"Последняя ступень (Исповедь вашего современника)". Владимир Солоухин. Часть десятая

Опубликовано 17.02.2017
"Последняя ступень (Исповедь вашего современника)". Владимир Солоухин. Часть десятая

Редакция сайта "Литературно-Исторический Клуб РусичЪ" продолжает публикацию романа Владимира Солоухина "Последняя ступень". Это очень важная вещь для мировоззрения русского человека, дающая хорошее представление о том, что произошло с нашим народом и нашей страной в 1917г., а так же помогающая разобраться в дне сегодняшнем. В большей степени она предназначена, все-таки, вниманию бывших русских людей, любящими называть себя советскими. Подобные вещи нужно читать, изучать, покамест у нас есть такая возможность, покамест они не попали под запрет. Ведь день сегодняшний напрямую произрастает из дня вчерашнего. Главные страхи упырей как раз и связаны с тем, чтобы не произошло возрождение русского самосознания у нашего народа. Помогай нам Господи снова стать русскими!

Вот оно, наполнение схемы жизнью. То есть, если принять формулу, что произошла оккупация страны, и уж, во всяком случае, ее культуры и ее идеологических центров, и если вообразить бы, что все захватчики оделись в какую-нибудь свою особенную форму, то, пожалуй, москвичи, выйдя утром на улицу, увидели бы, что живут и впрямь в оккупированном городе. В двадцатые годы непременно увидели бы. Невозможно ведь было зайти ни в одно ответственное учреждение, где вас за столом не встретил бы человек в предполагаемой форме. Ни одной важной бумаги и справки, ни одного разрешения на что бы то ни было (а главным образом, на паек), ни одного ордера, начиная с жилплощади и кончая меховой шапкой, невозможно было бы получить, кроме как из рук человека в форме. Если бы они все сразу ее надели.

Теперь, когда, как уже было выяснено, из верхнего этажа, то есть из этажа формальной власти, их попросили и они отошли на запасные позиции, рябило бы в глазах от униформы, не в Моссовете или райкомах и райисполкомах, но в клиниках, редакциях, издательствах и учреждениях, подобных нашему ЦДЛ.

Я нарочно напряг воображение и надел на них всех форму, мундиры, и получилось сразу, что я тут абориген, туземец, пришедший в привилегированный офицерский клуб, где, как могут, развлекаются господа офицеры из оккупационного корпуса, которые, правда, оказались вдруг временно как бы в отставке, не у власти, но все они тут, и боеспособны, и ждут, возможно, задуманного часа, сигнала или, как они сами называют, «назначенный день».

Я в этом привилегированном клубе завсегдатай и свой человек. Еще бы, я с 1946 года хожу сюда. Но главное, потому что лоялен к хозяевам клуба и в антисемитах не числюсь. Поэтому если не любят, то всячески привечают. Не успел я пройти мимо двух привратниц (в форме) и отдать плащ Афоне-гардеробщику (наш человек, из аборигенов), кивнуть дежурной по Дому, сидящей у телефона за столиком (в форме), как в фойе меня изловила Роза Яковлевна. Офицер, никак уж не ниже майора, заведует тут культурно-массовой работой, ведет также Университет культуры, на занятия которого приглашаются москвичи и москвички. Черпать культуру и приобщаться. На сцене 7-10 человек писателей, которые будут выступать. Пропорция такова: из 10 человек — семеро в форме. Итак, не успел я войти в фойе, как меня изловила за руку Роза Яковлевна:

— Владимир Алексеевич, голубчик, выручайте. Вы ведь мой должник. Прошлый раз подвели, не выступили.

— Когда же теперь?

— Сегодня, Володечка, сегодня.

— А о чем?

— Язык русской прозы.

— Кто же будет учить их вместе со мной языку русской прозы?

Этот вопрос, в общем-то обычный (я хотел ведь спросить лишь, с кем вместе придется мне выступать), прозвучал неожиданно резко и оголенно. Роза Яковлевна вспыхнула, но сдержалась, ответила спокойно, вежливо;

— Обещали прийти Юрий Нагибин и Юрий Яковлев. Может, придет Рекемчук.

«Так, еще три мундира», — это я про себя, конечно, а вслух отказался наотрез, не потому, что — мундиры (все это мои добрые знакомые, а Саша Рекемчук, можно сказать, очень хороший знакомый, если не друг, с тридцатилетним почти стажем знакомства), но просто сегодня вечером я никак не мог выступать, ибо обещал быть у Кирилла.

— Ну, очень жаль, — обиделась Роза Яковлевна. И вдруг добавила: — От вас я этого не ожидала.

И было понятно мне, что последнее относится не к моему отказу, а к моей грубоватой фразе, прозвучавшей не то чтобы двусмысленно, но с намеком. Но, значит, она поняла этот намек. Значит, она все понимает и знает. Это я только вчера прикоснулся к тайне времени, а оно — вон оно что!

Не успел я отойти от Розы Яковлевны, как пришлось здороваться с профессором Металловым. Этому полагался бы генеральский мундир. Металлов, конечно, псевдоним, настоящая его фамилия неизвестна. В первые годы советской власти он возглавлял ЧК в Воронеже. Эх, и попил же русской кровушки! Когда я учился в Литературном институте, он был уже у нас профессором) читал спецкурс по Гейне. Теперь вот одряхлел, в полной отставке, часто бывает в ЦДЛ, только по крепости характера не хвастается вроде той чекистки, сколько и как было отправлено в воронежский чернозем. А так все мирно, с улыбочкой, с доброжелательностью: «Владимир Алексеевич, как живете? Здравствуйте, здравствуйте».

