– И это вы могли сочинить. – Смирнов бросил на стол бумагу.

Гай нажал на кнопку звонка и приказал караульному ввести свидетельницу Сафонову.

Сафонова вошла, Смирнов не видел ее уже много лет, но эта женщина была когда-то его женой, они расстались добрыми друзьями и оставались добрыми друзьями.

Гай указал ей на стул, она села и заплакала. Смирнов никогда не видел свою бывшую жену плачущей. Сильная была когда-то женщина. Она плакала, не могла остановиться, и Гай ее не останавливал – пусть плачет, чем дольше будет плакать, тем лучше. Наконец Сафонова справилась с собой, вытерла слезы.

Смирнов кивнул на заявление.

– Твое?

Она опять всхлипнула, вытерла глаза, прерывающимся голосом заговорила:

– Иван! У нас нет другого выхода. Ни у тебя, ни у Розы (она назвала имя нынешней жены Смирнова), ни у Ольги (так звали дочь Смирнова). Только ты можешь спасти наши жизни – подчинись Политбюро. Ведь всем ясно: процесс этот направлен против Троцкого. Даже Зиновьев и Каменев это поняли. Если ты выйдешь на суд, то тебя увидит весь мир и тебя тогда не расстреляют, а если не выйдешь, то расстреляют и тебя, и нас, и никто об этом не узнает.

Смирнов молча слушал. И эту женщину он когда-то уважал, стойкая, принципиальная, непримиримая, бесстрашная, и вот как ее согнули – баба, простая, насмерть перепуганная баба.

– Уведите эту дуру! – сказал Смирнов.

– Не хотите с ней разговаривать, – усмехнулся Гай, – ну что ж, дело ваше.

Он снова вызвал караульного, кивнул на Сафонову.

– Уведите!

– Иван!

– Убирайся! – оборвал ее Иван Никитич.

Когда Сафонову увели, Гай сказал:

– Грубо вы разговариваете с людьми, Смирнов!

Иван Никитич молчал.

– Не забывайте, у вас ведь есть еще родственники. Неужели вы и с ними будете так говорить?

Иван Никитич молчал. Он не понимал, о чем говорит Гай. Сафонова – бывший член партии, политический деятель, но семья? Жена его Роза – беспартийная, дочь – студентка, какое отношение имеют они к его делу?

Об этом Иван Никитич узнал через десять минут. Его вели по коридору тюрьмы, и вдруг в конце коридора он увидел свою дочь Ольгу. Ее, истерзанную, с растрепанными волосами, в порванном платье, держали за руки два дюжих конвоира. Ольга, видно, не узнала Ивана Никитича, не кинулась к нему, кинулся к ней сам Иван Никитич, но сопровождавший его конвоир схватил его сзади железной хваткой. Ольгу тут же втащили в камеру, дверь захлопнулась.

Иван Никитич пытался вырваться, но конвоиры втолкнули его в камеру, бросили на пол.

Щелкнул замок. Иван Никитич поднялся, застучал в дверь.

Открылся глазок, в нем показалось лицо коридорного.

– Чего стучите?

– Ведите меня обратно к следователю!

– С корпусным говорите.

– Давайте корпусного!

Окошко захлопнулось.

Иван Никитич сел на койку. Вот чем угрожал ему этот негодяй Гай. Такой же уголовник, как и их вожак Сталин. Недаром Сталин в тюрьмах дружил с уголовниками. Но с дочерью они еще ничего не сделали, они только угрожают, показывают ему, к чему может привести его упорство, мол, знай, что ожидает твою дочь. Нужно взять себя в руки. Они понимают: если пойдут на такое, то после этого уже никогда ничего от него не добьются, пока они только угрожают, угрожают дочерью, потом будут угрожать женой. Но угроза может перейти в действие. И самого расстреляют без суда и следствия. Его жизнь кончена, подпишет – не подпишет, жизнь кончена. Сталин его расстреляет, это ясно. Значит, надо спасать жену и дочь. Надо что-то уступить. Они согласятся и на малое. Он им слишком нужен. Без него нет троцкистской части их так называемого Объединенного центра. Зиновьев и Каменев у них в кармане, этого следовало ожидать – девять лет они каются во всех грехах, покаются и в новых, покаются, в чем им прикажут. Но он, всегда знавший цену Сталину, никогда не каялся. Он отошел от оппозиции в 1929 году, решив, что Сталин встает на путь, который предлагала оппозиция, на путь борьбы с правой опасностью, и в этих условиях следует работать для партии. Он быстро понял свою ошибку: Сталин, как всегда, маневрировал, ликвидировав оппозицию политически, он всех бывших оппозиционеров упрятал в тюрьму. Теперь он хочет их уничтожить физически. И он, Смирнов, будет уничтожен. Но он обязан спасти семью. Для этого выйдет на суд. И этим хоть в какой-то степени уменьшит ложь, которую обрушат на него покорные подсудимые и продажные свидетели.

Смирнов заявил Гаю, что он согласен признать, будто Троцкий в 1932 году дал установку о терроре. Но он, Смирнов, сидевший в тюрьме, никакого участия в терроре не принимал и, участвовали ли в терроре другие обвиняемые, не знает. Взамен он требует, чтобы его дочь немедленно вернули домой и чтобы ему дали возможность в этом убедиться.

Гай эти условия принял. Часа через два Смирнова снова вызвали к Гаю, и тот предложил ему позвонить домой. Смирнов позвонил. Подошла жена, потом взяла трубку дочь. На их вопрос, что с ним, Смирнов ответил:

– Все в порядке.

В присутствии Гая из его кабинета Смирнов звонил каждый день и убеждался, что жена и дочь дома.

26

В приемном пункте их было трое, три женщины: одна на приемке белья, другая на выдаче, третья на выписке квитанций и получении денег.

Софью Александровну сразу поставили на выдачу белья – работу трудную и нервную. Пачки белья тяжелые, объяснения с клиентами мучительные: то чего-то не хватало, то белье порвали или посадили пятно, то вместо майки в пакет клали чужие трусы. Во многом была виновата фабрика, но и Люся, приемщица, тоже: невнимательно просматривала белье, пропускала дефекты, которые надо было отметить в квитанции.

Тамара Федоровна, пожилая, суровая, немногословная женщина, сидевшая на выписке квитанций и получении денег и считавшаяся здесь как бы старшей, делала ей иногда замечания.

В ответ Люся, молодая девчонка, фыркала:

– Буду я ихние засранные кальсоны обнюхивать!

Отдувалась Софья Александровна. Огрызаться она не умела, да и не могла оспаривать очевидное, сразу подписывала акт о недостаче или браке. Заведующий Яков Григорьевич был этим очень недоволен, глядел исподлобья, сутулый, мрачный, молча выслушивал объяснения Тамары Федоровны, неуверенно обмакивал перо в чернильницу, тупо смотрел в сводку, потом выводил загогулину, означавшую его подпись.

Прежде чем подписать документы на недостачу или на брак, он подозрительно их разглядывал, даже с обратной стороны – нет ли какого подвоха, потом говорил Софье Александровне:

– До вас никогда не было жалоб.

– Но ведь не я порчу белье, – защищалась Софья Александровна.

– Капризам потакаете. – Он брал в руки какую-нибудь скатерть. – Разве это пятно, его и не видно вовсе, а вы объяснить клиенту не хотите. На меня сваливаете, я должен фабрике претензии предъявлять, работать должен за вас.

И так каждый день. И чем дальше, тем больше придирок и тем грубее они становились.

После ухода Якова Григорьевича Софья Александровна брала под язык таблетку нитроглицерина, опускалась на табурет, тяжело дышала. Тамара Федоровна молча вставала, сама отпускала белье.

– Спасибо, Тамара Федоровна, мне уже легче.

Софья Александровна поднималась, становилась к прилавку. Она пыталась как-то уговаривать клиентов, но те и слышать не хотели, скандалили еще яростнее, ругались, в книге жалоб писали не только о плохом качестве, но и о грубости и невнимательности персонала.

– Жалуются на вас, – мрачно говорил Яков Григорьевич, – придется взыскание наложить.

– Знаете что, – ответила Софья Александровна, – мне эта работа тяжела, у меня больное сердце, освободите меня.

– Если больны, надо инвалидность сначала получить.

– Можете освободить по собственному желанию, – вмешалась вдруг Тамара Федоровна.

– А заменить кем?

– Думайте! На то вы и заведующий, чтобы думать. Видите, человек пожилой, больной, что вы над ним издеваетесь?!

– Ну, ну, вы не больно-то, Тамара Федоровна, знаете, кого защищаете? Ее же никуда не возьмут, у нее сын в лагере.

– Он не в лагере… – начала Софья Александровна.

Но Тамара Федоровна перебила ее:

– Возьмут или не возьмут – ее забота. А издеваться над трудящимся человеком не имеете права, при Советской власти живем!

– Кто, кто издевается? – сбавил тон Яков Григорьевич.

– Вы! Вы издеваетесь. Мы это подтвердим.

Яков Григорьевич мрачно бросил Софье Александровне:

– Подавайте заявление по собственному желанию.

Так кончилась служба Софьи Александровны в прачечной.

Вопрос о новой работе обсуждался Софьей Александровной с сестрами Верой и Полиной, с соседкой по подъезду старой армянкой Маргаритой Артемовной и, конечно, с Варей.

Варя была рада тому, что Софья Александровна ушла из прачечной.

– Вам нужна спокойная, сидячая работа.

– А где найти ее?

– Будем искать.

Прежде всего Варя подумала о Вике Марасевич. У той масса влиятельных знакомых – могут помочь. Да и отец ее профессор Марасевич консультирует в поликлинике в Гагаринском переулке, может быть, устроит Софью Александровну в регистратуру. Это было бы замечательно – поликлиника рядом.

Варя позвонила Вике. Трубку взял Вадим, Варя сразу узнала его голос.

– Здравствуй, Вадим…

– Здравствуйте… Кто это?

– Это Варя Иванова, помнишь такую? Сестра Нины.

– А… – протянул Вадим и сухо добавил: – Слушаю вас.

– Мне нужна Вика.

– Вики нет.

– А когда будет?

– Никогда. Она не живет больше в Москве.

– Ах, так.

– Да, так. Всего хорошего. Привет Нине.

И положил трубку.

По-хамски разговаривал. Странно. Что-нибудь с Викой случилось? Посадили? С мужем ее, Архитектором, как будто все в порядке, имя его мелькает… Что же с Викой?

Позже Варя узнала, что Вика вышла замуж и уехала за границу.

Но в тот момент отсутствие Вики ее огорчило – могла бы, конечно, помочь.

Варя обратилась за помощью даже к Зое. Зоина мама работала билетершей в кинотеатре «Карнавал». Может быть, нужна еще билетерша?

Зоя горячо принялась за хлопоты. Надеялась, что ее участие поможет восстановить дружбу с Варей, каждый день сообщала Варе обнадеживающие новости: в «Карнавале», правда, ничего пока не выходит, но намечается место в «Арсе», в их доме, это будет совсем прекрасно. Потом оказалось, что в «Арсе» пока ничего не получается, но есть место в кинотеатре «Художественный» на Арбатской площади. Зоина мама знает всех директоров кинотеатров, у нее большие знакомства в этом мире. Потом возник кинотеатр «Прага», тоже у Арбатской площади… Потом кинотеатр «Унион» у Никитских ворот…

Прошло две недели, и Варя перестала верить Зойкиной болтовне – боится признаться, что ничего у нее не получается.

Придется просить Игоря Владимировича. Не хотелось приобщать его к делу, связанному с Сашиной матерью. Но другого выхода не было.

– У меня есть знакомая, – сказала Варя, – живет в нашем доме, одинокая пожилая женщина, честная, добрая и порядочная. С мужем она давно разошлась, сын ее в позапрошлом году арестован. Жить ей не на что. Женщина образованная, окончила гимназию и может выполнять любую канцелярскую работу. Нельзя ли ее устроить куда-нибудь к нам или в другую проектную организацию? Конечно, где-нибудь недалеко от Арбата, вы ведь знаете, что в трамваях творится.

– У нас? – переспросил Игорь Владимирович. – Но, Варенька, строительство гостиницы закончено, наше бюро переходит на проектирование других объектов. Возможна реорганизация, об этом поговаривают, когда это решится, тогда можно будет попытаться что-то сделать. Что касается другого места, я… – он задумался, – я попытаюсь поспрашивать. Что она может делать, эта ваша протеже? Кстати, как ее фамилия?

– Панкратова Софья Александровна.

Он записал на календаре.

– Так что она может делать?

– Любую канцелярскую работу. Подшивать бумаги, регистрировать, может быть секретарем у кого-нибудь – она очень аккуратный и обязательный человек. Счетоводом, кассиром. Нет, кассиром не надо. Может просчитаться с деньгами. Регистратором.

– Какая-нибудь профессия у нее есть?

– Право, не знаю. Последнее время она работала в прачечной, но это была случайная работа. Просто близко от дома.

– Я попытаюсь что-нибудь узнать, – сказал Игорь Владимирович, – но думаю, что более реально – подождать, когда у нас пройдет реорганизация и утвердят новые штаты. Я вижу, вы очень заинтересованы в судьбе этой женщины, – улыбнулся Игорь Владимирович.

– Да, – сказала Варя, – она близкий мне человек.

И добавила:

– Она в большой беде. Ей надо помочь.

Вечером Варя рассказала Софье Александровне о своем разговоре с Игорем Владимировичем. Она не слишком верила в реальность этого варианта, но ей хотелось подбодрить Софью Александровну, вселить в нее надежду.

– Кстати, Софья Александровна, у вас есть какая-нибудь профессия?

– Профессия? Нет у меня определенной профессии, Варечка. Кончила гимназию… В каком? В 1910 году. Ну, думала поступить в консерваторию… Голос у меня был. Но вышла замуж, родился Сашенька. Потом война, революция. Когда Саша подрос, наверно так в двадцать втором, двадцать третьем, я работала, вернее, подрабатывала. Понимаешь, Павел Николаевич, Сашин отец, человек очень пунктуальный, требовательный, все должно быть ко времени – и завтрак, и обед, и ужин. И в доме чтобы был порядок. И чтобы все было выстирано, выглажено. Поэтому на постоянную работу я не могла устраиваться, я бы поздно приходила домой. Я искала работу, чтобы не очень отрываться от дома. Одно время распространяла лотерейные билеты, была такая лотерея помощи голодающим Поволжья. Надо было ходить по квартирам, а лифты тогда еще не работали. Но я была молодая, справлялась. Зато всегда могла забежать в магазин и домой, сварить, сделать. Зарабатывала немного. На процентах. Потом продавала озонаторы.

– Что это такое?

