Картина Татьяны Яблонской "Хлеб" (1949)
На этот праздник меня выволокла Евстолия. Подкатила эдакой лисой: «Конь, говорят, у тебя застоялся. Не хочешь до Юрмолы прокатиться? Мне бы к бабушке одной надо, за овечкой наказывала приехать».
Ну и как было отказать? Как сказать: нет? Соседка. За всем тащишься к ней: и за молоком, и за картошкой, и за луком. А грабли, вилы, косу – у кого взять?
На новеньком, еще не обкатанном как следует «Немане», запряженном в двенадцать железных лошадей («Ветерок» мотор), мы быстро, за считанные минуты отмахали семь километров, вытащили лодку на песчаный берег – и в деревню.
И вот тут, когда мы вышли уже к баням на зеленый лужок да услыхали в деревне гармошку, Евстолия мне объявила:
– На веселье настраивайся. Не за овечкой ехали – на бабилей.
– На бабилей? На какой бабилей?
– На какой, на какой… Какой бывает, когда человек на пензию выходит.
– На юбилей?
– Ну. Так, наверно, по-ученому-то. Мы у пня выросли, нечто и понимай.
Я круто повернул назад: у меня дома работы всякой невпроворот, горы (только что из города приехал), даже трава вокруг дома не выкошена, а она на-ко что выдумала – по каким-то бабилеям разъезжать.
Евстолия проворно схватила меня за руку, слегка тряхнула (была у нее силенка, хоть на вид и рыхлая баба), затем, явно задабривая меня, с улыбкой сказала:
– Да ты разве сразу-то не понял, зачем я еду? Катерина, двоюродная сестра по мамы, на пензию на той неделе вышла. Пять десятков жонке стукнуло. Наказала: приезжай и никаких, а то и за родню признавать не буду.
И уже совершенно обезоружила, когда, вся полыхая кумачовым румянцем от смущения, неуклюже, переступая с ноги на ногу, повернулась передо мной:
– Смотри-ко, как я вся вынарядилась. Кто в таких нарядах за овцами ездит?
Мы вошли в заулок к Юшковым как раз в то время, когда там плясали под гармошку. Пля-сали все скопом, всем застольем: бабы, девки, старухи, мужики, еще не пьяные, вывалившиеся на улицу, должно быть, первый раз. И плясали кто во что горазд. Кто, распарившись, одурев в избяной жаре, просто топтался на месте, только поворачивался, помахивая платком, чтобы получше обдуло вольным воздухом, кто, наоборот, молотил ногами насмерть, точно он задался целью во что бы то ни стало срыть зеленый лужок в заулке, насквозь пробить в земле дыру, а кто – парни, мужики, которые помоложе, – жеребцами резвились вокруг молодой синеглазой бабенки с гладко зачесанной головой сразу было видно, что она тут первая красавица.
И именно эта-то бойкая бабенка первой и увидела нас с Евстолией.
Увидела, подбежала, с ходу обняла Евстолию, а затем и меня.
– К столу! К столу! – закричала и, подхватив нас под руки, повела в избу.
– Вот сюда, вот сюда! На самое почетное место! Столы, расставленные вдоль стен буквой «п», ломились от всякой еды, от печева, от морошки – я в жизни не видал такой отборной, такой зрелой ягоды, да еще в таком количестве: тут она была полными тарелками, большими, как тазы, эмалированными мисками.
Как водится, нас заставили выпить по штрафной – дружно, всем застольем навалились, а молодая синеглазая бабенка – она села напротив нас – еще и присказку присказала:
– До дна, чтобы муха ног не замочила.
– А где сами-то хозяева? – спросил я на ухо у Евстолии.
– Чего, чего?
– Где, говорю, юбилярша да Гордя?
Евстолия голову откинула назад, залилась на всю избу.
– Да ведь он не узнал тебя, Катерина! – сказала она молодой бабенке. Говорит, где хозяйка да Гордя.
– Молчи! – махнула рукой грузная, широколицая старуха в старинном повойнике с ярким парчовым донышком. – Я, суседка, и то не узнала, а ему чего дивья. Много ли он видал ей?