Посреди фойе за большим столом играли в шахматы на трех досках шесть мундиров, а еще пять мундиров смотрели на игру, если не считать Алешу Смольникова, который стоял тут же, посасывая сигарету в мундштуке, и который, если бы моя условная игра превратилась в действительность, тоже надел бы оккупационный коллаборационистский мундир, хотя и русачок, откуда-то с Камы, но настолько верно и примерно с ними якшается.

А вот и буфет. Буфетчица Анна Ивановна наша, своя. Очередь за кофе: из восьмерых стоящих — семеро в форме. Пройдя мимо них, я вошел в ресторанный зал.

Надо оговориться, что я искренне не чувствовал неприязни ни к Розе Яковлевне, которая по-своему мне симпатична, ни к этим играющим в шахматы, ни к стоящим в очереди за кофе. Во-первых, привык за столько-то лет, во-вторых, никто из них конкретно мне ничего плохого не сделал, и не за что мне их ненавидеть или, скажем помягче, относиться к ним с неприязнью. Но все же меня одолела некоторая растерянность, когда я мысленно одел их всех в униформу и оказался теперь в кофейном зале ЦДЛ не в единственном ли числе.

Входя в ресторанный зал, обычно окидываешь взглядом все столики, ища глазами не столько свободное место, сколько знакомых, чтобы не обедать в угрюмом одиночестве. Ресторан небольшой, столов пятнадцать всего, человек, значит, на 70–80. Но обычно не занято и половины, как говорится, посадочных мест, и выбираешь обычно не стол, а официантку, которых мы все знаем по именам: Таня, Клава, Зина, Валечка, Рита, Аня… В большинстве аборигенки, сфера обслуживания.

На этот раз я, как вошел, сразу и увидел, что под антресолями, около камина, сдвинув два стола, сидят русачки, человек десять. Редкий случай, чтобы так-то вот собрались вместе, за один стол, да еще в Доме литераторов. Это бывает обычно после какого-нибудь совещания, где все равно уж все собрались, так не пойти ли вместе и пообедать? Таким образом возник островок в ресторане, оазис, явление, повторяю, довольно редкое. По памяти назову, кто был: Вася Федоров, Миша Алексеев, Володя Чивилихин, Грибачев, Фирсов, Егор Исаев, Михаил Бубеннов, Иван Стаднюк…

Однако, как бы в компенсацию, справа и слева от них, тоже соединившись, гулял левый фланг — сразу мундиров двадцать. Ловлю себя на том, что слово «еврей» и словосочетание «еврейские столы» писать не привычно, и рука как бы тормозит и отказывается, словно пишу нечто запрещенное, нецензурное и недостойное писательского пера. Вот ведь как внушено и введено в кровь и в мозг. Допустим, обедали бы рядом грузины: Абашидзе, Нонешвили, Карло Каладзе, Отар Челидзе… Разве трудно было бы мне написать про них, что это был чисто грузинский стол. Грузинский написать легко, а еврейский никак не пишется. Не привыкли ни бумага, ни перо, ни сама рука. Приучены не употреблять слово «еврей», кроме как в разговоре, да и то понижая голос. Создано общественное мнение, что одно только упоминание слова «еврей» и есть уже проявление антисемитизма, а это, разумеется, некрасиво, неинтеллигентно и недостойно. Но я ведь не жидами их ругаю (такого слова нет в моем лексиконе), но просто говорю, что за большими сдвинутыми столами сидели шумные, подвыпившие еврейские компании, и между ними — стол с русачками-правачками: Алексеев, Грибачев, Фирсов, Чивилихин, Иван Стаднюк, Егор Исаев, Михаил Бубеннов.

Гораздо позже, когда я оказался в Париже и встречался с русскими эмигрантами, никак не могли понять оторвавшиеся от советской действительности люди, кого же мы здесь у нас называем левыми, а кого называем правыми? И как это все перевернулось? Поскольку придется, наверное, и впредь оперировать этими понятиями, то не лучше ли сразу объясниться.

Эмигрантам непонятно было вот что. У нас государство революционное, левое по самой своей сути. Правыми были Государь, Столыпин и вся, так сказать, реакция. А левыми были революционеры. Самыми же левыми, крайними, были большевики. Порядок ясен: чем ближе к царю, Столыпину, вообще к государственной власти, тем правее. Чем враждебной царю и вообще власти, тем левее. Ленин — крайняя левая точка. СССР — самое левое государство на земном шаре.

Но затем что-то незаметно перевернулось. И теперь людей, защищающих существующий в нашей стране режим, стоящих за него грудью, стали называть правыми. А людей, занимающих критические позиции, подпиливальщиков, разлагателей, расшатывателей существующего режима стали называть левыми. Даже и в искусстве: соцреализм — правое, абстракционизм — левое. Кочетов, Грибачев, Налбандян, Бубеннов — правые; Евтушенко, Вознесенский, Эрнст Неизвестный — левые.

В этой путанице действительно нелегко разобраться. Я им пытался там, в Париже, втолковать, что, по-видимому, правыми должны при всех обстоятельствах называться те, кто стоит на страже существующего режима. Левыми же должны называться те, кто идет против существующего режима, стараясь его всячески уязвлять и расшатывать. Столыпин стоял на страже и назывался правым. Кочетов с Грибачевым стоят на страже и называются правыми. Революционеры расшатывали, значит, левые. Современные евреи расшатывают — значит, левые.

— Но поймите, — говорила опять Софья Михайловна. — Государство у вас левое, революционное, большевистское, почему же люди, стоящие за него, — правые, а люди, идущие против него, — левые?