– Ну, они вешаются в уборных для удаления дурных запахов, коробочки с дырочками, а внутри коробочек фланелевые подушечки, пропитанные разными пахучими веществами. В середине двадцатых годов, когда только появились, они были в моде, их покупали, а потом вышли из моды. И не покупались. Конечно, все это было довольно смешно, – она рассмеялась, – приходишь в квартиру. «Купите озонатор». – «А что это такое?» Объясняешь, показываешь. Для этого иногда приходилось идти в уборную, показывать, как вешать. А уборная, бывало, занята, надо ждать. И квартиры коммунальные. Значит, должны решать все жильцы. Он и стоил-то каких-нибудь 2–3 рубля, а все равно надо, чтобы все заплатили. А кто-нибудь отказывается – не нужно мне вашего озонатора. Остальные жильцы за, один против. И не покупают: что же, он будет дышать приятным воздухом за наш счет? Нет! Тогда никто не будет наслаждаться этим ароматом. – Софья Александровна опять засмеялась. – Пришлось мне расстаться с озонаторами. Начала я работать страховым агентом. Страховала жизнь, страховала имущество от пожара, ну и так далее. Работа тоже, в общем, терпимая. Но понимаешь, мало кто хотел страховаться, час надо уговаривать. А человек отвечает: а что мне страховать? Какое у меня имущество? Стол, кровать, три стула. Какой может быть пожар в каменном доме? А иногда и так: «Вы, агенты, мягко стелете, а придешь к вам деньги получать, с тобой и разговаривать не желают». Это, между прочим, правда: инспектора стремились заплатить поменьше… В общем, довольно унизительно. Иногда, бывало, просто выставляли за дверь. Приглашали меня петь на радио, хотя я и не училась, но Павел Николаевич запретил категорически. Так, Варенька, я и осталась без профессии, вернее, с самой прозаической профессией – домашняя хозяйка.

Приехала к Софье Александровне Вера, энергичная, деятельная. Похвалила сестру за то, что та ушла из прачечной.

– И правильно сделала. Не по тебе работа. Подыщем другую, легкую, спокойную. И перестань упрямиться. Хотя бы ради Саши.

Замечание об упрямстве относилось к тому, что Софья Александровна отказывалась принимать деньги, которые посылал ей Марк Александрович. Первый же его перевод она ему вернула. Тогда Марк Александрович послал эти деньги Вере, просил ее убедить сестру принять деньги и продолжал каждый месяц высылать.

Софья Александровна не брала, Вера клала их на сберкнижку.

– Почему ты отказываешься от денег Марка? Он что-то не так сказал насчет Саши. Но пойми его положение. Он ничего не мог для Саши сделать, хотя и пытался, говорил с самыми высокими чинами, у меня нет оснований ему не верить.

– Мне его деньги не нужны.

– Допустим. Тебе не нужны. А Саше? Кончается срок. В Москве его не пропишут, ему надо куда-то ехать, где-то устраиваться, в его положении это будет не так просто. Соня, смотри на вещи реально. Это уже не Сибирь, где он живет на 20 рублей в месяц. Это будет стоить дороже во много раз. И переезды, и устройство, и неудачи. Ему нужны будут деньги, иначе он пропадет.

– Хорошо, – согласилась Софья Александровна, – пусть эти деньги лежат на твоей книжке, если Саше понадобятся, будем ему посылать. В конце концов, они его посадили, они его выслали, теперь будут гонять его по всей стране, пусть они и помогают своими деньгами.

– Соня! Ну зачем так? Разве Марк его сажал?

– Да, Марк его сажал. Марк или такой, как Марк. Они все одинаковы, все на одно лицо. Я ничего не собираюсь ему прощать. Что они творят с Россией? Во что превратили людей?! Во что он сам превратился, твой Марк?! В нем не осталось ничего человеческого. Машина для изготовления чугуна и стали.

– Ты несправедлива, Соня. Ты его любимая сестра. И Саша его любимый племянник.

Софья Александровна перебила ее:

– Было когда-то. Теперь у него только один любимый человек – Сталин. Они ослеплены, зашорены этим именем, он для них больше, чем Бог. Для верующего в Бога есть понятия добра, милосердия, сострадания, а для них ничего нет. Для них есть только Сталин. Он их Бог, он их совесть.

Она перевела дыхание.

– Ладно, хватит об этом. Сейчас мне важно устроиться на работу.

– Не проблема, – сказала Вера. – Я ищу, и Полина ищет, и ее муж, и мой муж. Спрашиваем знакомых, что-нибудь найдем.

Однако самый лучший и практичный совет дала Маргарита Артемовна, соседка Софьи Александровны, старая мудрая армянка.

– Никуда вам не надо устраиваться, Софья Александровна, – сказала она, – возьмите детишек в нашем доме. Вот у Гуровых девочка пяти лет, Сонечка, хорошая девочка, а Гуровы работают, оба инженеры, оставить девочку не с кем. Затем Фортунатовы – тоже работают, у них мальчик Боря, четырех лет. У Величкиной Зои Васильевны совсем безвыходное положение. Знаете Зою Васильевну Величкину из третьего подъезда? У нее муж умер в прошлом году.

– Знаю.

– Ну вот, она врач, работает где-то в Сокольниках, а ребенка возит в детский сад при заводе «Серп и молот», где служил ее покойный муж. Представляете себе, какие концы? Ей приходится вставать чуть ли не в пять часов утра. Она с удовольствием отдаст свою девочку в группу. Теперь Сапожникова Любовь Михайловна, художница, муж на работе, а она дома рисует, делает копии портретов вождей, ребенку не с кем гулять – вот вам уже четверо. Я не знаю, но по 25 рублей они в состоянии платить, получается сто рублей. Будете сидеть с детьми на заднем дворе, там деревья, тихо, хорошо. Если плохая погода, можно проводить время у кого-нибудь дома, по очереди. Между прочим, у Гуровых отдельная двухкомнатная квартира.

– Не знаю, – засомневалась Софья Александровна, – ведь детей надо покормить, а где?

– Родители договорятся между собой. Увидите, к вам и другие будут проситься.

– Нет, больше четырех детей не надо, я за ними не угляжу.

– Конечно, – согласилась Маргарита Артемовна, – четырех достаточно.

Софья Александровна недолго водила группу – апрель и май, а потом дети разъехались, кто на дачу, кто в деревню к дедушкам и бабушкам.

Как-то во дворе Софью Александровну встретил управдом Виктор Иванович, остановился, спросил:

– Чего ребятишек не водите?

– Лето, кто на даче, кто в деревне.

Виктор Иванович помолчал, потом сказал:

– Сходите в Левшинский переулок, дом пять, в бюро инвентаризации, спросите Афанасия Петровича, скажите, что от меня, паспорт с собой возьмите. Там временно люди требуются, до осени поработаете.

Софья Александровна пошла в бюро инвентаризации, и ее взяли. Она помогала другой женщине приводить в порядок документы, чертежи, планы домостроений, сметы. Все это давно не разгребалось, работы было много, довольно интересной: почти все дома Софья Александровна знала – Арбат и прилегающие переулки. Документы складывались в большие скоросшиватели, подшивались, ставились на полку в порядке нумерации домов. На столе лежал перечень документов, которым полагалось быть в инвентарной книге, и если их не хватало, то их надо было искать; иногда они обнаруживались в папке другого дома. И надо было проверить оформление: проставлены ли даты, подписи и тому подобное.

Софья Александровна все делала аккуратно, и начальница была ею довольна. Работали они в подвале, но в сухом. В зарешеченные окна на уровне тротуара даже проникал солнечный свет.

У них была электрическая плитка, чайник, они грели себе обед, кипятили чай, и Софье Александровне было здесь хорошо и уютно. Получала 70 рублей в месяц.

Но о своих детях в группе вспоминала часто, особенно часто вспоминала дочку Гуровых, Сонечку.

– Такая умная, одаренная девочка, – рассказывала она Варе, – такая переимчивая. Наслушалась дома сказок, если я задумывалась, спрашивала: «Что ты закручинилась, Софья Александровна?» А если кто ударился, говорила: «Ну не плачь, добрый молодец». Один раз сказала другой девочке: «Ну, давай играй, старая хрычовка!» Я ей говорю: «Сонечка, нельзя так говорить». А она отвечает: «Это в сказке дедушка так ругает бабушку».

Софья Александровна улыбнулась.

– Смешные дети, и все разные. Мальчик был один, Боря Фортунатов. Как-то обедали у Гуровых, налила им щавелевый суп. Боря есть не захотел: «Не суп, а какое-то болото». Заметь, какое точное сравнение придумал! Однажды он упал, я говорю: «Перестань плакать. Стыдно». – «Нет, не стыдно, а больно, я об улицу ударился». – «Все уже прошло. Вставай!» – «Я не могу встать, я упал насмерть». А однажды залез под кровать. «Вылезай!» – «Нет, здесь хорошо. В комнате день, а под кроватью ночь».

Варя была довольна тем, что Софья Александровна нашла какую-то радость в жизни, хоть немного отвлеклась от мучительных своих мыслей и беспокойства о Саше.

– Вообще, – продолжала Софья Александровна, – дети удивительно наблюдательны и очень тонко чувствуют слово. Надеваю девочке берет, говорю: «Вот как хорошо сидит». Она отвечает: «Сидит? У головки попки нет!» Она же смотрит картинку с лесом, спрашивает: «А в лесу волки есть?» – «Есть». – «А ты боишься?» – «Боюсь». – «А тетя Аня не боится, у нее зубы железные». Или она же спрашивает про нашего киномеханика: «Почему дядю зовут Давид? Он всех давит?.. Тетю зовут Люда, она людоедка?» Смешные дети.

– К осени съедутся, опять соберете группу, – сказала Варя.

– Возможно. Мне с ними нравится. Правда, хлопотно. Тому пи-пи захотелось, а тому и «по-большому». Насморк, простуда, шнурки развязались. Дети ведь довольно упрямы. Говорю Боре: «Боря, не ходи без шапки!» А он мне: «Я не хожу, а бегаю». И не надевает. В моем инвентаризационном бюро мне тоже неплохо. Работы много, но, знаешь, работа даже интересная. Там такие термины, которых я никогда не слышала раньше: синька, калька, разрез, выкипировка, проекция.

Но Варе эти термины были хорошо знакомы.

– Теперь у нас с вами одна профессия, – шутя, сказала она Софье Александровне.

Дома Варю ждало письмо.

Почерк оказался знакомым, Варя вскрыла конверт, посмотрела подпись, да, конечно, письмо от Игоря Владимировича.

«Милая Варя, – писал Игорь Владимирович. – Ваше коротенькое письмецо о цветах дало мне право сделать то, на что я долго не решался, – написать Вам. Теперь мне не придется укорять себя за то, что я Вам навязал переписку, я отвечаю Вам. Я пишу, и это немного приближает Вас ко мне и потому доставляет удовольствие.

Ваше письмецо я перечитывал несколько раз, оно первое в истории нашего знакомства, стараюсь понять каждое слово, истолковываю его и так и эдак, ищу тайный смысл. Иногда в какой-нибудь фразе почудится вдруг что-то теплое, дорогое, но вспоминаю Вашу обычную сдержанность, и тогда мне кажется, что Вы иронизируете. Не знаю, как понимать Вас, не слыша Вашей интонации.

Простите, если мой скромный подарок доставил Вам какие-то осложнения, больше этого делать не буду. Даю торжественное обещание.

Я никак не могу забыть Вашего «звоните», брошенного мне со ступеньки трамвайного вагона. Для незнакомого такое «звоните» – это разрешение на продолжение знакомства. Для меня, знающего Вас, это «звоните» – всего лишь «до свидания», а «до свидания», к сожалению, ни на какое свидание не намекает. Если бы Вы сказали «позвоните» – это было бы не только Ваше разрешение, но и Ваше желание. Две буквы, а какая разница. «Позвоните» не говорится в первый день знакомства.

Помните закрытый Александровский сад? Лужи. Ваши туфли. Кремлевская стена. Грот Венеры. Малюсенькая дырочка в чулке. Свисток сторожа. Наше бегство. Ворота, загороженные скамейкой. Ура!!! Мы спасены. Даже можем дразнить сторожа. Вся эта прогулка соткана из бесконечных дождевых капель.

Расскажите мне что-нибудь…

Вы слишком своеобразная какая-то, трудная.

Мне кажется, у Вас неприятности, а так хочется утешить Вас. Когда Вы были замужем, я ничего не знал о Вашей жизни, но я все понимал. Хотел помочь Вам, но не знал, как это сделать.

Вчера вечером был по делу на Арбате, проходил мимо Вашего дома, даже садился на 31-й трамвай на Вашей остановке, вертел головой во все стороны, но увы… Вы так и не появились.

Можете ли Вы дать мне возможность провожать Вас без Зои?

Однажды, когда Вы болели, я решил навестить Вас, пойти к Вам без звонка (обязан же я как начальник беспокоиться о здоровье своих подчиненных). Поднялся по лестнице, постоял у дверей, поднял руку к звонку и, испугавшись чего-то, может быть, Вашей холодной встречи, бегом спустился по лестнице и уехал домой. Я никогда не рассказывал Вам этого случая.

Я люблю музыку, хожу в консерваторию, как бы я хотел слушать музыку рядом с Вами.

Простите, что написал такое скучное письмо. Мне нужно сидеть с Вами на парапете набережной и смотреть на прохожих, какие точные и остроумные характеристики даете Вы людям. Мне нужно, чтобы Вы роняли цветок на площади, ведь только мелочи создают богатство ощущений.

Мы целый день вместе с Вами на службе, но служба нас и разделяет. Напишите мне хоть два слова, такое телеграммоподобное письмо, тогда мы опять будем наедине. И я Вам отвечу. Мне хочется, чтобы Вам нравились мои письма.

Когда Вы в тот, первый раз вошли в «Националь», Вы были в шляпке с полями. Вы ее сняли, и я увидел огромные глаза, чистые и невинные. И. В.

P. S. Это письмо написано почти год назад, однако я не решался его отправить. Теперь отправляю, ни слова не изменив, потому что ничего не изменилось в моей любви к Вам и моем восхищении Вами. И. В.».

Варя опустила письмо на колени и долго так сидела, задумавшись.

Письмо хорошее, искреннее. Он славный человек, Игорь Владимирович, и, вероятно, ее жизнь с ним была бы легкой, беспечной, нарядной и веселой. Он принадлежит к элите, он «ласкаемый», и все блага, которыми живет элита, доступны и ему. Доступны благодаря его таланту и трудоспособности, а не потому, что ведет себя послушно. Это не мало, совсем не мало, поэтому она и относится к Игорю Владимировичу с уважением. Но та жизнь, которая казалась ей сказочной еще год назад, к которой она так стремилась из своей тусклой коммунальной квартиры, больше ее не привлекала. Она знала теперь и оборотную сторону медали: она не может и не желает жить беззаботно и бездумно, когда рядом страдают, мучаются, умирают голодные дети, старики, старухи. Она не в силах бороться с голодом и неправдой, она не знает, как бороться, но веселиться на этом пиру она тоже не будет.