Я видал Катерину, видал не один раз и даже, помнится, лет пять-семь назад чай у них пил, но большая ли радость смотреть на деревенскую бабу, задавленную колхозной и домашней работой, ребятишками, мужем? А Гордя был гроза тот еще: муха не пролети в избе, когда он дома. Сам пьяница, работник – выше караульщика склада на моей памяти не поднимался, инва-лид глупости, как сам иногда подсмеивался над собой (гранатой левую руку еще в школьные годы оторвало), а так сумел поставить себя и в семье, и в Юрмоле, что все старались держаться подальше от него.
– Да, вот как тебя, сеструха, пензия-то подняла! – расчувствовалась Евстолия. – Хоть снова замуж выходи.
– Дак ведь пензия-то у ей не наше горе, – сказала Маланья, та речистая старуха в повой-нике с золотым донышком, – не двадцать рубликов. А сто двадцать. Есть разница.
– Заслужила! – трахнул кулаком по столу Виталька-бригадир (крепко уже поднабрался: меня не признал).
– Заслужила, заслужила, Виталий Иванович, – начали со всех сторон соглашаться с Виталькой (дурной во хмелю!). – Знамо, что заслужила. Весь век с телятами.
– А где у тебя сам-то?
Не знаю, просто так, из любопытства спросила Евстолия или для того, чтобы отвести разговор от Витальки, но только при этом все заулыбались.
– А сам на повети! – весело ответила Катерина.
– На повети? Чего там делает? Деньги зарабатывает, пока жена гуляет?
– Молчи ты, – замахала руками Маланья. – С утра вином накачан, чтобы не ширился тут. Знаешь ведь его, слова никому не даст сказать.
– Ну дак вот ты, девка, из-за чего человеком-то стала – от Горди выходной взяла.
– Так, так, Толя. Из-за этого дьявола не видно было Катерины.
– Гордю не трогать! – вдруг опять рявкнул Виталька и пьяно заплакал.
– Не трогам, не трогам, Виталий Иванович, – опять перешла на елейный тон Маланья. – Заботы ей высушили. У тебя сколько их было, Катя?
– Ребят-то? Дюжина рожалась, а в живых семеро осталось.
– У-у, у-у, беда! – стоном простонал стол. – Ноне с одним-то не хотят валандаться, а она – дюжину!
– Да, я уж не видывала Катерину в простое. Всё с брюхом.
– И правильно! Посуда не должна быть в простое.
На этот раз глотку Витальке заткнула Евстолия:
– Околей к дьяволу! Затем я семь верст попадала, чтобы твое рявканье слушать?
Катерина разудало крикнула – нарочно, конечно, чтобы не допустить ссоры за столом:
– Девки, мясо на стол!
– Смотри-ко, смотри-ко, сеструха, ты как командёр сегодня. У тебя и голос прорезался.
– В председатели надоть! – поддала жару Маланья. Она, когда выпьет, гроза-старуха. – А то всю жизнь из-за моря телушку возим.
– Верно-о-о!
Тем временем две дочери Катерины – просто замухрыги невзрачные по сравнению с мате-рью, просто сухари постные против сдобной булки, хотя и с шестимесячным перманентом на голове, при золотых кольцах – культурные, в городе живут, – принесли с холода накрошенное в маленьких тарелках мясо, и Катерина, все время до этого улыбавшаяся – у нее и рот на удивленье был молодой, полон белых зубов, – вдруг взъярилась:
– Это чего вы принесли? Кошкам исть але людям?
Одна из дочерей с укором покачала головой:
– Красиво, больно красиво налакалась!
– А хоть и налакалась, не на ваши деньги. На свои!
– Мама, да ты с ума сошла! – Это уже другая дочь попыталась утихомирить разошедшу-юся мать.
Катерина вскочила на ноги, стоптала ногой:
– Мой, мой сегодня день! Не вам командовать матерью. Живо у меня! В один секунд чтобы все мясо на столе было.
Донельзя изумленные, не привычные к таким выходкам, дочери кинулись исполнять приказание матери, а за столом – Виталька уже спал, зарывшись лицом в тарелку с рыбными объедками, – тоже что-то вроде оцепенения наступило.
Катерина вдруг расплакалась:
– Не дивитесь, не дивитесь, бабы. Я ведь отчаянная в душе-то!
