Мелкий редкий снежок с самого утра косо летел над дорогами и пустыми, черно-рыжими, в стерне и сухом бурьяне полями. Это был первый снег наступающей зимы, которой было еще совсем не время ложиться, необыкновенно ранней в этом году. Как ни мелки и невесомы были снежинки, а к середине дня поля уже ровно, однообразно белели. Только дороги оставались по-прежнему черны, – легкий пушистый снег сметало с закаменевшей грязи.
Ветхий старик в брезентовом плаще с прожженными на нем дырами, в фуражке с протертым до картона козырьком, низко нависающим на глаза, с кривой палкой в руке, брел такою отвердевшею дорогой, с той усталой медлительностью, что бывает только у тех, у кого нет никакой спешки, никакого дела впереди – и даже цели своего движения. Дорога спускалась в широкие лога и снова восходила из них на плоские равнины. Ноги старика были обернуты мешковиной и шаркали галошами, привязанными к ступням теми же веревками, что оплетали его самодельные онучи.
Старик шел уже много часов, но думал он все одну и ту же думу, заполнявшую его и вчера, и позавчера, и все другие дни его странствий – что всегда в эту пору осени в полях весело, радостно зеленела озимь, рождая чувство покоя и уверенности перед будущим временем, но сейчас в полевом просторе повсюду только чернота голой, безжизненной земли, сухой бурьян да стерня на тех местах, где был колхозный хлеб и его собрали немцы или заставили сделать это жителей, а потом свезли на свои склады весь умолот до последнего зерна. Нигде ни одного клока на будущий год не засеяно. Стало быть, ничего и не вырастет, непременно ждать лютого голода, повального мора. Но это – не страшно, размышлял старик, потому что народа осталось совсем мало, край весь выжжен, людей постреляно целыми деревнями, а у тех, что пока еще живы, немецкая власть отнимает все, чем можно кормиться, непременно отнимет последнее, запрятанное, и никто не переживет даже зимы…
Черная ворона, тяжело взмахивая крыльями, летела куда-то сквозь порошение снега впереди над дорогой. В ней, одинокой, всклоченной ветром, с прорехами в крыльях, в ее неровном, шатком полете была такая же обреченность, та же неизбежная судьба, и старик, давно не видевший в полях ничего живого, проследив за вороной глазами, подумал: даже птиц, зверья полевого не стало совсем! Всё делось куда-то, разбежалось, разлетелось, подалось вдаль, нутром своим, видно, чуя, что и им, безвинным и ни к чему не причастным, будет худо и гибельно на здешней земле от той силы, что вторглась, нахлынула в железном громе войны и захватила ее в свой плен…
Старик бездомно бродил по округе уже третью неделю, ночуя где придется, кормясь тем, что удавалось найти в полях, на убранных огородах. За плечом у него висел на веревке мешок, совсем так, как когда-то прежде ходили нищие. Мешок был легок, в нем лежали только котелок, железная ложка, кружка – и ничего из еды. Этот мешок он подобрал в чужой деревне, в других деревнях – посуду, чужие добрые люди дали ему штаны и рубаху, фуражку, тряпки на онучи и старые, но еще годные галоши. Своего у старика не осталось, все сгорело вместе с хатой, когда немцы ночью внезапно запалили всю улицу подряд, и старик выскочил босым, в белье. Только ватник и плащ, в которых он стерег колхозных коней на лугу, удалось выхватить из сеней, они висели близко, у самой двери, а в избу было уже не войти, немцы плеснули в окна керосином, в ней клубилось, гудело бешеное, всепожирающее пламя…
Со вчерашнего дня старик ничего не ел, если не считать десятка два колосков, что подобрал он на жниве. В деревеньках, через которые он проходил, с редкими живыми избами, ему ничего не подавали, а сам он робел попросить, зная, как мало осталось у жителей. Но голод уже не томил старика, желудок его словно убедился в бесполезности своих желаний и прекратил их, подавленно и пусто молчал, – как будто его уже и не было в старике вовсе…
Новый подъем дороги вывел к селению. Оно обозначилось вдали черными ребрами стропил сгоревших изб, уступчатыми столбами печных труб на тех местах, где от жилищ остались только зола и уголья, голыми по зимнему времени, а может и от близких пожаров, стволами деревьев с обрубками ветвей. Виднелись и крыши, каким-то домам посчастливилось избежать огня, уничтожения.
Там, где черная, припорошенная, с четкими белыми колеями дорога входила в деревеньку, был вкопан столб с куском фанеры. На ней шевелило надорванными краями большого бумажного листа прибитое гвоздями объявление. Старик был неграмотен и не мог его прочесть, но такие столбы с объявлениями стояли возле каждой деревни, и старик знал, о чем они говорят. Они извещали, что подлежит расстрелу каждый, кто без особого разрешения немецких властей вздумает ходить из одной деревни в другую, и еще о многих правилах и запретах, которым теперь должны подчиняться все русские. И за каждое такое нарушение немецкий приказ назначал ту же кару: расстрел, смерть.
Старик равнодушно посмотрел на объявление, проходя мимо. Он совершил уже столько нарушений, так многократно подлежал немецким казням, что еще одно нарушение правил ничего уже не прибавляло нового и не страшило старика. К тому же в своих бездомных скитаниях он давно уже свыкся с тем, что рано или поздно одна из назначенных жителям смертей обязательно настигнет и его; как ни хитри, как ни старайся, а ее не обмануть, не обойти стороной, и ему было все равно, сколько еще продлится его жизнь – еще ли день, неделю, месяц или оборвется у первой же избы, где его встретит иноземный солдат в каске, с тупорылым автоматом на груди, или местный полицай, какой-нибудь деревенский Сенька или Ванька, который получил от немцев нарукавную повязку и винтовку и зарабатывает себе жизнь и харчи собачьей своей службой и кровью своих же русских людей. Старик избегал больших дорог, шоссейных и грейдерных, на которых много немцев, ездят их машины и мотоциклы и обязательно попадешь на патрульных, держался глухих, полевых, без людей и движения, в деревеньки заходил только самые мелкие, где не размещены немецкие солдаты, их госпитали, тыловые склады, но все же, случалось, его останавливали. И немцы, и полицаи. Старик бормотал нарочито бессвязно, как глухой или не совсем нормальный, тянул в пространство руку и, если перед ним были иноземцы, повторял на их языке: «хаус… хаус…». Так отвечал он и действовал в первый такой раз, и это ему помогло тогда и пока помогало в каждом новом случае; солдаты и полицаи, выбранив и пригрозив расправиться, если он попадется опять, отпускали его: ветхость, изнуренный и жалкий вид старика, очевидно, как-то действовали на патрульных, заставляли их отступить от приказа.
Ни одна собака не выбежала навстречу, не залаяла на старика, когда он вошел в деревенскую улицу. Немцам не нравилось, что собаки бегают вольно и лают на них. Жители молчали, прятали свои настоящие чувства, без радости и охоты, но – повиновались, а в собачьем лае было оскорбительное, дерзкое неповиновение, непокоренность, и по немецкому приказу полицаи повсеместно поубивали всех собак, а иные хозяева сделали это сами, чтобы не навлечь на себя беду. Тонкой синевато-белой простыней снег покрывал улицу во всю ее длину и ширину. Ее не пятнали ничьи следы. Жители, кто еще находился в деревне, забившись, сидели по своим укромным углам; за месяцы оккупации у них был опыт жизни, из которого они знали, что для сохранности лучше не появляться без крайней нужды открыто, не попадать на глаза тем, кто теперь власть, суд и немедленная расправа. У колодца с журавлем, однако, было натоптано. Старик проследил, куда, в какие дворы и избы ведут следы. Одна цепочка тянулась в ближайшую – низкую, кирпичную, в два тусклых оконца на улицу, с сенями из необмазанного жердняка. На шесте над скособоченной соломенной крышей торчала скворечня. Старику понравилось, что изба со скворечней. Плохие люди не станут привечать птиц. Старик направился к избе. Он продрог, ослаб, ему хотелось хоть недолго посидеть в тепле. На хлеб и другую пищу он не надеялся, но, может, хозяева нальют ему в кружку кипятку, уже и это щедрый дар, благо, он погреет себя изнутри. Дощатая дверь в сенцы, стукнув щеколдой, скрипуче открылась внутрь. В сенцах было темновато, хотя стены их сквозили широкими щелями. Старик, почти слепой после долгой белизны снега, не сразу нащупал другую дверь, в избу, не сразу понял, как она отворяется, где у нее ручка. – Можно к вам, хозяева? – произнес старик голосом, который прозвучал для него незнакомо, как чужой, – так давно он сам его слышал и так от него отвык. Изнутри никто не ответил. Старик в нерешительности стал на пороге. Уходить ему не хотелось, в приоткрытую дверь тянуло духом жилья: горьковатой сладостью остывшей печи, овчинной одеждой, кислицой чугунов, в которых когда-то готовился для скотины корм, да так они и остались немытыми под судной лавкой. Так схоже пахла и изба старика, – пока она у него была, стояла в его деревне в ряду с другими избами над прудом с гусями и утками. – Хозяева, дома вы? – снова окликнул старик. – Обогреться дозволите? – Кто там? – послышался неясный, то ли болезненно-слабый, то ли далекий мужской голос. В избе был лишь один ее житель. Серо-седой, всклокоченный, он мог быть старым, как вошедший старик, но мог быть и просто мужиком лет пятидесяти. Он лежал на печи, прикрытый полушубком, и теперь неловко ворочался на ней, садясь и спуская ноги в толстых шерстяных носках. – Грейся, если сумеешь, – сказал человек с печи, рассматривая старика. – С позавчера нетоплено. – Верно делаете, – одобрил старик, опуская на пол возле двери свою суму, а сам примащиваясь возле нее на корточки. – Топку беречь надо. – А ее нет вовсе, – ответил с печи человек. – Лес теперь немецкий, под запретом. Пойдешь – так убьют… Так, собираем что по́падя, солому, будылья… Да и этого скоро не станет. Тогда – будем сады свои жечь, сараюшки, сенцы… – Надолго не хватит… – сказал отдыхающий старик, привалившийся спиной к стене. Глаза его смотрели тускло от истощения и усталости, а сочувственные слова были механическими, душа его не участвовала в них. Она настолько была переполнена своим и виденным горем, что новое горе – чужого человека на холодной печи – уже не затрагивало ее, не помещалось в ней. – Это так, не хватит… – согласился хозяин избы. Он опустил голову. Минут пять сидели молча; лохматый, заросший хозяин – в прежнем своем положении, свесив с печи ноги, сгорбившись под нависавшим над его головой потолком, старик – маленьким комочком у двери. – Небось поесть хочешь? – спросил хозяин. – Теперь есть не просят… – отозвался старик. – Просят, да нечего дать… – сказал хозяин. – Пошла моя баба на поле картофельное. Его уже десять раз перекопали. Не знаю, наберет чего, нет… Вот так кормимся… А что с огородов своих собрали – то немцы все дочиста вымели. Говоришь, нет ничего, все сдали, редьки на тюрю покрошить – и той нет, так не верят, сами в погреба лезут проверять. Сколько уж раз обшаривали… Буряков на дальнем поле чуток оставалось, да там уже все полностью подобрали, туда и ходить нечего… Хозяин почесал поверх одежды грудь под мышками. – Издалека? – спросил он неподвижного странника. – Орешинского района. – Ваших тут много бродило, орешинских. Всех, кто без места, бродячих, они ловят – и на Курск. Там, говорят, лагеря, работать в них собирают… А у вас, в Орешинском, я знаю, сплошняком все спалено. За что они вас так? – За окруженцев. Окруженцев прятали и есть им давали. Хотели народ наказать. – У нас тоже кой-где так делали. Но у нас окруженцев мало было. Да и те быстро до своих утекли… Хозяин опять почесал свое тело, – должно быть, давно не приходилось мыться. – А семейство твое – что оно, как, имеется оно у тебя? – Бабу мою на огороде убило, бомбежкой, еще когда наступали они. И хоронить не пришлось, яма в сажень глубиной, как раз где она картошку полола… Невестка с дитями жила, в аккурат, как войне начаться, погостить приехала. А назад уже некуда, она при муже в военной части находилась, на самой границе. Местность их сразу заняли… За Дон с колхозом я их направил. Да вряд ли успели. Он, говорят, танками к Дону раньше выскочил… А сын мой в армии. Он кадровый. Командир. Три шпалы в петлицах. – Живой? – Извещенья не было. Значит – живой. – Могли и убить, – сказал хозяин без жалости к старику. Но это с его стороны была не грубость сердца, так все говорили в разговорах и гаданиях о судьбе близких, на всякий случай заранее приготовляя себя и других к худшему. – Нет, – отрицательно качнул головою старик, – он живой. Где-то он воюет… Вот придут назад наши – и он с ними придет… Старик произнес свои слова тихо, но с твердостью, будто знал это совершенно точно. Будто кто-то, безошибочно видящий все события наперед, доверительно шепнул ему об этом. – А придут ли? – спросил хозяин с сомнением. Видно было, что сам он думает совсем обратное, и так при этом пал его дух, что он уже почти смирился с такими своими думами о будущем. – Придут, – с той же уверенностью ответил старик. – Они и в ту войну хотели нас покорить. А не вышло. Не поддались. – В ту войну они так далеко не заходили. А теперь – вон куда! А народу сколько побито! Не знаю, есть ли кому воевать. Может, уже и некому… А тебе я вот что скажу – ты это не всем говори, что у тебя сын командир, с тремя шпалами. Мне, к примеру, можно. У меня двое сынов в армии. Тоже не знаю – живые ли. Как ушли – так ничего об них и нет… В избе заметно набирался сумрак, потому что за обмерзшими окошками меркло, коротенький ноябрьский день уже погасал. – Ты на Тим иди, на Курск… – подал старику совет хозяин избы. – Каких туда гнали, немцы им говорили всем, там вам устройство будет. Жилье, еда, работа. Может, и правда. А так бродить будешь – с голоду помрешь. – Я тут родился, жизнь вся прошла. Как мне свои места кидать? А там – я знаю, что будет. В хлева скотские загонят, а есть – один помет коровий дадут… Это они врут все… Устройство… Просто народ заманить… – Может, и так… Поп наш такое же говорил… – Церква у вас? – Церквы нет, а поп объявился. – И как же немецкая власть – дозволяет его? – Выходит – дозволяет. На кой-то, стало быть, им нужно… Советская власть запрещала, а они, значит, вот какие – не против… Свободу, дескать, вам даем… Он в мельнице колхозной, – когда-то церкву на нее переделали, – помещеньице занял, молельню устроил. Иконы повесил, лампады. Освященный храм, говорит, его ничто испортить не могло. Все равно он под покровом божьим, святое место. – И ходят? – спросил старик, но почти без интереса. Его нисколько не расшевелило, не затронуло сообщение о попе, устроенной им церкви.
|