Она ждет Сашу… Саша знает, как ему жить, знает, как жить ей! Особенно теперь, после всех испытаний, через которые ему пришлось пройти. Конечно, ему будет нелегко, когда он вернется, все говорят, что в Москве его не пропишут. Но, где бы он ни жил, она обязана помочь ему. Каждому человеку нужна какая-то опора. Она, Варя, и будет ему опорой, другой опоры у него нет!

Но мучили ее слова Нины во время той ссоры из-за Сашиной фотографии, она никак не могла их забыть: «Если Саша твой жених, то что же ты не дожидалась его, выскочила замуж за шулера?» Неужели и Саша воспримет ее брак с Костей как предательство? Но это не предательство! Была девчонкой, ничего не понимала, хотелось независимости, и она думала, что замужество даст ей независимость. Она ошиблась. Она не писала Саше о Косте, не хотела огорчать. Но, когда он вернется, она все ему расскажет, он все поймет и простит.

Варя долго обдумывала свой ответ Игорю Владимировичу. Что ответить и как ответить: письмом или сказать правду в глаза? И решила: лучше все же поговорить.

Выбрав удобное время, Варя зашла в кабинет к Игорю Владимировичу.

– Игорь Владимирович, я по поводу вашего письма. Я хочу вам сказать следующее: я люблю одного человека, он далеко отсюда и вернется через год. Я жду его.

Он помолчал, справился с волнением и, мягко улыбаясь, ответил:

– Ну что ж, Варенька, я тоже буду ждать…

27

Обработка главных обвиняемых: Зиновьева и Каменева – была поручена Миронову, начальнику ЭКО – экономического отдела, самому образованному из всех руководителей НКВД.

В отличие от вероломного Слуцкого и жестокого, грубого Гая Миронов слыл в аппарате человеком мягким. Кроме того, он был убежден, что вся эта малоприятная работа диктуется интересами партии. Проводил процессы так называемых вредителей, но внутрипартийными делами не занимался, к арестам и высылке бывших членов партии касательства не имел. Он не знал даже об операции Ягода – Запорожец – Николаев. Не имел опыта работы с троцкистами, зиновьевцами, бухаринцами, а тут сразу Каменев, бывший член Политбюро, ближайший друг и соратник Ленина, Каменев, которого он когда-то с восторгом слушал на собраниях и с энтузиазмом аплодировал ему как одному из руководителей партии. Этого Каменева сейчас ввели к нему в кабинет, и он, Миронов, должен его допрашивать, должен добиться от Каменева признания в том, что он террорист и убийца.

Теперь это был старый, изможденный тюремным заключением человек. И все равно Миронов узнал в нем того самого Каменева, которого видел и слушал на собраниях. Только прозвище Колобок, которое в те годы придумал ему Миронов, сейчас, после всех страшных лет процессов, ссылок, тюрем, уже меньше подходило. Небольшого роста, с красиво поставленной головой, с золотистой, сильно поседевшей шевелюрой и такими же золотистыми, с рыжей окаемкой бородкой и усами, голубыми, чуть выпуклыми близорукими глазами (пенсне у него отобрали – не положено), со сдержанными манерами воспитанного человека, особой интеллигентской, «профессорской» походкой, плавными жестами, он даже здесь, в этом застенке, олицетворял некую респектабельность, внушая невольную симпатию.

Указав Каменеву на стул, Миронов сказал:

– Гражданин Каменев! В вашем деле имеются показания ряда оппозиционеров о том, что начиная с 1932 года они под вашим руководством готовили убийство товарища Сталина и других членов Политбюро, в частности осуществили убийство товарища Кирова.

– Вы хорошо знаете, что это не так, – ответил Каменев, – большевики никогда не прибегали к индивидуальному террору.

Миронов зачитал ему показания Рейнгольда.

– Здесь нет ни одного слова правды.

– Рейнгольд все может подтвердить на очной ставке.

– Пожалуйста.

На очной ставке Рейнгольд подтвердил, что неоднократно бывал на квартире у Каменева, когда там обсуждалась подготовка террористических актов.

– Когда именно вы бывали у меня?

– Вы сами отлично знаете когда! Не задавайте провокационных вопросов.

Каменев посмотрел на Миронова, призывая его этим взглядом действовать по закону.

– Гражданин Рейнгольд, – сказал Миронов, – вопрос гражданина Каменева правомочен.

Рейнгольд пожал плечами. Бывал несколько раз в 1932-м, 33-м и 34-м годах.

– В таком случае, – сказал Каменев, – будьте добры рассказать, и возможно подробнее, о расположении комнат в квартире.

Рейнгольд понял, что попался, и грубо ответил:

– Ваша квартира еще не мемориальный музей, да и вряд ли им будет, я там бывал не на экскурсии и не осматривал ее.

Каменев обратился к Миронову:

– Может быть, вы спросите об этом гражданина Рейнгольда?

Но и Миронов понял, что Рейнгольд попался.

– Гражданин Каменев, речь идет не о вашей квартире, а о ваших разговорах с гражданином Рейнгольдом.

– И все же я прошу внести в протокол, что гражданин Рейнгольд уклонился от ответа на мой вопрос, – настаивал Каменев.

– А я протокол и не составляю, это предварительный разговор. Мы его еще продолжим.

На этом очная ставка закончилась. Каменева и Рейнгольда развели по камерам.

Тут же Миронов вызвал Шарока.

– Товарищ Шарок, вы готовили Рейнгольда. Плохо готовили.

Шарок с удивлением смотрел на Миронова. Если показания Рейнгольда опорочены, то рушится все обвинение и ответственность свалят, конечно, на него.

– В его показаниях утверждается, что он бывал на квартире у Каменева. А на очной ставке выяснилось, что он не знает ее расположения. Вы должны были это предусмотреть. Съездить хотя бы раз с Рейнгольдом на квартиру Каменева.

У Шарока отлегло от сердца. Конечно, Миронов – большой начальник. Но большой начальник и хороший следователь – это разные вещи. Сломать подследственного – это одно, подготовить его к очной ставке – совсем другое. Рейнгольд дал показания на многих людей, возить Рейнгольда по их квартирам или по другим местам Шарок не мог, да и никто бы этого ему не позволил. Миронову следовало заранее предупредить Шарока о том, что он должен приготовить Рейнгольда к очной ставке конкретно с Каменевым. И тогда Шарок все бы подготовил, комар бы носа не подточил. А Миронов не предупредил, в этом его ошибка.

В вежливой, сдержанной форме Шарок все это и изложил Миронову. Тот был умен и понял свой промах.

И Шарок был умен. И, когда на совещании следовательских групп Миронов доложил, что с Каменевым ничего не получилось, очная ставка результатов не дала, Шарок даже не заикнулся о том, что очная ставка была не подготовлена. По взгляду, брошенному на него Мироновым, Шарок понял, что Миронов оценил его сдержанность. Кроме того, Миронов, как узнал Шарок от Вутковского, доложил Ягоде, что допрос Каменева бесполезен, пусть Ежов, как это было в случае с Рейнгольдом, переговорит с Каменевым и от имени ЦК потребует от него помочь партии, а в случае отказа прямо пригрозит ему расстрелом.

Но Ягода и на этот раз запретил прибегать к помощи Ежова, велел подключить к следствию садиста Чертока, человека, близкого Ягоде, часто бывавшего у него дома. Ягода катался на коньках (каток на Петровке, дом номер 26), и любимой забавой сотрудников аппарата НКВД было наблюдать, как на катке Черток, чуть ли не лежа на льду, завязывал Ягоде шнурки на ботинках. Угодливый с начальством, Черток был безжалостен с подследственными.

Кабинет Шарока находился в том же коридоре, что и кабинет Чертока, и, проходя мимо, Шарок слышал, как тот допрашивал Каменева.

– Ты трус и штрейкбрехер, – кричал Черток. – Когда товарищ Сталин боролся в подполье, ты распивал кофе в парижских кафе. Ты всю жизнь просидел на шее у партии, у народа, у рабочего класса. Мразь и паразит! Ты убил Кирова, ты бы всю партию перерезал. Вот выпущу тебя сейчас на улицу, первые же встречные раздавят тебя, как вонючего клопа. Если привезти тебя и Зиновьева на завод – вас там растерзают на части и кусочков не соберем. Вы дерьмо, говно! Ты конченый человек, прикажу, и через десять минут тебя расстреляют, как собаку, а мне только спасибо скажут. Тебе, ничтожеству, еще идут навстречу, тебе твою паршивую жизнь гарантируют, а ты, дерьмо, еще колеблешься! Стоять смирно, сволочь, не шевелиться!

Так допрашивал Каменева Черток, держал на «конвейере», заставлял стоять не шевелясь, пока Каменев не падал, но ничего не добился – Каменев показаний не дал.

Неудача с Каменевым и сомнительная удача со Смирновым позволили Ежову взять следствие в собственные руки. Сопротивление Ягоды было бы бесполезно – Сталин торопил, и дальнейшая задержка могла для Ягоды плохо кончиться. А теперь вся ответственность ляжет на Ежова.

Учтя опыт работы с Каменевым и Смирновым, Ежов принял новую тактику: он прямо, откровенно от имени Политбюро потребовал от Зиновьева нужных для дискредитации Троцкого показаний.

Зиновьева, больного, едва стоящего на ногах, ночью ввели в кабинет Агранова. Кроме Ежова и Агранова, в кабинете находились Миронов и Молчанов. Миронову Ежов приказал вести подробный протокол. Ягода под каким-то предлогом отсутствовал, не хотел быть при Ежове на вторых ролях, ревниво следил за его действиями, надеясь на какую-нибудь промашку.

Поминутно заглядывая в свой большой блокнот, в котором он записывал указания товарища Сталина, Ежов сказал, что, по абсолютно достоверным сведениям, Япония и Германия собираются весной 1937 года напасть на СССР. Поэтому СССР сейчас особенно нужна поддержка международного пролетариата. На пути этой поддержки стоит Троцкий. И Политбюро рассчитывает, что Зиновьев поможет партии окончательно разоблачить Троцкого и его бандитские организации. Если Зиновьев это сделает, то он докажет, что наконец разоружился перед партией до конца.

– Чего вы от меня хотите конкретно? – тяжело дыша, спросил Зиновьев.

– На открытом судебном процессе вы должны подтвердить, что по указанию Троцкого готовили со своими единомышленниками убийство Сталина и других членов Политбюро и одно такое убийство осуществили – товарища Кирова.

– Такой фальшивки вы от меня не получите.

– Ну что ж, – Ежов опять заглянул в блокнот, – передаю вам слова товарища Сталина: «Если Зиновьев признается, ему будет сохранена жизнь. Откажется – его и всех участников оппозиции до единого будет судить закрытый военный трибунал».

– Вам нужна моя голова, – тихо сказал Зиновьев. – Ладно, преподнесите ее Сталину на блюде.

– Но вы ставите на карту и жизнь тысяч оппозиционеров, они в ваших руках.

– Что бы я ни подписал, вы убьете меня, убьете еще тысячи людей, истребите всю ленинскую гвардию. – Зиновьев помолчал, собирая силы, и последнюю фразу произнес решительно и категорически: – Повторяю, от меня вы ничего не добьетесь.

Ежов приказал увести Зиновьева и немедленно доставить к нему Каменева. Ежов обязательно должен был добиться успеха и, видимо, рассчитывая, что «обработанный» Чертоком Каменев окажется податливее, изложил ему то же самое, что говорил Зиновьеву, но в заключение объявил: следствие располагает показаниями Рейнгольда о том, что он вместе с сыном Каменева подстерегал автомобили Сталина и Ворошилова на Дорогомиловской улице.

– Интересно, как мой сын мог там очутиться, если он уже полтора года находится в ссылке в Алма-Ате?

– Вы имеете в виду сына Александра, – возразил Ежов, – а Рейнгольд называет другого вашего сына – Юрия, почитайте.

Он протянул ему показания Рейнгольда.

Каменев прочитал, растерянно пробормотал:

– Это… Это… Ведь Юра еще пионер.

– Постановление ЦИК и СНК СССР от 7 апреля 1935 года вам известно? Напоминаю: «Несовершеннолетних, начиная с 12-летнего возраста, привлекать к уголовному суду с применением всех мер уголовного наказания». Вот так. А вашему сыну больше двенадцати. И за попытку покушения на товарища Сталина и Ворошилова к нему будет применена соответствующая, то есть высшая, мера наказания.

– Ты негодяй! Мерзавец! – крикнул Каменев.

Ежов поднял трубку и приказал Молчанову немедленно арестовать сына Каменева, Юрия, и готовить его к процессу «троцкистско-зиновьевского террористического центра». Отдав это распоряжение, он, не взглянув на Каменева, вышел из кабинета.

Каменева вернули в камеру.

Он знал, что его ждет, и понимал, что ему ничто не поможет.

На позорном январском процессе 1935 года он убедил себя, что высшие интересы партии требуют от него принятия на себя моральной ответственности за убийство Кирова. И получил за это пять лет тюрьмы. В июле 1935 года его снова вытащили на закрытый суд в связи с мифическим кремлевским заговором, в котором якобы участвовала жена его брата Николая – Нина Александровна, сотрудница правительственной библиотеки. Осудили и Нину, и Николая. Ему, Льву Борисовичу, дали десять лет.

Его первая жена Ольга Давыдовна была выслана в Ташкент в марте 1935 года. Тогда же, в марте, арестовали и выслали в Алма-Ату его старшего сына Александра, выпускника Военно-воздушной академии имени Жуковского.

Его вторая жена Татьяна Ивановна Глебова вместе со своим сыном от первого брака Игорем и их с Каменевым пятилетним сыном Владимиром были высланы в Среднюю Азию. У нее на квартире на Арбате, в Карманицком переулке, Каменева и арестовали 16 декабря 1934 года.

На свободе остались только младший сын Юрий и пятилетний внук Виталий.

И вот теперь добираются до Юры, до мальчика, пионера, хотят расстрелять как террориста. А через семь лет, когда внуку Виталику исполнится 12 лет, примутся и за него. Несчастные дети.

Каменев расстегнул воротничок. В его камеру никогда не проникало солнце, и даже в июле было довольно прохладно, но сегодня, видимо, очень жаркий день.