– Ты-то, ты-то отчаянная?
– Ей-богу! Я ведь и Гордю-то сама на себя затащила.
– Что ты, что ты ничего-то мелешь! Это ведь ты своего потаскуна выгораживаешь, а у него в кажной деревне наследники да девки.
– Нет, бабы, не вру, – сказала Катерина. – На войну-то, помните, сколько от нас уходи-ло? А сколько пришло? В очередь стояли. Как теперь в магазин на товары записываемся, так тогда на мужиков. Заявки давали. А уж какой товар, по душе, нет, не до выбора. Лишь бы штаны были. Вот ведь какое время-то было. Ну а я-то скурвилась еще в войну. – Мама… – Да чего – мама? – накинулась на дочь Катерины Маланья. – По-твоему, нельзя уж и о жизни сказать. Не человек мама-то? А ты-то сама на кровати чего с мужиком делаешь? Блох имашь? – И вдруг рассмеялась: – Не таись, не таись, Катерина. Я тоже ворота мужику девкой открыла. Вот те бог. – Ну тогда и меня в свою компанию примайте. Моя крепость тоже осады не выдежала, – призналась Евстолия. – Шестнадцать лет мне было, когда я по своему Гордеюшку-то сохнуть стала. Шестнад-цать. Выписали на подсочку, смолу, живицу собирать, а он, Гордя-то, на участке за старшого. Смотрю, все грабятся за него – и бабы, и девки. А я чем хуже, думаю? Я тоже к тому времени различала, что штаны, что сарафаны. Вот раз встречаю в лесу. «Чего, говорю, ко всем липнешь, а меня стороной обходишь?» – «Да ты соплюха еще». А я и взаправду соплюха против его – двадцать семь мужику. Ну, отступать поздно, заело меня. «А ты спробуй, говорю, какая я соплюха». А он на смех: «Летай, летай, гулюшка». – Сознательный был? Катерина не очень весело рассмеялась: – Сознательный. Шагов-то пятьдесят отошел, нет, от меня, да и назад. А через месяца четыре – чего у меня пояс не застегивается в прежню дырочку… – Мама… – подала опять предостерегающий голос одна из дочерей. – Да чего ты мне все рот-то затыкаешь? Ты, ты запузырилась у меня в брюхе! Да, вот какая я дура была, жонки. Ну уж потом-то, когда поняла, попереживала я. Сережка – в седьмом классе вместе учились – с войны пишет: пришли карточку, другой парень – пришли. А я с брюхом, и меня брать не хотят. Ну тут уж народ, люди за меня вступились: «Что ты, говорят, рожа бесстыжая! Ребенка совратил да еще рыло воротишь». Взял меня Гордя. Второй женой… На синих глазах разволновавшейся, разалевшейся Катерины навернулись слезы. – Он ведь, дьявол, с продавщицей жил, с евонной матерью. – Она кивнула на гармониста, белобрысого крепыша в белой нейлоновой рубашке с черным галстуком. – Пять лет мы делили его с ей. У ей приманка надежная – вино, а у меня чего? Мне на какой привязи его держать? Ладно, – круто оборвала себя Катерина, – хватит слезы лить. Сегодня праздник у меня, а не причитанье. – И тут она выскочила из-за стола, лихо топнула ногой: – Играй! Гармонист заупрямился: не буду, раз так про мою мать. – Чего? Не будешь? Играть не будешь? – Валерко, сволота! – Евстолия, добрейшая Евстолия так рассвирепела, что обеими руками вцепилась в братынь с пивом. – Ты кому это отговариваешь? Кто тебе матерь-то? – Нехорошо, нехорошо, Валерий Гордеевич, – поддержала ее Маланья. – Не та матерь, которая родила, а та, которая вспоила да вскормила. А ты ведь, Валерушко, к Катерине-то начал бегать, как ножками заперебирал. – Матерь вспомнил! Да твоя матерь только и знала, что за штанами охотилась. Сколько она нашего брата разорила, дак это и страсть. – Так, так. Погань, а не человек. А ты-то, материн заступник, чего к ей дорогу забыл? – Да, да! К кому ездишь-то? У кого отдых имешь кажинное лето? – Да не один еще, а с робятищами! Пристыженный, под орех разделанный бабами Валерка нехотя растянул гармонь. – Не покойника, не покойника