Глава 15. ШИзо, БУРы, ЗУРы
Среди многих радостных отказов, которые нёс нам с собой новый мир, — отказа от эксплуатации, отказа от колоний, отказа от обязательной воинской повинности, отказа от тайной дипломатии, от тайных назначений и перемещений, отказа от тайной полиции, отказа от "закона божьего" и ещё многих других феерических отказов, — не было, правда, отказа от тюрем (стен не рушили, а вносили в них "новое классовое содержание"), но был безусловный отказ от карцеров — этого безжалостного мучительства, которое могло родиться только в извращённых злобой умах буржуазных тюремщиков. ИТК-1924 (исправительно-трудовой кодекс 1924 года) допускал, правда, изоляцию особо-провинившихся заключённых в отдельную камеру, но предупреждал: эта отдельная камера ничем не должна напоминать карцера — она должна быть сухой, светлой и снабжённой принадлежностями для спанья.
А сейчас не только тюремщикам, но и самим арестантам было бы дико, что карцера почему-то нет, что карцер запрещён.
ИТК-1933, который «действовал» (бездействовал) до начала 60-х годов, оказался ещё гуманнее: он запрещал даже изоляцию в отдельную камеру!
Но это не потому, что времена стали покладистей, а потому, что к этой поре были опытным путём уже освоены другие градации внутрилагерных наказаний, когда тошно не от одиночества, а от «коллектива», да ещё наказанные должны и горбить :
РУРы — Роты Усиленного Режима, заменённые потом на
БУРы — Бараки Усиленного Режима, штрафные бригады, и
ЗУРы — Зоны Усиленного Режима, штрафные командировки.
А уж там позже, как-то незаметно, пристроились к ним и — не карцеры, нет! а -
ШИзо — Штрафные Изоляторы.
Да ведь если заключённого не пугать, если над ним уже нет никакой дальше кары — как же заставить его подчиняться режиму?
А беглецов пойманных — куда ж тогда сажать?
За что даётся ШИзо? Да за что хочешь: не угодил начальнику, не так поздоровался, не вовремя встал, не вовремя лёг, опоздал на проверку, не по той дорожке прошёл, не так был одет, не там курил, лишние вещи держал в бараке — вот тебе сутки, трое, пятеро. Не выполнил нормы, с бабой застали — вот тебе пять, семь и десять. А для отказчиков есть и пятнадцать суток. И хоть по закону (по какому?) больше пятнадцати никак нельзя (да ведь по ИТК и этого нельзя!), а растягивается эта гармошка и до году. В 1932 в Дмитлаге (это Авербах пишет, это — чёрным по белому!) за мостырку давали год ШИзо! Если вспомнить ещё, что мостырку и не лечили, то, значит, раненого больного человека помещали гнить в карцер — на год!
Что требуется от ШИзо? Он должен быть: а) холодным; б) сырым; в) тёмным; г) голодным. Для этого не топят (Липай: даже когда снаружи 30 градусов мороза), не вставляют стёкол на зиму, дают стенам отсыреть (или карцерный подвал ставят в мокром грунте). Окошки ничтожные или никаких (чаще). Кормят сталинской пайкой — 300 граммов в день, а «горячее», то есть пустую баланду, дают лишь на третий, шестой и девятый дни твоего заключения туда. Но на Воркуте-Вом давали хлеба только двести, а вместо горячего на третий день — кусок сырой рыбы. Вот в этом промежутке надо и вообразить все карцеры.
Наивное представление таково, что карцер должен быть обязательно вроде камеры — с крышей, дверью и замком. Ничего подобного. На Куранах-Сала карцер в мороз 50 градусов был разомшённый сруб. (Вольный врач Андреев: "Я как врач заявляю, что в таком карцере можно сидеть!") Перескочим весь Архипелаг: на той же Воркуте-Вом в 1937 карцер для отказчиков был — сруб без крыши , и ещё былапростая яма . В такой яме (спасаясь от дождя, натягивали какую-нибудь тряпку) Арнольд Раппопорт жил как Диоген в бочке. С кормёжкой издевались так: надзиратель выходил из вахтенной избушки с пайками хлеба и звал тех, кто сидел в срубе: "Идите, получайте!" Но едва они высовывались из сруба, как часовой с вышки прикладывал винтовку: "Стой, стрелять буду!" Надзиратель удивлялся: "Что, и хлеба не хотите? Ну, уйду." — А в яму просто швыряли сверху хлеб и рыбу, в размокшую от дождей глину.
В Мариинском лагере (как и во многих других, разумеется) на стенах карцера был снег — и в такой-то карцер не пускали в лагерной одежёнке, а раздевали до белья. Через каждые полчаса надзиратель открывал кормушку и советовал Ивану Васильевичу Шведу: "Эй, не выдержишь, погибнешь! Иди лучше на лесоповал!" И верно, — решил Швед, — здесь скорей накроешься! Пошёл в лес. Всего за 12 с половиной лет в лагерях Швед отсидел 148 суток карцера. За что только он не наказывался! За отказ идти дневальным в «Индию» (барак шпаны) получил 6 месяцев штрафного лагеря. За отказ перейти с сытой сельхозкомандировки на лесоповал — судим вторично как за экономическую контрреволюцию, 58–14, и получил новые десять лет. Это блатной, не желая идти на штрафной лагпункт, может ударить начальника конвоя, выбить наган из рук — и его не отправят. У мирного политического выхода нет — ему-таки загонят голову между ног. На Колыме в 1938 для блатных и карцеры были утеплённые, не то что для Пятьдесят Восьмой.
БУР — это содержание подольше. Туда заключают на месяц, три месяца, полгода, год, а часто — бессрочно, просто потому, что арестант считается опасным. Один раз попавши в чёрный список, ты потом уже закатываешься в БУР на всякий случай: на каждые первомайские и ноябрьские праздники, при каждом побеге или чрезвычайном происшествии в лагере.
БУР — это может быть и самый обычный барак, отдельно огороженный колючей проволокой, с выводом сидящих в нём на самую тяжёлую и неприятную в этом лагере работу. А может быть — каменная тюрьма в лагере, со всеми тюремными порядками: избиениями в надзирательской вызванных поодиночке (чтоб следов не оставалось, хорошо бить валенком, внутрь которого заложен кирпич); с засовами, замками и глазками на каждой двери; с бетонным полом камер и ещё с отдельным карцером для сидящих в БУРе.
Именно таков был Экибастузский БУР (впрочем, и первого типа там был). Посаженных содержали там в камерах без нар (спали на полу на бушлатах и телогрейках). Намордник из листового железа закрывал маленькое подпотолочное оконце целиком. В нём пробиты были дырочки гвоздём, но зимой заваливало снегом и эти дырочки, и в камере становилось совсем темно. Днём не горела электрическая лампочка, так что день был темнее ночи. Никакого проветривания не бывало никогда. Полгода (в 1950 году) не было и ни одной прогулки. Так что тянул наш БУР на свирепую тюрьму, неизвестно, чту тут оставалось от лагеря. Вся оправка — в камере, без вывода в уборную. Вынос большой параши был счастьем дневальных по камере: глотнуть воздуха. А уж баня — общий праздник. В камере было набито тесно, только что лежать, а уж размяться негде. И так — полгода. Баланда — вода, хлеба — шестьсот, табака — ни крупинки. Если кому-нибудь приходила из дому посылка, а он сидел в БУРе, то скоропортящееся «списывали» актом (брал себе надзор или по дешёвке продавали придуркам), остальное сдавалось в каптёрку на многомесячное хранение. (Когда такую режимку выводили потом на работу, они уже для того шевелились , чтобы не быть снова запертыми.)