Каменев хорошо понимал: если он не выйдет на суд, его расстреляют; если выйдет на суд, тоже расстреляют. И в том и другом случае в глазах народа он умрет как террорист, шпион и контрреволюционер – это они сумеют сделать. Но, если он лживым признанием подкрепит неправедные обвинения, могут пощадить его детей. Имеет ли он право на это? Что ценнее: его честь или жизнь невинных детей? Но ведь честь все равно потеряна. Она потеряна за эти годы непрерывных покаяний, признания ошибок, славословий Сталину. Что добавит к этому позорному списку еще один публичный лживый самооговор? Ничего. В любом случае он будет заклеймен как предатель, изменник, шпион и антисоветчик. И все же, все же…

Жара становилась невыносимой. Что это такое? Он дотронулся до батареи и тут же отдернул руку – обожгло. Подлецы, негодяи! Они затопили, нарочно затопили, чтобы нагнать в камеру жару, чтобы дикой, невыносимой жарой пытать его, сломать.

Он постучал в дверь. Окошечко открылось.

– Что надо? – спросил надзиратель.

– Зачем топите?

– Мы этих делов не знаем!

Окошечко захлопнулось.

Протестовать бесполезно. Чем больше будет он протестовать, тем сильнее будут топить, тем больше жару нагонят в камеру.

Нет, они его не сломают. Этого последнего удовольствия он Кобе не доставит. Тогда, десять лет назад, в 1927 году он уступил не ему, Кобе, он уступил партии, он смирился перед партией, которой отдал 35 лет из 53 лет прожитой жизни. Теперь он, друг и соратник Ленина, бессменный член ленинского Политбюро, первый председатель ВЦИК, должен признать себя шпионом, террористом, убийцей и антисоветчиком – такой уступки партии не нужно, такой жертвы партии не нужно, такое признание не на пользу партии, такое признание только ей во вред, оно нужно только Сталину, чтобы опорочить партию, опорочить Ленина, опорочить ленинское окружение, ленинскую гвардию. Он не должен выходить на суд, не должен делать ложных признаний. Сталин отомстит ему, погибнут его дети – пусть, он принесет партии и эту жертву. Даже если он признается, даже если выполнит требования Сталина, Сталин все равно его убьет, и детей его убьет, и внуков, этот рассчитывается до последнего колена, этот истребляет начисто.

Он снял с себя рубашку и брюки, остался в грязной майке, трусах, снял носки, лег на цементный пол – так еще можно дышать.

Окошко в двери открылось.

– Заключенный, встать!

Каменев не пошевелился.

Окошко захлопнулось.

Потом в коридоре раздался топот сапог, дверь раскрылась, в камеру ворвались три дюжих конвоира, один держал в руках стул.

Они подняли Каменева, усадили на стул, привязали к нему веревкой, туго натянули веревку вокруг живота.

– Сиди, сволочь!

Вошел врач в белом халате, пощупал пульс, проверил натяжение веревки, поднял Каменеву веки, заглянул в глаза, вышел из камеры.

Вслед за ним вышли и конвоиры.

Лев Борисович уже не мог дышать. Стул стоял у самой батареи, немели затянутые руки и ноги. Голова падала на грудь, но он был еще в сознании. Какие-то картины всплывали в мозгу. Он даже не мог разобрать, не мог запомнить, что виделось, что мерещилось ему минуту назад. Только одно запомнилось, как Ленин назвал его лошадкой. Когда Ленин болел, заседания Совнаркома вел он, Каменев. Открыв очередное заседание, он сказал, что приготовил его участникам сюрприз. После этого в зал вошел Ленин, обнял Каменева за плечи и сказал, смеясь: «Ну как, правильно я выбрал себе заместителя, вы довольны? Я ведь знал, что эта лошадка меня никогда не подведет». И все смеялись и хлопали Ленину.

Опять открылась дверь, сопровождаемый конвоиром, вошел врач, опять пощупал пульс, осмотрел ноги, приоткрыл глаза, произнес:

– Можно продолжать.

28

Прошло полгода, а Альтман так и не позвонил.

Ясно, Юрка Шарок сказал ему пару слов и Альтман решил отстать, у них там наверняка есть своя товарищеская солидарность: раз товарищ просит, надо уважить, при случае и он твою просьбу уважит. Молодец Юрка!

Вадим, конечно, Юре не звонил, слишком деликатное дело. Но, встретив как-то его на Арбате, радостно заулыбался, тепло жал руку, проводил до Арбатской площади и, прощаясь, сказал:

– Спасибо, Юра!

Юра ничего не ответил, улыбнулся, вошел в трамвай, помахал рукой. Идиот Вадим, всегда был идиотом. Неужели всерьез надеялся, что Юра будет за него хлопотать, неужели не понимает, что в таких делах ни за кого не хлопочут? Обхохочешься на этих интеллигентов. Альтман не вызывает его потому, что включен в одну из следственных групп, участвует в подготовке процесса. Не до Вадима. Он, Шарок, даже и думать не желает о деле Вадима, хотя приблизительно и догадывается: иностранный отдел заинтересовался досье Вики.

Но Вадим ничего этого не знал. Приветливый жест Шарока окончательно его успокоил. Он много писал теперь, еще больше выступал, становился известным. Многие искали знакомства с ним.

Как-то к Ершилову приехал племянник из Саратова. Такой же пучеглазый, как и дядя, такой же востроносенький, но с приятной застенчивой улыбкой.

Ершилов привел его в Клуб писателей – показать московских знаменитостей. Встретили Вадима.

– Работает на железной дороге, – сказал Ершилов, представляя Вадиму племянника, – однако заядлый театрал. Прочитал твое интервью с Коонен, никуда, говорит, теперь не хочу, ни в Большой, ни к Мейерхольду, а хочу, говорит, только в Камерный. Правильно я обрисовал ситуацию?

Юнец подтвердил дядины слова кивком головы.

– «Па проблем», – ответил Вадим, – посмотрите афишу, выберите спектакль и позвоните мне.

Стервец Ершилов льстит, конечно, и все-таки приятно, что так широко разошлись по стране его интервью, вот и в Саратове читали. А ведь это, по существу, была первая его серьезная работа, полтора года назад писал, в самом конце тридцать четвертого, когда Камерному театру исполнялось двадцать лет. Вот тут, прикидывал Вадим, и тиснуть бы в газете что-нибудь этакое: развернутое интервью, к примеру, с Алисой Коонен, будущей народной артисткой Республики. Все знали, что постановление о присвоении этих званий Таирову и Коонен готово, а может, уже и подписано. Как раз в канун выхода постановления и подкинуть бы такой материалец.

Но ведь Коонен не даст интервью, и подступаться нечего: на юбилейном вечере Камерный театр собирался показать не только сцены из «Оптимистической трагедии» и «Жирофле-Жирофля», но и возобновленную «Саломею» – этот спектакль знаменовал как бы второе рождение театра после Октябрьской революции.

Помог отец:

– Мне Алиса Георгиевна никогда не откажет.

И действительно не отказала, только удивилась: «Неужели такая срочность?» Попросила подождать минуту у телефона, посмотрела свое расписание и назвала 26 декабря, прийти ровно к четверти пятого, квартира в самом здании театра, Андрей Андреевич помнит, пусть объяснит сыну.

Вадим засуетился, дней оставалось мало, а к Коонен хотелось прийти хорошо подготовленным, помчался утром в писчебумажный магазин, купил толстую общую тетрадь, стал штудировать Луначарского, Луначарский хотя и не признавал «неореализма» Таирова, но театру помогал и «Федру» оценил как бесспорную победу, а Коонен сравнил с великой Рашелью и «Жирофле-Жирофля» хвалил, не говоря уже о «Косматой обезьяне».

Сидел Вадим в библиотеке, просматривал рецензии, рылся в книгах и откопал интересную брошюрку, новенькую, не захватанную пальцами, никто, видимо, так и не открыл ее ни разу – с политическими откликами западной прессы на гастроли Камерного театра.

B 1923 году Камерный театр дал 133 спектакля, играя в Париже, а также в Берлине и других крупнейших городах Германии. Отзывы были потрясающие, Вадим тут же перекатал их в тетрадку:

«Русские победили…»

«Надо трубить в трубы. Московский Камерный театр – единственный театр Европы…»

«Если Московский Камерный театр – дитя большевизма, то большевизм не только не уничтожает, но, наоборот, освобождает творческие силы».

В общем, материал набирался. Дома Вадим еще раз перелистал «Записки режиссера» Таирова. Книгу эту с дарственной надписью отец держал у себя в столе. И ящик запирал на ключ. И не потому, что так берег таировский автограф, а больше из осторожности: книгу оформила художница Александра Экстер, уехавшая за границу. Случайным людям, которые постоянно толклись у них в доме, совсем не обязательно знать, что Марасевичи хранят у себя такие книги.

Эпиграфом к интервью Вадим решил взять слова Таирова, которые подходили к юбилею:

«И все же – Камерный театр возник… Он должен был возникнуть – так было начертано в книге театральных судеб…»

И тогда, отталкиваясь от этих слов, можно строить интервью не банально – от первых шагов к вершине, а, наоборот, от вершины, от «Оптимистической трагедии» как бы спуститься к истокам, к «Саломее».

«Оптимистическую трагедию» Вадим видел. Грандиозный спектакль. Говорили, что на репетициях у Таирова присутствовали военные моряки, смотрели, чтобы в спектакле не было нарушений правил, а актеры учились у них походке, выправке, говорили, что и кожаную куртку для Коонен-Комиссара тоже нашел кто-то из моряков. И будто бы у Рындина, оформлявшего спектакль, впервые в театре плыли по небу облака.

Причем, опять же с помощью отца, Вадим попал на просмотр, где присутствовали члены Реввоенсовета во главе с Ворошиловым, партер был забит красноармейцами и краснофлотцами, они аплодировали во время действия, кричали «ура!», а в сцене, когда Комиссар, оттесненная к стенке надвигающимися на нее матросами, стреляет в страшного полуголого кочегара, выползающего из трюма, многие из передних рядов порывались броситься к ней на помощь. С одной стороны, конечно, смешно, а с другой – трогательно… И только в финале воцарилась в зале полная тишина, когда падала, умирая, Комиссар, рыдала над ее телом гармошка, а на заднике сцены действительно плыли по небу облака.

После этого просмотра театр получил разрешение печатать на афишах: «Посвящается Красной Армии и Флоту».

Да, правильно он решил: именно от «Оптимистической трагедии» спуститься к «Саломее». Канва, таким образом, была готова, теперь детали, детали, живое слово Коонен – и он, Вадим, будет на коне.

Двадцать шестого с розами в руках в точно назначенное время Вадим нажал кнопку дверного звонка.

Дверь открыла Коонен, улыбнулась.

– Это вы и есть нетерпеливый журналист?

– Мне, право, неловко, – начал Вадим.

– Не стесняйтесь, я тоже нетерпелива в работе. Вас зовут Вадим? Правильно я запомнила?

Она на минуту отлучилась, пока Вадим снимал пальто, – «отдам цветы девушке, пусть поставит в воду», – вернулась, и они прошли в комнату. Тут же появилась и «девушка», поставила вазу на стол.

Вадим был озадачен: возраст «девушки» приближался, наверное, к тридцати. Но мелькнула и другая мысль: какую точную функцию несет это слово у Коонен – оно предполагает опеку, заботу со стороны хозяйки. Вот что значит истинный аристократизм – не домработница, как говорят обыватели, не прислуга, а нежное слово «девушка».

Коонен тем временем разглядывала его.

– Вы похожи на Евгению Федоровну, я любила вашу маму. – И без всякого перехода добавила: – А вы знаете, это я придумала название «Оптимистическая трагедия». Однажды вечером зашла в кабинет к Александру Яковлевичу и застала там Вишневского. Он ходил по комнате и никак не соглашался с определением его пьесы как трагедии. Александр Яковлевич пытался объяснить ему, что все же он написал трагедию.

– Пусть так, – говорил Вишневский, – но моя пьеса оптимистическая!

– А почему бы так и не назвать, – сказала, – «Оптимистическая трагедия»?

Вадим записал конспективно, поднял глаза от блокнота, он все еще робел.

– Ну, что вам еще рассказать?

– Чувствуете ли вы свободу, когда беретесь за новую роль, или держите в уме амбиции драматурга?

Она рассмеялась.

– Вот уж чего никогда не держу в уме. Свобода необходима. Иначе, как говорит Александр Яковлевич, театр превращается в граммофонную пластинку, передающую идеи автора.

С чуть заметной улыбкой она взглянула на Вадима.

– Как вы находите это сравнение? Мне, например, оно очень нравится. Вы нашего «Негра» видели?

– Конечно.

– Стефан Цвейг говорил: «Для того чтобы посмотреть «Негра», можно пройти пешком от Вены до Москвы». – Она замолчала: то ли задумалась, то ли давала Вадиму возможность оценить слова Цвейга. – А «Любовь под вязами» видели?

– Да, два раза даже.

Опять Коонен молча смотрела на него.

Он не совсем понимал ее взгляд.

– Мне очень понравилось.

– Благодарю вас. Но я хотела сказать вам, что играла роль Эбби совсем не так, как ее трактовали в то время в Америке. Там роль Эбби играли актрисы на амплуа отрицательных героинь. Мне же хотелось поднять этот образ до высот большой трагедии. Не обвинять Эбби, а оправдать, вскрыть корни, которые привели к катастрофе. Это не нравственный урод, а человек страшной, трагической судьбы.

Она встала с кресла, подошла к стенке, сняла фотографию в рамочке, положила на стол перед Вадимом.

– Это О’Нил. – И зажгла торшер красного дерева под большим абажуром, чтобы Вадиму было виднее.

Хорошее лицо, подумал Вадим, замкнутое, строгое, но незаурядное.

– Видите, тут написано: «M-м Алисе Коонен, сделавшей для меня живыми образы Эбби и Эллы». Ну а дальше комплименты, это необязательно читать. О’Нил увидел наши спектакли в Париже. Он жил под Парижем в большом загородном поместье, приехал специально их посмотреть.

Она повесила фотографию на место, вернулась в свое кресло, села, откинулась на спинку.

– И еще сказал О’Нил: театр творческой фантазии был всегда моим идеалом. Камерный театр осуществил эту мечту!

Это было произнесено победно. Но тут же голос ее сломался, упал, в нем послышалось сочувствие:

– Что-то вы мне не нравитесь, Вадим. Расслабьтесь, не держитесь так скованно. Давайте я вас посмешу маленькой историей, возможно, она вам пригодится… Расслабьтесь…

Вадим пошевелил плечами.

– Когда мы готовили «Федру», я была очень занята в текущем репертуаре – «Адриенна Лекуврер» шла почти каждый день. Александр Яковлевич иногда назначал репетиции «Федры» сразу после спектакля. И вот как-то к нам в театр приехал Южин и, узнав, что у нас назначена репетиция четырех актов «Федры», устроил Таирову скандал: «Ваши левые загибы, Александр, погубят Алису Георгиевну. Ермолова и Федотова, сыграв какой-нибудь сильный спектакль, отдыхали после него несколько дней, а вы заставляете ее репетировать Федру, не дав толком снять грим Адриенны. Это неслыханно! Это не-ра-зум-но!» Александр Яковлевич рассмеялся: «Об Алисе Георгиевне не беспокойтесь. Она владеет самой гениальной заповедью Станиславского: играет на ослабленных мышцах, без физического напряжения и поэтому не устает». Правда, – она взглянула на Вадима, – ничто так не утомляет актеров, как физическое напряжение.