Действительно, поди разберись! Но факт остается фактом. По существующей теперь терминологии и градации, за средним столом сидели русачки-правачки, «гужееды», как их еще называют по существующей в писательской среде терминологии, а по бокам за двумя столами сидели так называемые интеллектуалы, леваки: Нагибин, Беллочка Ахмадулина, Булат Окуджава, Женя Винокуров, Лев Гинзбург, Женя Евтушенко, Поженян, Вася Аксенов, Юнна Мориц, ну, и еще там… я уж теперь не помню.

Как только я остановился среди зала, оглядывая столики, сразу жестами и кивками поздоровались со мной Евтушенко и Нагибин, Булат и Беллочка, но сразу же горячо и восторженно замахали руками Чивилихин, Алексеев, Егор и Фирсов, приветливо заулыбались Стаднюк и Федоров:

— К нам иди, к нам.

И уже задвигались, освобождая место еще для одного стула, и уже Тамара ставила чистый прибор и рюмку, а в рюмку уже Стаднюк, сидевший неподалеку, наливал мне коньяк.

Конечно, если бы не сидела уже сложившаяся компания, я бы уселся за столиком один. Мог бы сесть в другой обстановке к Евтушенко и Нагибину, как они могли бы сесть ко мне. В равной степени мог бы объединиться для обеда с Алексеевым и Стаднюком, как и они со мной. Не было бы тут никаких проблем. Но в данном случае зал был явственно разделен на два фланга, и я механически, самой стихией текущей действительности был немедленно присоединен к русскому, правофланговому, по своей политической сути, к правому столику.

И правда, ведь все друзья. С Мишей Алексеевым я ездил в его село Саратовской области, у Чивилихина бывал в гостях, в шахматы играем. С Бубенновым я мало знаком, а Грибачева откровенно не люблю, но в большой компании это не имело значения. Я ведь не обязан объясняться им в своих чувствах. Единственная неудача, что Бубеннов ходит в отъявленных антисемитах и ненавидим леваками, и создана вокруг него такая обструкция, что даже если рядом посидишь, то можно измазаться. И мог ли я с теперешними моими, прочищенными Кириллом Бурениным мозгами найти какой-нибудь общий язык с Грибачевым и Бубенновым, не легче ли (парадоксально, но факт) я нашел бы его за соседним столом?

Как же мог я, с другой стороны, найти его за соседним столом, если уж я мысленно одел их всех в униформу и почувствовал бы себя аборигеном среди офицеров оккупационного корпуса?

Абориген потянулся к аборигенам, и я уселся между двумя Михаилами — Алексеевым и Бубенновым: такое уж мне при двиганий стульев определилось место. Миша Алексеев сидел ко мне глуховатым своим ухом (у него одно ухо плохо слышит), и с ним трудно было бы говорить. Таким образом, собеседником у меня оказался Бубеннов, с которым прежде мне разговаривать как-то не приходилось.

О чем бы мы говорили с ним, если бы я был таким, каким был до встречи с Кириллом Бурениным? Нашлось бы много общих приятных тем. Могли бы вспомнить деревню и крестьянство, каким мы оба знали его в нашем детстве и ранней юности, умиленно вспоминали бы все мелочи крестьянского быта, все крестьянские работы, и может быть, слеза навернулась бы даже на суровые очи Бубеннова, но в нашем мозгу не проскочило бы ни одной искры, связующей факты. Нам не пришло бы в голову размышлять, а что же произошло с крестьянством? Во что оно превратилось теперь? И как это, и почему, и зачем с ним так поступили? Мы знали бы каждый про себя, что в колхозах у нас повсюду беспорядок, урожаишки низкие, коров кормят зимой древесными ветками (веточный корм), коровы по колени тонут в навозной грязи, люди бегут в города, а те, что не бегут, спиваются на месте, — мы все это знали бы про себя, но противопоставления той деревни, которую мы еще успели увидеть, у нас в разговоре не появилось бы. Мы не стали бы докапываться до причин — а почему же деревня стала такой? А если бы кто-нибудь и ударился в мрачные тона, тотчас бы ему дали отпор телевизорами и мотоциклами, которых, и правда, много теперь развелось в деревне, словно в телевизорах и мотоциклах все радости жизни, вся глубина ее духовного содержания, все душевные радости, все благосостояние и все будущее.

Нет, разговор соскакивал обычно на рыбалку, на женщин (на баб) и на евреев опять же без связи с глубинными процессами, происшедшими и происходящими в государстве. Но вот, де, много их развелось, мы нацменьшинство в русской литературе, критика у них в руках, не пускают, зажимают, процветают, делают, что хотят. Вот при Сталине…

Но я уже не мог поддерживать такого разговора и вскоре (не помню уж теперь самого перехода) доверительно и задушевно высказал Бубеннову один свой заповедный тезис. Наверное, мною руководила надежда, что не может же быть совсем слепым известный и пожилой писатель, который на протяжении десятилетий наблюдает жизнь вокруг себя. Россию любит. «Белую березу» написал. Неужели же ничего не понимает?

Вот теперь вспомнил и переход. Кто-то рассказал модный анекдот про Василия Ивановича и Петьку. Один из сотен, ходящих теперь. Что-то вроде: «Лежат Чапаев и Петька на берегу реки. Чапаев говорит: «Вот, Петька, война кончится, на том берегу консерваторию построим». — «Зачем, Василий Иванович?» — «А пущай народ ходит и бесплатно консервы ест». Кстати, постепенная и сознательная деромантизация гражданской войны — это подпиливание одного из устоев. Может быть, я даже сказал об этом своему собеседнику, чем, несомненно, заслужил бурное одобрение и озлобленное шипение в их адрес:

— Гады, гниды, все святое готовы с дерьмом смешать. Конечно, им что! Они в кожаных куртках ходили, а кровь-то русские мужики проливали. Ой, много крови…

Смог ли я удержаться после этих проникновенных слов и не подхватить, не продолжить мысль:

— К сожалению, не одни мужики. Вот знаешь — замечательный фильм «Чапаев». Но у меня было два периода его восприятия. Помнишь, когда идет в наступление офицерский Каппелевский полк, а под кустом Анка-пулеметчица. Так вот, когда она начала строчить и ряд за рядом стали валиться белые офицеры, а потом и повернули в конце концов, я, бывало, улюлюкал вместе со всем зрительным залом:

— Давай, Анка, строчи, бей беляков! Строчи, кроши!