провожаем! Играй, дьявол! – опять все с той же неприми-римостью закричала Евстолия. Затем сняла с головы платок, вытерла распаренное лицо, белую полную шею – душно было в избе несмотря на то, что все окна были открыты. – Вздумал за матерь заступаться. Знай лебедушку – вороньи перья. Да я бы на Катерини-ном месте ни одного Гординого выб….. на порог не пустила. Эта вот вся выставка-то за столом, – Евстолия, ни на каплю не сбавляя тона, очертила рукой широкое полукружье, – думаешь, механизаторы местные? Ни одного в Юрмоле нету. Скоро всю деревню прикроют. Из города все. Гордина работа за тридцать лет. От пяти але от семи матерей, а то и боле. Добрый батько. Принимай, Катерина, все лето. Пой, корми, ублажай. А они все лето телеса на берегу жарят. Посмотри-ко, когда днем солнышко, лежбище в песку-то выбито. А то опять грибы да ягоды заготовляют. К осени-то в город поедут, со всех сторон обложатся корзинами да ведрами. Валерку все же растрясли бабы – заиграл. Сперва, правда, – и у татьки дрова, и у мамки дрова, а потом разошелся. Катерина разожгла. Видывал я за свою жизнь плясунов и плясуний всяких. И профессиональных и самодель-ных. Да Катерина, если на то пошло, и вообще не была плясуньей сразу было видно, в каких она отношениях с половицами: хлоп да скок, да притоп, да картошки мешок. Но столько в ней было молодого задора, такая резвость, такая неутомимость в ногах, во всем теле, так ладно, не по-бабьи выглядел ее стан, перетянутый узким черным лакированным ремешком, какие давно уже вышли из моды, такое счастье, такая синяя радость хлестала из глаз, что все притихли, все залюбовались ею. – Смотри-ко, смотри-ко, – зашептала мне на ухо Евстолия, – ведь она с дочерями поменялась. Дочерям надо на пензию-то выходить, а не ей. И это была правда. Старыми, несъедобными обабками выглядели дочери перед матерью, и только руки выдавали ее возраст. Большие, тяжелые крестьянские руки, черные, жиловатые, с обломанными ногтями, руки, которые за свою жизнь переделали видимо-невидимо всякой работы. Какое-то время Катерина скакала одна, а потом выскочил к ней один пасынок, другой, третий… И стоном застонала изба. И что еще все сразу же заметили: Гордины сыновья так и едят глазами Катерину, так и льнут, так и липнут к ней: кровь взыграла в мужиках. И в конце концов дочери не выдержали: – Мама, мама, срамница! Не смеши ты людей-то, бога ради. Катерина не по-бабьи, по-мужичьи топнула ногой: – Цыц у меня! Мой сегодня день! Мой! Вы сколько в году-то пляшете, а я, может, первый раз за всю свою жизнь. – Дуй, дуй, Катька! – выкрикнула Маланья. И раззадоренная этими выкриками, Катерина сама уже наддала жару: – Молчать у меня! А то живо мужиков отобью. Хохот грянул по всей избе. Проснувшийся Виталька-бригадир дико заорал: – Протестую! Не имеете права! Но людям было не до него. Всех захватило бесшабашное веселье, даже я под столом прито-пывал ногой, а потом, когда высыпали на улицу – невмоготу стало в распаренной, как баня, избе, – началось и совсем черт-те что. Маланья, старая квашня Маланья пошла в пляс. – Не спи, не спи, гармонист! Заморозишь! Катерина по-прежнему ни минуты не давала себе передыху. Три гармониста сменилось за это время – у Горди все сыновья пилили понемногу, – самые здоровые мужики сходили с круга, а эта тончавая бабенка в голубом платьишке, перетянутом черным лакированным пояс-ком, все била и била ногами, и дешевенькое серебряное колечко ярко вспыхивало у нее на черной тяжелой руке. Пляску прервал рев коровы на задах, которую, надо полагать, пригнали из поскотины. – Ну, Малька, Малька, – сказала Катерина, тяжело переводя дух, – не дала ты мне досыта наплясаться. Пляшите! Я живо управлюсь. – Да что ты выдумываешь-то? – сказала Маланья. – Есть у тебя девок-то. Немало. Неуж в такой-то день за матерь не подоят? Катерина осталась – к корове пошли дочери. – Играй! Выворачивай меха наизнанку! – распорядилась она. Гармонист послушно запиликал, но тут уж взмолились все бабы: – Хватит, хватит, Катя! Землю нам все равно наскрозь не пробить. – Ну тогда по деревне. С песней! Как бывало. Вечернее солнце за рекой садилось в тучу. И оттуда, с реки, доносились свои, железные песни – похоже, там с добрый десяток на разных скоростях рыскало лодок с подвесными моторами. Обнявшись друг с другом, мы шагали двумя рядами по плотно заросшей дерном улице (в Юрмоле редко теперь проедет трактор или телега) и пели любимую Катерины – «Солдат вернется…». Не радовала глаз Юрмола. Новой постройки ни одной (лет пять уже запрещено всякое строительство), исправные дома тоже наперечет, а общая картина – разорение, распад деревни: заколоченные окна, захламленные, поросшие собачьей дудкой пустыри, на которых когда-то кипела жизнь, и старые-престарые избы с провалившимися крышами, в которых сутками напролет пировала птица мира… Старая Маланья первая не выдержала – расплакалась: – Не вернется, не вернется больше солдат в Юрмолу. Кончается родная дерЕвенка… И тут все старухи и бабы, еще какую-то минуту назад предававшиеся беззаботному веселью, вдруг заголосили, завыли, как на похоронах. Я, воспользовавшись всеобщей сумятицей, незаметно нырнул в заулок к знакомому мне дому. Утром меня растрясла Евстолия: – Вставай, дезертир! Вчерась бабы спохватились: где у нас писатель-то? А писатель, на-ко, на сеновал уполз – не сыпал бедный. Я поднялся на великую силу, ибо заснул под самое утро. Одолели комары – три часа, наверно, с ними воевал: поветь была ветошная, дыра на дыре. Над головой, за старыми вениками, висевшими с прошлого лета, кто-то, показалось мне, вроде как всхлипывал – жалобно, по-ребячьи, и я, натягивая куртку, озадаченно уставился на Евстолию. – Дождик, дождик, слава богу, – сказала Евстолия. – Дождик? – переспросил я и первым делом подумал, как мы будем добираться домой. Умная Евстолия угадала ход моих мыслей: – Ладно давай, не сахарные. Не размокнем. Надоть дожик-от. Может, хоть картошки сколько подрастут да какой гриб в лесу заведется. Вскоре, слегка отмякнув под теплой грибной моросью, мы входили к Юшковым: Евстолия и слышать не хотела, чтобы уехать, не попрощавшись: «Что ты, нелюди мы, что ли. Знаешь, ей какая обида будет. Да и голову поправить надо. У меня раскалывается голова, не довезти до дому». У Юшковых пили чай. Пять мужиков, шесть подростков-акселератов (тоже, в общем-то, мужики, только с пушком на верхней губе да пустыми рыбьими глазами), две дочери, три невестки и сам – на хозяйском месте, сбоку стола. Мрачный, с сивой всклокоченной головой, с пустым, обвисшим, как тряпка, рукавом мятой-премятой рубахи, расстегнутой на весь ворот. Подавала на стол Катерина – я узнал ее по серебряному колечку на тяжелой черной руке, а так – что осталось от вчерашней красавицы? Старуха. Какое-то выцветшее, обвисшее на боках платьишко с обтрепавшимся подолом, растоптанные, с обрезанными голяшками валенки на босу ногу, серый, в мелкую клетку платок, низко натянутый на глаза и повязанный вокруг шеи, концами назад. Эта крутая перемена в Катерине поразила не только меня, но, видимо, и Евстолию, потому что она, такая учтивая, на этот раз позабыла и поздороваться при входе в избу. И только когда Гордя хмуро повернул к нам голову, не очень приветливо сказала: – Хлеб да соль. – Хлеба ись, – гаркнул пропитым голосом Гордя и вдруг с надеждой взглянул на меня. Евстолия разразилась бранью: – Кой черт глазища-то вылупил? Думаешь, у писателя-то бочки с золотом? Не писатель тебя должен угощать, а ты писателя. Не стращай, не стращай меня своим кощейным-то взглядом! – замахала руками вконец распалившаяся Евстолия. – Не испугалась. Не таких змиев на своем веку видала! Пойдем! гневно крикнула она мне. – Кончился бабилей. – И, не попрощавшись, даже не взглянув на Катерину, выскочила из избы. Заговорила Евстолия, когда мы перешли улицу да спустились к баням, от которых густо несло застарелым банным духом – дождь обостряет запахи: – Ух, коль мне бедно на этого дьявола, дак я не знаю, чего бы с им сделала. Это ведь чего он на тебя глаза-ти распахнул? Бутылку, думал, поставишь. Вот какая он сволота – наскрозь его, гадину, вижу. Ну и ту, дуру, не хвалю. Господи, вчерась была – загляденье, краше-то ей на свете нету. А сегодня опять вехоть под ногами у Горди да у евонных выб…… Это ведь чего, думаешь, она платом-то со всех сторон обвязалась, глаза прячет? Гордя фонарей наставил. – Ну уж! – Чего ну уж-то? Не знаю разве. Проснулся утром – вчерась ящик вина был але два, а сегодня и наперстка нету. Вечор то сучье-то племя все до капли вылакало, такие они, все в Гордю, не успокоятся, покуда все не осушат, а спрос с кого? С Катерины. Ты, мать-перемать, така-эдака… Дождь разошелся не на шутку. Старенький, неопределенного цвета хлопчатобумажный плащишко на Евстолии потемнел, мокрый подол платья стал оплетать толстые, нездоровые ноги, но разве ей было сейчас до этих пустяков? – Я не знаю, не знаю, что мы за люди, – все больше и больше распалялась она. – Весь век на нас какие-то прилипалы да огарыши ездят. Почто? По какому праву? Почто человеками-то мы не можем быть? Катерина вчера с коровушек, с коленей на ноги встала – дак вся природность возликовала. Помнишь, какой денек-то вечор был? Солнышко, кажный листышок играет, кажная птичка жизнь славит. Вот бы рай-то и спустился с неба на землю, кабы мы людями были. А то ведь она раз, один раз за все пятьдесят лет человеком была. А почто? Горди, евонного отродья не стоит? Да они Катерининого-то ногтя не стоят. Вот природность-то и отвернулась от нас. Вишь, как поливает. И солнышко за тучи скрылось. Стыдно ему за нас стало, потому и скрылось. Кой черт, я стараюсь, стараюсь для них, а они сами палец о палец не ударят. Ну вас к дьяволу, надоели вы мне! Ох, кака бы язнь, кака бы жизнь у нас была, сколько бы этой красы-то на земле было, кабы Катерина набралась смелости да всем этим сволочам вместе с Гордей в рожу плюнула! Хватит! Буде, поездили на мне, а тепере я буду командовать, раз вы ни черта не можете. К этому времени мы уже подходили к лодке, по металлическим плоскостям которой гулко барабанил дождь, и Евстолия распалилась уже до предела: – Чего все молчишь? – Это уже за меня она взялась. – Еще писателем называешься. Я не байки сказываю, не потешки пою. Юрмолу-то до чего довели – на ладан дышит. Бабы ко мне о первом май заходили, еще тогда говорили: «Нам уж разве писателя просить. Он разве поможет. А то к смерти приговорили: свет не проводят, телят из Юрмолы угнали, а теперь и нас скора выгонять будут». А писатель, на-ко, посидел, попил да к бабке на поветь, во сена душистые. На отдох. Разве умер бы, кабы с людями поговорил? Вчерась тебя спохватились: где писатель, где писатель? Ну и я со стыда сгорела, скрозь землю готова провалиться… Мы не сразу спихнули лодку – нос ее глубоко всосало в разжиженный дождем песок. А потом Евстолия, вся мокрая (я тоже был мокрый с головы до ног), села ни скамейку, широкой спиной ко мне, и уже до самого домашнего берега не проронила ни слова. 1975–1980 |