Вадим снова пошевелил плечами, наконец он перестал волноваться, даже улыбнулся.

– Тогда, может быть, поговорим о «Федре»? Жан Кокто писал: «“Федра” Таирова – это шедевр».

– О «Федре» уже столько сказано и столько написано… Лучше я расскажу вам то, о чем мало кто знает. Мы привезли «Федру» в Париж в 23-м году. И вот первый вечер в Париже, настроение приподнятое, вокруг нас журналисты, интересный разговор, а я вдруг чувствую, что у меня останавливается сердце. Слышу, что ни одна французская актриса и ни одна приезжая гастролерша в течение многих лет не играют «Федру» из пиетета перед Сарой Бернар: эта трагедия числилась в ее репертуаре до самых последних дней. Вы представляете мое состояние? Робость, страх, ужас. И тут какой-то приятный пожилой господин из среды журналистов отвел меня в сторону и попросил разрешения дать маленький дружеский совет. «Мне кажется, – сказал он, – что вам, молодой русской актрисе, приехавшей в Париж играть «Федру», стоило бы написать несколько слов нашей великой французской актрисе и попросить ее благословения». Это был замечательный совет. Наутро я послала Саре Бернар почтительную записочку, сопроводив ее цветами. Но думаю, что мое письмо Сара Бернар не прочла: через день на первых страницах газет появилось сообщение в траурной рамке: «Наша великая Сара умерла».

Поговорили о гастролях в Германии.

– Но там, – сказала Коонен, – мы уже не были «неизвестными большевиками». Слух о парижских успехах докатился туда, и приезда Камерного театра ждали. Театральные люди Германии не просто выражали свое восхищение нашими спектаклями, они серьезно и глубоко изучали режиссуру Таирова, актерское исполнение, принципы художественного оформления, использование света. Синтетический актер, провозглашенный Таировым, актер, в равной степени владеющий всеми жанрами театра, – это особенно волновало умы немецких театральных деятелей. Тем более в это время вышла на немецком языке книга Таирова «Записки режиссера».

– Эта книга есть у нас с дарственной надписью Александра Яковлевича, – вставил Вадим, – она посвящена вам. – Он чувствовал себя совсем легко и свободно. Последний вопрос был о «Саломее».

Коонен задумалась.

– Мы проговорили с вами пятьдесят минут, у меня абсолютное чувство времени. Проверьте, я права?

– Да, – сказал Вадим, поглядев на часы, – совершенно правильно, сейчас пять минут шестого.

– Я могу вам уделить еще несколько минут. Не записывайте, слушайте. Вы помните эту пьесу Уайльда?

Разумеется, Вадим ее помнил. Строилась она на библейском сюжете о трагической любви Саломеи, падчерицы царя Ирода, к пророку Иоканаану.

– До Февральской революции «Саломея» была запрещена церковной цензурой к постановке. И, когда это запрещение сняли, она была поставлена в Москве в Малом театре и у нас. Таирова увлекала в этой пьесе бунтарская стихия, кипение сильных, необузданных страстей. И замечательно, конечно, оформила спектакль Александра Экстер. Это была одна из лучших работ Экстер по экспрессии, темпераменту, по чувству формы.

– Александра Экстер? – переспросил Вадим, делая вид, что записывает фамилию в блокнот. Господи, из-за ее имени отец держит книгу Таирова под замком, а Коонен говорит о ней с восторгом!

– Кульминацией образа в пьесе, – продолжала Коонен, – считается танец семи покрывал, в награду за который Саломея требует у Ирода голову отвергшего ее Иоканаана. Этот танец часто исполняли эстрадные звезды, строя его как танец эротический, танец соблазна. А в нашем спектакле Саломея танцует перед тетрархом не для того, чтобы соблазнить его, а лишь с одной безумной мыслью – получить в награду голову пророка.

Коонен передернула плечами, как в ознобе, засмеялась.

– Когда я вспоминаю «Саломею», я сразу начинаю мерзнуть. Как мы не болели, не простужались, уму непостижимо! Зал не отапливался, зрители сидели в теплых пальто, а мы, по существу, играли полуобнаженными. Но спектакль этот принес большую удачу театру, сразу поднял его репутацию в глазах театральной Москвы. И, по общему признанию, мы выиграли это соревнование у Малого театра.

В дверях Вадим спросил:

– Вы хотите, чтобы я вам показал интервью?

Она улыбнулась:

– Не надо, я вам доверяю. – И неожиданно спросила: – Вам нравится сидеть в пятом ряду?

Вадим не знал, что ответить.

– Это самый лучший ряд. Я попрошу бронировать для вас семнадцатое место. Приходите на наши спектакли. Очень интересно было с вами беседовать.

Возвращаясь домой, Вадим шел по Тверскому бульвару в своей оленьей шапке с длинными ушами, в теплых варежках, связанных Феней из толстой деревенской шерсти, даже не шел, а несся, вне себя от счастья, понимая, что держит в руках клад.

Какая царственность, какая открытость, как поднимает до себя собеседника, ни тени сомнения в том, что ее слова могут быть не так истолкованы. Да и зачем? Ведь ее слова принадлежат народу, стране. Вот бы воскликнуть по примеру французов: «Наша великая Алиса получает самое высокое звание – народной артистки Республики!»

А какая рассказчица! Как щедро делится своими мыслями. Истинная щедрость таланта! Кстати, так бы и назвать интервью: «Щедрость таланта». Совсем неплохо, просто хорошо.

А чего стоит деталь насчет новейшего электрооборудования?! В голове так и складывались готовые фразы: «Что купили актеры на заработанные в Германии деньги – как вы думаете, уважаемые читатели? На заработанные деньги актеры купили в Германии новейшее электрооборудование для своего театра в Москве!» Прекрасная деталь – пример истинного, бескорыстного служения искусству!

А слова Литвинова, сказанные по возвращении театра с гастролей: «Показать советский театр в странах, где нас считают варварами, и в результате завоевать публику – это большая победа… Очень важно, что первый выезд советского театра за границу оказался таким триумфальным».

Этот политический мотив надо обязательно отметить в интервью.

Дома Вадим сбросил пальто, прошел в свою комнату, застучал по клавишам пишущей машинки. Через несколько часов забежал к Фене на кухню. «Дай что-нибудь перекусить на скорую руку – чай, бутерброды…»

Вика тогда еще жила в Москве, заглянула в дверь, уставилась на Вадима.

– А в чем она была одета?

– Кто? – не понял Вадим.

– Кто… Коонен, конечно.

– В чем была одета?

Вадим задумался. В чем-то коричневом… А может быть, в зеленом… Или в синем. Не помнит он. Помнит только свое первое впечатление, когда она открыла дверь: красивая, стройная и совсем без косметики, чуть подмазаны губы.

– Недоумок…

Нарывалась на хамство, но Вадим не ответил. Главное – не спугнуть ощущение радости в душе, не потерять его из-за этой дуры. Дожевал бутерброд и снова кинулся к пишущей машинке.

Где-то среди ночи поставил последнюю точку, перечитал написанное, встал, счастливо потянулся и взглянул на часы. Ничего себе! Половина пятого утра, засиделся он, однако.

Интервью получилось тогда великолепное, Вадима поздравляли, заказывали ему рецензии на спектакли Камерного театра, просили контрамарки.

И до сих пор просят… Тот же Ершилов со своим племянником.

Ершилов отзвонил, поблагодарил. Билет в кассе лежал, как прынца посадили племянника в пятый ряд на семнадцатое место. (Так и сказал «прынца», а ведь интеллигентный вроде человек.) Доволен был племянник. Велел кланяться, отбыл уже в свой Саратов.

Дней через десять встретились они с Ершиловым на каком-то собрании, зашли потом в Клуб писателей выпить по рюмке коньяку, опять заклянчил Ершилов: надо достать билеты для гинеколога, который пользует его жену. Никак нельзя отказать гинекологу, сам понимаешь… На «Египетские ночи»…

– Ты же знаменитый человек, Ершилов, – сказал Вадим, – сам можешь достать билет в любой театр.

– Нету у меня знакомств в Камерном, нету, поэтому и прошу.

Потом он как-то еще раз звонил, просил за своего школьного товарища. Геолог на Хибинах, ищет апатиты, давно не был в Москве, хочет в Камерный, помоги, Вадим.

Вадим отказал, но пообещал Ершилову, что в конце октября возьмет его с собой на премьеру комической оперы «Богатыри».

– Это что, интересно?

– Спрашиваешь!.. Во-первых, нашли затерянную партитуру шуточной оперы Бородина. Уже сенсация! Ее исполнили всего один раз в Большом театре, когда Бородин написал оперу. Во-вторых, Камерный театр уже лет пять не ставил музыкальных спектаклей, вся Москва ждет. В-третьих, автор либретто – Демьян Бедный, грубоват, на мой взгляд, но тем не менее. И в-четвертых, Таиров пригласил оформлять спектакль Баженова, палешанина, слыхал о таком?

– Хорошо, – сказал Ершилов, – пойдем на «Богатырей». Договорились.

29

Неудача Ежова с Зиновьевым и Каменевым принесла большое удовлетворение Ягоде. Для Сталина он, Ягода, по-прежнему остается единственным исполнителем его политических замыслов. Пока Ежов обдумывает свой план действий, его надо опередить во что бы то ни стало. Ягода был опытнее Ежова и чувствовал, что, несмотря на сопротивление, Зиновьев и Каменев измотаны, измучены и развязка близится.

Центральное отопление по распоряжению Ягоды включили и в камере Зиновьева. Жара стояла невыносимая, Зиновьев, астматик, мучился страшно, к тому же у него начались колики в печени, он катался по полу, требовал врача, врач прописал таблетки, от которых Зиновьеву становилось еще хуже, врачу был дан только один приказ – следить, чтобы Зиновьев и Каменев не умерли, иначе сорвется процесс.

Каждый час Ягоде докладывали об их состоянии, Ягода не покидал стен НКВД, спал в кабинете, понимал: развязка может наступить в любую секунду. И этот момент наступил: Зиновьев потребовал, чтобы его немедленно принял Молчанов.

Очутившись у Молчанова, Зиновьев попросил разрешения поговорить с Каменевым. Молчанов сразу сообразил, что Зиновьев обдумывает план капитуляции. Он позвонил Ягоде и изложил ему требование Зиновьева. Ягода тоже все понял и приказал доставить Зиновьева к нему. Встретил ласково, мягко сказал:

– Григорий Евсеевич, дорогой! Освободите себя и нас от всего этого кошмара. Я немедленно дам вам свидание с Каменевым. Вы будете одни и можете говорить сколько вам угодно. Но, Григорий Евсеевич, умоляю вас: будьте благоразумны!

Затем Зиновьева препроводили в какую-то камеру, куда через некоторое время доставили и Каменева. И оставили их одних. В камере стоял стол, два стула и был вмонтирован микрофон, о чем Зиновьев и Каменев, естественно, не знали.

– Выхода нет, – тяжело дыша, сказал Зиновьев, – надо выйти на суд. У меня уже нет сил.

– У меня тоже нет сил, – сказал Каменев, – но это рано или поздно кончится. Надо терпеть.

– Если мы выйдем на суд, то сохраним в живых наши семьи и семьи других подсудимых. Без нас с тобой процесса он не устроит, в первую очередь ему нужны мы. Если суда не будет, Коба убьет не только нас, не только наши семьи, но убьет и всех остальных, убьет и их семьи.

Он перевел дыхание, потом продолжил:

– Мы обязаны думать о тысячах наших бывших сторонников. Поэтому я предлагаю поставить такое условие: Сталин должен гарантировать жизнь нам, нашим семьям, жизнь нашим бывшим сторонникам и их семьям. Тем самым он подтвердит, что дело идет не о наказании за свершенные преступления, он хорошо знает, что их не было, а о сделке: жизнь в обмен на обвинения Троцкого в терроре.

– Он даст любые обещания и во всем обманет. Ему нельзя верить.

– Мы будем верить не ему, а гарантиям, которые он нам даст официально.

– На всю эту мерзость, – сказал Каменев, – можно пойти лишь при одном условии: Сталин даст гарантии в присутствии всего состава Политбюро. Я подчеркиваю, всего состава Политбюро. Тогда это будет не его личной гарантией, а гарантией Политбюро. И нарушить эту гарантию можно будет только по решению Политбюро.

– Правильно, – согласился Зиновьев.

Это условие Каменев и объявил Ягоде, когда его с Зиновьевым доставили к нему.

Ягода обещал доложить Сталину.

Впрочем, он это уже сделал за то время, пока Зиновьева и Каменева вели к нему. Через микрофон он слышал их разговор от первого до последнего слова и поторопился позвонить Сталину, опасаясь, что неожиданно явится Ежов и, выслушав Каменева, опередит его, Ягоду.

Ягода был доволен. Лавры победы над Зиновьевым и Каменевым достались ему и его аппарату. Сталин тоже должен быть доволен.

Но все оказалось не совсем так, как предполагал Ягода. Сталин велел ему, Молчанову и Миронову немедленно явиться к нему, заставил рассказать все в подробностях.

Молча выслушав доклад, он помрачнел, обвел всех своим тяжелым взглядом.

Расселись, довольны собой, прохвосты. Торжествуют, ликуют. Почему ликуют? Обеспечили процесс? Да, конечно, хотят выслужиться, выполнили задание. Но истинная причина другая. Ликуют, потому что спасли Зиновьева и Каменева, Смирнова и Мрачковского. Ведь в обмен на чистосердечные признания обвиняемые получат жизнь – они им ее сохранили, на их совести не будет крови старых большевиков, «соратников Ленина», хотят остаться чистенькими. Он, Сталин, помилует Зиновьева и Каменева. Возьмет на себя ответственность за последствия такого политически ошибочного решения, а эти негодяи в форме будут торжествовать – они гуманисты и человеколюбы, их чекистская совесть чиста. Не сумели сломать Зиновьева и Каменева, бездельники, дармоеды, барахольщики, не смогли сломать двух человек, уже давно политически и морально сломленных. Теперь за них это должен сделать ОН?

Сталин встал, начал прохаживаться по кабинету.

Ягода, Молчанов и Миронов молча сидели у стены, тревожно глядя на медленно и тихо ходившего по кабинету Сталина.