— Ну? Правильно! — не понял, к чему я клоню, русский писатель-антисемит.

— Ну а потом я пришел к другому состоянию. Недавно пересмотрел фильм и плачу на этом месте. Да это же она русских, русских строчит, офицеров, интеллигенцию берет на прицел, Гумилевых, Лермонтовых, Раевских, Одоевских, Чаадаевых, Куприных, Толстых, будущих Суворовых. Ведь все они тоже офицерами были. Господи, думаю, «своя своих не познаша, своя своих побивахом». Стравили нас, как дурачков, а мы и рады стараться. Кроши, Анка, строчи, кроши!.. И вот я плачу, глядя на эту сцену, а было время — аплодировал, улюлюкал.

— Так ты что, за беляков, что ли? — тупо уставился на меня русский писатель-антисемит.

— Я за русский народ, за Россию.

— Как же ты за Россию, если за беляков? Подлец ты после этого…

Возможно ли было ему доказывать теперь, что Россию строили, собирали не одни мужики, что было уж для меня очевидным и ясным. Может быть, я и постарался бы кое-как ему доказать, но слово было произнесено. Мы ведь теперь безответственно бросаемся словами вроде «дурак, гад, подлец, сволочь, наглец, паразит…». Лезет человек без очереди, ему говорят «наглец», а он только ухмыляется, словно его самым красивым словом назвали. Мы как бы даже не слышим этих слов, ставим их вровень с остальными словами. Лишнее подтверждение этому то, что, когда потом разбирали этот инцидент за этим столом (как мне рассказывал Чивилихин), никто не мог понять, чем же я оскорбился. Разговор о Чапаеве слышали, а слово «подлец» не слышали. Поразительный и поучительный факт. И реакция была мгновенной. Я врезал Бубеннову звонкую двойную пощечину — ладонью и тыльной ее стороной при обратном движении руки, сказал, что жду его в фойе для дальнейших разговоров, если есть такое желание, и быстро вышел.

Вместо Бубеннова выскочил в фойе Юрий Нагибин, пировавший, как помним, за соседним столом.

— Володя, молодец! Наш стол в восторге. Мы все видели. Это такая гадина! Молодец, от имени стола дай пожму твою руку!

Значит, что же произошло? Ненавидящий евреев русский писатель Михаил Бубеннов грудью встал на защиту еврейской идеи, евреями спровоцированной и руководимой гражданской войны. Другого русского писателя, ополчившегося на еврейскую идею, он назвал подлецом. Получил за это пощечину к восторгу евреев, несмотря на то, что он защищал их идею. Строго говоря, разыгралась маленькая гражданская война к вящей радости и потиранию рук наблюдателей за соседним столом. То-то сладостно, когда один русачок бьет другого русачка. Но странным образом симпатии наблюдателей оказались не на стороне революционера Бубеннова, потому что он был «правее» меня, то есть ближе к формальной власти, которая ушла у них из рук. А я пока со своими взглядами годился уж и в подпиливальщики. Как же было не пожать мне руки, не одобрить пощечину, которую я влепил ярому защитнику власти? Компас Кирилла все показывал очень точно.

…На Пасху решено было пойти в церковь, в Елоховский собор. В пасхальную ночь около церквей всегда столпотворение вавилонское: ограждения из автобусов, оцепление милиции, комсомольские дружины, патрули — для того, чтобы по возможности помешать проникновению в церковь молодежи. А вокруг каждой церкви толпа, которую не вместило бы и десять таких соборов. Разве что все взорванные четыреста московских церквей, включая и огромный храм Христа Спасителя, включая и обезглавленные, обескрещенные, переделанные под склады да разные мастерские или просто так запущенные московские церквушки, иногда только приведенные во внешний порядок, вроде как у гостиницы «Россия»; включая и бездействующие, спящие в летаргии, хотя и не взорванные, но закрытые, немые, холодные, мертвые в эту пасхальную ночь соборы Московского Кремля.

Тогда распределились бы верующие равномерно, и всюду звонили бы колокола, и пылали свечи, и шла бы нормальная жизнь, нормальная пасхальная ночь.

— Ну вот, наглядное пособие для изучения истории СССР, — не упускал секунды Кирилл. — Съехались иностранцы, смотри, сколько машин. «Мерседесы», «ситроены», «кадиллаки», фоторепортеры и журналисты. Русские туземцы, аборигены празднуют пасху в условиях сурового оккупационного режима. Оккупационные власти идут на маленькие уступки, оставили несколько церквей, чтобы демонстрировать перед иностранцами свободу вероисповедания. Но какая же это свобода, если она не обеспечена возможностью войти в храм? Это не свобода, а особая, изощренная форма издевательства. Колокола звонят шепотом, в храме жарко. Духота, давка, невозможно пошевелиться. Где там молитвенное настроение, религиозное состояние…

Я заранее удивлялся, как же мы сумеем пройти через эти кордоны, через толпу, но Кирилл, увлекая меня за собой, обошел столпотворение. Через калиточку в железной ограде мы попали в тихий, безлюдный двор, где стояла только одна черная «Чайка» и прогуливались три молодца, наверное, владеющие приемами самбо.

— К Владыке, по договоренности, — обронил им Кирилл, и они тотчас, не сомневаясь и не проверяя у нас документов, пропустили нас дальше. Двор образовывался с одной стороны — стеной собора с дополнительным служебным ходом в него, а с другой стороны — одноэтажной постройкой со многими дверями, вроде как кельями. В одну дверь мы вошли. Тут тишина. В полумраке — лампады перед образами, женщины в черном и черных платках (прислужницы, «матушки») и монах в черной рясе, молодой, рослый, с рыжеватой бородкой. Этот уж вроде личного секретаря или, скажем, помощника у Владыки, а уж как он там называется по-церковному, служка или келейник, не все ли равно.

— К Владыке.

Монах узнал Кирилла, и они обменялись даже легонькими понимающими усмешками.

— Пожалуйте, пожалуйте, — торжественно пригласил нас монах.

Владыка сидел и поднялся нам навстречу. Это был настоятель Елоховского собора архиепископ Леонид. Кирилл учил меня заранее, как надо подходить под благословение к Владыке (или к патриарху, если бы привелось), но что-то отчаянно сопротивлялось во мне, никак я не мог переломить себя и сложить ладони ковчежком и склонить голову, которую Владыка сверху Перекрестил бы.

Владыка Леонид почувствовал мое замешательство и первый протянул мне руку. Мы поздоровались обычным светским рукопожатием. Нам хоть и предложили сесть, но на долгий разговор никто не настраивался. Кирилл только представил, привнося как можно больше информации обеим сторонам в столь короткое время:

— Вот. Один из крупнейших иерархов, замечательный русский интеллигент, в прошлом врач, а теперь рыцарь русской православной церкви… Вот. Писатель, разрабатывает тему… Заступается… Очень рад. Пасхальная ночь. Такое знакомство… Владыка сказал мне какие-то слова о какой-то из моих книжек, все это заняло две-три минуты, и категорически произнес:

— Ну, ступайте, ступайте. Я перед службой, мне одному побыть надо.

Теперь уж, не выходя за пределы двора к толпе и милиции, мы обошли собор с другой стороны и оказались перед боковыми дверьми. Пока огибали, Кирилл не переставал внушать:

— Русский интеллигент. В прошлом врач. Чудо! Вот где настоящее русское мужество. Какое отношение к священникам? На них смотрят как на выродков или как на чокнутых. В лучшем случае, как на хитрых карьеристов. Они у нас — отверженные. Изгои. Предмет насмешек. Быть священником в нашей стране — подвиг, настоящий подвиг. И ведь идут люди, и молодежь идет. Вот где настоящая жертвенная часть русской интеллигенции. Свет во тьме светит, и тьма его не объяла!

Как-то необыкновенно было это все в той же Москве. И тот же я. И холодное около сердца чувство, что шаг за шагом куда-то ведут, ведут меня, уводят, и вот состояние тревожного чувства в груди, там, где сердце. Но что-то тут было и от восторженного холодка. Владыка, особый двор, особые двери, стучимся. Двери тяжелые, железные, приотворяются. В щелочку — но и глаз. Вместе с тем там, в узкой щели, словно плавится золото, тогда как у нас здесь тьма и мороз.

— Владыка благословил, — сообщает в щелочку Кирилл, и мы сразу из холодной, мерзкой московской улицы, с гамом и свистом за нашими спинами, с автобусами, поставленными в виде ограждения, с милицией и терпеливой, послушной толпой вокруг собора, оказываемся в жарком, трепещущем тысячами огоньков кафедральном соборе, главным на сегодняшний день (пока бездействует Успенский Собор Кремля) соборе Всея Руси.

Мы оказываемся не в общем пространстве церкви, набитом людьми так, что и руку нельзя поднять, чтобы перекреститься, но сбоку и на некотором возвышении, огражденном медной, начищенной до золотого блеска решеткой. Наше возвышение примыкает прямо к иконостасу. Если бы кто смотрел на нас из самой церкви, мы оказались бы для смотрящего справа от царских врат. Но и здесь, в особой загородке, тоже тесно. Здесь дипломаты, прошедшие по специальным пропускам, а если наши, русские, то тоже по специальным пропускам или, как мы, с благословения Владыки. Сюда, говорят, ходит и Павел Дмитриевич Корин, советский, верующий в Бога художник. Не далее как сегодня я в разговоре восторженно отозвался о его работах и о нем самом, а Кирилл резко напал:

— Интеллигентный хлюпик и трус.

— За что же ты его так?

— У него выставка «Русь уходящая», и должен приехать на эту выставку Патриарх. Так он пошел к своему начальству, к Серову, спрашивать: можно ли подойти к Патриарху под благословение или здороваться светским образом? Ты верующий, в церковь ходишь, твоя выставка. Тебе уже семьдесят. Чего ты боишься? Если боишься, не подходи под благословение, твое дело. Но к Серову-то за разрешением идти — позор!

Кирилл произносил «Серов» (с ударением на первый слог) не то для того, чтобы не совпадало с однофамильцем, не то просто так, из озорства и пренебрежения.

Но Корина не было здесь, в загородке. Многие оборачивались и кивали Кириллу, улыбались, узнавали его как старые знакомые.

Мне часто приходилось разные концерты и большие литературные вечера смотреть и слушать из-за кулис. Пока ждешь своего выхода к рампе (хоть бы и в Колонном зале), торчишь за кулисами, но хочется и послушать. И вот — внимательного слушания сбоку и сзади не получается. На всякое театральное действие надо смотреть из зала.

Теперь у меня возникло сходное неудобство. Но хор гремел, дьякон провозглашал ектиньи, в пылании свечей, в певческих голосах, в единодушном крещении молящихся нарастали ликование и торжество, и когда Владыка начал осенять строенными свечами народ и говорить всем на три стороны: «Христос Воскресе!», когда весь народ выдыхал ему навстречу: «Воистину воскресе!», я опять поймал себя на том, что не могу открыть рта и присоединиться к народу. Я был тут зритель, а не молящийся, и лежала во мне черта, которой я не мог переступить, между тем как Кирилл специально поглядывал на меня: говорю я вместе со всеми «Воистину воскресе», крещусь или стою истуканом.

Я стоял истуканом. Впрочем, сам Кирилл не крестился тоже. И что бы, казалось, трудного, если к тебе обращаются и по ритуалу полагается ответить. Тебе «здравствуйте», и ты «здравствуйте». Тебе «приятного аппетита», а ты «спасибо». Естественно, натурально. И здесь тоже ведь ритуал. «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» Но никак не мог я переступить черту внутри себя, отделяющую меня как зрителя от меня как простого православного человека.

При выходе на улицу, уже выйдя из собора, знакомые, только кивавшие друг другу издалека, тотчас находили друг друга, христосовались, лобызались трижды. Кирилл и тут не преминул:

— Владимир Алексеевич, познакомьтесь. Замечательная семья. Старинные русские интеллигенты, — и немного потише, словно бы только для меня, но и тем слышно, — из недорезанных. А это писатель… Единственный… Гигант… Наверное, читали.

Передо мной оказалась действительно семья — профессор консерватории, полная, полнощекая супруга его, Татьяна Петровна, учительница французского языка, румяный черноглазый юноша Петя и молоденькая девушка Маша.

— По одной линии Голенищевы-Кутузовы, по другой — Шаховские, — не терял зря времени Кирилл. — Русские люди должны знать друг друга.

— Поедемте к нам разговляться, — неожиданно просто предложила Татьяна Петровна.

В просторную трехкомнатную квартиру в хорошем «сталинском» доме вошли уже в начале четвертого. Стол, накрытый с вечера, пестрел яркими крашеными яйцами, куличом, графинчиками трех разных цветов, серебряными чарочками, зеленым хрусталем, бутылками вина, розовой ветчиной, солеными помидорами и множеством других всевозможных закусок.

В комнате, где был накрыт стол, немногое говорило об особенности этой семьи. Мало ли что — живописные портреты восемнадцатого века? Предки. Но, может быть, ведь и просто картины, купленные в комиссионном магазине на Арбате. Старинное серебро и хрусталь.

Но в соседней комнате, куда разрешили войти нам, угол мерцал серебряными окладами и темными ликами. Лампады перед иконами. Другой мир. Это еще, можно сказать, открыто и смело. В другом доме мне предстояло потом увидеть интересную конспирацию. Открывается платяной шкаф, а в шкафу как бы иконостас. И тоже лампады. В праздник открывают дверцу шкафа или утром для одинокой молитвы. Помолимся, и шкаф на ключик. Оккупационный режим. А в комнате — портрет Хемингуэя, репродукции Пикассо. Хозяин шкафа — известный писатель и депутат.

— Смотри, какой юноша, — между тем говорил мне Кирилл над плечом. — Петя Ростов! Чем не Петя Ростов? Был корнетом, гусаром, генералом. А Машенька? Так и светится изнутри. Локоны, пальчики но клавишам — романс Чайковского. Вот они, русские-то лица. Недорезаны. Чудом уцелело процента три настоящей русской интеллигенции.

— А я?

— Ну и что? И Шаляпин мужик, и Есенин, и Суриков, и Сперанский, и Ломоносов, и Воронихин. Я считаю, что ты тоже из недорезанных. Признайся, в двадцать девятом году должны были вырезать вашу семью? Случайно не вырезали?

Я промолчал.

— Признайся, должны были вырезать? Не ошибся я? Случайно не вырезали?

— Случайно.

— Я так и знал, — облегченно вздохнул Кирилл.

За столом же — разговоры, как разговоры. Только первую выпили с праздничком, а в остальном, если забыть, конечно, про убранство стола, словно собрались по любому поводу. Словно не четыре часа утра и не спят все нормальные советские семьи, в том числе и мои друзья, все Сурковы, Михалковы, Алексеевы и Стаднюки.

С Алексеевым и Стаднюком у меня прекрасные, если не дружеские, отношения. Но все равно в самом, казалось бы, откровенном разговоре — один пишем, два в уме. Есть направление разговоров, в которых возможна полная откровенность, вроде рыбалки, но попробовал ведь я однажды насчет Чапаева поговорить с Бубенновым. Ничего не говорю, Алексеев, Стаднюк — это не Бубеннов. Допустим, и можно с ними насчет Чапаева. А если подальше чуть-чуть, поглубже?

— Ты, Володя, говори, о чем хочешь, а советскую власть не тронь!

Алексеев один раз при многих слушателях, так что, может быть, и для раскрытого чьего-нибудь уха, задал прямой вопрос:

— Подумай, кем бы ты был сейчас, если бы не советская власть?

Это любимый конек каждого ортодокса. Кем бы ты был, кем бы мы были? Какой была бы Россия? А один еще прямее ляпнул:

— Ходил бы ты сейчас в лаптях да землю ковырял бы сохой.

— Это почему же я ходил бы в лаптях? Есенин, как видим на фотографиях, нашивал и цилиндр с бабочкой. А Шаляпин шубу, не знаю уж на каком меху, в которой его Кустодиев изобразил. Да и у нас в селе никто уж не носил лаптей. Сапоги, в праздник хромовые, поддевки из тонкого сукна, а женщины в сапожках с высокой шнуровкой, в которых кадриль отплясывали. И сох уже не было. Были плуги, конные молотилки, триеры, веялки… Да если бы даже допусти ть, что Россия до 17-го года ходила в лаптях (чего не было), то что же, она за эти десятилетия никуда не ушла бы? Вон, одна губерния не вошла в состав СССР — Финляндия, — так что же, она сейчас в лаптях ходит? Сравните-ка с Финляндией соседнюю Карелию, да даже и Ленинградскую область… А еще я так спрашивал у своего друга: будто дано нам знать, какой была бы Россия теперь, при шестидесятилетнем спокойном развитии и при условии, что не вырезано до 70 миллионов лучших русских людей? Возможно ли вообразить, какой была бы Россия и кем были бы мы в этой невообразимой России?

— Так что же, ты думаешь, я поэт и писатель потому, что советская власть?

— Почему же еще?

— Во всем нашем селе, во всем нашем Ставровском районе — советская власть. Отчего же не вырастают там больше писатели и поэты? Шестьдесят лет советской власти, а ни одного писателя больше не выросло…

Шутки шутками, но и с самыми близкими друзьями разговаривая, и шутя, рыбача и сидя на собраниях, прогуливаясь по лесу, я в разговорах тотчас натыкаюсь и начинаю ощущать бетонную стену, барьер, на котором кончается наше взаимопонимание. По деликатности редко доводишь разговор до утыкания в эту стену. Друзья, но не единомышленники. Кое в чем единомышленники, но не до конца, не без оговорок, не на полное открытое сердце.

Впервые с Кириллом и Лизой, а теперь вот и в более обширном кружке (все же семь человек — не трое), я ощутил, что нахожусь среди полных единомышленников, и оттого, может быть, впервые в жизни было радостно на душе полной открытой радостью.

Разговоры между тем шли вовсе не заговорщические и не проблемные. Если люди поняли друг друга как единомышленники, то что же им обсуждать? Говорили о Пушкине, о Булахове, об именитых предках этой семьи. Кирилл сумел-таки вытянуть из Татьяны Петровны, и она долго рассказывала, как их «недорезали». Но все это уж как история, едва ли не в смешных и комических тонах. Где-то они прятались в Загорске, кто-то их предал, а кто-то предупредил. Уходили ночью, ползли через картофельное поле, снова прятались, побывали и в лагерях, но уже не в Соловках первых лет (откуда не возвратились бы), а в более стабильные времена. Да я и не запомнил всей подробной истории. И не это важно было для меня, а то было важно, что вот наконец — единомышленники. Е-ди-но-мыш-лен-ни-ки.

— Христос Воскресе! — подняла первую чарочку Татьяна Петровна.

— Воистину воскресе! — дружно подхватили мы все, и хотя как бы со стороны, но услышал я в общем хоре и свой голос: «Воистину воскресе!»

Неужели воскреснет? Не Христос, а Россия? Неужели воскреснет? Вдруг остро и явственно почувствовал про себя: если бы колокольня Ивана Великого и надо прыгнуть с нее с тем, чтобы в момент моего шлепка о землю сразу зазвонили бы все сброшенные на всех церквах колокола и встали бы сразу все семьдесят миллионов сознательно убитых, замученных, уморенных голодом, то есть если бы вот именно в момент моего шлепка о брусчатку Кремлевской площади воскресла бы Россия, не колебался бы ни доли секунды. Шлепок — и по всей России колокола…

На третий день Пасхи Кирилл повез меня в Загорск, то есть в Троице-Сергиеву лавру, причем загадочно обещал познакомить с каким-то очень уж, по его словам, интересным человеком.

Я приноравливался поставить машину на площади перед лаврой, но Кирилл велел ехать прямо в ворота (правее главных) под выразительный, запрещающий мне ехать «кирпич». Проехав и повернув уже на территории лавры, мы уперлись в шлагбаум. Тут на высокое каменное крыльцо вышел священник в черном, с окладистой черной (но вблизи потом оказалось темно-коричневой) бородой, с большим позолоченным крестом на животе. Он сделал рукой какой-то разрешающий жест, и шлагбаум сразу поднялся.

И опять, и опять, родившееся еще около собора и в соборе в пасхальную ночь, зашевелилось во мне сомнение. Как же так? Не другое же здесь государство? Не волшебная же палочка перенесла нас незримо для других, посторонних глаз в чудесное царство с приметами прежней, опустившейся под свинцовые воды истории, прекрасной нашей страны? Те же молодцы, которые паслись там около «Чайки», на другой же день и настукали небось где полагается, что известный писатель приходил к Владыке и имел с ним беседу.

А здесь? Этот сторож, поднимающий и опускающий шлагбаум? Неужели он не запишет номер машины? И не донесет, что мы въехали как к себе домой на закрытую территорию духовной академии и целый день провели вместе с ее ученым секретарем, профессором богословия?

Приезжая, бывало, в Загорск,[48] ходили тут от собора к собору в числе других бродящих туристов и любопытных зевак. Зайдешь в один собор, в другой, постоишь, послушаешь. На монахов же и на священников, когда мимо пройдут, смотришь как на выходцев из другого мира. Знаешь умом, что тут где-то духовная академия, где-то и Патриарх, но все это за семью печатями для нас, обыкновенных туристов. Скрыто и недоступно.

Но вот поднимается шлагбаум, и мы попадаем в другое измерение, в другую среду, в другую сферу. А еще вернее, как если бы подойти к озеру Светлояру, произнести заклинание и оказаться в подводном Китеже, где, по легенде, все-все сохранилось от древних веков — и колокола, и одежда, и церковное пение, и длинные бороды, и русская речь сама.

Говорят, что если и попадешь в Китеж, то обратной дороги нет. А отсюда? Шлагбаум-то, конечно, поднимут, и уедешь на машине в Москву. Но приедешь ли? Вернешься ли самим собой, каким ты был до въезда сюда, до того, как побывал в другом измерении, вдохнул и увидел?

Вот даже за стол садимся, и перед тем, как есть, отец Алексей читает молитву вслух, повернувшись к образам, озаренным лампадой, и трижды осеняет крестным знаменем все, что стоит на столе, благословляя «яства и питие». А ты стоишь в это время, не зная, как себя вести, что делать? Бежать ли отсюда скорее, пока не поздно, или тоже перекреститься, садясь за стол. Но ты не бежишь и не крестишься, а, простояв смиренно, пока читалась молитва и благословлялась еда, садишься за стол вместе со всеми.

Не еда, а вот именно — яства. Во всем так, во всем островок, во всем — оазис. Икра черная зернистая, черная паюсная, красная, отборная, как горох. Балыки и нежно-соленая семга, разварная осетрина и домашние соленья, язык и подовые пироги, квасы, квасы монастырские! Только ведь у Мельникова-Печерского где-нибудь или у Лескова читали, а тут в натуре. И протоиерей во главе стола по всей форме. Куда-то в чеховские, в лесковские перенеслись времена, тем более, что в разговоре, когда зашла речь о кустодиевском портрете последнего царя, зазвучало словечко «государь», как будто — самое обиходное и повседневное словечко. А тут еще в большой колокол зазвонили на главной звоннице. Про весь этот день было четкое ощущение, что на пресловутой машине времени перенесся на несколько часов в Россию из страны под названием СССР. И только одно мешало полной иллюзии: ныло около сердца. Ах, настучат, ох, донесут. Тем более, что перед тем как сесть за стол, осмотрели всю духовную академию, церковно-археологический кабинет, побывали в покоях Патриарха. Сколькими же глазами мы были увидены, словно сфотографированы. То там, то тут на коридорном повороте попадались нам навстречу монахи и смиренно склонялись перед секретарем академии, протоиереем и приближенным к Патриарху человеком, просили благословения, а глазами зырк-зырк по нам.

Потом отряхнешься, одумаешься: да нет, не может быть! Уж если здесь?.. А где же, если не здесь? Но постепенно тупеет игла, уколовшая сердце, — а, будь что будет!

Да, прежде чем сесть за стол, ходили и осматривали и тоже все — зеленой улицей, особыми дверями, с почтением, с низкими поклонами встречных монахов и священников.

Троицкий собор — душа и сердце лавры. Если Троице-Сергиева лавра действительно самое святое место в России, а Троицкий собор в лавре, как сердце в сердце, то в самом соборе есть уж воистину святая святых — мерцающая серебром, окруженная жарким пыланием лампад рака с мощами преподобного Сергия. И всегда к ней с семи утра до десяти вечера, ежедневно, в праздники и в будние дни, беспрерывный людской ручеек в один ряд. Подойти, поклониться, поцеловать стекло над ракой, перекреститься и отойти. А следующий уже склоняется, целует и крестится. Так идут и идут от семи утра до десяти вечера. Остальные, находящиеся в храме, конечно, беспрерывно поют. Тут не служба какая-нибудь, а повторение одной только. фразы, растянутой в песнопении, положенной на красивую мелодию. «Преподобный отче Сергие, моли Бога о нас». И так часами, часами, и чем больше слушаешь, тем больше ложится на сердце незамысловатая молитва, и то, что поют ее сами молящиеся, сами, приехавшие и прилетевшие на поклон к преподобному Сергию с разных концов страны, от Карпат до Камчатки. И это не красное словцо. Я осмелился, не в этот раз, конечно, и спрашивал по произвольному выбору, откуда приехали к Сергию, и получал ответы: Ташкент, Гомель, Самбор, Псков, Барнаул, Торжок, Тюмень, Кисловодск, Баку (русские, конечно, как и в случае с Ташкентом), Киев, Кишинев, Челябинск, Оренбург, Серпухов, Павлодар, Чита…

Редкими капельками точится огромная, истерзанная, замороженная, анестезированная, продезинфицированная, обездушенная страна. Редкие капельки сливаются здесь в одном месте в этот тонкий, в один ряд, но непрерывный все-таки ручеек. Поклониться, приложиться, перекреститься и отойти.

— А нет очереди через всю лавру, как в Мавзолей, через всю Красную площадь, — нарочно сопоставил я при отце Алексее.

вернуться

48

Привилось проклятое переименование в честь какого-то революционера Загорского и зазвучало как-то уж очень по-русски, так что не все и знают теперь, что тут тоже — переименование. Впрочем, «Загорский», наверное, тоже псевдоним, удачно выбранный. Узнать бы где-нибудь подлинное имя революционера. И какая несправедливость! Сергий Радонежский основал этот монастырь, а следовательно, и город. Основал и возвысил. Здесь он благословил Дмитрия Донского на Куликовскую битву. Здесь в похвалу ему писал свою «Троицу» Андрей Рублев. Шесть месяцев монастырь держал осаду против поляков и устоял. Сюда в Троице-Сергиев посад, пешком, за многие сотни верст шли и шли русские люди помолиться. И что же такое совершил этот некий Загорский для народа и для истории, что самое святое место России названо теперь его именем?

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Авторы
Иван Жук
Москва
Николай Зиновьев
станица Кореновская, Краснодарский край
Наверх