В этой духоте и неподвижности арестанты изводились, и приблатнённые — нервные, напористые — чаще других. (Попавшие в Экибастуз блатари тоже считались за Пятьдесят Восьмую, и им не было поблажек.) Самое популярное среди арестантов БУРа было — глотать алюминиевые столовые ложки, когда их давали к обеду. Каждого проглотившего брали на рентген и, убедившись, что не врёт, что действительно ложка в нём, — клали в больницу и вскрывали желудок. Лёшка Карноухий глотал трижды, у него и от желудка ничего не осталось. Колька Салопаев закосил на чокнутого : повесился ночью, но ребята по уговору «увидели», сорвали петлю — и взят он был в больничку. Ещё кто-то: заразил нитку во рту (протянул между зубов), вдел в иголку и пропустил под кожу ноги. Заражение! больница! — там уж гангрена, не гангрена, лишь бы вырваться.
Но удобство получить от штрафников ещё и работу заставляло хозяев выделять их в отдельные штрафные зоны (ЗУРы). В ЗУРе прежде всего — худшее питание, месяцами может не быть второго, уменьшенная пайка. Даже в бане зимой — выбитое окно, парикмахеры в ватных брюках и телогрейках стригут голых заключённых. Может не быть столовой, но и в бараках баланду не раздают, а получив её около кухни надо нести по морозу в барак и там есть холодную. Мрут массами, стационар забит умирающими.
Одно только перечисление штрафных зон когда-нибудь составило бы историческое исследование, тем более, что не легко его будет установить, всё сотрётся.
Для штрафных зон назначали работы такие. Дальний сенокос за 35 километров от зоны, где живут в протекающих сенных шалашах и косят по болотам, ногами всегда в воде. (При добродушных стрелках собирают ягоды, бдительные стреляют и убивают, но ягоды всё равно собирают: есть-то хочется.) Заготовка силосной массы по тем же болотистым местам, в тучах мошкары, без всяких защитных средств. (Лицо и шея изъедены, покрыты струпьями, веки глаз распухли, человек почти слепнет.) — Заготовка торфа в пойме реки Вычегды: зимою, долбя тяжёлым молотом, вскрыть слои промёрзшего ила, снять их, из-под них брать талый торф, потом на санках на себе тащить километр в гору (лошадей лагерь берёг). — Просто земляные работы ("земляной" ОЛП под Воркутой). Ну и излюбленная штрафная работа — известковый карьер и обжиг извести. И каменные карьеры. Перечислить всего нельзя. Всё, что есть из тяжёлых работ ещё потяжелей, из невыносимых — ещё невыносимей, вот это и есть штрафная работа. В каждом лагере своя.
А посылать в штрафные зоны излюблено было: верующих, упрямых и блатных (да, блатных, здесь срывалась великая воспитательная система на невыдержанности местных воспитателей). Целыми бараками содержали там «монашек», отказывающихся работать на дьявола. (На штрафной «подконвойке» совхоза Печорского их держали в карцере по колено в воде. Осенью 1941 дали 58–14 и всех расстреляли.) Послали священника отца Виктора Шиповальникова "за религиозную агитацию" (под Пасху для пяти санитарок отслужил всенощную). Посылали дерзких инженеров и других обнаглевших интеллигентов. Посылали пойманных беглецов. И, сокрушаясь сердцем, посылали социально-близких, которые никак не хотели слиться с пролетарской идеологией. (За сложную умственную работу классификации не упрекнём начальство в невольной иногда путанице: вот с Карабаса выслали две телеги — религиозных женщин на детгородок ухаживать за лагерными детьми, а блатнячек и сифилитичек — на Конспай, штрафной участок Долинки. Но перепутали, кому на какую телегу класть вещи, и поехали блатные сифилитички ухаживать за детьми, а «монашки» на штрафной. Уж потом спохватились, да так и оставили.)
И часто посылали в штрафные зоны за отказ стать стукачом. Большинство их умерло там, на штрафных, и уж они о себе не расскажут. Тем менее расскажут о них убийцы-оперативники. Так послали и почвоведа Григория Ивановича Григорьева, а он выжил. Так послан был и редактор эстонского сельскохозяйственного журнала Эльмар Нугис.
Бывали тут и истории дамские. О них нельзя судить достаточно обстоятельно и строго, потому что всегда остаётся какой-то не известный нам интимный элемент. Однако вот история Ирины Нагель в её изложении. В совхозе Ухта она работала машинисткой адмчасти, то есть очень благоустроенным придурком. Представительная, плотная, большие косы свои она заплетала вокруг головы и, отчасти для удобства, ходила в шароварах и курточке вроде лыжной. Кто знает лагерь, понимает, чту это была за приманка. Оперативник младший лейтенант Сидоренко выразил желание узнать её тесней. Нагель ответила ему: "Да пусть меня лучше последний урка поцелует! Как вам не стыдно, у вас ребёнок плачет за стеной!" Отброшенный её толчком, опер вдруг изменил выражение и сказал: "Да неужели вы думаете — вы мне нравитесь? Я просто хотел вас проверить. Так вот, вы будете с нами сотрудничать." Она отказалась и была послана на штрафной лагпункт.
Вот впечатления Нагель от первого вечера: в женском бараке — блатнячки и "монашки".[163] Пятеро девушек ходят, обёрнутые в простыни: играя в карты накануне, блатняки проиграли с них всё, велели снять и отдать. Вдруг входит с гитарой банда блатных — в кальсонах и в фетровых шляпах. Они поют свою воровскую как бы серенаду. Вдруг вбегают другие блатные, рассерженные. Они хватают одну свою девку, бросают её на пол, бьют скамейкой и топчут. Она кричит, потом уже и кричать не может. Все сидят, не только не вмешиваясь, но будто даже и не замечают. Позже приходит фельдшер: "Кто тебя бил?" — "С нар упала", — отвечает избитая. — В этот же вечер проиграли в карты и саму Нагель, но выручил её сука Васька Кривой: он донёс начальнику, и тот забрал Нагель ночевать на вахту.
Штрафные командировки (как Парма Ныроблага, в самой глуши тайги) считались часто и для стрелков и для надзора тоже штрафными, туда тоже слали провинившихся, а ещё чаще заменяли их самоохранниками.
Если нет закона и правды в лагерях, то уж на штрафных и тем более не ищи. Блатные куролесят там как хотят, открыто ходят с ножами (Воркутинский «земляной» ОЛП, 1946), надзиратели прячутся от них за зоной, и это ещё когда Пятьдесят Восьмая составляет большинство.
На штрафлаге Джантуй близ Печоры блатные из озорства сожгли два барака, отменили варку пищи, разогнали поваров, прирезали двух офицеров. Остальные офицеры даже под угрозой снятия погонов отказались идти в зону.
В таких случаях начальство спасается рознью: комендантом Джантуя назначили суку, срочно привезенного со своими помощниками ещё откуда-то. Они в первый же вечер закололи трёх воров, и стало немного успокаиваться.
Вор вором губится, давно предвидела пословица. Согласно Передовому Учению расплодив этих социально-близких выше всякой меры, так что уже задыхались сами, отцы Архипелага не нашли другого выхода, как разделить их и стравить на поножовщину. (Война блатных и сук, сотрясшая Архипелаг в послевоенные годы.)
Конечно, при всей видимой вольнице, блатным на штрафном тоже несладко, этим разгулом они и пытаются как-то вырваться. Как всем паразитам, им выгоднее жить среди тех, кого можно сосать. Иногда блатные даже пальцы себе рубили, чтоб только не идти на штрафной, например на знаменитый воркутинский известковый завод. (Некоторым рецидивистам в послевоенные годы уже в приговоре суда писалось: "с содержанием на воркутинском известковом заводе". Болты заворачивались сверху.)
Там все ходили с ножами. Суки и блатные каждый день резали друг друга. Повар (сука) наливал по произволу: кому густо, кому жидко, кому просто черпаком по лбу. Нарядчик ходил с арматурным прутом и одним его свистящим взмахом убивал на месте. Суки держали при себе мальчиков для педерастии. Было три барака: барак сук, барак воров, барак фраеров, человек по сто в каждом. Фраера — работали: внизу близ лагеря добывалась известь, потом её носилками поднимали на скалу, там ссыпали в конусы, оставляя внутри дымоходы; обжигали; в дыму, саже и известковой пыли раскладывали горящую известь.
В Джидинских лагерях известен штрафной участок Баянгол.
На штрафной ОЛП Краслага Ревучий ещё до всяких штрафных прислали "рабочее ядро" — ни в чём не провинившихся крепких работяг сотни полторы. (Штрафной-то штрафной, а план с начальства требуют. И вот простые работяги осуждены на штрафной!) Дальше присылали блатных и большесрочников по 58-й —тяжеляков . Этих тяжеляков урки уже побаивались, потому что имели они по 25 лет и в послевоенной обстановке, убив блатного, не утяжеляли своего срока, это уж не считалось (как на Каналах) вылазкой классового врага.
Рабочий день на Ревучем был как будто и 11 часов, но на самом деле с ходьбой до леса (5–6 километров) и назад получалось 15 часов. Подъём был в 4.30 утра, в зону возвращались в восьмом часу вечера. Быстро доходили и, значит, появлялись отказчики. После общего развода выстраивали в клубе отказчиков, нарядчик шёл и отбирал, кого в довод . Таких отказчиков в верёвочных лаптях ("обут по сезону", 60 градусов мороза), в худых бушлатах выталкивали за зону — а там на них напускали пяток овчарок: "Взять!" Псы рвали, когтили и валяли отказчиков. Тогда псов отзывали, подъезжал китаец на бычке, запряжённом в ассенизационный возок, отказчиков грузили туда, отвозили и выворачивали тележный ящик с насыпи в лощину. А там, внизу, был бригадир Лёша Слобода, который палкой бил этих отказчиков, пока они не подымутся и не начнут на него работать. Их выработку он записывал своей бригаде, а им полагалось по 300 граммов — карцерный паёк. (Кто эту всю ступенчатую систему придумал — это ж просто маленький Сталин!)
Галина Иосифовна Серебрякова! Отчего вы об этом не напишете? Отчего ваши герои, сидя в лагере, ничего не делают, не горбят, а только разговаривают о Ленине и Сталине?
Простому работяге из Пятьдесят Восьмой выжить на таком штрафном лагпункте почти невозможно.
На штрафной подкомандировке СевЖелДорЛага (начальник — полковник Ключкин) в 1946-47 годах было людоедство: резали людей на мясо, варили и ели.
Это было как раз сразу после всемирно-исторической победы нашего народа.
Ау, полковник Ключкин! Где ты выстроил себе пенсионный особняк?
Глава 16. Социально-близкие
Присоединись и моё слабое перо к воспеванию этого племени! Их воспевали как пиратов, как флибустьеров, как бродяг, как беглых каторжников. Их воспевали как благородных разбойников — от Робина Гуда и до опереточных, уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными. О, возвышенные сподвижники Карла Моора! О, мятежный романтик Челкаш! О, Беня Крик, одесские босяки и их одесские трубадуры!
Да не вся ли мировая литература воспевала блатных? Франсуа Вийона корить не станем, но ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези, и Пушкин-то в цыганах похваливал блатное начало. (А как там у Байрона?) Но никогда не воспевали их так широко, так дружно, так последовательно, как в советской литературе. (На то были высокие Теоретические Основания, не одни только Горький с Макаренкой.)
Гнусаво завыл Леонид Утёсов с эстрады — и завыла ему навстречу восторженная публика. И не каким другим, а именно приблатнённым языком заговорили балтийские и черноморские братишки у Вишневского и Погодина. Именно в приблатнённом языке отливалось выразительнее всего их остроумие. Кто только не захлебнулся от святого волнения, описывая нам блатных — их живую разнузданную отрицательность в начале, их диалектичную перековку в конце, — тут и Маяковский (за ним и Шостакович — балет "Барышня и хулиган"), и Леонов, и Сельвинский, и Инбер, и не перечтёшь. Культ блатных оказался заразительным в эпоху, когда литература иссыхала без положительного героя. Даже такой далёкий от официальной линии писатель как Виктор Некрасов не нашёл для воплощения русского геройства лучшего образца, чем блатного, старшину Чумака ("В окопах Сталинграда"). Даже Татьяна Есенина поддалась тому же гипнозу и изобразила нам «невинную» фигуру Веньки Бубнового Валета. Может быть только Тендряков, с его умением взглядывать на мир непредвзято, впервые выразил нам блатного без восхищённого глотания слюны ("Тройка, семёрка, туз"), показал его душевную мерзость. Алдан-Семёнов как будто и сам в лагере сидел, но ("Барельеф на скале") изобретает абсолютную чушь: что вор Сашка Александров под влиянием коммуниста Петракова, которого будто бы все бандиты уважали за то, что он знал Ленина и громил Колчака (совершенно легендарная мотивировка времён Авербахов) собирает бригаду из доходяг и не живёт за их счёт (как только и было! как хорошо знает Алдан-Семёнов!), а — заботится об их прокормлении! и для этого выигрывает в карты у вольняшек! Как будто начифирь ему не нужны эти выигрыши! Какой для 60-х годов занафталиненный вздорный анекдот.
Как-то в 1946 году летним вечером в лагерьке на Калужской заставе блатной лёг животом на подоконник третьего этажа и сильным голосом стал петь одну блатную песню за другой. Песни его легко переходили через вахту, через колючую проволоку, их слышно было на тротуаре Большой Калужской, на троллейбусной остановке и в ближней части Нескучного сада. В песнях этих воспевалась "лёгкая жизнь", убийства, кражи, налёты. И не только никто из надзирателей, воспитателей, вахтёров не помешал ему — но даже окрикнуть его никому не пришло в голову. Пропаганда блатных взглядов, стало быть, вовсе не противоречила строю нашей жизни, не угрожала ему. Я сидел в зоне и думал: а что если бы сейчас на третий этаж поднялся я, да из того же окна с той же силой голоса пропел что-нибудь о судьбе военнопленного, вроде "Где ты, где ты?", слышанное мной во фронтовой контрразведке, или сочинил бы что-нибудь о судьбе униженного растоптанного фронтовика, — чту бы тут поднялось! Как бы забегали! Да тут бы в суете пожарную лестницу на меня надвинули, не стали бы ждать, пока кругом обегут. Рот бы мне заткнули, руки связали, намотали бы новый срок! А блатной поёт, вольные москвичи слушают — и как будто так и надо…
Всё это сложилось не сразу, а исторически , как любят у нас говорить. В старой России существовал (а на Западе и существует) неверный взгляд на воров как на неисправимых, как на постоянных преступников ("костяк преступности"). Оттого на этапах и в тюрьмах от них обороняли политических. Оттого администрация, как свидетельствует П. Якубович, ломала их вольности и верховенство в арестантском мире, запрещала им занимать артельные должности, доходные места, решительно становилась на сторону прочих каторжан. "Тысячи их поглотил Сахалин и не выпустил." В старой России к рецидивистам-уголовникам была одна формула: "Согните им голову под железное ярмо закона!" (Урусов). Так к 1917 году воры не хозяйничали ни в стране, ни в русских тюрьмах.
Но оковы пали, воссияла свобода. Сразу после февральской революции — кто заодно с политическими, в суматохе, кто быстро вослед, по льготным амнистиям Керенского, — уголовники привольно хлынули на свободу и перемешались со свободными гражданами. В миллионном дезертирстве 1917 года, потом за гражданскую войну все человеческие страсти очень распустились, а воровские первее всех, и уж никак не хотели головы гнуться под ярмо, да им объявили, что и не надо. Находили очень полезным и забавным, что они — враги частной собственности, а значит сила революционная, надо ввести её в русло пролетариата, да это и затруднений не составит. Тут подросла им и небывалая многолюдная смена из сирот гражданской войны — беспризорники, шпана. Они грелись у асфальтовых котлов НЭПа и в виде первых уроков обрезали дамские сумочки с руки, рвали крючьями чемоданы из вагонных окон. Социально рассуждая: ведь во всём виновата среда ? Так перевоспитаем этих здоровых люмпенов и включим в строй сознательной жизни! Тут были и первые коммуны, и колонии, и "Путёвка в жизнь". (Только не заметили: беспризорники — это ещё не были воры в законе , и исправление беспризорников ни о чём не говорило: они ещё не все испортиться-то успели.)
Теперь же, когда прошло больше сорока лет, можно оглянуться и усумниться: кто ж кого перевоспитал: чекисты ли — эрок? или урки — чекистов? Урка, принявший чекистскую веру, — это уже сука, урки его режут. Чекист же, усвоивший психологию урки, — это напористый следователь 30-40-х годов или волевой лагерный начальник, они в чести, они продвигаются по службе.
А психология урки очень проста, очень доступна к усвоению:
1. Хочу жить и наслаждаться, на остальных на…!
2. Прав тот, кто сильней.
3. Тебя не[164] бут — не подмахивай! (то есть, пока бьют не тебя, не заступайся за тех, кого бьют. Жди своей очереди.)
Бить покорных врагов поодиночке! — что-то очень знакомый закон. Так делал Сталин. Так делал Гитлер.
Сколько нам в уши насюсюкал Шейнин о "своеобразном кодексе" блатных, об их «честном» слове. Почитаешь — и Дон-Кихоты, и патриоты! А встретишься с этим мурлом в камере или в воронкй…
Эй, довольно лгать, продажные перья! Вы, наблюдавшие блатарей через перила парохода да через стол следователя! Вы, никогда не встречавшиеся с блатными в вашей беззащитности!
Урки — не Робины Гуды! Когда нужно воровать у доходяг — они воруют у доходяг. Когда нужно с замерзающего снять последние портянки — они не брезгуют и ими. Их великий лозунг — "умри ты сегодня, а я завтра!"
Но, может, правда они патриоты? Почему они не воруют у государства? Почему они не грабят особыхдач? Почему не останавливают длинных чёрных автомобилей? Потому что ожидают там встретить победителя Колчака? Нет, потому что автомобили и дачи хорошо защищены. А магазины и склады находятся под сенью закона. Потому что реалист Сталин давно понял, что всё это жужжанье одно — перевоспитание урок. И перекинул их энергию, натравил на граждан собственной страны.
Вот каковы были законы тридцать лет (до 1947): должностная, государственная, казённая кража? ящик со склада? три картофелины из колхоза? Десять лет! (А с 47-го и двадцать!) Вольная кража? Обчистили квартиру, на грузовике увезли всё, что семья нажила за жизнь? Если при этом не было убийства, то до одного года , иногда — 6 месяцев…
От поблажки воры и плодятся.
Своими законами сталинская власть ясно сказала уркам: воруй не у меня! воруй у частных лиц! Ведь частная собственность — отрыжка прошлого. (А персональная собственность — надежда будущего…)
И урки — поняли. В своих рассказах и песнях такие бесстрашные, — пошли они брать там, где трудно, опасно, сносят головы? Нет. Трусливо и алчно попёрли туда, куда их поноравливали, — раздевать одиноких прохожих, воровать из неограждённых квартир.
Двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые годы! Кто не помнит этой вечно висящей над гражданином угрозы: не иди в темноте! не возвращайся поздно! не носи часов! не имей при себе денег! не оставляй квартиру без людей! Замки! Ставни! Собаки! (Не обчищенные вовремя фельетонисты теперь высмеивают дворовых верных собак…
В последовательной борьбе против отдельности человека социалистическое государство сперва отняло у него одного друга — лошадь, взамен обещая трактор. (Как будто лошадь — это только тяга плуга, не живой твой друг в беде и в радости, не член твоей семьи, не часть твоей души.) Вскоре же и неотступно стали преследовать второго друга — собаку. Их брали на учёт, свозили на живодёрню, а чаще особыми командами от местных советов застреливали каждую встречную. И на то были не санитарные и не скупостные экономические соображения, основание глубже: ведь собака не слушает радио, не читает газет, это как бы не контролируемый государственный гражданин, и физически сильный, но сила идёт не для государства, а для защиты хозяина как личности, независимо от того, какое состоится о нём постановление в местном совете и с каким ордером к нему придут ночью. В Болгарии в 1960 было не шутя предложено гражданам вместо собак выкармливать… свиней! Свинья не имеет принципов, она растит своё мясо для каждого, у кого есть нож.
Впрочем гонение против собак никогда не распространялось на государственно-полезных оперативных и охранных овчарок.
Сколько обокраденных граждан знает, что милиция даже не стала искать преступников, даже дела не стали заводить, чтобы не портить себе отчётности: потеть ли его ловить, если ему дадут шесть месяцев, а по зачётам сбросят три? Да и пойманных бандитов ещё будут ли судить? Ведь прокуроры "снижают преступность" (этого требуют от них на каждом совещании) тем странным способом, что просто заминают дела, особенно если по делу предвидится много обвиняемых.
Наконец обязательно будет сокращение сроков и конечно именно для уголовников. Эй, поберегись свидетель на суде! — они скоро все вернутся, и нож в бок тому, кто свидетельствовал!
Оттого, если видишь, что залезают в окно, вырезают карман, вспарывают чемодан твоего соседа, — зажмурься! иди мимо! ты ничего не видел!
Так воспитали нас и воры и — законы!
В сентябре 1955 "Литературная газета" (смело судящая о многом, только не о литературе) проливала крокодиловы слёзы в большой статье: ночью на московской улице под окнами двух семей с шумом убивали и убили человека. Выяснилось позже, что обе семьи (наши! советские!) были разбужены, поглядывали в окна, но не вышли на помощь: жёны не пустили мужей. И какой-то их однодомец (может быть и он был тогда разбужен? но об этом не пишется), член партии с 1916 года, полковник в отставке (и, видимо, томясь от безделья), взял на себя обязанность общественного обвинителя. Он ходит по редакциям и судам и требует привлечь эти две семьи за соучастие в убийстве! Гремит и журналист: это не подпадает под кодекс, но это — позор! позор!
Да, позор, но для кого? Как всегда в нашей предвзятой прессе, в статье этой написано всё, кроме главного. Кроме того, что:
1) «Ворошиловская» амнистия 27 марта 1953 года в поисках популярности у народа затопила всю страну волной убийц, бандитов и воров, которых с трудом переловили после войны. (Вора миловать — доброго погубить.)
2) Существует в уголовном кодексе (УК-1926) нелепейшая статья 139-я "о пределе необходимой обороны" — и ты имеешь право обнажать нож не раньше, чем преступник занесёт над тобой свой нож, и пырнуть его не раньше, чем он тебя пырнёт. В противном случае будут судить тебя! (А статьи о том, что самый большой преступник — это нападающий на слабого, в нашем законодательстве нет!..) Эта боязнь превзойти меру необходимой обороны доводят до полного расслабления национального характера. Красноармейца Александра Захарова у клуба стал бить хулиган. Захаров вынул складной перочинный нож и убил хулигана. Получил за это — 10 лет как за чистое убийство. "А что я должен был делать?" — удивлялся он. Прокурор Арцишевский ответил ему: "Надо было убежать!"
Так кто выращивает хулиганов?!
3) Государство по уголовному кодексу запрещает гражданам иметь огнестрельное либо холодное оружие — но и не берёт их защиты на себя! Государство отдаёт своих граждан во власть бандитов — и через прессу смеет призывать к "общественному сопротивлению" этим бандитам! Сопротивлению — чем? Зонтиками? Скалками? — Сперва развели бандитов, потом начали собирать против них народные дружины, которые, действуя вне законодательства, иногда и сами превращаются в тех же. А ведь как можно было просто с самого начала: "Согните им голову под ярмо закона!" Так Единственно Верное Учение поперёк дороги!
Что было бы, если б эти жёны отпустили мужей, а мужья выбежали бы с палками? Либо бандиты убили бы их, это скорей. Либо они убили бы бандитов — и сели бы в тюрьму за превышение необходимой обороны. Полковник в отставке на утреннем выводе своей собаки мог бы в обоих случаях посмаковать событие.
А подлинная самодеятельность, такая, как во французском фильме "Набережная утренней зари", где рабочие без ведома властей сами вылавливают воров и сами их наказывают, — такая самодеятельность не была бы у нас обрублена как самовольство? Такой ход мысли и фильм такой — разве у нас возможны?
Но и это не всё! Есть ещё одна важная черта нашей общественной жизни, помогающая ворам и бандитам процветать, — боязнь гласности . Наши газеты заполнены никому не интересными сообщениями о производственных победах, но отчётов о судебных процессах, сообщений о преступлениях в них не найдёшь. (Ведь по Передовой Теории преступность порождается только наличием классов, классов же у нас нет, значит и преступлений нет, и потому нельзя писать о них в печати! не давать же материал американским газетам, что мы от них в преступности не отстали.) Если на Западе совершается убийство — портретами преступника облеплены стены домов, они смотрят со стоек баров, из окон трамваев, преступник чувствует себя загнанной крысой. Совершается наглое убийство у нас — пресса безмолвствует, портретов нет, убийца отъезжает за сто километров в другую область и живёт там спокойно. И министру внутренних дел не придётся оправдываться в парламенте, почему преступник не найден: ведь о деле никто не знает, кроме жителей того городка. Найдут — хорошо, не найдут — тоже ладно. Убийца — не нарушитель госграницы, не такой уж он опасный (для государства), чтоб объявлять всесоюзный розыск.
С преступностью — как с малярией: рапортовали однажды, что нет её больше, — и больше лечить от неё нельзя, и диагноза такого ставить нельзя!
Конечно, "закрыть дело" хочется и милиции и суду, но это ведёт к формальности, которая ещё больше на руку истинным убийцам и бандитам: в нераскрытом преступлении обвиняют кого-нибудь, первого попавшегося, а особенно охотно — довешивают несколько преступлений тому, за кем уже есть одно. — Стоит вспомнить дело Петра Кизилова ("Известия", 11.12.59 и апреля 60) — дважды без всяких улик приговорённого к расстрелу (!) за НЕсовершённое им убийство, или дело Алексеенцева ("Известия", 30.1.60), сходно. Если бы письмо адвоката Попова (по делу Кизилова) пришло не в «Известия», а в «Таймс», это кончилось бы сменой королевского суда или правительственным кризисом. А у нас через четыре месяца собрался обком (почему — обком? разве суд ему подвластен?) и, учитывая "молодость, неопытность" следователя (зачем же таким людям доверяют человеческие судьбы?), "участие в Отечественной войне" (что-то нам его не учитывали в своё время!), — кому записали выговор в учётную карточку, а кому погрозили пальцем. Главному же палачу Яковенко за применение пытки (это уже после XX съезда!) ещё через полгода дали будто бы три года, но поскольку он — свой человек, действовал по инструкции, выполнял приказ — неужели же его заставят отбывать срок на самом деле? За что такая жестокость?… А вот за адвоката Попова придётся приняться, чтобы выжить его из Белгорода: пусть знает блатной и всесоюзный принцип: тебя не[165] бут — не подмахивай!
Так всякий, вступившийся за справедливость, — трижды, осьмижды раскается, что вступился. Так наказательная система оборачивается для блатных поощрительной, и они десятилетиями разрастались буйной плесенью на воле, в тюрьме и в лагере.
* * *
И всегда на всё есть освящающая высокая теория. Отнюдь не сами легковесные литераторы определили, что блатные — наши союзники по построению коммунизма. Это изложено в учебниках по советской исправительно-трудовой политике (были такие, издавались!), в диссертациях и научных статьях по лагереведению, а деловее всего — в инструкциях, на которых и были воспитаны лагерные чины. Это всё вытекает из Единственно Верного учения, объясняющего всю переливчатую жизнь человечества — классовой борьбою и ею одною.
Вот как это обосновывается. Профессиональные преступники никак не могут быть приравнены к элементам капиталистическим (то есть инженерам, студентам, агрономам и монашкам): вторые устойчиво-враждебны диктатуре пролетариата, первые — лишь (!) политически неустойчивы. (Профессиональный убийца лишь политически неустойчив!) Люмпен — не собственник, и поэтому не может он сойтись с классово-враждебными элементами, а охотнее сойдётся с пролетариатом (ждите!). Поэтому-то по официальной терминологии ГУЛага и названы они «социально-близкими». (С кем породнишься…) Поэтому инструкции повторяли и повторяли: оказывать доверие уголовникам-рецидивистам! Поэтому через КВЧ положено было настоятельно разъяснять уркачам единство их классовых интересов со всеми трудящимися, воспитывать в них "презрительно-враждебное отношение к кулакам и контрреволюционерам" (помните, у Иды Авербах: это он подучил тебя украсть! ты сам бы не украл!) и " делать ставку на эти настроения" (помните: разжигать классовую борьбу в лагерях?).
Завязавший [166] вор Г. Минаев в письме ко мне в "Литературной газете" (29.11.62): "Я даже гордился, что хоть и вор, но не изменник и предатель. При каждом удобном случае нам, ворам, старались дать понять, что мы для Родины всё-таки ещё не потерянные, хоть и блудные, но всё-таки сыновья. А вот «фашистам» нет места на земле."
И ещё так рассуждалось в теории: надо изучать и использовать лучшие свойства блатных. Они любят романтику? — так "окружить приказы лагерного начальства ореолом романтики". Они стремятся к героизму? — дать им героизм работы! (Если возьмут…) Они азартны? — дать им азарт соревнования! (Знающим и лагерь и блатных просто трудно поверить, что это всё писали не слабоумные.) Они самолюбивы? они любят быть заметными? — удовлетворить же их самолюбие похвалами, отличиями! выдвигать их на руководящую работу! — а особенно паханов , чтобы использовать для лагеря их уже сложившийся авторитет среди блатных (так и написано в авербаховской монографии: авторитет паханов!).
Когда же стройная эта теория опускалась на лагерную землю, выходило вот что: самым заядлым матёрым блатнякам передавалась безотчётная власть на островах Архипелага, на лагучастках и лагпунктах, — власть над населением своей страны, над крестьянами, мещанами и интеллигенцией, власть, которой они не имели никогда в истории, никогда ни в одном государстве, о которой на воле они и помыслить не могли, — а теперь отдавали им всех прочих людей как рабов. Какой же бандит откажется от такой власти? центровые воры, верховые уркачи полностью владели лагучастками, они жили в отдельных «кабинках» или палатках со своими временными жёнами. (Или по произволу перебирая гладких баб из числа всех своих подданных, интеллигентные женщины из Пятьдесят Восьмой и молоденькие студентки разнообразили их меню. Чавдаров был свидетелем в Норильлаге, как шпаниха предлагала своему блатному муженьку: "Колхозничкой шестнадцатилетней хочешь угощу?" То была крестьянская девочка, попавшая на Север на 10 лет за один килограмм зерна. Девочка вздумала упираться, шпаниха сломила её быстро: "Зарежу! Я — что, хуже тебя? Я ж под него ложусь!") У них былишестёрки — лакеи из работяг, выносившие за ними горшки. Им отдельно готовили из того немногого мяса и доброго жира, который отпускался на общий котёл. Уркачи рангом поменьше состояли нарядчиками, помпобытами, комендантами, утром они становились по двое с дрынами у выхода из двухсотместной палатки и командовали: "Вы'-ходи без последнего!" Шпана помельче использовалась для битья отказчиков — то есть тех, кто не имел сил тащиться на работу. (Начальник полуострова Таймыр подъезжал к разводу на легковой и любовался, как урки бьют Пятьдесят Восьмую.) Наконец, урки, умевшие чирикать , мыли шею и назначались… воспитателями. Они речи произносили, поучали Пятьдесят Восьмую, как надо жить для труда, сами жили на ворованном и получали досрочки. На Беломорканале такая морда — социально-близкий воспитатель, ничего не понимая в строительном деле, мог отменять строительные распоряжения социально-чуждого прораба.
И это была не только теория, перешедшая в практику, но и гармония повседневности. Так было лучше для блатных. Так было спокойнее для начальства: не натруживать рук (о битьё) и глотки, не вникать в подробности и даже в зону не являться. И для самого угнетения так было гораздо лучше: блатные осуществляли его более нагло, более зверски и совершенно не боясь никакой ответственности перед законом.
Но и там, где воров не ставили властью, им всё по той же классовой теории поблажали довольно. Если блатари выходили за зону — это была наибольшая жертва, о которой можно было их просить. На производстве они могли сколько угодно лежать, курить, рассказывать свои блатные сказки (о победах, о побегах, о геройстве) и греться летом на солнышке, а зимою у костра. Их костров конвой никогда не трогал, костры Пятьдесят Восьмой разбрасывал и затаптывал. А кубики (леса, земли, угля) потом приписывались им от Пятьдесят же Восьмой. И ещё даже возят блатных на слёты ударников и вообще слёты рецидивистов (ДмитЛаг, Беломорканал).
Привычку жить за счёт чужого кубажа вор сохраняет и после освобождения, хотя на первый взгляд это и противоречит его врастанию в социализм. В 1951 на Оймяконе (Усть-Нера) освободился вор Крохалёв и поступил забойщиком на ту же шахту. Он и молотка в руки не брал, горный же мастер начислял ему рекордную выработку за счёт заключённых. Крохалёв получал в месяц 8–9 тысяч, на тысячу приносил заключённым пожрать, те были и этому очень рады и молчали. Бригадир заключённый Милючихин попробовал в 1953 этот порядок сломать. Вольные воры его порезали, его же обвинили в грабеже, он был судим и обновил свои 20 лет.
Это примечание да не будет понято в поправку марксистского положения, что люмпен — не собственник. Конечно, не собственник! На свои 8 тысяч Крохалёв же не строил особняка: он их проигрывал в карты, пропивал и тратил на баб.
Одна блатнячка — Береговая, попала в славные летописи Волгоканала. Она была бичом в каждом домзаке, куда её сажали, хулиганила в каждом отделении милиции. Если когда по капризу и работала, то всё сделанное уничтожала. С ожерельем судимостей её прислали в июле 1933 в Дмитлаг. Дальше идёт глава легенд: она пошла в «Индию» и с удивлением (только вот это удивление и достоверно) не услышала там мата и не увидела картёжной игры. Ей будто бы объяснили, что блатные тут увлекаются трудом. И она "сразу же" пошла на земляные работы и даже стала «хорошо» работать (читай: записывали ей чужие кубики). Дальше идёт глава истины: в октябре (когда стало холодно) пошла к врачу и без болезни попросила (с ножом в рукаве?) несколько дней отгулять. Врач охотно (! у него ж всегда много вакансий для больных) согласился. А нарядчицей была старая подружка Береговой — Полякова, и уже от себя добавила ей две недели пофилонить, ставя ей ложные выходы (то есть, кубики на неё вычитывались опять-таки с работяг). И вот тут-то, заглядевшись на завидную жизнь нарядчицы, Береговая тоже захотела ссучиться . В тот день, когда Полякова разбудила её идти на развод, Береговая заявила, что не пойдёт копать землю, пока не разоблачит махинации Поляковой с выходами, выработкой и пайками (чувство благодарности её не очень тяготило). Добилась вызова к оперу (блатные не боятся оперов, второй срок им не грозит, а попробовала бы вот так не выйти каэрка!) — и сразу стала бригадиром отстающей мужской бригады (видимо взялась зубы дробить этим доходягам), — потом — нарядчицей вместо Поляковой, потом — воспитательницей женского барака (матерщинница, картёжница и воровка!), затем и — начальником строительного отряда (то есть распоряжалась уже и инженерами!). И на всех красных досках Дмитлага красовалась эта зубастая сука в кожанке и с полевой сумкой (сдрюченных с кого-то). Её руки умеют бить мужчин, глаза у неё ведьмины. Её-то и прославляет Ида Леопольдовна!
Так легки пути блатных в лагере: один шумок, одно предательство, дальше бей и топчи.
Мне возразят, что только суки идут занимать должности, а "честные воры" хранят воровской закон. А я сколько ни смотрел на тех и других, не замечал, чтобы одно отребье было благороднее другого. Воры выламывали у эстонцев золотые зубы кочергой. Воры (в Краслаге, 1941 год) топили литовцев в уборной за отказ отдать им посылку. Воры грабили осуждённых на смерть. Воры шутя убивают первого попавшегося однокамерника, чтобы только затеять новое следствие и суд, пересидеть зиму в тепле или уйти из тяжёлого лагеря, куда уже попали. Что ж говорить о такой мелочи, как раздеть-разуть кого-то на морозе? Что говорить об отнятых пайках?
Нет уж, ни от каменя плода, ни от вора добра.
Теоретики ГУЛага возмущались: «кулаки» (в лагере) даже не считают воров настоящими людьми (и тем, мол, выдают свою звериную сущность).
А как же принять их за людей, если они сердце твоё вынимают и сосут? Вся их "романтическая вольница" есть вольница вурдалаков.
Люди образованного круга, но кто сам не встречался с блатными на узкой тропке, возражают против такой беспощадной оценки воровского мира: не тайная ли любовь к собственности движет теми, кого воры так раздражают? Я настаиваю на своём выражении: вурдалаки, сосущие твоё сердце. Они оскверняют всё кряду, что для нас — естественный круг человечности. — Но неужели это так безнадёжно? Ведь не прирождённые же это свойства воров! А где — добрые стороны их души? — Не знаю. Вероятно, убиты, угнетены воровским законом , по которому мы, все остальные, — не люди. Мы уже писали выше о пороге злодейства. Очевидно, пропитавшись воровским законом, блатной необратимо переходит некий нравственный порог. Ещё возражают: да ведь вы видели только ворячью мелкоту. Главные-то подлинные воры, головка воровского мира, все расстреляны в 37-м году. Действительно, воров 20-х годов я не видел. Но не хватает у меня воображения представить их нравственными личностями.
* * *
Но довольно! Скажем и слово в защиту блатных. У них-то есть "своеобразный кодекс" и своеобразное понятие о чести. Но не в том, что они патриоты, как хотелось бы нашим администраторам и литераторам, а в том, что они совершенно последовательные материалисты и последовательные пираты. И хотя за ними так ухаживала диктатура пролетариата — не уважали они её ни минуты.
Это племя, пришедшее на землю — жить! А так как времени на тюрьму у них приходится почти столько же, сколько и на волю, то они и в тюрьме хотят срывать цветы жизни, и какое им дело — для чего эта тюрьма задумана и как страдают другие тут рядом. Они — непокорны, и вот пользуются плодами этой непокорности — и почему им заботиться о тех, кто гнёт голову и умирает рабом? Им нужно есть — и они отнимают всё, что видят съедобное и вкусное. Им нужно пить — и они за водку продают конвою вещи, отобранные у соседей. Им нужно мягко спать — и при их мужественном виде считается у них вполне почётным возить с собой подушку и ватное одеяло или перину (тем более, что там хорошо прячется нож). Они любят лучи благодатного солнца, и если не могут выехать на черноморский курорт, то загорают на крышах строительств, на каменных карьерах, у входов в шахту (под землю пусть спускаются кто дурней). У них великолепно откормленные мускулы, собираемые в шары. Бронзовую кожу свою они отдают под татуировку, и так постоянно удовлетворена их художественная, эротическая и даже нравственная потребность: на грудях, на животах, на спинах друг у друга они разглядывают могучих орлов, присевших на скалу или летящих в небе; балдоху (солнце) с лучами во все стороны; женщин и мужчин в слиянии; и отдельные органы их наслаждений; и вдруг около сердца — Ленина или Сталина, или даже обоих (но это стоит ровно столько, сколько и крестик на шее у блатного). Иногда посмеются забавному кочегару, закидывающему уголь в самую задницу, или обезьяне, предавшейся онанизму. И прочтут друг на друге хотя и знакомые, но дорогие в своём повторении надписи: "Всех дешёвок в рот…!" (Звучит победно, как "Я — царь Ассаргадон!") Или на животе у блатной девчёнки: "Умру за горячую…!" И даже скромную некрупную мораль на руке, всадившей уже десяток ножей под рёбра: "Помни слова матери!" Или: "Я помню ласки, я помню мать." (У блатных — культ матери, но формальный, без выполнения её заветов. Среди них популярно есенинское "Письмо матери" и вослед весь Есенин, что попроще. Некоторые стихи его, это «Письмо», "Вечер чёрные брови насопил", они поют.) — Для укрупнения чувств в их скоробегущей жизни они любят наркотики. Доступней всех наркотиков — анашб (из конопли), она же «плантчик», заворачиваемая в закурку. С благодарностью они об этом и поют:
Ах, плантчик, ты плантчик, ты божия травка,
Отрада для всех ширмачей. [167]
Да, не признают они на земле института собственности и этим действительно чужды буржуа и тем коммунистам, которые имеют дачи и автомобили. Всё, что блатные встречают на жизненном пути, они берут как своё (если это не слишком опасно). Даже когда у них всего вдоволь, они тянутся взять чужое, потому что приедчив вору некраденый кусок. Отобранное из одёжки они носят, пока не надоест, пока внове, а вскоре проигрывают в карты. Карточная игра ночами напролёт приносит им самые сильные ощущения, и тут они далеко превзошли русских дворян прошлых веков. Они могут играть на глаз (и у проигравшего тут же вырывают глаз), играть под себя , то есть проигрывать себя для неестественного употребления. Проигравшись, объявляют на барже или в бараке шмон, ещё находят что-нибудь у фраеров, и игра продолжается.
Затем, блатные не любят трудиться, но почему они должны любить труд, если кормятся, поятся и одеваются без него? Конечно, это мешает им сблизиться с рабочим классом (но так ли уж любит трудиться и рабочий класс? не из-за горьких ли денег он напрягается, не имея других путей заработать?). Блатные не только не могут "увлечься азартом труда", но труд им отвратителен, и они умеют это театрально выразить. Например, попав на сельхозкомандировку и вынужденные выйти за зону сгребать вику с овсом на сено, они не просто сядут отдыхать, но соберут все грабли и вилы в кучу, подожгут и у этого костра греются. (Социально-чуждый десятник! — принимай решение…)
Тщетно пытались заставить их воевать за Родину, у них родина — вся земля. Мобилизованные урки ехали в воинских эшелонах и напевали, раскачиваясь: "Наше дело правое! — Наше дело левое! — Почему все драпают? — ды да почему?" Потом воровали что-нибудь, арестовывались и родным этапом возвращались в тыловую тюрьму. Даже когда уцелевшие троцкисты подавали заявления из лагерей на фронт, урки не подавали. Но когда действующая армия стала переваливать в Европу и запахло трофеями, — они надели воинское обмундирование и поехали грабить вослед за армией (они называли это шутя "Пятый Украинский Фронт").
Но! — и в этом они гораздо принципиальнее Пятьдесят Восьмой! — никакой Женька Жоголь или Васька-Кишкеня' с завёрнутыми голенищами, однощёкою гримасою уважительно выговаривающий священное слово "вор", — никогда не поможет укреплять тюрьму: врывать столбы, натягивать колючку, вскапывать предзонник, ремонтировать вахту, чинить освещение зоны. В этом — честь блатаря. Тюрьма создана против его свободы — и он не может работать на тюрьму! (Впрочем, он не рискует за этот отказ получить 58-ю, а бедному врагу народа сразу бы припаяли контрреволюционный саботаж. По безнаказанности блатные и смелы, а кого медведь драл, тот и пня боится.)
Впрочем, в иных местах, в иное время достаётся от рассердившегося начальства и некоторым блатным. Вот рассказ американского итальянца Томаса Сговио. (Родился в 1916 в Баффало, успел побывать в американском комсомоле. В 1933 его отец за коммунистическую деятельность был выслан из США, уехал в СССР, семья последовала за ним. Там жили как политэмигранты на содержании МОПРа, многие тысячи таких было в СССР, в ожидании, что понадобятся для захвата своих стран. Но с 1937 Сталин начал мести их подчистую. Посадили Сговио-отца, в 1938 арестовали и Томаса в Охотном ряду — получил СОЭ, социально-опасный элемент, 5 лет, — и быстро, в августе того же года, уже был на Колыме.) Чуть побыл на ОЛПе «Разведчик», был доходной, по-русски плохо говоря, плохо понимая, — и не понял, за что в столовой его избил молодой сильный блатарь. Кровоточа носом, лёжа на полу, Сговио увидел, что блатарь вытащил из-за голенища сапога длинный нож — ещё слово сказать и заколет. Остался лежать на полу, потом долго плакал от горя и бессилия. Тот блатной работал на блатной же и работёнке — водовозом. Но через несколько месяцев в разгар зимы его сняли с водовоза и велели идти на общие работы. Он отказался (обычное поведение блатного). Его посадили в изолятор. На разводе поволокли к вахте перед всеми, требовали стать в строй бригады. Блатарь плюнул в лицо начальнику ОЛПа и кричал на надзор, на охрану "Суки! Лягавые! Фашисты!" Охрана раздела его (был сильный мороз), оставили в одних кальсонах, привязали к саням — и так протащили через ворота. А он всё барахтался, поносил начальника и охрану. Поволокли дальше — замёрз. (Но вот Сговио: "Что он меня чуть не зарезал — это ничто. Он для меня герой, и я люблю его — за то, что он ругал начальство.")
Увидеть блатаря с газетой — совершенно невозможно, блатными твёрдо установлено, что политика — щебет, не относящийся к подлинной жизни. Книг блатные тоже не читают, очень редко. Но они любят литературу устную, и тот рассказчик, который после отбоя им бесконечно тискает руманы , всегда будет сыт от их добычи и в почёте, как все сказочники и певцы у примитивных народов. Руманы эти — фантастическое и довольно однообразное смешение дешёвой бульварщины из великосветской (обязательно великосветской) жизни, где мелькают титулы виконтов, графов, маркизов, — с собственными блатными легендами, самовозвеличением, блатным жаргоном и блатными представлениями о роскошной жизни, которой герой всегда в конце добивается: графиня ложится в его «койку», курит он только «Казбек», имеет «луковицу» (часы), а его "прохоря'" (ботинки) начищены до блеска.
Николай Погодин получал командировку на Беломорканал и, вероятно, проел там немало казны, — а ничего в блатных не разглядел, ничего не понял, обо всём солгал. Так как в нашей литературе 40 лет ничего о лагерях не было, кроме его пьесы (и фильма потом), то приходится тут на неё отозваться.
Убогость инженеров-каэров, смотрящих в рот своим воспитателям и так учащихся жить, даже не требует отзыва. Но — о его аристократах, блатных. Погодин умудрился не заметить в них даже той простой черты, что они отнимают по праву сильного, а не тайно воруют из кармана. Он их всех поголовно изобразил мелкими карманными ворами и до надоедания, больше дюжины раз, обыгрывает это в пьесе, и у него урки воруют даже друг у друга (совершенный вздор: воруют только у фраеров, и всё сдаётся пахану). Так же не понял Погодин (или не захотел понять) подлинных стимулов лагерной работы — голода, битья, бригадной круговой поруки. Ухватился же за одно: за "социальную близость" блатных (это подсказали ему в Управлении канала в Медвежке, а то ещё раньше в Москве, Максим Горький) — и бросился он показывать «перековку» блатных. И получился пасквиль на блатных, от которого даже мне хочется их защитить.
Они гораздо умней, чем их изображает Погодин (и Шейнин), и на дешёвую «перековку» их не купишь, просто потому, что мировоззрение их ближе к жизни, чем у тюремщиков, цельнее и не содержит никаких элементов идеализма — а все заклинания, чтоб голодные люди трудились и умирали в труде, есть чистый идеализм. И если в разговоре с гражданином начальником, или корреспондентом из Москвы, или на дурацком митинге у них слеза на глазах и голос дрожит, — то это рассчитанная актёрская игра, чтобы получить льготу или скидку срока, — а внутри урка смеётся в этот момент! Урки прекрасно понимают забавную шутку (а приехавшие столичные писатели — не понимают). — Это невозможно, чтобы сукаМитя вошёл безоружный и без надзирателя в камеру РУРа, — а местный пахан Костя уполз бы от него под нары! Костя конечно приготовил нож, а если его нет — то бросится Митю душить, и один из них будет мёртв. Вот тут наоборот — не шутка, а Погодин лепит пошлую шутку. — Ужасающая фальшь с «перевоспитанием» и переход двух воров в стрелки (это бытовики могут сделать, но не блатные). И невозможное для трезвых циничных урок соревнование между бригадами (разве только для смеха над вольняшками). И самая раздирающе-фальшивая нота: блатные просят дать им правила создания коммуны!
Нельзя оглупить и оболгать блатных больше! Блатные просят правил! Блатные прекрасно знают свои правила — от первого воровства и до последнего удара ножом в шею. И когда можно бить лежачего. И когда нападать пятерым на одного. И когда на спящего. И для коммуны своей — у них есть правила ещё пораньше "Коммунистического манифеста"!
Их коммуна, а точней — их мир, есть отдельный мир в нашем мире, и суровые законы, которые столетиями там существуют для крепости того мира, никак не зависят от нашего «фраерского» законодательства и даже от съездов Партии. У них свои законы старшинства, по которым их паханы не избираются вовсе, но входя в камеру или в зону, уже несут на себе державную корону и сразу признаны за главного. Эти паханы бывают и с сильным интеллектом, всегда же с ясным пониманием блатняцкого мировоззрения и с довольным количеством убийств и грабежей за спиной. У блатных свои суды ("правълки"), основанные на кодексе воровской «чести» и традиции. Приговоры судов беспощадны и проводятся неотклонимо, даже если осуждённый недоступен и совсем в другой зоне. (Виды казни необычны: могут по очереди все прыгать с верхних нар на лежащего на полу и так разбить ему грудную клетку.)
И что значит само их слово «фраерский»? Фраерский значит — общечеловеческий, такой, как у всех нормальных людей. Именно этот общечеловеческий мир, наш мир, с его моралью, привычками жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее высмеивается ими, наиболее противопоставляется своему антисоциальному антиобщественному кублэ .
Нет, не «перевоспитание» стало ломать хребет блатному миру ("перевоспитание" только помогало им поскорей вернуться к новым грабежам), а когда в 50-х годах, махнув рукой на классовую теорию и социальную близость, Сталин велел совать блатных в изоляторы, в одиночные отсадочные камеры и даже строить для них новые тюрьмы ( крытки — назвали их воры).
В этих крытках или закрытках воры быстро никли, хирели и доходили. Потому что паразит не может жить в одиночестве. Он должен жить на ком-нибудь, обвиваясь.
Продолжение следует