– На первый взгляд это неплохо, – заговорил наконец Сталин, – но только на первый взгляд. Хотят ли они сохранить жизнь? Безусловно. Каждый человек стремится сохранить жизнь. Жизнь дорога каждому человеку. Хотят сохранить жизнь и Зиновьев, и Каменев. Конечно, есть люди, которые идут на смерть. Но это люди, имеющие идеалы, готовые погибнуть ради своих идеалов. Зиновьев и Каменев таких идеалов не имеют. Зиновьев и Каменев давно растеряли свои идеалы, и потому им не за что идти на смерть. Есть еще причина, ради которой человек идет на смерть, это честь, честь коммуниста, честь большевика. Обладают ли Зиновьев и Каменев этой честью? Безусловно, нет. Они столько лет обманывают партию и рабочий класс, они давно растеряли честь и совесть. Они цепляются за жизнь, как простые смертные? Нет, они себя простыми смертными не считают. Они хотят сохранить свои кадры. Если за все преступления им будет дарована жизнь, то что спрашивать с их рядовых последователей? Вот в чем их замысел. Сохранить себя, сохранить свои кадры. Вот какой гарантии они требуют. Спрашивается: почему партия должна дать им такую гарантию?

Он замолчал, продолжая медленно и тихо расхаживать по комнате.

Ягода, Миронов и Молчанов молчали, подавленные неожиданным поворотом дела: Сталин изменил решение, не хочет гарантировать подсудимым жизнь. Но суд будет, суда ОН потребует во что бы то ни стало, и придется добиваться показаний от Каменева и Зиновьева другими средствами.

Сталин вернулся к столу, сел.

– Вы им давали какие-то гарантии?

– Товарищ Сталин, – сказал наконец Ягода, – мы им не давали никаких гарантий и не имели права давать какие-либо гарантии. Гарантии потребовали они, и потребовали их не от нас, а от Политбюро. Мы обещали передать их требования Политбюро.

– Вы обещали им сделку с Политбюро? А может ли Политбюро идти на такую сделку? Об этом вы подумали? Теперь я понимаю, в каком направлении шло следствие.

Он помолчал, потом сказал:

– Вы обещали передать их требование товарищу Сталину. А что должен ответить товарищ Сталин? Что он не согласен на такую встречу. Как они это расценят? Как смертный приговор они это расценят. Зачем же выходить на суд? К чему тогда ваша работа? Полгода вы этим занимались, и никакого результата. Вы совершили ошибку, обещав им передать их требование Политбюро. Вы должны были выслушать и сказать, что обсудите их требование, сами обсудите. Потом посоветоваться с нами, а мы вам посоветовали бы сказать им, что передавать такое требование в Политбюро вы не можете, не имеете права. И потом пусть они сами решают свою судьбу. Вот как вы должны были поступить. Вы так не поступили.

Он помолчал, потом продолжил:

– Теперь встает вопрос, как исправить вашу ошибку. И я вижу только один выход…

Он опять обвел всех пристальным тяжелым взглядом.

– Если мы отклоним переданное вами требование, то вы, взявшись передать это требование, будете скомпрометированы в глазах своего аппарата. Этого мы не хотим. Мы не хотим компрометировать руководство аппарата НКВД. Мы ценим и поддерживаем руководство НКВД. Только поэтому Политбюро вынуждено принять требование Каменева и Зиновьева. Но это первый и последний случай. В дальнейшем вы можете только выслушивать такие требования, но не имеете права обещать передавать их. Запомните это.

В Кремль Зиновьева и Каменева доставили Молчанов и Миронов в закрытом лимузине.

За столом сидели Сталин, Ворошилов и Ежов. Ягода сидел у стены.

Не здороваясь с Зиновьевым и Каменевым, Сталин небрежным движением руки показал на стулья у стены.

Зиновьев и Каменев сели, рядом сели Миронов и Молчанов. Сталин молча и равнодушно смотрел на Зиновьева и Каменева, как смотрят на чужих, незнакомых людей. Прошлое исчезло, прошлое не существовало, ему нечего было даже вспомнить об этих людях. Две помятые испуганные морды. И эти ничтожества хотели свергнуть его. ЕГО низвергнуть! Преступники и негодяи! Их давно следовало уничтожить!

– Мы вас слушаем, – хмуро проговорил Сталин.

– Нам обещали, что нас выслушает Политбюро, – сказал Каменев.

– Вы рассчитывали, что все члены Политбюро бросят работу, оставят свои города и республики специально для того, чтобы на вас посмотреть и вас послушать? Но они достаточно вас видели и достаточно вас слушали.

Каменев посмотрел на Зиновьева.

Сталин перехватил и отлично понял этот взгляд, с Каменевым они достаточно знали друг друга. Этим взглядом Каменев призывал Зиновьева настаивать на выполнении данного им обещания – их должно слушать все Политбюро. Каменев всегда шел за Зиновьевым. Но сегодня в этой паре более слаб и уступчив Зиновьев.

– Если вас не устраивает разговор с комиссией Политбюро, – сказал Сталин, – мы можем закончить нашу встречу.

Расчет Сталина оказался правильным. Зиновьев поднялся со стула.

Раньше у Зиновьева был высокий, как бы женский, даже чуть визгливый голос. Теперь он говорил тихо, медленно, с трудом выговаривая слова. Старая баба! Всегда был бабой. И морда бабья. Даже умереть не может достойно. А ведь других пачками отправлял на расстрел. Скольких людей перебил в свое время в Петрограде. Никого не щадил, а себя жалеет. Возьми он верх, он бы товарища Сталина расстрелял, не вступал бы в такие вот переговоры. И неужели теперь, в этой ситуации он рассчитывает вывернуться?!

А Зиновьев между тем тихо, тяжело дыша, говорил:

– Ни я, ни Лев Борисович не имели никакого отношения к убийству Кирова… Вы это прекрасно знаете…

Он поднял голову и посмотрел Сталину в глаза. Но Сталин не отвел взгляда.

– Однако…

Зиновьев опустил голову.

– Однако от нас потребовали, чтобы мы приняли… приняли на себя моральную ответственность за это убийство… Нам передали ваши слова… ваши слова о том, что наше признание необходимо партии…

Зиновьев перевел дыхание.

– Мы пожертвовали своей честью и пошли на это… Но нас обманули и посадили в тюрьму.

Он снова перевел дыхание.

– Чего же вы хотите теперь? Теперь вы хотите, чтобы мы снова вышли на суд, где нас, бывших членов ленинского Политбюро, бывших личных друзей Владимира Ильича Ленина, изобразят как бандитов и убийц. Ведь это опозорит не только нас, но и партию, партию, которой… которой… худо ли, хорошо ли… но мы отдали всю жизнь…

Он заплакал. Молчанов налил ему воды. Не обращая внимания на слезы Зиновьева, Сталин сказал:

– ЦК не раз предупреждал, что ваша с Каменевым позиция, ваше с Каменевым поведение до добра не доведут. Так и получилось… Мы вам опять говорим: подчинитесь партии и тогда вам будет сохранена жизнь. Опять не хотите. Ну что ж, пеняйте на себя.

– Нас много раз обманывали, – сказал Каменев, – где гарантия, что нас не обманывают и сейчас?

– Вы требуете гарантии? – Сталин с деланным удивлением посмотрел на Ворошилова. – Они требуют гарантии! Гарантия Политбюро для них, оказывается, недостаточна! Они забыли, что в нашей стране нет более высокой гарантии! – Сталин снова посмотрел на Ворошилова, потом на Ежова. – Ваше мнение, товарищи? Мне кажется, что этот разговор – пустая трата времени.

Ежов пожал плечами, мол, все ясно.

– Они вздумали сами диктовать нам свои условия, – с возмущением сказал Ворошилов. – Они не понимают или делают вид, что не понимают: товарищ Сталин хочет сохранить им жизнь. Не дорожат своей жизнью – не надо! К чертовой матери!

Наступила пауза, все молчали, потом Сталин сказал:

– Очень жаль, что Зиновьев и Каменев рассуждают как мещане. Очень жаль. Они даже не понимают, для чего организуется процесс. Чтобы их расстрелять? Но ведь это просто глупо, товарищи, мы можем их расстрелять безо всякого суда. Зиновьев очень хорошо знает, как это делается. Судебный процесс направлен против Троцкого. В свое время Зиновьев и Каменев знали, что Троцкий – заклятый враг партии, но потом, поведя атаку на партию, реабилитировали Троцкого, реабилитировали из фракционных соображений, а ведь Троцкий как был, так и остался заклятым врагом партии. Зиновьев и Каменев это прекрасно знают. Встает вопрос: если мы не расстреляли Зиновьева и Каменева, когда они вместе с Троцким боролись с партией, то почему мы должны их расстрелять после того, как они помогут ЦК в его борьбе с Троцким? И наконец, последнее.

В этом месте Сталин сделал паузу, задумался, в глазах его мелькнуло что-то человеческое. И то, что он сказал, прозвучало неожиданно искренне, трогательно и прочувствованно:

– Мы не хотим проливать кровь наших старых товарищей по партии, какие бы тяжелые ошибки они ни совершали.

Зиновьев опять всхлипнул. И опять Молчанов поднялся, чтобы налить ему воды. Но Сталин заметил: другое лицо у Молчанова, уже не то лицо, с каким он вошел в кабинет, счастлив Молчанов, радуется тому, что жизни Зиновьева и Каменева спасены. И Миронов радуется, как им не радоваться? Они не будут отвечать перед историей за смерть «невинных».

А почему «невинных»? Потому что по их бумажкам, по их юридическим правилам что-то там не сходится? А какие бумажки, какие юридические правила могут быть законом для диктатуры пролетариата? Для диктатуры пролетариата есть только один закон – интересы этой диктатуры. И для истинного чекиста не должно существовать других законов. А если существуют, значит, он не настоящий чекист.

Каменев встал.

– Товарищ Сталин, товарищи члены Политбюро. От своего имени и от имени товарища Зиновьева заявляю, что мы согласны на предъявленные нам условия и готовы предстать перед судом. Но мы просим обещать нам, что никого из бывших оппозиционеров не расстреляют сейчас и не будут расстреливать за прошлую оппозиционную деятельность.

Сталин, как бы справляясь со своей минутной слабостью, устало сказал:

– Это само собой разумеется.

Из Кремля Зиновьева и Каменева привезли обратно в тюрьму на том же лимузине, но уже в другие камеры: с кроватями, застеленными свежим бельем, отправили в душ, стали хорошо кормить, Зиновьева врач перевел на нужную ему диету.

И все же, когда 19 августа 1936 года в двенадцать часов десять минут дня их вывели на суд в Октябрьский зал Дома союзов, Зиновьев выглядел плохо: одутловатое лицо с набрякшими под глазами мешками было серого, землистого цвета. Задыхаясь от астмы, он широко раскрывал рот, хватая воздух, сразу отстегнул и снял воротничок рубашки и так без воротничка просидел весь суд.

У Каменева тоже было серое, землистое лицо, круги под глазами, но выглядел он бодрее Зиновьева, все время смотрел в зал, надеясь увидеть знакомых, много лет был председателем Моссовета, знал в Москве всех сколько-нибудь известных партийных деятелей, но никого в зале не увидел. В зале находились только одетые в штатское рядовые работники НКВД.

Ягода и другие руководители наркомата слушали процесс, сидя в соседней комнате.

Рейнгольд говорил убежденно, а когда Вышинский что-либо путал, то просил слово для уточнения и дипломатично его поправлял. Старания Рейнгольда были излишними. Все подсудимые хорошо запомнили сценарий и отвечали точно так, как требовал прокурор. Даже более того: в ходе судебного разбирательства они назвали как участников заговора Сокольникова, Смилгу, Рыкова, Бухарина, Томского, Радека, Угланова, Пятакова, Серебрякова, Мдивани, Окуджаву, комкора Путну, комкора Примакова, комдива Дмитрия Шмидта. В своем последнем слове каждый полностью признал свою вину, признал себя убийцей, террористом, бандитом.

И только Иван Никитич Смирнов нарушил сценарий, признал, что получил от Троцкого инструкцию о терроре, но, арестованный 1 января 1933 года и находясь с тех пор в тюрьме, никакой террористической деятельностью не занимался, отрицал существование «центра» и опровергал показания Мрачковского, Зиновьева, Евдокимова, Дрейцера, Тер-Ваганяна, Каменева. На некоторые вопросы вообще не отвечал.

В ночь с 23 на 24 августа в два часа тридцать минут суд объявил приговор: всем подсудимым смертная казнь через расстрел.

По закону осужденные имели 72 часа для подачи просьбы о помиловании.

Однако уже утром 24 августа всех осужденных вывели на расстрел.

Зиновьев потерял самообладание и истерически на всю тюрьму выкрикивал имя Сталина, заклиная его выполнить свое обещание. Чтобы прекратить эти крики, сопровождающий Зиновьева лейтенант загнал его в пустую камеру и там расстрелял из пистолета.

Каменев был ошеломлен, не произнес ни слова, принял смерть молча.

И только Иван Никитич Смирнов шел по тюремному коридору спокойно и смело и перед расстрелом сказал: «Мы заслужили это за наше недостойное поведение на суде».

Дочь Смирнова Ольга и жена Роза были тут же арестованы и расстреляны в 1937 году.

В том же 1937 году были расстреляны сын Зиновьева – Степан Радомысльский, жена Бакаева – Анна Петровна Костина, член партии с 1917 года, брат и племянник Мрачковского, брат Тер-Ваганяна Эндзак. Жена Тер-Ваганяна Клавдия Васильевна Генералова была арестована в 1936 году и провела 17 лет в лагерях.

Вскоре после расстрела Каменева были расстреляны его первая и вторая жены.

В 1939 году расстреляли старшего сына Александра.

Младший сын Каменева Юрий был расстрелян 30 января 1938 года, не дожив одного месяца до 17 лет.

Внук Каменева Виталий был арестован уже в 1951 году, в возрасте 19 лет, приговорен к 25 годам ИТЛ. Умер в 1966 году.

Так товарищ Сталин выполнил свое обещание.

30

Пойти на премьеру «Богатырей» не пришлось. Вадим заболел стрептококковой ангиной, температура под тридцать девять, полоскал горло риванолом, ничего не помогало, Феня варила отвар из сушеных белых грибов, в деревне только этим и лечились, действительно стало полегче, хоть бульон выпил…

14 ноября позвонил Ершилов:

– Не поправился еще?.. Но газеты читать можешь? «Правду» почитай, «Правду».

– А что там? – лениво спросил Вадим.

– Постановление Комитета по делам искусств о запрещении «Богатырей».

– Да ну?!

– Вот тебе и да ну…

А 15 ноября в той же «Правде» была опубликована статья Керженцева под названием: «Фальсификация народного прошлого». От Демьяна Бедного Керженцев не оставил камня на камне. В конце статьи писал:

«…в своей исторической части пьеса Д. Бедного является искажением истории, образцом не только антимарксистского, но и просто легкомысленного отношения к истории, оплевыванием народного прошлого… О богатырях Д. Бедный вспоминал лишь по «богатырскому храпу»… изображал русский народ «дрыхнущим на печи». Печальная отрыжка этих вывихов, чуждых большевикам и просто советским поэтам, сказалась и в этой пьесе».

Теперь Вадим сам звонил Ершилову:

– Что нового? Лежу, ничего не знаю…

– Говорят, Демьяна Бедного из кремлевской квартиры того, турнули, – смеялся Ершилов, – говорят, теперь у знакомых ночует… Скоро за твой Камерный возьмутся, увидишь. Придется и тебе включиться.

– Мне-то куда включаться? Я болею, да и «Богатырей» я не видел, ты сам знаешь…

– Видел – не видел, а включиться придется…

Прав оказался стервец Ершилов, может, и знал что-то, но не говорил. 20 ноября в «Правде» появилась статья «Линия ошибок» за подписью Зритель. Удар театру был нанесен крепкий, как говорится, под дых… Вадим читал, перечитывал и снова брал в руки газету.

«Было сделано все, чтобы театр освободился от формалистско-эстетского «наследства», чтобы театр стал жизненным, содержательным, подлинно советским. Но этого не случилось. Руководитель театра плохо усвоил политические уроки…

Скромности – вот чего всегда не хватало Камерному театру. Беззастенчивая самореклама – вот что было у него в избытке.

Камерный театр неоднократно ставил политически ошибочные пьесы:

«Заговор равных» Мих. Левидова в 1927 г.

«Багровый остров» Мих. Булгакова в 1928 г.

«Наталью Тарпову» С. Семенова в 1929 г.

Вся общественность, в том числе и другие театры, сурово осудила такие спектакли Камерного театра, и они были сняты с его сцены…

Руководитель Камерного театра А. Я. Таиров упорно продолжал свою линию ошибок. В 1931 г. он ставит насквозь шовинистическую пьесу – «Патетическую сонату» М. Кулиша.

Затем появился спектакль «Богатыри» – пьеса Д. Бедного, спектакль, насквозь фальшивый по своей политической тенденции…

Камерный театр был мало связан с политической и художественной жизнью страны. Таиров установил в театре как бы «самодержавие», подавляющее всякое проявление творческой инициативы коллектива. Между тем никто театра «на откуп» Таирову не отдавал.

Камерный театр не сумел создать творческого коллектива, ибо лучшим актерам не дают хода. Камерный театр отстал от общего роста советского искусства, он плетется в хвосте…»

В тот же день Вадиму позвонил ответственный секретарь газеты, где он часто печатался:

– Есть мнение, Вадим Андреевич, что и мы должны откликнуться на события в Камерном театре. Вас просим написать.

– Но, понимаете, – сказал Вадим, – я болен, у меня ревматическая атака после ангины и прописан строгий постельный режим. К тому же я не смотрел «Богатырей» именно из-за болезни, а другие названные спектакли не видел или не помню, поскольку был мальчишкой.

– Доложу об этом редактору, – кисло ответил секретарь, – не думал, Вадим Андреевич, что вы нам откажете.

23 ноября на шестой странице «Правды» появилась маленькая заметка «Коллектив Камерного театра заговорил» с подзаголовком: «А. Я. Таиров смазывает ошибки».

Собрание работников театра продолжалось два дня, выступили несколько десятков человек, в том числе виднейшие его актеры.

Л. Фенин, заслуженный деятель искусств: «Актеров заставляли только восхвалять принятую пьесу, даже если они считали ее плохой».

Но что удивило Вадима, так это выступление Ценина: «Таиров не желал обсуждать с работниками театра работу над спектаклем». А Коонен во время того интервью хвалила его. Вот тебе и Ценин!

А ведь он, Вадим, полтора года назад опубликовал интервью с Коонен, основной текст не его, а Коонен, и все же ремарки – его, вопросы его, передают восхищение и театром, и Коонен. И ему могут, между прочим, это напомнить. Многие тогда завидовали его успеху, сейчас отыграются.

Видимо, зря он отказался написать статью, что-то не учуял. Ответственный секретарь довольно кисло ответил: «Доложу об этом редактору». И с намеком: «Не думал, Вадим Андреевич, что вы нам откажете».

А тут еще Ершилов подлил масла в огонь. Пришел рассказать о расширенном заседании Комитета по делам искусств, на которое и его пригласили, и Эльсбейна.

– Был бы ты здоров, и тебя бы позвали. Подробно о заседании сам прочтешь завтра или послезавтра в «Советском искусстве», но кое-что тебе и заранее знать полезно: Керженцев обвинил Таирова в политической враждебности.

– А как же «Оптимистическая трагедия»? – спросил Вадим. – Про этот спектакль уж не должны были бы забывать. Уж тут-то нет «политической враждебности».

– Даже и не назвали ни разу. Керженцев сказал: «Камерный театр – слово опозоренное».

Попал он в историю… Дурак, что отказался писать статью. Рассказать, что ли, об этом Ершилову?

– Мне тут позвонили из газеты, попросили написать, а я говорю – болен, не могу.

– Делов-то… Позвони да скажи, что выздоровел. Прямо сейчас и звони. Я подожду.

Вадим позвонил, вернулся в свою комнату, сказал, что все в порядке.

– Правильно сделал: из упряжки выпадать нельзя.

Вадим крикнул Феню, попросил принести вторую подушку: полусидя будет удобней писать. Взял книгу, подложил под бумагу, нет, соскальзывает бумага. Поискал глазами на письменном столе, на книжной полке, увидел какую-то завалившуюся общую тетрадь – это годится. Открыл ее и натолкнулся на запись: «Chicago Tribune», 22 марта.

«Мы надеемся снова их увидеть. Их отъезд омрачит парижскую сцену. Мы будем с нетерпением ожидать возвращения этих гениальных артистов и, помня о них, как о примере, мы часто будем мысленно обращаться к России, ибо отныне мы знаем, что свет на европейскую сцену идет с Востока».

Откуда это? И вспомнил: из брошюрки «Политические отклики западной прессы на гастроли Московского государственного Камерного театра».

«Гениальные артисты», «Свет на европейскую сцену идет с Востока»… Не случайно так их расхваливает буржуазная пресса… Годится буржуазии их искусство.

Он с неприязнью подумал о Коонен. «Девушка»… Тридцатилетнюю женщину называет «девушкой», барыня нашлась, «девушка» ей прислуживает. И не от щедрости таланта проста и демократична с собеседником, а от равнодушия. Все равно, с кем говорить, лишь бы найти повод рассказать о себе, о своих успехах. Стефан Цвейг. О’Нил. Жан Кокто…

Правильно написал в той статье Зритель: не хватает Камерному театру скромности. Действительно, одна беззастенчивая самореклама! «Победили Малый театр в соревновании»… Малый театр стоит и будет стоять, а вот устоите ли вы, еще неизвестно… Малый театр нужен народу, нужен стране, дорогая мадам Коонен, а вот нужны ли вы стране, еще не ясно. Западу вы нужны, да, Запад вам аплодирует… Но у нашего, советского зрителя вы аплодисменты не сорвете.

Андрею Андреевичу показали статью Вадима в больнице, не то похвалили, не то посмеялись: «Крепко ваш сын пишет».

Вечером Андрей Андреевич, как всегда, зашел к Вадиму, придвинул стул к его постели.

– Прочитал твою заметку. Как ты понимаешь, от этого дома нам теперь откажут. И, боюсь, не только от этого.

Посидел молча, глядя в пол, поднялся.

– Ты температуру измерял?

– Температура нормальная, – буркнул Вадим. – От этого дома откажут, найдутся дома и получше.

И заснул хорошим, крепким сном человека, исполнившего свой долг.

А утром, как и в прошлый раз, раздался телефонный звонок, Вадим, полусонный, взял трубку и услышал знакомый казенный хамский голос:

– Гражданин Марасевич? Вам надлежит сегодня к двенадцати часам прибыть в НКВД СССР, к товарищу Альтману, пропуск получите в бюро пропусков, Кузнецкий мост, 24.

Тот же кабинет, окна забраны решетками, тот же Альтман в военной форме, висящей на нем, как на вешалке, те же впалые щеки, печальные глаза. Покопался в ящике стола, достал папку, вынул протокол предыдущего допроса. Перечитал. Вадим следил за ним обеспокоенным взглядом, им снова овладел животный страх, не знал, что преподнесет ему Альтман на этот раз.

Дочитав последнюю страницу, Альтман, не глядя на Вадима, тихо и уныло спросил:

– Вы не отказываетесь от своих показаний?

– Конечно, нет, я ведь их подписал.

– Хотите что-нибудь добавить?

Ему дается шанс. Он должен его использовать.

– Видите ли, – начал Вадим, – вы спрашивали в прошлый раз об антисоветских разговорах. Ваш вопрос заставил меня глубоко задуматься, я понимал, что какие-то основания для такого вопроса у вас были. И я предположил, что таким основанием мог стать анекдот, который я рассказал одному своему знакомому.

– Что за анекдот? – Альтман откинулся назад, приготовился слушать и в первый раз открыто посмотрел на Вадима.

Вадим рассказал и сам анекдот, и от кого его слышал, и кому передал. Добавил, что не придавал значения анекдоту, он был рассказан в присутствии члена парткома, и тот никак не реагировал на него, даже посмеялся. И он, Вадим, пересказал его своему парикмахеру, Сергею Алексеевичу, когда сидишь в кресле, всегда о чем-то болтаешь, тем более он знает парикмахера с детства, человек вне политики, все его отношение к политике заключено в пяти шуточных словах «Без Льва Давыдовича не обошлось».

Именно такую версию избрал Вадим здесь, в кабинете, версия спокойная, сдержанная и, как ему казалось, убедительная.

Некоторое время Альтман молчал. Самым зловещим было именно его молчание – таким образом давал почувствовать Вадиму свое недоверие.

Потом Альтман взял лист бумаги и сказал:

– Повторите, кто вам рассказал анекдот?

Вадим повторил.

– Когда это было?

Вадим назвал месяц, числа он не помнил.

– Кому вы рассказали?

И тут выяснилось, что Вадим не знает фамилии Сергея Алексеевича. Альтман записал на бумажке имя-отчество и адрес парикмахерской.

– Какие анекдоты вы еще рассказывали и кому?

Вадим пожал плечами.

– Я? Анекдоты? Никому я их не рассказывал.

– Вы хотите меня убедить, что в своей жизни не знали ни одного анекдота, кроме этого? В этом вы хотите меня убедить?

– Нет, я, конечно, в своей жизни слышал разные анекдоты, но я их никому не рассказывал.

– Что же вы слышали?

– Не помню. Во всяком случае, не политические.

– А какие?

– Просто бытовые…

– Марасевич! Вы хотите мне доказать, что я дурачок? Я не дурачок, и не считайте меня дурачком…

Он опять палачески прищурился и злобно сказал, не сказал даже, прошипел:

– Тут вообще дураков нет.

Он вдруг показался Вадиму ненормальным. И ему стало еще страшней – от сумасшедшего всего можно ожидать.

– Но я не могу припомнить, – пробормотал Вадим…

– Не можете припомнить, – с ненавистью глядя на Вадима, произнес Альтман, – а кто будет за вас вспоминать? Я? Тогда садитесь на мое место, а я сяду на ваше. – Он встал. – Ну, садитесь, садитесь, – показал рукой, – проходи, садись!

Вадим помертвел от страха, этот сумасшедший сейчас его убьет, пристрелит из пистолета, пристегнутого к ремню.

Альтман сел так же неожиданно, как и встал. Опять помолчал, задумчиво и грустно глядя в угол, потом вдруг спросил:

– В Союзе писателей рассказывают анекдоты?

– Наверно, рассказывают.

– Отвечайте точно: рассказывают или не рассказывают? Не «наверно», а точно.

– В Союзе писателей сотни людей.

– Я не спрашиваю, сколько в Союзе писателей людей, я спрашиваю: рассказывают ли они анекдоты?

– Кто-то наверняка рассказывает.

– Кто эти «кто-то»?

– Я не могу назвать конкретных лиц…

– «Не могу»?! – Альтман скривил рот в злобной усмешке. – Скажите «не хочу»… На одном анекдоте попались, его вы помните, а попадетесь на другом, и другие вспомните, только поздно будет. Хорошо! Панкратова Александра Павловича знаете?

– Панкратова? Ах да, Саша Панкратов, конечно, знал, мы с ним учились вместе в школе.

– Вы знаете, где он сейчас?

– Он арестован, выслан. В Сибирь, кажется.

– От кого вы это знаете?

– То есть как, – растерялся Вадим, – мы с ним жили на одной улице, учились в одной школе, все это знали.

– Нет, вы действительно считаете меня дураком, – сказал Альтман, – хотите меня убедить, что вся улица только и говорит об аресте Панкратова Александра Павловича. Хотите меня убедить, что по-прежнему ходите в школу и там тоже только и разговоров, что об аресте Панкратова… Так?

– Я встречался с одноклассниками на Арбате, и они мне сказали, что Саша Панкратов арестован.

– И это все?

– То есть?

– Что «то есть», что «то есть»! – опять взорвался Альтман. – Я спрашиваю вас русским языком – это все, что вы знаете о деле Панкратова?

– Я вообще ничего не знаю о его деле. Я знаю, что он был арестован, а за что, не знаю.

– Не знаете?! Ничего не знаете! Знаете только один анекдот, за всю жизнь рассказали только один анекдот!

Альтман замолчал, опять долгая пауза и неожиданный вопрос:

– Вы писали письмо в защиту Панкратова?

– Письмо, – растерялся Вадим, – письмо…

– Да, «письмо», «письмо», – опять скривился Альтман, – письмо в защиту Панкратова вы писали?

Вадим вспомнил столовую Лены Будягиной, где они сидели, когда Нина предлагала написать письмо в защиту Саши, вспомнил Лену, и Нину, и Максима… Сашу арестовали два года назад, Вадим уже забыл о нем.

– Видите ли, – неуверенно начал он, – когда арестовали Сашу Панкратова, я был в гостях у своей одноклассницы Лены Будягиной, там был еще кто-то из наших одноклассников.

– Кто?! – перебил его Альтман. – Кто конкретно? Говорите конкретно, Марасевич, не виляйте, не заставляйте меня выуживать из вас показания. Вы своего парикмахера почти год вспоминали, думаете, и дальше так будет? Нет, мы вам на каждую фамилию года не дадим, у нас есть способ заставить вас вспоминать быстрее. У нас есть такие средства. И первое средство – оставить вас здесь. Здесь, в камере, вы будете быстрее вспоминать.

Вадим перевел дыхание, у него дрожали руки, голову будто стиснуло обручем.

– Ну, – вдруг тихо и спокойно проговорил Альтман, – будете говорить?

– У Лены был я, Нина Иванова и Максим Костин, все мы одноклассники…

Альтман записал фамилии на бумажке.

– Говорили о Саше Панкратове. Нина Иванова предложила написать заявление в ОГПУ о том, что мы знаем Сашу Панкратова как честного комсомольца. Я возразил, сказал, что Сашу Панкратова мы знали как хорошего комсомольца в школе, а с тех пор прошло шесть лет и он мог измениться. Лена Будягина…

– Хорошо, хорошо, – нетерпеливо перебил его Альтман, – хватит! В общем, обсуждали вопрос, как защитить осужденного контрреволюционера. Так ведь? Как вы думаете: если Панкратова осудили по 58-й статье, значит, он контрреволюционер или нет?

Вадим мог бы сказать, что тогда Саша еще не был осужден, только арестован и они не знали, какую статью ему предъявят, и он, Вадим, действительно возражал Нине. Но он боялся противоречить Альтману, боялся, что тот опять взбесится, и покорно согласился.

– Да, конечно, если Панкратова осудили как контрреволюционера, значит, он контрреволюционер, это несомненно.

– А вы хотели защитить контрреволюционера.

– Но я лично…

– Что «я лично», «я лично»… Меня не интересует, что говорил каждый из вас в отдельности. Для меня важен факт: вы собрались, четыре человека, то есть группа, и обсуждали вопрос, как помочь арестованному контрреволюционеру. Собирались послать письмо в его защиту. Послали?

– Мы спросили совета у Ивана Григорьевича Будягина, отца Лены, знаете, заместитель Орджоникидзе, и он сказал, что не надо посылать такого письма.

– Ну вот, – удовлетворенно проговорил Альтман, – теперь более или менее ясно, не все, конечно, но кое-что.

Он положил перед собой лист допроса, взял ручку и начал писать протокол.

Вадим сидел против него, боясь пошевелиться.

Альтман писал долго, заглядывал сначала в бумажку, где были записаны Эльсбейн, Ершилов и Сергей Алексеевич, потом в бумажку, где были записаны Лена, Нина, Макс.

Вадим понимал, что и ребят, и всех, кого он назвал, могут теперь тоже вызвать сюда. Ну и что? Его вызвали, допрашивают, почему и тех не могут? Он не произнес ни одного слова неправды, никого не оговорил, никого не предал, сказал все, как было. И, если их вызовут, пусть они тоже скажут все, как было. Почему он должен жертвовать собой, ради чего и ради кого? Нет, он не будет жертвовать собой, и они тоже могут не жертвовать собой – скажут правду и им ничего не будет.

Альтман наконец кончил писать и протянул листки Вадиму.

– Читайте, правильно я записал?

Вадим начал читать. Все записано правильно, но картина получилась страшная. Анекдот рассказал Эльсбейн в присутствии Ершилова, а он, Вадим, рассказал своему парикмахеру Сергею Алексеевичу. В каждом разговоре Сергей Алексеевич с явной симпатией упоминает Троцкого. Из его слов следует понимать, что все обвинения в адрес Троцкого беспочвенны. Заявление в защиту заключенного контрреволюционера Панкратова предложила написать Иванова Нина. Вопрос этот обсуждался на квартире заместителя наркома И. Г. Будягина, обсуждался им, Вадимом, Ивановой Ниной, Будягиной Еленой, Костиным Максимом. По указанию заместителя наркома Будягина И. Г. заявление не отправлено.

И чем дальше Вадим читал, тем больше холодело его сердце. «Сергей Алексеевич с явной симпатией упоминал Троцкого…» Скорее всего Сергей Алексеевич – стукач (его не жалко), но все же Вадим не может утверждать, что он упоминал Троцкого «с симпатией», скорее, с насмешкой. Потом «заявление» обсуждалось… «По указанию Будягина». Это похоже на какую-то организацию. Впрочем, как толковать.

– Ну, – услышал он тихий, медленный голос Альтмана, – что вас тут не устраивает? Советую не вдаваться в стилистические и грамматические тонкости. Они не существенны. Существенна суть дела.

Таких слов Вадим никак не ожидал услышать от Альтмана, был уверен, что таких слов Альтман даже не знает, оказывается, знает. Как же он не разглядел в нем интеллигентного человека?

А Альтман между тем продолжал:

– Кого вы собираетесь спасать? Каждый из них будет способен сам выручить себя. А вот себя вы можете спасти только одним: подписать протокол. Почему? Потому что протокол правильный.

Возражать бесполезно. Возражая, он только разозлит Альтмана. Ну добьется изменения какого-то слова, что толку? Главное – выйти отсюда.

Чувствуя, как Альтман следит за движением его руки, Вадим подписал протокол.

Альтман забрал листки, присоединил их к протоколу, подписанному в прошлый раз, закрыл папку, положил в ящик стола, откинулся на спинку стула, посмотрел на Вадима совсем по-другому, дружелюбно посмотрел.

– Вадим Андреевич, вы понимаете, что вы сейчас подписали?

– Я честно подписал.

– Да, честно, и я это ценю.

Пропал его палаческий прищур, пропала истеричность, с Вадимом говорил спокойный, интеллигентный, доброжелательный человек.

– Повторяю, я это ценю, высоко ценю, как высоко ценю вашу литературную работу. Я высоко оценил вашу последнюю статью о Камерном театре. Я даже удивился, как вы могли ее написать, находясь в расстроенных чувствах, а они не могли не быть расстроенными после нашего знакомства. Почему-то считается, что с нами знакомиться опасно, а это неверно, с нами знакомиться полезно. Так вот, статья хорошая, хотя отдельные ее моменты вызывают не то чтобы возражения, а как вам сказать? Мелкие замечания. Даже не по существу, а по форме. Но не это главное. Главное другое: на вашем месте я бы как-то дезавуировал ваше интервью с Коонен.

Вадим был ошеломлен, никак не думал, что Альтман так осведомлен о нем.

Довольный произведенным впечатлением, Альтман продолжал:

– Почему я так думаю? У нас еще много сволочей, у вас много завистников, они и придерутся: сейчас товарищ Марасевич пишет одно, а полтора года назад писал другое. Такое нападение надо предупредить. Вы сами должны были вспомнить интервью и показать, что еще тогда, полтора года назад, театру были присущи пороки, в которых его уличают сейчас. Но вы этого не сделали.

Он снова, но на этот раз как-то странно посмотрел на Вадима.

– А надо бы. Ведь, когда вы расхваливали этот театр, его директором был матерый шпион и террорист Пикель. Вы читаете газеты, знаете, за что расстреляли Пикеля?

– Но я даже не был с ним знаком, – пролепетал Вадим.

– Это еще надо доказать, Вадим Андреевич, а это трудно доказать. Вы завсегдатай Камерного театра, его, можно сказать, штатный рецензент, за вами даже забронировано кресло в пятом ряду. И вы не были знакомы с директором театра?

– Но я действительно…

– Ладно, – оборвал его Альтман, – о Пикеле говорить не будем, и о театре не будем говорить, и об искусстве, а то, – он засмеялся, очень даже симпатично засмеялся, – этот спор уведет нас далеко в сторону. Я хочу, чтобы вы твердо уяснили себе, в чем вы признались. Первое – при вас рассказали антисоветский анекдот. Как вы на это реагировали? Пришли к нам, в крайнем случае в партком, сообщили о случившемся, разоблачили антисоветчика? Нет, наоборот. Вы сами начали рассказывать этот анекдот. Кому? Своему парикмахеру. Вы утверждаете, что только ему. У нас нет оснований вам верить. Если вы рассказали одному, то могли рассказать еще кому-либо. Случайно ли это? Бывает ведь, что-то случайно услышал, кому-то случайно рассказал, хотя и этого мы не прощаем – человек должен понимать, что он рассказывает. Но у вас, Вадим Андреевич, это далеко не случайно.

Альтман опять слегка прищурился, глядя на Вадима, и у Вадима снова защемило сердце от страха.

– Почему не случайно? Потому что, Вадим Андреевич, вы тайный троцкист.

В ответ на негодующее движение Вадима он поднял руку.

– Спокойно, спокойно! Вы собирались группой и обсуждали письмо в защиту арестованного контрреволюционера. Вы утверждаете, что возражали против такого письма. Поверим вам, возражали. Но почему вы возражали? Потому, видите ли, что много времени прошло после школы. Это советский подход? Нет, советский подход диктует совсем иную позицию: я не хочу и не буду защищать арестованного контрреволюционера, даже обсуждать это не желаю. Вот это советский подход. Вы его не проявили. Наоборот, вы участвовали в обсуждении этого вопроса, и вы наверняка подписали бы такое письмо, но Будягин запретил, а почему запретил, вы опять же не знаете. Вы руководствовались не своей гражданской совестью, а чьим-то приказом. На какой же почве формировалась эта ваша позиция? Она коренится в обстановке, в которой вы росли. Вы росли в доме, где иностранцы – свои люди. Профессор Крамер, Россолини, – в его голосе слышалась брезгливость, – ах, ах… А вы уверены в лояльности к нам этих иностранцев, вы можете поручиться, что они ездят к нам только с научными целями? Можете?

Вадим подавленно молчал.

– Не можете, – ответил за него Альтман, – а вы с ними сидели за одним столом, пили, ели, слышали их разговоры и ни разу не пришли к нам, не сказали: у нас иностранцы ведут не те разговоры. И за одного из них, за отъявленного антисоветчика ваша сестра вышла замуж. Ее муж не только антисоветчик, он шпион, он заблаговременно уехал, успел удрать, успел уйти от правосудия. И вашу сестрицу забрал с собой. В Париже не хватает красивых девиц? Хватает, а он пренебрег ради вашей сестры. Я вам скажу, почему пренебрег: чтобы успеть вывезти ее отсюда. Да, да. У нее тоже рыльце в пушку, как говорится, ему было приказано и ее вывезти, и ее спасти, вот он ее и вывез, и спас.

Он помолчал, сидел, скрестив руки на тощем животе, смотрел мимо Вадима печальными глазами.

– Вот какой клубок получается, Вадим Андреевич, нехороший клубок Ведь за один только анекдот о товарище Сталине вас следовало посадить… А кроме анекдота, есть еще и иностранцы, и защита арестованных контрреволюционеров. А мы вас, Вадим Андреевич, пощадили… Почему? Скажу прямо: мы вас ценим. В своих статьях вы стоите на правильных позициях. Но вопрос: искренне стоите или притворяетесь? По этому делу, – он кивнул на ящик стола, куда была спрятана папка с протоколами, – мы можем сомневаться в вашей искренности, здесь достаточно оснований для таких сомнений. И, – он посмотрел на Вадима долгим многозначительным взглядом, – вам свою искренность надо еще доказать. Вам надо очень тщательно продумать свое поведение, Вадим Андреевич.

– Конечно, конечно, – забормотал Вадим, – в дальнейшем я буду осторожнее.

– Осторожность – вещь хорошая, – согласился Альтман, – но с этим как быть? – Он снова кивнул на ящик стола. – Что я доложу своему начальству? Как только начальство прочитает это дело, оно у меня спросит: «В какой камере сидит этот Марасевич?» Что я им отвечу? «Он обещал быть осторожнее» – так я им отвечу? Тогда они в камеру, в которой предназначено сидеть вам, посадят меня самого. А я, Вадим Андреевич, сидеть не желаю, нет, не желаю.

Он опять замолчал.

Вадим боялся пошевелиться. Изжога мучила его, нужно принять соду, и сода у него с собой, но он боялся попросить воды.

– Итак, Вадим Андреевич, – вдруг весело сказал Альтман, – надо закруглять дело. Повторяю: вам надо доказать свою искренность. И, если вы ее докажете, тогда все это, – он постучал по ящику стола, – будет выглядеть действительно нелепой случайностью. Вы меня поняли, Вадим Андреевич?

– Да, да, конечно.

Он хорошо понимал, что от него требуют. И понимал, что согласится на их требование, но боялся сам произнести эти слова.

– Что «да», «да», – нахмурился Альтман, – что вы понимаете?

– Я понимаю, что должен доказать свою искренность.

– А как?

– Не знаю… Я готов. Но… Не знаю.

– Ну что же, я вам подскажу, вы должны помочь нам в борьбе с врагами партии и государства.

– Но мои статьи, мои выступления…

– Ваши статьи и выступления нам известны, я вам об этом уже говорил. Но они касаются литературы и искусства, а мы хотим знать о людях, которые занимаются литературой и искусством, кто они, что думают на самом деле, каковы их действительные мысли, а не те, что они произносят на собраниях, мы хотим знать, что они говорят не на трибуне. Нам нужен референт.

– Пожалуйста…

Альтман вынул из стола лист бумаги, протянул Вадиму ручку.

– Пишите!

– Что?

– Что вы готовы нам помогать.

– Но я буду помогать, зачем писать?

– А как я там доложу? – Альтман поднял палец к потолку. – Что на словах обещал помогать?

Он открыл ящик, вынул папку с протоколами и с раздражением бросил ее на стол.

– Тут ваши дела, скверные дела, они записаны, а хорошие дела вы не хотите записывать. На словах, видите ли, обещал помогать. – Он посмотрел на часы. – В общем, решайте, никто вас ни к чему не принуждает. Мы с вами уже два часа языки чешем. Как вы понимаете, у меня есть и другие заботы.

Он откинулся назад, прищурился, на губах показалась брезгливая улыбка.

– Решайте, решайте.

Вадим обмакнул ручку в чернильницу.

– Что я должен написать?

Спросил спокойно, даже с достоинством – теперь они в нем заинтересованы.

Медленно, с паузами, не торопясь, но уверенно и жестко Альтман продиктовал:

– «Я, нижеподписавшийся гражданин Марасевич Вадим Андреевич, обязуюсь сообщать органам НКВД о всех действиях и разговорах, как устных, так и печатных, наносящих ущерб Советской власти. Также по указаниям органов НКВД обязуюсь рецензировать для них произведения литературы и искусства». Написали? Вот и все. Мы не обязываем вас сообщать это за своей подписью. Мало ли что может случиться: потеряете, забудете где-нибудь, а кто-нибудь найдет, мы не хотим осложнять вашу жизнь. Поэтому лучше всего подписывать эти сообщения псевдонимом. Можно мужское имя, можно женское. Вас не оскорбит женский псевдоним?

Могильный юмор, черт возьми, еще насмехается.

– Лучше мужское, – ответил Вадим.

– Хорошо… Вас зовут Вадим… Хотите – Вацлав? Устраивает – Вацлав?

– Да.

– Допишите: «Сведения буду давать за подписью: Вацлав». Написали? Теперь подпишите… Так. И число поставьте. Какое сегодня?

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх