И.А.Родионов. "Наше преступление" (роман). Часть третья. 13 - 22 главы (окончание).

Опубликовано 21.02.2019
И.А.Родионов. "Наше преступление" (роман). Часть третья. 13 - 22 главы (окончание).

XIII

Адвокат залпом выпил стакан воды, обтер платком вспотевшее лицо, положил его в задний карман фрака и, шагнув ближе к присяжным, продолжал свою речь еще более могучим голосом. Видимо, им овладело воодушевление.

– И ни одному народу в целом Божьем мире вино не причиняет столько зол, сколько народу русскому, потому что ни один народ не падок так до вина, как мы. Это наш национальный порок, наше национальное бедствие. У нас пьют везде, пьют все, пьют наверху, упиваются внизу, пьют от богатства, пьют от бедности, пьют с радости, пьют с горя, пьют на свадьбах, упиваются и на похоронах. И если наверху люди пьют прилично, то чем ниже мы будем спускаться по общественной лестнице, тем приличие все больше и больше уступает место бесшабашности, разнузданности, а уж в самом низу – в мужицкой или рабочей среде пьют безобразно, отвратительно, до полной потери образа и подобия человеческого.

Я просил вас, господа, особенно запомнить, что 25 августа, в субботу вечером, когда православные христиане собирались в храмы славить Бога, деревенская молодежь у казенного кабака славила черта, до потери сознания упиваясь выдумкой его. (В зале опять послышался смех). Не смейтесь, господа, водка есть выдумка черта. По этому поводу напомню вам рассказ великого писателя земли Русской Толстого. Рассказ этот носит название «Первый винокур». Содержание его таково: «Пахал бедный мужик в поле, а краюшка лежала у него под кафтаном у куста. Чертенок подсмотрел, утащил краюшку, а сам спрятался за куст и стал подслушивать, как мужик будет ругаться да его, черта, вспоминать. Проголодался мужик, отпряг лошадь, пустил ее пастись, а сам поднял кафтан, глядь, краюшки-то и нет. Потряс-потряс кафтаном мужик, огляделся кругом, нет краюшки да и только. Потужил мужик, попил из колодца воды, отдохнул немного и опять пошел пахать на голодное брюхо, а про краюшку только и всего, что подумал: «Пускай тот, кто ее взял, ест на здоровье! значит, ему нужнее». Смутился чертенок и побежал к набольшему черту рассказать о своей неудаче. Раскричался, натопал на чертенка набольший черт и прогнал его с глаз долой. «Иди, – говорит, – служить к мужику на три года и беспременно склони его к греху». А не то пригрозил в святой воде выкупать.

Обернулся чертенок добрым человеком и нанялся к мужику в работники. И пошла с той поры у нашего мужика удача.

В первый год приказал мужик посеять хлеб на горах, а работник посеял в низине. Выпало засушливое лето. У соседей хлеб погорел, а у нашего мужика хлеб обломный уродился. На другой год приказывает мужик посеять в низине, а работник сеет на горах. Лето выпало мочливое; у всех хлеб сгнил на корню, а у нашего мужика амбар ломится от хлеба. На третий год мужик уже и не знал, куда девать зерно. Тогда чертенок-то научил мужика затереть хлеб и вино курить. И накурил мужик целую бочку вина. Попробовал, понравилось. Стал он сам пить и других потчевать.

Смотался чертенок к набольшему черту и самого его привел к мужику. А у того уже сидят гости – все свои деревенские богатеи.

Выпили мужики по первому стаканчику; глаза у всех замаслились, и начали они дружка дружке приятные слова говорить, хвалить дружка дружку, льстить друг перед другом, а как выпили по второму стаканчику, речь-то сразу переменилась: стали перекоряться, ругаться, дальше – больше, дошло дело и до драки. В кровь исколупали один другому носы, пощипали волосы и бороды. Вздумал было хозяин разнимать гостей, так куда! И ему досталось на орехи. (В зале раздался сдержанный, одобрительный хохот.) Выпили мужики по третьему стаканчику и стали уже говорить «кто в лес, кто по дрова», кричат, перебивают друг друга, а как пошли расходиться по домам, так и попадали кто где. Хозяин вышел проводить гостей, повалился носом в грязь, барахтается, хрюкает, как свинья.

Подивился на это набольший черт, и шибко ему это понравилось, расхвалил он чертенка и повысил его в чинах. «Теперь, – говорит, – нам можно спокойно спать. Теперь люди будут наши».

И крепко призадумался набольший черт да и говорит дошлому чертенку: «А я, говорит, понимаю, что ты сделал». – «А что?» – спрашивает чертенок. «Ты, – говорит, – в это пойло подмешал лисьей, волчьей и свиной крови, потому что, как только выпили они по первому стаканчику, так и залисили дружка перед дружкой; как выпили по второму, так и ну рычать и драться, как бешеные волки, а как пропустили по третьему, так и полегли все в лужи и хрюкают, как боровья». «Нет, – ответил чертенок, – никакой такой крови я не подмешивал, а лисья, волчья и свиная кровь всегда текла в жилах людей, да только люди не давали ей хода, а вином я разбудил ее».

Так вот, господа, откуда пошло это зелье, вот кто изобрел этот яд, ежедневно и ежечасно отравляющий миллионы русских людей.

Теперь уже черти сами не производят вина, а этим делом занимается наше министерство финансов и занимается настолько успешно, что одной сплошной волной «монополька» шириною от Ледовитого океана до южнорусских морей захлестнула и топит и топит святую Русь. И катится она, эта пьяная волна, неустанно, беспрерывно по равнинам, по горам и лесам на десятки тысяч верст, начиная от Балтийского моря вплоть до Великого океана. Теперь православные люди, с горем ли, с радостью ли, не в церковь идут, а в кабак, идут все: и старые, и молодые, и подростки, и дети, идут мужики, наведываются и бабы...

Мы – народ ужасающе бедный, почти нищий; у нас бо льшая часть детей остается за дверями школы, потому что нам не на что построить школы, нечем платить жалованья учителям, зато кабаки явные и тайные на всех улицах, на всех переулках градов и весей святой Руси. Приходи, крещеный люд, пей, сколько влезет, только плати свои трудовые денежки. И крещеный люд прет в кабаки, спускает последние гроши, отравляется чертовым зельем, а потом, пропив ум, озорничает, буйствует, теряет состояние, здоровье и часто доходит до скамьи подсудимых, а затем – тюрьма, каторга. И подлежащие власти не только не препятствуют развивающемуся с каждым днем ужасающему бедствию, а наоборот, всячески способствуют развитию его. Они делают то самое, что делал бы человек, который вместо того, чтобы заливать начавшийся пожар, сует головни под крыши других строений. Да власти и не могут вести иную линию, не могут, потому что вот уже второй десяток лет, как наше министерство финансов стало монопольным поставщиком вина, оптом и в розницу и, как всякий торгаш, кровно заинтересовано в ходком сбыте своего проклятого товара.

И в результате что же? А вот нечто похожее на грустную сказку. Была на земле святая Русь с своим твердым, но кротким обликом. Все терпеливо и мужественно перенесла она в свою долгую многострадальную жизнь: и опустошительные нашествия иноплеменных врагов, и неистовства грозного царя, и ужасы временщиков, и крепостное рабство, и не пошатнулась, не разбилась она, не исказился от того святой, кроткий лик ее, не ожесточилось сердце, не помутился ум. Из зависти дьявол опоил великий народ своим зельем и желанного достиг. Потемнело, искривилось кроткое лицо народа пьяной судорогой; озлобилось сердце; пропит ум, и на наших глазах святая Русь стала пьяной Русью, опустилась, развратилась и руками молодого деревенского поколения, вместо производительной работы, занялась самоистреблением. Если до сих пор Россия еще не спилась вся поголовно, то идет к этому быстрыми, широкими шагами.

И от этого ужасающего пьянства во всей нашей злополучной жизни нестроения всякого рода, разорение, застой. Мы во всем отстали и с каждым днем все более и более отстаем от других трезвых народов. Те богатеют, мы беднеем; те крепнут, мы слабеем; те просвещаются, мы дичаем, и, как заморенные, хилые клячи, заплетающимися ногами едва-едва тащимся в хвосте наших трезвых соседей. Спим и пьем, пьем и спим и в довершение буйствуем и озорничаем. По этому поводу мне вспомнились слова другого нашего великого писателя Тургенева:

«Все спят! Спит тот, кто бьет, и тот, кого колотят!

Один царев кабак – тот не смыкает глаз:

И, штоф очищенной всей пятерней сжимая,

Лбом в полюс упершись, а пятками в Кавказ,

Спит непробудным сном отчизна Русь святая!»

Стихи продекламированы были адвокатом с таким большим подъемом и выражением, как по плечу только хорошему актеру. Его певучий, необычайно густой баритон наполнял собою душный зал и чаровал всех находившихся в нем. И сам адвокат, в такт декламации, чуть заметно раскачиваясь корпусом, с наклоненной слегка головой исподлобья магнетизировал присяжных своими горевшими воодушевлением глазами.

XIV

– Теперь в последний раз возвратимся к нашему делу. Я совершенно согласен с представителем государственного обвинения в том, что в наше время жизнь человеческая потеряла свою прежнюю высокую ценность, что люди, опьяненные вином, за одно обидное слово, а иногда и просто «за здорово живешь» лишают друг друга жизни, что теперешняя деревенская молодежь – плоть от плоти вашей, кость от костей ваших, не похожа на вас, отцов, и что подавляющий процент преступников всякого рода дает зеленая деревенская молодежь, по возрасту еще не достигшая гражданского совершеннолетия. Чем объяснить подобное печальное явление? Я спрашиваю вас, господа присяжные из крестьян. Позвольте, господа, быть откровенным, извиняюсь заранее, если буду несколько резок, даже груб, и не посетуйте, если преподнесу вам несколько горьких истин. Скажите, Бога ради, разве вы или ваши друзья, знакомые, родственники, соседи воспитывали своих детей в страхе Божием, в послушании воле родительской? Разве вы научили их с уважением относиться к чужой собственности, к личности ближнего? Наоборот, не напивались ли вы пьяными, да не раз, а множество раз, одним словом, когда вам вздумается, в присутствии собственных детей, разве вы не обругивали самыми площадными словами, а подчас не таскали за косы ваших жен, а их матерей? Разве самое возмутительное сквернословие ежечасно, ежеминутно не оглашает ваших изб, ваших полей, дорог? Разве вы взыскивали с них за то, что они, будучи детьми, опустошают чужие сады и огороды? Учат детей собственным добрым примером. А где же они, эти добрые примеры? Нет, господа, вы ничему хорошему не учили их, а добрых примеров от вас они не видали, и росли ваши дети на полной своей волюшке, как былинки в поле. И не удивляйтесь, что из них выходят такие милые фрукты, которыми заполняются скамьи подсудимых и тюрьмы. Не удивляйтесь, потому что вы им ничего не дали, ничему хорошему их не научили, а раз вы ничего не дали, так что же вы с них будете взыскивать и требовать?

Сидящие перед вами подсудимые и ожидающие вашего нелицеприятного приговора, как я уже говорил вам, ничуть не хуже и не лучше всякой иной современной деревенской молодежи. Разница та, что они несчастнее своих сверстников, потому что их совесть отягчена страшным грехом, грехом убийства человека, убийства хотя и невольного. Беспощадно карать их за совершенное злое деяние – то же самое, что сечь воду за то, что она, прорвав худую плотину, снесла прочь мельницу. Не вода виновата, она – слепая стихия, а виноват хозяин, что недоглядел и заблаговременно не построил такую крепкую плотину, которая могла бы выдержать напор разбушевавшейся стихии.

Ведь не злая, сознательная воля привела этих деревенских юношей на скамью подсудимых, а та лисья, волчья и свиная кровь, которая течет в жилах каждого человека и которая была разбужена в парнях выдумкой черта – вином. А задерживающей плотины в виде доброго примера, в виде нравственных внушений в родительском доме не только не было, а было, наоборот, толкание, почти поощрение к пьяной, преступной жизни. И толкали на это, толкали, конечно, бессознательно вы – отцы, вы – старшее поколение. Так вот, господа, не карать надо преступников, а пожалеть. Кару они уже несут и будут нести до могилы в терзаниях собственной совести. Если же вы вынесете подсудимым беспощадный приговор, исходя из соображения, что, строго покарав этих, устрашите других, то вы, те самые, которые не строили крепкой плотины, будучи обязанными строить ее, своими руками высечете прорвавшую ее воду. А ведь тут дело идет не о воде, а о судьбе трех молодых жизней. И от одного обвинительного приговора зло не уменьшится. Не тем оружием надо бороться со злом и искоренять его. Надо оздоровить жизнь. Надо направить все силы, все разумение, все средства к тому, чтобы облагообразить, очеловечить эту жизнь в самом быту, в самой первой, но и в самой важной ячейке – в семье. А для этого в первую голову – водка без пощады за борт. Без этого начала ничто не поможет, об это страшное препятствие – водку – разобьются все самые благородные, самые гениальные начинания, и мы – русские на веки веков останемся пьяным, преступным народом, позором человечества, доколе не истощится терпение творца и Он не сметет нас с лица земли, как ненужный, гнилой, зловонный хлам, только оскверняющий своим недостойным существованием прекрасную планету, или отдаст нас в рабство другому, более трезвому, более достойному, более культурному народу. Второе столь же важное условие для оздоровления темной крестьянской жизни – это побольше света, побольше знаний. Главный виновник всего нашего уродства, всего нашего нестроения – отживший правительственный строй держал народ в темноте, душил в человеке всякую самостоятельную мысль, всякое стремление к знанию и просвещению. Теперь, слава Богу, правительственные препоны ослабели, наш обновленный строй открывает народу широкую дорогу к знанию и свету. Но что же мы видим? Да то, что и должно быть. Накопившаяся слепая стихийная сила, не приложенная к полезному, разумному делу, как только ослабел гнет, сорвала крышку и пошла крушить без разбора вся и все и, конечно, больше всего самое себя. И долго еще нам придется плутать по темным, грязным задворкам, заниматься пьянством, бесчинством, самоистреблением прежде, чем выйти на широкий, прямой путь знаний, света, производительного труда, потому что за время беспросветного правительственного гнета мы разучились работать, распьянствовались, разленились и вконец испортили свой прекрасный, незлобливый народный характер. А раз преступления всякого рода в нашей сумбурной, пьяной жизни стали общим явлением, потому что вызываются причинами общественного уклада, то, по моему мнению, – и грех становится общим, а следовательно, со стороны суда было бы несправедливо налагать суровые кары на отдельные единицы, вот как в данном деле на трех этих подсудимых.

Этим я и заканчиваю свою речь, господа, в надежде на ваш милостивый, а потому и справедливый приговор.

Речь адвоката произвела огромное впечатление на публику.

Председательствующий наклонил голову в сторону товарища прокурора, будучи вполне уверенным, что тот не станет затягивать и без того затянувшийся далеко за полночь процесс, но он ошибся.

Молодой юрист решил совсем не считаться с его желанием.

XV

– Я задержу вас недолго, гг. присяжные заседатели, не больше пяти минут, – сказал товарищ прокурора, поднявшись с своего места. – Защитник, не отрицая убийства Кирильева подсудимыми, всячески старался доказать, что нанесено было потерпевшему не больше двух ударов камнями. Пусть так, пусть двумя только ударами раздроблен череп в пяти местах, хотя «свежо предание, да верится с трудом», но защитник уверяет, что у подсудимых не было намерения убить Кирильева. Зачем мы будем спорить с защитником? Я приглашаю вас, господа, только взглянуть хорошенько на эти камни. Ведь любым из них быка можно положить на месте, а не только человека. Кроме того, г. защитник, вероятно, забыл, что, по показанию эксперта, у потерпевшего Кирильева было всех семь ран на голове с пятью трещинами на черепе, три рубленых или колотых раны на шее, рассечена губа, выбиты зубы, не считая других мелких ссадин на теле. Откуда же все эти раны появились, господа? Неужели только от двух ударов камня?!

Правда, защитник стремился доказать здесь, что Кирильев сам причинил себе раны тем, что когда был сшиблен подсудимыми с ног, то будто бы упал головою на дорогу и будто бы долго колотился в конвульсиях об каменный настил. Нечто подобное могло бы случиться, если бы Кирильев действительно упал головой на каменную дорогу, но г. защитник, видимо, упустил из вида свидетельство очевидца Рыжова, который на мой вопрос, не обинуясь, ответил, что сбитый с ног потерпевший Кирильев свалился под гору на мягкую землю и его, уже лежачего, подсудимые продолжали бить. Следовательно, размозжить себе череп в пяти местах об камни дороги потерпевший не мог. Нет, господа, тут, несомненно, имели место жестокие побои. Чем же нанесены колотые или рубленые раны? На столе среди вещественных доказательств нет ни колющего, ни рубящего орудия, да для нас это и не важно. Из показаний свидетеля Демина мы знаем, что подсудимый Степанов каких-нибудь пять минут спустя по совершении насилия над потерпевшим угрожал ему, свидетелю, топором. Очевидно, что этим самым топором и были нанесены те рубленые раны, которые потом оказались на теле Кирильева. А когда человека били десятифунтовыми камнями, рубили топором, то едва ли подсудимые не сознавали: останется жив Кирильев или нет? Ясно, что они знали, что делали, ясно, что они хотели лишить его жизни. Вот почему я и настаиваю на обвинительном приговоре.

Вслед за товарищем прокурора снова поднялся защитник.

– Представитель государственного обвинения, – спокойно и уверенно возразил адвокат, – строит свои заключения на шатких основаниях. Припомните, господа, что ответил свидетель Демин, когда я задал ему вопрос: «Темно ли было, когда к вам подбежали подсудимые Степанов и Лобов?» «Темно, хоть глаза коли», – ответил он без малейшей запинки. Для всякого, говорящего на русском языке, понятно, что означает такое точное определение. Оно означает, что было так темно, так черно, что рассмотреть что-либо было немыслимо. Тогда я опять спросил свидетеля: «А у вас, кажется, один глаз подколот?» Он ответил: «Да, один попорчен». Я спросил неспроста, я знал, что Демин в камере судебного следователя показывал, что Степанов угрожал ему топором. Теперь спрошу я вас, господа: в черную осеннюю ночь, когда так темно, что хоть глаза коли, когда и без того один глаз слепой, когда два парня берут за горло и угрожают смертью, возможно ли рассмотреть, кто и чем из нападающих вооружен? Да при таких обстоятельствах человеку хотя бы не из трусливого десятка небо с овчинку покажется, а вместо палки пригрезится пулемет. У подсудимых топора не было, наличность его не подтвердили свидетели Рыжов и Ларионов. О рубленых ранах на голове и шее потерпевшего я не упомянул в своей речи, во-первых, потому, что они экспертизой признаны для жизни не опасными, во-вторых, потому, что они к настоящему делу не имеют решительно никакого отношения. Где неопровержимые доказательства того, что нанес их кто-либо из подсудимых и чем они нанесены? Факт нанесения их подсудимыми судебным следствием не установлен, на основании же одних предположений построить обвинение нельзя. Почему не могло случиться, принимая во внимание теперешние жестокие нравы, что кто-нибудь другой добивал Кирильева топором? Ведь лежал он на большой дороге. Может быть, его нашли какие-нибудь прохожие, вздумали ограбить. Он мог очнуться и оказать сопротивление. Это предположение тем более правдоподобно, что раздеть донага спящего на дороге пьяного, т.е. попросту ограбить его, снять сапоги, пиджак, шапку, вытащить деньги в ваших краях почти не считается недозволенным. Делают это, так сказать, походя. Так и с Кирильевым. Его добили и забрали у него деньги. Прошу принять во внимание и то, что преступление было совершено около восьми часов вечера и только перед полуночью родные подобрали и отвезли Кирильева в больницу. Значит, целых четыре часа он в беспомощном состоянии пролежал один на большой дороге, по которой совершается почти беспрерывное движение. Мы не знаем, что за эти четыре часа с ним было. Утверждение г. товарища прокурора, что рубленые раны, найденные на теле Кирильева, нанесены топором подсудимым Степановым, не больше, как догадка. Но суд-то обязан руководствоваться только фактами, незыблемо установленными на судебном следствии, а не догадками и предположениями. Догадки и предположения есть область фантазии, а фантазия и на луну заводит. Подайте нам факты! Где они? Имеется среди вещественных доказательств топор? Нет его. Видел кто-нибудь из свидетелей, как Степанов рубил Кирильева топором? Нет, никто не видел. Значит, такой факт в нашем деле как бы не имел места, не существовал и принимать его в расчет при определении приговора было бы отступлением от незыблемо установленных судебных традиций. В наших законах есть прямое указание, что все неясные, возбуждающие сомнения сведения и факты судом толкуются в пользу подсудимых, и не подлежит сомнению, господа присяжные заседатели, что вы-то, как совестные судьи, не поступите наперекор закону и совести, потому что вы есть суд, т.е. хранилище правды и беспристрастия.

Адвокат сел на свое место.

Председательствующий заявил, что прения сторон закончены.

– Подсудимые, за вами последнее слово.

Те медленно поднялись со скамьи, в недоумении переглядываясь друг с другом, а потом все уставились на адвоката.

– Хотите что-нибудь сказать суду? – переспросил председательствующий громко и нетерпеливо.

Адвокат делал подсудимым какие-то знаки.

– Мы не хотели убивать… – протянул Лобов. – Ён, значит, подошел и ударил меня по голове… Я ему отвернул кулаком… два раза… Ён тут сваливши под гору… а потом добивал Александра Степанов… – говорил он, помогая своим объяснениям руками.

– А вы?

– Я не бил… – скромно заявил Горшков.

– А вы что скажете?

– Ничего, – буркнул Сашка, глядя вниз и в сторону. – Я не виновен…

– Садитесь.

Председательствующий, взяв со стола бумагу, повысив голос, заявил:

– Объявляю прения сторон прекращенными. Суд ставит на разрешение присяжных заседателей следующие три вопроса:

«1) Виновен ли подсудимый А.О.Лобов, 19 лет, в том, что 25 августа 190* г. в пределах Шиботовской волости, на дороге близ усадьбы Хлябино, ударами камня и другого какого-либо орудия нанес крестьянину Ивану Кирильеву тяжкие, подвергавшие жизнь опасности побои, причинив ему при этом несколько ран на лице, шее и голове, трещины и раздробление костей черепа, сопровождавшиеся кровоизлиянием в черепную полость и воспалением мягкой мозговой оболочки, вследствие чего потерпевший и умер?

2) Виновен ли подсудимый С.И. Горшков, 18 лет, в преступлении, описанном в первом вопросе?

3) Виновен ли А. Степанов, 20 лет, в преступлении, описанном в первом вопросе?»

XVI

есмотря на то, что в зале пахло овчиной, кожей, дегтем и дышать было трудно, никто из присутствующих этого не замечал. Все были разгорячены речами обвинителя и защитника, у всех в голове сверлил один захватывающий вопрос: кто выйдет победителем в этой борьбе? На чью сторону склонятся присяжные: на сторону ли обвинителя, завоевавшего себе сегодня несколько сторонников, или на сторону блестящего защитника? О том, что виновны подсудимые или невиновны, мало кто думал.

Председательствующий опытным глазом заметил, что нравственная атмосфера в зале сильно повышена, присяжные взволнованы и растеряны.

После довольно продолжительной паузы, во время которой на задних скамьях усиленно сморкались и откашливались, председательствующий, державшийся в продолжение всего процесса прямо, тут откинулся всем корпусом на спинку кресла и принял самую спокойную, непринужденную позу, точно сидел за столом среди своих домашних, даже руки сложил на груди.

Все это сделал он нарочно, чтобы охладить расходившиеся страсти.

– Вот, господа присяжные заседатели, – медленно, обыкновенным разговорным тоном, не повышая и не понижая голоса, начал председательствующий, – перед вами дали свои показания подсудимые, свидетели, эксперт, говорили за и против подсудимых обвинитель и защитник… Насколько в пределах человеческих сил и средств, дело это осветилось перед вами со всех сторон. Обвинитель настаивал, что подсудимые нанесли потерпевшему тяжкие побои из чувства ревности к благосостоянию и добронравию Кирильева и что для этого они намеренно привели себя в состояние опьянения… что будто бы у них, у трезвых, не хватало храбрости совершить насилие над потерпевшим и для этого они нарочно напились. Далее обвинитель настаивает, что найденные на теле пострадавшего Кирильева раны, нанесенные тупым и режущим или колющим оружием, по числу их надо признать тяжкими побоями… Надо знать вам, господа, что у нас побоями признается, когда потерпевшему нанесено больше двух ударов, а тяжкими побоями называется, когда потерпевший человек, что называется, измолочен весь, обращен в кашу, когда поломаны кости, когда тело все окровавлено и искромсано. Это признается тяжкими побоями, подвергающими жизнь опасности. В подтверждение своих обвинений г. товарищ прокурора ссылается на свидетельские показания, из которых явствует, что один из подсудимых, именно Степанов, грозился отомстить Кирильеву за отобранную у его отца землю, и месть эту при помощи двоих своих товарищей привел в исполнение вечером 25 августа на дороге вблизи усадьбы Хлябино. Защитник, наоборот, настаивает на том, что потерпевшему нанесены побои в простой драке, что ни Степанов, ни его товарищи никакой злобы не питали к Кирильеву, никакого предварительного уговора у подсудимых не было, а просто молодые, опьяненные вином парни разодрались между собой, и одна сторона одолела другую. Мало этого, защитник отрицает даже тяжкие побои. Он говорит, что нанесено было подсудимыми только два удара тупым орудием, а кто нанес колотые и резаные раны, найденные на теле потерпевшего, судебным следствием не установлено. Если признать точку зрения обвинителя, т.е. что нанесены были с заранее обдуманным намерением тяжкие побои, то подсудимых ждет тяжкая кара; если же стать на сторону защиты, то кара гораздо легче. Конечно, господа, обе стороны – и обвинитель и защитник, как люди, принявшие присягу, высказали перед вами свои искренние взгляды, свои искренние убеждения, которые у каждой стороны сложились из всестороннего изучения этого дела. Но не надо забывать, господа, что обе стороны – стороны заинтересованные. Интересы одной стороны как раз противоположны интересам другой. Обвинитель защищает интересы государственные против преступных посягательств отдельных членов государства. Защитник, наоборот, защищает отдельных лиц против государственного обвинения. Но, как я уже сказал, обе стороны – взаимно противоположно заинтересованные, и их положение является положением сторон борющихся. А где борьба, там страсть, горячность, азарт, следовательно, нет необходимого беспристрастия. По мысли законодателя, из словесного столкновения этих двух заинтересованных сторон и должна в возможной полноте выясниться истина данного дела перед судом. Ну, вот теперь прения окончились, а с ними прошла горячность и страсть. Мы с вами, господа, стороны не заинтересованные. Мы – судьи. Наша задача – спокойно, без торопливости, приняв, конечно, во внимание добытые данные судебного следствия, освещенные и растолкованные заинтересованными сторонами, прийти к определенному заключению в данном деле.

Вы же сами по себе, без меня и без других судей, должны решить по совести: виновны ли в предъявленном им обвинении подсудимые или невиновны, и если виновны, то в какой мере, т.е. заслуживают снисхождения или не заслуживают его?

Что же такое есть суд, господа, т.е. вот эта совокупность нас троих, коронных судей, и вас, двенадцати судей совести? Суд, господа, не есть школа. Он не призван исправлять нравы. Он не есть возмездие, не есть месть, не есть устрашение для других. Кто так толкует назначение суда, тот не прав. Ваши приговоры, господа присяжные заседатели, не имеют своей задачей предупреждение и пресечение преступлений. Для этой цели имеется полиция и другие власти. Суд есть суд, не больше и не меньше. Он рассматривает известные дела, определяет меру наказаний за известные преступные деяния или оправдывает подсудимых, и ему решительно нет никакого дела, как то или другое его решение отразится на населении. Забота об этом в круг обязанностей суда не входит. Суду важно только одно: чтобы в каждом деле добраться до возможной правды и чтобы приговор был постановлен по совести, т.е. строго согласуясь с добытой на суде правдой.

«Ну, полетели камешки в мой огород!» – думал между тем товарищ прокурора, с невозмутимо-внимательным видом следя за резюме председательствующего. Но это нисколько не сердило его и не волновало. И он опять вспомнил про радостное письмо, про Петербург, и ему стало весело, ясно, счастливо.

– Обвинитель, – продолжал в том же тоне спокойной, даже вялой беседы председательствующий, – в своем возражении коснулся рубленых ран потерпевшего Кирильева. Он предполагает, что раны эти нанесены подсудимыми топором во время свалки. Основывает он свое заключение на том, что пять минут спустя после совершения преступления подсудимый Степанов грозил топором свидетелю Демину. Обвинитель и полагает, что этим самым топором и были нанесены пострадавшему рубленые раны. Защитник, в свою очередь, приводит опровержения такого предположения. Он говорит, что очевидец преступления Рыжов не видел, чтобы кто-нибудь из подсудимых пускал в ход топор во время свалки, и вообще о том, был ли топор у подсудимых или нет, он не говорил. Кроме того, свидетель Демин хотя и показывал, что Степанов грозил ему топором, но сам сознается, что было темно, хоть глаз коли, да еще на один глаз он крив. Рассмотреть что-либо при таких обстоятельствах, в каких очутился свидетель Демин, трудно. Да даже если, как установлено на суде, Степанов грозил Демину топором, то это еще не доказывает, что этим топором он рубил пострадавшего Кирильева. Вот доводы защиты. Кроме того, – подчеркнул председательствующий, – защитник напомнил о том, что суд руко-водствуется только строго обоснованными данными, выяснившимися на судебном следствии, как-то: наличными вещественными доказательствами, свидетельскими показаниями, разъяснениями экспертов и т.п., всякий же сомнительный, т.е. недостаточно выясненный экспертизой и свидетельскими показаниями факт толкуется в пользу подсудимых, т.е. в смысле смягчения их участи. Это, господа, совершенно верное замечание и пренебрегать им при постановлении вашего приговора не следует. Если у вас закрадется сомнение относительно какого-нибудь обстоятельства или факта, то, конечно, лучше толковать его в пользу подсудимых. И такое толкование не противоречит духу наших законов, наоборот, будет совершенно согласно с их духом, потому что в основу нашего законодательства поставлен глубоко человечный принцип: «лучше десятерых виновных оправдать, чем обвинить одного невинного».

Тут председательствующий долго, скучно и пространно разъяснял, что, может быть, подсудимые и рубили Кирильева топором, а может быть, и не рубили, а кто-нибудь другие, неизвестные. Во всяком случае этот пункт обвинения сомнительный и т.п.

Председательствующий несколько секунд промолчал, собираясь с мыслями.

– Теперь вот о мести. Товарищ прокурора настаивает, что побои были нанесены Кирильеву за то, что он когда-то отобрал у отца подсудимого Степанова свою землю. Степанов решил отомстить за такой поступок, что и совершил, подговорив и угостив водкой двух своих товарищей. Здесь на суде свидетели подтвердили, что действительно шел по округе какой-то темный слух, что Степанов грозил Кирильеву отомстить, но, как заметил в своем возражении защитник, никто из свидетелей не подтвердил тут на суде, что вот он, свидетель, лично от Степанова слышал угрозы по адресу Кирильева или что вот Степанов подговаривал своих двух товарищей избить Кирильева. Все свидетели говорили, что слышали от кого-то другого, но не от самого Степанова, что он грозился убить Кирильева. Такие показания, показания, так сказать, не из первых рук, не вполне достоверны, недостаточны для бесспорного обоснования обвинения в мести. Ведь, переводя на житейский язык, это не более как слух, как предположение, наконец просто, как сплетня, которая, по меткому определению защиты, могла возникнуть и после совершения преступного деяния, т.е. задним числом, может, тогда, когда Кирильев уже умер и был погребен.

Но вы, господа, как судьи совести, в своих решениях ничем, кроме совести, не связаны, и этот темный вопрос должны разрешить, руководствуясь только велениями одной вашей совести, но опять-таки считаю долгом вам напомнить, что всякий недостаточно разъясненный факт или обстоятельство, возбуждающее сомнение, принято толковать в пользу подсудимых, помня мудрый, высоко гуманный завет великого законодателя, что суд должен быть не только скорый и правый, но и милостивый».

Председательствующий еще долго говорил в том же духе, иногда повторяя и растолковывая одну и ту же мысль по несколько раз. Он внимательно следил за тем, достаточно ли хорошо понимают присяжные его толкования, и за тем, насколько улеглось их волнение, вызванное горячей схваткой сторон.

Ему не хотелось отпустить их совещаться прежде, чем они не проникнутся тем взглядом на дело, какой он хотел внушить им. Он же очень заметно склонялся в сторону защиты и подсудимых, стараясь исподволь затушевать действие свидетельских показаний и речи обвинителя. Делал он так потому, что хотел добиться от присяжных если не оправдательного приговора, то хотя бы снисхождения. Хотел же он облегчения участи подсудимых не потому, что верил в их невиновность, – наоборот, он вполне был убежден, что за свои деяния, если судить их по всей строгости законов, они достойны каторги, а потому, что сам он принадлежал к старой школе либеральных юристов, непременный лозунг которых – гуманность, гуманность во что бы то ни стало ко всем подсудимым и особенно к подсудимым из народа.

На мужика старый юрист смотрел, как на ребенка, наделенного от природы всевозможными совершенствами, но изуродованного нашим правительственным строем, систематически угнетавшим и сознательно державшим его в бесправии, в грязи, невежестве и нищете. Поэтому, по его мнению – этот наделенный совершенствами мужик обыкновенно сам не сознает, что делает, и когда совершает преступление, то подавляющая часть вины его падает, конечно, на ту всесильную, злую причину, то есть на правительство, которое сделало его таким дурным. Из этих посылок в голове юриста сам собою сложился логический вывод, что виновен в известном преступлении не мужик, преступление совершивший, а правительство, следовательно, мужика надо не карать, а жалеть и миловать.

Только раз взгляд Бушуева на мужика был ненадолго поколеблен. В начале этой зимы по окончании сессии в соседнем уездном городке он ехал на станцию железной дороги. Дело было под вечер. На дороге в лесу его встретила орущая песни ватага пьяных мужиков, возвращавшихся на нескольких подводах с праздника из какой-то деревни. Завидя барина, мужики принялись озлобленно обругивать его.

Бушуев был опешен и возмущен, хотел остановиться и разъяснить озорникам, с кем они имеют дело и какие последствия их могут ожидать за их озорство, но ямщик ударил по лошадям, и те поскакали во всю прыть. «Тут уж уходить надоть, вашескородие, а не разговаривать, не то убьют…» – разъяснил свой поступок возница.

Мужики погнались. Многоэтажная брань, угрозы догнать и убить некоторое время доносились до слуха насмерть перепугавшегося Бушуева. Но как ни плохи были большие костистые почтовые клячи, уносившие старого чиновника, все-таки мелкорослым заморенным мужицким одрам догнать их было не под силу, хотя хозяева и не жалели для них кнутов и палок.

Мужики скоро отстали.

Перепуганный и возмущенный до глубины души приехал Бушуев на станцию и все время, пока дожидался поезда, в неописуемом волнении метался по маленькому станционному залу, жестикулируя и восклицая:

– А, каково? Да как они смели, мерзавцы? Да за что? Обругивать самыми площадными словами и грозить убить! Меня? старшего члена суда? статского советника? Этого дела так оставить нельзя… Не-ет.

Он хотел было поднять на ноги полицию, но товарищ прокурора и другой член суда уговорили оставить это дело, потому что нет вероятия разыскать и уличить виновных.

До этого приключения во всех тех делах, где полиция привлекала мужиков за несоблюдение ее распоряжений или за насилия, учиненные ими над агентами ее при исполнении служебных обязанностей, Бушуев всегда горячо держал сторону мужиков, доказывая своим коллегам, что действия полиции почти всегда незакономерны, что агенты ее грубы, невежественны, взяточники и всегда склонны к превышению власти.

После же этого случая он некоторое время был беспощаден к подсудимым из мужиков, но когда впечатление от погони изгладилось, Бушуев рассудил, что недостойно интеллигентного человека менять свои взгляды из-за одного частного случая, и опять пошло все по-старому, опять Бушуев стал прежним снисходительным к меньшей братии судьей.

Сейчас он хотя и находил, что адвокат – нахал и в своих допросах свидетелей, экспертов и особенно в защитительных речах, как шулер в нечистой игре, прибегает к передергиванию фактов, к несправедливому очернению противной стороны и т.п., он такие приемы не только оправдывал, но считал их совершенно уместными и не роняющими достоинства суда. Он был убежден, что для высокого принципа защиты обездоленных и несчастных, а к таковым от относил почти всех попавших под суд, все средства дозволены. Кроме того, он находил в себе более общего с адвокатом, чем с товарищем прокурора, и потому более сочувствовал его роли на суде. Общее заключалось в том, что они оба – люди либеральных профессий, оба из разночинцев, пробивающих в жизни дорогу своим лбом, наконец, что они оба – питомцы университета.

Наоборот, товарища прокурора он не выносил за то, что тот аристократ по рождению, что тот выдержан, корректен и спокоен, что тот правовед и в свои тридцать лет получает такой же оклад жалованья, как и он, пятидесятилетний человек, протянувший долгую и тяжелую служебную лямку, и что этот мальчишка-черносотенец, благодаря своим родственным связям, наверное, скоро обгонит его по службе.

Председательствующий еще долго разъяснял присяжным, в каких случаях на каждый из поставленных им трех вопросов могут они по своему усмотрению ответить: или «да, виновен», или «да виновен, но не подвергал жизнь опасности», или «нет, невиновен».

Присяжные дошли до изнеможения и многие из них, как ни крепились, засыпали.

Наконец, председательствующий кончил свои разъяснения и передал поспешившему подойти к судейскому столу старшине опросный лист.

Немец с неуклюжим поклоном и с красным, напряженным лицом, пыхтя, точно он всходил на крутую гору, мимо судейского стола направился к комнате, находившейся за спиной судей. Встрепенувшиеся присяжные гуськом, осторожно топая и шмыгая сапогами, последовали за своим старшиной.

Подкатившийся на своих проворных ногах пристав открыл настежь обе половинки белой двери и, пропустив в комнату всех присяжных, быстро захлопнул их и со звоном защелкнул на ключ.

Судьи, оставив на столе цепи, встали со своих мест.

Председательствующий, правый член и товарищ прокурора прошли по коридору в судейскую комнату, а левый член остановился в канцелярии, где теперь толпилась чистая публика и где находилась та молодая девушка, в которую он был влюблен.

Утомленная публика теперь, при приближении решительной минуты, снова заволновалась; в ее среде интерес к делу так возрос, как не возрастал ни разу с самого начала процесса.

XVII

В числе присяжных в эту сессию находился некто Ватажный. Сын кулака-мироеда одной деревни с Горшковым и Лобовым, он еще при жизни отца приписался в купцы и переехал на жительство в городок. В число двенадцати присяжных, которым выпал жребий судить убийц Ивана, он не попал, но все время, пока шел процесс, просидел в зале суда в переднем ряду.

Этот Ватажный с малых лет состоял в тесной дружбе с отцом Горшкова – дельным мужиком, давно уже служившим подручным мастера на одном из гончарных заводов. Горшков-отец просил друга «похлопотать» за сына. Ватажный обещал и за время сессии осторожно подготовлял товарищей-присяжных к делу об убийстве Ивана, располагая их в пользу подсудимых. Некоторых из них – мужиков из дальних деревень, не знавших ни покойного Ивана, ни его убийц, он водил к себе домой обедать и угощал водкой.

Исподволь Ивана он охарактеризовал, как пьяницу-буяна, пользовавшегося своей богатырской силой для того, чтобы калечить парней, и все дело представил так, что Кирильев, напившись пьяным, сам полез драться, а те, защищаясь, шибко его избили, причем прозрачно намекал, что били его два подсудимых и два свидетеля, а Степка Горшков, которого он знает «с измалетства», попал под суд по глупости своей, а в драке никакого участия не принимал.

Как только за присяжными захлоннулась дверь, старшина с листом в руке, не без важности выступая брюхом вперед, подошел к стоявшему на середине столу и сел в голове его.

– Прошу садитс, господа... пожальста... не стесняйс... пожальста... – жестом приглашал он и, не отрывая глаз от опросного листа, отыскал рукой висевшее на черном шнурке pince-nez с толстым золотым ободком и, надев его на переносицу, все продолжал смотреть на бумагу. Заседатели, шмыгая стульями, стуча сапогами и громко сморкаясь, разместились вокруг стола, кто стоя, кто сидя.

– Ну, как же мы будем судийт, господа? – спросил старшина, складывая pince-nez, и, высоко подняв голову, осматривал присяжных.

Наступило недолгое молчание.

– Да вот от тебя ждем слова... Ты – старшина, тебе первому и говорить, – предложил Никита-мясник, мужик с добрыми, ленивыми глазами.

– Правильно, – заговорили присяжные из мужиков. – Пущай старшина первый и скажет. Голова-то у его не так забита, как у нас...

Парикмахер, глядя через очки с брезгливым выражением в лице, молчал, молчали и остальные горожане и два мужика, задобренные Ватажным.

– Тут по совести, господа, надо, – оживился немец.

– А как же?! Нешто ж не по совести?! На то и присягу принимали... как же можно не по совести?! – говорили мужики.

– Вот и я говору... Все это, как его... от глюпостей ихнего происходило... Ну, знаете, выпили немножко винца этого, как это бывайт... Один сказал неприятно слово, а другой ему отвечал... ну, молодая кровь разгорячилась... а тот, как его... Кирильин... прилепил муха кому-нибудь, ну и пошла и пошла и давай это... бумс-бумс друг другу... – При этом немец показал руками, как парни делали бумс-бумс. – Вот и драка с обоих сторона... как это называй... да... обоюдны драка...

Высказав это, немец остался чрезвычайно доволен собою за то, что нашел два таких определенных русских слова, как обоюдная драка.

– Ну да, – повторил он, – обоюдны драка... и никто не виновнай...

До последней фразы заседатели из мужиков напряженно и серьезно слушали неуклюжую речь старшины, но тут страсти вдруг разгорелись.

Мужик с ломаным носом, в короткой, чистой ватной пальтушке, опоясанный стареньким пояском, в длинных сапогах, сердито задергал желтой редкой растительностью на подбородке.

– Невиновны, невиновны! значится, оправдай их! Тебе хорошо так говорить, барин, почти враждебно засипел он, и оловянные глаза его загорелись злобой. – Вы нашей жисти не знаете, барин... До ваших хором она не доходит... Пожили бы в деревне, как мы, так знали бы... А нам житья нетути от парней, так особачивши... да! Свои дети, вон чуть малость от земли поднявши, до батькиной бороды добираются... На бо льшину его ставь, а не то голову проломит... Да!

Мужик горячился и размахивал руками.

– Прежде хошь страх на их был, – секли, а теперича, как розги уничтожили, никакого страху не осталось. Зачнут озоровать, скажешь слово, так они тебе десять... да еще угрожать зачнут: «Молчи, пока цел», да так облают, таких слов наговорят, што и сказать паскудно. То был ты человек человеком, а то што свинья из помойки, так тебя облают. Ну и отстанешь.

Мужики, видимо, рады были случаю, что представилась возможность поговорить о своих обидах.

– Нонче они вон што говорят, – вставил Никита-мясник: – «Што ты нам сделаешь? Пороть не смеют; не те времена. Теперь слобода. Што хочу, то делаю. Никому не подначальный, сам себе начальство!»Только нам и осталось защиты, што суд, да и суда-то не дюже боятся, потому суды-то нонче легкие пошли.

– Легкой суд! это што?! Легкой, легкой... прямо никуды... – заговорили мужики.

– Тта-акие сстра-асти ппо-она-аделали, чче-ело-века нна смерть зза-ашибли дда и оппра-авдай их?! дда оппра-авдай?... – весь напружинясь и покраснев, подхватил Михайла Баринов – арендатор имения Хлябино, единственный из всех заседателей во всех подробностях знавший историю убийства Ивана.

– Оправдать никак невозможно, – перебил Никита. – Только и страху на их, озорников, осталось, што суд. Я вот сам папоротьский, всего шесть верст от города. Так у нас, барин, по деревне вечером без опаски пройтить нельзя. Никогда прежде не слыхавши и не видавши ничего такого. А когда свой праздник, так у нас на деревне сущий ад. Есть какие непьющие, так уж как тараканы по щелям, по своим избам сидим да норовим сесть-то подальше от окна, а то и дома-то стягом по голове достанут. И дома-то ноня нет пристанища. А по улице и не ходи. Того и гляди, либо тебя стягом по голове, а не то нож в бок, так ни за што, ни про што. И все парни. Мы вот мясным делом займаемся и хошь бросай. Поедешь на добычу по усадьбам, значит, и сохрани Бог, ежели чуть не потрафивши засветло домой. Што страху-то наберешься... А ежели деревня какая по дороге, объезжай, потому как по торговой части завсегда при себе денжонки... ограбят и самого убьют.

К столу придвинулся высокий, красивый, с бурой бородой мужик в черном новом пиджаке – плотник Степан Васильев из Черноземи, тот, что во время праздника Рождества Богородицы усмирял пьяных односельцев.

Он еще издали, угнув голову, крепко прижмуривал свои длинные глаза, морщил крупный прямой нос и, силясь заговорить, тсыкал языком и губами.

– Тс...тс... ккакая жжисть! ккакая жжисть! – Он опять угнул голову и прижмурил глаза. – Ввон у нас об ммасляной двое одного ппарня убили и тс... тс... хошь бы што им – на сслободе ггуляют и ллягаются, бболя прежнего ллягаются и... и не подходи никто... – тс. – тс… ннамедни еще одного ппарня чуть что нне уккокошили... Ммужики ззаступивши, так отстали... ссамых ддобрых ппарней бьют... и тс... тс... ттеперя хходят по деревне с гармоней, ппохваляются: «ничего ннам не будет... нничего...» Ааспиды, совсе-ем ааспиды!

Михайла Баринов, поощренный тем, что у него среди присяжных оказались единомышленники, начал подробно рассказывать историю убийства Ивана, но так как он страшно волновался и спешил, то речь его оказалась так невнятна, что никто ничего не понял, хотя все старались внимательно слушать. Михайла на половине рассказа замолчал.

– Нельзя озорникам давать потачки, – заговорил еще один присяжный из пожилых, богатых мужиков, с большим, совершенно каменным лицом, точно серым мохом поросшим волосами, сидевший рядом с старшиной, положив толстые руки на стол и сгорбив и без того сутулую, широкую спину. – Ежели теперича не поучить их, хуже наделают и для других худой пример... и другие зачнут такие глупости.

– Да только дай потачки... беды... только того и ждут, – подтвердил крупный, крепкий старик, зорко и умно глядевший из-под нависших рыжих бровей своими живыми, глубоко сидящими глазами. – Наша деревня на большой дороге, мы сами из Потерпельцев. Тысячи возов зимой-то мимо окон пройдет, кои с гнилой, кои с посудой... Драки, ругань... и не слыхал бы... ухи вянут... сколько народу забивают до смерти... А уж куражутся-то, куражутся, беды... Прежде, бывало, кто выпьет, так уж норовит так пройтить, штобы его и не видали, а теперича «выпьет на грош, а веревок на рупь надыть», штобы связать, значит. Никакого стыда не осталось. А все отчего? Убьет человека, а его на два месяца в каталажку засудят. Отъестся, отоспится там, выйдет оттудова, и уж тогда с им никакого сладу. А все отчего? От слабости...

– Все от слабости, – подтвердил мужик с каменным лицом и своим неторопливым голосом продолжал развивать свои воззрения: – Я так сужу, по нонешнему народу одно: ты, скажем, пьяный убил человека, лишил его жисти, тогда кровь за кровь – иди на виселицу. Пьян-то ты пьян, а об угол голову себе не расшиб, а расшиб другому, ну, и отвечай... Вот, скажем, это дело. Трое убили одного. Ну, поставили на том месте, где убили рядом шесть столбов с тремя перекладинами и на кажную перекладину и вздернуть по одному... пущай поболтаются.

– Верно, верно, – заговорили в один голос другие мужики. – О -о, што бы было?! Тогда всей «забастовке» конец. Смирненькие ходили бы! Куда бы и храбрость девалась. Своя-то жисть кажному дорога. Да тогда прямо рай! Што и говорить... Лягаются, покедова страху над собою не видят, а как страх – конец.

– Тогда конец. Тишь и гладь будет...

Сразу создалась атмосфера не в пользу подсудимых.

Молчавшие до сего времени горожане тут выступили на сцену.

XVIII

– Надо по-божьему, господа присяжные заседатели, – заговорил первым старичок-приказчик, болезненный, седенький, плешивый, слушавший речи на суде, как слушают чтение священного писания. – Парней поучить следует, а то шибче забалуются, а губить не надо, внушительно и убежденно сказал он, поправляя худой, с выступавшими старческими жилами рукой очки с накрученной суровой ниткой на стальном ободке. – Все равно убитого не воскресишь, а ихнюю жисть загубишь. В писании сказано: «блажен иже и скоты милует», а тут шутка ли? Об трех человеках суд идет, судьба ихняя решается. Народ молодой. Сколько у их в головах разумения-то? Отколь им было его набраться? Не их жалеть надо, господа присяжные заседатели, а молодость ихнюю, глупость ихнюю. Господь наш Иисус Христос не таких грешников прощал и по благости своей и нам заповедал прощать врагов своих…

Старик говорил слабым голосом, нараспев, с понижениями и повышениями, как причитальница.

– Признают они писание, как же? – опять засипел мужик с ломаным носом. – Нонче их выпусти, а завтра они еще почище делов наделают. Заместо одного двух убьют. Знаем мы таких...

– Только выпусти... наделают, убьют... Рази они с понятием? Што им? – заговорили опять мужики.

Но старика поддержал старшина, хотя и проживший бо льшую часть жизни в России и народивший детей, и обогатившийся в ней, но относившийся к русским с пренебрежительным равнодушием, считая единственной Богом избранной страной свою родину – Германию, единственным совершенным народом – немцев.

На сторону старичка-приказчика и старшины стали владелец парикмахерской, державший себя среди мужиков грансеньором, вытянув под столом ноги в светлых брюках и до сего времени молчаливо взиравший на всех через pince-nez со стальным блестящим ободком и еще один тоже молчаливый бакалейный торговец с нестарым, без растительности, красным лицом, с глазами, отливавшими красноватым блеском.

Мнения резко разделились.

Городские обыватели, как люди, пользующиеся в житейской обстановке большей безопасностью, знающие хулиганствующую молодежь только понаслышке и не имеющие понятия о степени озверения ее, стояли за снисхождение вплоть до полного оправдания.

Наоборот, мужики, на своей шкуре и шкуре своих ближних испытавшие и постоянно испытывающие результаты озверения и распущенности своей молодежи, на суд смотрели, как на единственную защиту своего спокойствия, своих постоянно попираемых прав, наконец, как на единственное средство обуздания и устрашения озорников и потому стояли за полное обвинение без всякого снисхождения.

– Не поучить тоже нельзя, зазнаются, – примирительно пел старичок-приказчик, – а пожалеть, господа присяжные заседатели, тоже надобно по молодости лет ихних, по глупому разуму ихнему. Тоже ведь и сами помирать будем. Никто не вечен. И водка тут всему причина. До чего водка не доводит? А кто в ней не грешен? Ежели теперь засудить послабже, может, выправятся робята и к уму придут, а ежели в каторгу, тогда прощай, прожженные выйдут... пропадут совсем, всему научатся...

– И я тоже говорю... – обрадовался старшина. – Вот и напишем... как эта тут у них... и, отыскав рукой шнурок, он вновь надел на глаза стеклышки и стал читать по бумажке.

– Вот ми тут и напишем... как этта... где она? черт ее... ага! «Да виновнай, но жисть опасности не подвергал». Драка с обой сторона. Он их... как это... дирал, фу, бил, ну да, бил, они ему отвечал. Не была у них этого смисла...

– Умысла? Как же не было... – отрицательно покачал головой мужик с каменным лицом. – Ежели бы без умысла, не рубили бы по голове да по шее топором да не глушили каменьями... Прокурор правильно сказал, што и быка таким камнем убить можно, а не то што человека...

– Ишь ты, махонькие, несмышленые, не знали, што убьют. Не знали? Кто им поверит? И дите малое нонче не проведешь... – горячились мужики.

Тут два мужика, задобренные Ватажным, не смевшие до сего времени высказаться, решились вмешаться.

– Надоть по-божью... што ж тут... – нерешительно и лениво протянул Матвей из деревни Задорья, весь процесс продремавший на скамье присяжных. Он обводил присутствующих своими карими, с хитрецой, глазками, на широком одутловатом лице, густо обросшем черными всклокоченными волосами, и ожидал, чтобы его мнение поддержал другой мужик, Спиридонов, тоже задобренный Ватажным.

– По-божью, по-божью! – снова запротестовал мужик с ломаным носом. – А они по божью делали, как глушили каменьями да топорами? Почему мы должны с ими поступать по божью, а они не обязаны поступать по божью?!… Што собаки бешеные…

Матвей осклабился, лениво пошевелился на стуле всем своим медвежьим туловищем и, запустив заскорузлую руку в курчавую голову, продолжал тем же ленивым тоном, причмокивая выпяченными влажными губами:

– Што ж, парни его били, и ён в долгу не оставался... и ён их до болятку доставал… кабы ён сам их не трогал… а то сам затеял…

– Да, да, Бог их разберет… Там всего было, – подтвердил старичок-приказчик. – Драка была обоюдная.

Матвей взглядом уставился в лицо Григория Спиридонова. Тот – холодный методичный пьяница, впрочем, никогда не напивавшийся до такого состояния, чтобы валяться на земле, медленно повернул свое лицо с выцветшими глазами и неимоверно длинными ушами к старшине и вымолвил медленно и тягуче:

– Надо бы дать нисхождение. Задаром бы не убили… чем-нибудь и ён им насолил. Вишь какой ён драксун… и со спасскими парнями дрался… Еще тогда ему голову проломивши. Может, ежели бы голова у его была цела, так и не помёр бы…

Но тут опять выступил на сцену Михайла Баринов и рассказал, что покойный Кирильев никакого участия в драке спасских парней не принимал, а случайно проходил по улице, когда парни «рылись» палками и ему угодили в голову. После этого Кирильев только один раз сходил в больницу на перевязку и ни одного дня не лежал.

– Бог знает, Бог знает! – пел старичок-приказчик. – Отсидели семь месяцев в остроге, и ежели дать снисхождение, еще приговорят годика на три, а то и поболе, тогда и придут к уму, выправятся, а так загубить молодых людей недолго…

– Вот и я говору… – повторял старшина. – Зачем погубить? А три годика отсидят и хорошо… будут знайт. Ви как думайте? – спросил он парикмахера, как человека самого интеллигентного из всех и лично ему известного, потому что иногда приглашал его к себе на дом стричь.

– Да на три года хорошо… – нерешительно ответил парикмахер, перекладывая одну ногу на другую.

– Хорошо, ежели определят им три года отсидки-то… а как помене? – заметил старик из Потерпелиц. – Может, на год и того мене.

За это уцепились и другие мужики, стоявшие за обвинение, но горожане утверждали, что суд не может присудить на меньший срок, потому что преступление очень тяжкое.

Мужики не верили и доказывали, что такие парни, как подсудимые, никогда не исправятся, а жалеть их нечего, потому что они – не домохозяева, не отцы семейств, после которых разорились бы хозяйства или семьи пошли бы по миру.

– Худая трава из поля вон, – приговаривали мужики.

Поднялся спор. Присяжные горячились, кричали, не слушали и перебивали друг друга.

Обсуждение затянулось.

XIX

Между тем в канцелярии, где толпилась разбившаяся на группы чистая публика, шли толки о речах обвинителя и защитника и гадания о том, на чем решат присные: дадут снисхождение или обвинят? О полном оправдании никто и не думал, потому что даже защитник не решался настаивать на нем. Кто-то, опытный в судейских делах, пустил слух, что раз заседатели так долго совещаются, значит, вынесут обвинительный приговор. Слух этот передавался из уст в уста.

– Ах, как он хорошо говорил! Неужели вы их не оправдаете, Валерьян Семеныч? Я бы оправдала.

Так говорила левому члену суда та девушка, к которой земец, всегда в кого-нибудь влюбленный, теперь пылал страстью.

Уже месяц, как она была невестой человека, которого, по ее признанию, она любила, но вместе с тем ей приятно щекотало нервы и льстило то, что немолодой семейный земец ухаживал за ней. Говоря с ним, она грациозно изворачивалась своей худой, тонкой фигуркой, прижмуривала кошачьи глазки и как-то особенно кокетливо шевелила розовыми губками на хорошеньком личике.

– Оправдание зависит не от нас, а от присяжных, – ответил левый член.

Человек средних лет, он с своими розовыми щеками и густыми вьющимися волосами казался гораздо моложе, особенно издали. Но вытянутый овал его лица, большие навыкате глаза, курчавая, тщательно расчесанная и спущенная на лоб прядь волос – все это вместе давало ему удивительное сходство с мордой овна – одного из знаков зодиака, как его изображают в астрономических атласах и календарях.

– Я бы непременно оправдала, – твердила барышня. – Ах, как он говорил, как говорил! Все бы отдать да мало…

Она нарочно преувеличенно восхищалась речью адвоката, чтобы подразнить земца, но тот не понял ее намерения.

– Да… речь была выдающаяся, – протянул он.

– Извините, пожалуйста, – вмешался подошедший к ним отставной полковник. – Я вот хотел у вас спросить, Валерьян Семеныч, кого сегодня судили?

И полковник, передернув плечами, встал, широко расставил ноги, сложив перед собой опущенные руки, в которых держал фуражку, с вопросительным видом глядя через очки на земца.

– Да вот этих… Степанова и других…

Полковник потер переносицу и хмыкнул.

– Нет, извините. По-моему, судили не этих мерзавцев, извините, Антонина Сергеевна, за выражение, – обратился он в сторону девушки, – а судили покойного Ивана Кирильева… перемывали его мертвые косточки. До всего добрались: и до его нравственности, и до того, как он жил с женой, и драчуном, и алкоголиком его сделали… А тех-то негодяев, которые его убили, которые с ума свели его жену, осиротили целую семью, разорили хозяйство, и не тронули… Они – подсудимые, видите ли, и потому священны… заслужили привилегированное положение. А убитого допускается шельмовать сколько угодно. Какой это суд? Разве это суд правый?

Полковник горячился и размахивал фуражкой.

Земец с недоумением глядел на старика. Ему казалось святотатством осуждать такое священное, либеральное учреждение, как суд. Он хотел возражать, но полковник был возмущен и взволнован и не давал своему слушателю и рта раскрыть.

– Ведь можно замазать глаза присяжным и вам, судьям, как проделывал этот брандахлыст-адвокат, извините за выражение, потому что и присяжные, и вы, судьи, бродите в потемках. А как мне-то слушать краснобайство этого подкупного московского соловья, когда я все это дело и всех этих людей знаю, как свои пять пальцев.

И для большей наглядности полковник с ожесточением растопырил у себя перед глазами пальцы своей правой руки.

– Да ведь Шепталово-то по соседству с вами… – догадался земец.

– Как же, всего в версте от моей усадьбы… Соседушки милые, черт бы их побрал. Вся деревня – воры, лентяи, пьяницы, озорники. Единственная порядочная семья – семья Кирильевых. Теперь Ивана убили, его двоюродный брат – сын Егора – от страха сбежал из деревни на другой день после убийства Ивана, потому что эти каторжники пригрозили и его убить. Теперь, если этих оправдают или дадут им снисхождение, – конец, перебьют по одному всю семью, а уж что у меня в усадьбе будет, один Бог ведает. От воровства, потрав, поджогов беги хоть на край света. Ведь надо же знать, к чему ведут эти снисходительные и оправдательные приговоры…

– Нет, на оправдание надежды мало, а снисхождение могут дать…

– Ну, и что ж тогда? На много их присудят?

Земец затруднялся ответом, потому что сам не знал законов.

– Да видите ли, все подсудимые несовершеннолетние. Мера наказаний для них пониженная… но, вероятно, присудят года на три тюрьмы.

– Как на три года?! – вскрикнул полковник. – Да это насмешка над правосудием! Вам, как судье, который призван решать судьбу этих преступников, – серьезно продолжал он, понизив голос, с видом человека, неожиданно напавшего на счастливую мысль, – надо знать правду. И вот в том порукою честь моя и моя седая голова, что убили Кирильева из мести за то, что по мужицкой мерке он – богач, а они – голь перекатная, что он – трезвый, работящий парень, а они – пропойцы, и за то, что Кирильева все любили, кого ни спросите, а от этих арестантов все сторонились даже в деревне-то. Для того, чтобы убить, они сперва подпоили его – с трезвым они с ним не справились бы. Они у него украли деньги и пропили их. Это для вашего сведения, Валерьян Семеныч. Да за такое преступление пожизненной каторги мало.

– Какой вы жестокий, Василий Петрович, вот не знала… – вставила девушка, чтобы напомнить о себе и прекратить наскучивший ей разговор.

– Вот что, Антонина Сергеевна, проживите столько, сколько мы с вашим папой прожили, тогда узнаете, жестокие ли мои взгляды…

– Конечно, жестокие, безжалостные. Можно ли желать зла людям? Ну, тот уж убит, того все равно не воскресишь. Зачем же этим-то портить жизнь?!

– Они сами себе ее испортили, а если их оставить безнаказанными, то они уж не одного, а нескольких убьют.

– Да ведь они все-таки люди…

– Ходят на двух ногах и лопочут языком, впрочем… больше скверные слова, но они не люди, а скоты, звери. Верите ли, – продолжал полковник, обращаясь опять к земцу, – если бы дети не противились, продал бы имение и уехал бы из пределов любезного отечества, так эти «хрещеные» мне в горле настряли. Травят поля, тащут все, ломают, портят, грубят и управы на них никакой, сказать ничего нельзя, до того обнаглели. Где уж тут вести порядочное хозяйство, если права ваши на вашу собственность, на ваш труд не гарантированы?

И полковник с горечью махнул фуражкой.

– Да, – протянул земец, – народ озлобился и распустился. Держали под гнетом, об образовании его не заботились, а потом сразу дали свободу. Если б он не был так темен, конечно, он благоразумнее воспользовался бы свободой…

– Да, уж какая там свобода? Буйство, своеволие. Ну, хорошо, сделали одну ошибку, допустили, что народ одичал, так не надо делать другой, еще горшей. Надо обуздать расходившегося зверя.

– Как же вы обуздаете? Ведь не возвращаться же опять к розгам…

– Как будто помимо розог нет других средств! Или если уж власти решили отделаться от нас, землевладельцев, так чем отдавать нас на медленное съедение мужичью, лучше уж сразу передушили бы и делу конец, а то тянут душу… Ведь это измывательство. Ну что, Николай Николаич, каков нынче состав присяжных? Как думаете, обвинят? – неожиданно обратился он к проходившему с женой податному инспектору, мужчине высокому, дородному, с длинными русыми усами.

– Да, по-моему, неважный… – ответил тот, приостановившись.

– Почему? Сер очень?

– Это бы ничего. Серяки в такого рода делах чудесно разбираются, но они поддаются внушению интеллигентов. А там старшина-то Мюллер – приятель Бушуева по карточному делу и, должно быть, от него заразился гуманностью, всегда стоит за оправдание…

– У моего мужа гуманность не в авантаже, – заметила жена инспектора. – Ему уж очень хочется, чтобы этих засудили в каторгу…

– Вот и Василий Петрович такой же… А я прошу Валерьяна Семеныча оправдать, – отозвалась барышня, повертываясь на каблучке и подарив своего обожателя обещающим лукавым взглядом.

К этой группе подошли отец и мать Антонины Сергеевны.

Из комнаты присяжных послышался звонок.

Публика поспешно повалила в зал.

«И дурак этот Маев, – с досадой думал о земце полковник, проталкиваясь в зал. – Говорить ему – на ветер слова терять, больше ничего. Никакого толку не выйдет».

Вошли судьи и заняли свои места.

Пристав щелкнул замком и распахнул обе половинки двери.

Присяжные, выйдя из комнаты в зал, как и прежде, гуськом во главе со старшиной, приблизились к судейскому столу.

У всех заняло дух; каждый старался хоть секундой раньше предугадать решение, но секунды отчеканивались медленно.

Старшина передал председательствующему опросный лист.

Тот с бесстрастным видом посмотрел на него, неторопливо подписал на нем, еще неторопливее пристукнул свою подпись несколько раз пресс-папье, поочередно передал для подписи другим членам и потом возвратил его старшине.

Все столпились в кучку, тишина была мертвая.

Немец на своем ломаном русском языке долго читал опросный лист. Нетерпение публики возрастало. На каждый из трех поставленных судом вопросов присяжными был дан один ответ: «Да, виновен, но не подвергал жизнь опасности».

Впечатление от постановления присяжных было громадно, но никто еще в точности ничего не понимал.

Лицо адвоката сияло и по нем подсудимые и их родственники догадывались, что процесс выигран.

Председательствующий вполголоса обратился с каким-то вопросом по делу к товарищу прокурора и тот, обескураженный постановлением присяжных, скрывая свои чувства под личиной спокойствия, вполголоса же называл статьи закона, которые, по его мнению, желательно было бы применить к подсудимым при определении меры наказаний.

Председательствующий выслушивал его с снисходительно-внушительным видом и, торжествуя над ним в душе, кивал наклоненной головой.

Тот час же от обвинителя он обратился с вопросом к подсудимым.

– Подсудимые, про сите о снисхождении? – торопливо спросил он, взяв опросный лист в руки и устало приподнимаясь с своего места. За ним приподнялись судьи и товарищ прокурора.

Подсудимые, не понимая, что от них хотят, но чувствуя уже по какому-то радостному движению в зале и особенно по лицу адвоката и судей, что фортуна повернулась лицом в их сторону, молчали, вопросительно глядя на защитника.

– Просuте,просuте! – энергично и радостно, со смеющимся лицом зашептал адвокат, подскочив к ним.

Упоенный успехом, в эти моменты он любил своих подзащитных. И его радость передалась Горшкову и Лобову. С недоумевающими, полусмеющимися лицами они взглядывали то на адвоката, то на судей.

Председательствующий, спешивший поскорее закончить утомивший всех процесс, быстро обошел стол и приблизился к подсудимым почти вплотную.

– Про сите о снисхождении, что ли? Ну? – внушительно-ласково спросил он.

– Да просuте же! – еще энергичнее шепнул адвокат, толкнув в бок Горшкова.

– Просим, просим, – улыбаясь и кланяясь, в один голос сказали Горшков и Лобов; буркнул что-то и Сашка, неуклюже наклонившись головой и корпусом и сверкнув исподлобья повеселевшими глазами.

Судьи удалились в свою комнату для постановления приговора.

Опять был дан перерыв, но почти никто не уходил из зала. Все ожидали приговора, с усиленным любопытством разглядывая подсудимых, к которым вдруг у всех проявился особенный интерес.

XX

Судьи очень спешили, и лишь только они остались одни в своей комнате с плотно прикрытой дверью, правый член, подходя к столу, заявил:

– Я стою за высшую меру наказаний, вы мое мнение знаете, Николай Афанасьевич.

«Знаю тебя, – подумал Бушуев. – По-твоему, все мужики – быдло, которых за малейшую провинность надо драть розгами».

Он с усталой улыбкой опустился за тот же стол, заваленный сложенными грудкой затасканными и запачканными чернилами и карандашами томами законов в потрепанных переплетах.

– Знаю, знаю, – ответил Бушуев правому члену, с неопределенной усмешкой.

Тот, развернув газету, продолжал высказывать свое мнение.

– Присяжные дали им снисхождение, и я нахожу, что и этого за глаза довольно. А это дело, по моему мнению, вопиющее. Тут была наличность умысла, только предварительное следствие ниже критики.

Высказавшись и заранее зная, что Бушуев повернет земца в какую захочет сторону, он уткнулся в газету.

Еще идя сюда из зала суда, Бушуев подумал, с какой стороны лучше подойти к Маеву, чтобы тот присоединился к его мнению.

Земец для суда был человек случайный и новый. Так как он был почетный мировой судья, то его позвали сегодня в суд заменить собою заболевшего члена Вержбановского.

Бушуев раза два встречался с ним в одном знакомом доме и теперь припомнил рассказ о том, как в «дни свободы» Маев – сам землевладелец и заводчик, выступал на митингах и горячо ратовал за принудительное отчуждение частновладельческих земель в пользу крестьян, а фабрик и заводов в пользу рабочих.

Из этого он заключил, что земец – прогрессист и столковаться с ним нетрудно.

– Страсть у этого Моргунова затягивать процесс, – сказал Бушуев, обращаясь исключительно к Маеву. – Сегодня он еще был милостив, мало гонял эксперта. А речь блестящая! Как вы находите, Валерьян Семеныч?

– Да. Талантливый человек.

– И в сущности почти не прибегал к натяжкам. Положения товарища прокурора разбил окончательно, камня на камне не оставил. Ведь, в самом деле, нельзя на таких шатких основаниях обосновывать обвинение в умышленном нанесении смертельных побоев. Вы как думаете?

– Да…

– Я бы полагал, – с живостью продолжал Бушуев, берясь за перо и пододвигая к себе печатный бланк приговора, – дать подсудимым снисхождение и с нашей стороны. Ведь юноши, водка, темнота, дикость. Ну, что с них взять?

Правый член вздохнул и бросил газету на стол.

– Я стою за высшую меру наказаний, – опять заявил он. – Присяжные уже дали им снисхождение, кроме того, ввиду их несовершеннолетия, мера наказаний понижается на одну степень. Зачем же еще мы будем давать? Это было бы поблажкой.

– Если уж присяжные – люди их среды – нашли возможным дать подсудимым снисхождение, почему же мы должны быть жесточе мужиков? Вы согласны, Валерьян Семеныч?

– Совершенно согласен…

– В таком случае, вы, Василий Владимирович, оказываетесь в меньшинстве. Снисхождение дано.

Правый член, страдавший нервным тиком, только фыркнул и вздернулся плечами, как бы говоря: «Я это знал. Только кончайте скорее».

Маев, помня предупреждение полковника, хотел было рассказать об них и разъяснить Бушуву, что он только вообще с ним согласен, а об этом деле намерен поговорить особо, но Бушуев так решительно и быстро стал заполнять пробелы на бланке своим некрасивым, разгонистым почерком, что Маев перебивать его не решился.

Ему вспомнились хорошенькие глазки и губки Антонины Сергеевны, так по-детски мило и наивно просившей оправдать подсудимых, что он совсем успокоился.

Бушуев рылся в книгах законов, подыскивая и внося в приговор соответствующие делу статьи и пункты. Василий Владимирович с угрюмым видом шелестел просматриваемой газетой. Маеву оставалось только молчать.

Четверть часа спустя судьи вошли в зал и заняли свои места за столом.

– Встать! – крикнул пристав.

Но предупреждение было совершенно ненужное, потому что никто и не думал садиться, а все, столпившись у решетки, поднявшись на носки и заглядывая через головы и плечи друг друга, при напряженном молчании, приготовились слушать.

Председательствующий прочел:

«190* года марта 28-го дня, по указу Его Императорского Величества, N-ский окружной суд по уголовному отделению в судебном заседании в г.N с участием присяжных заседателей слушал дело о кр-нах А.Ф.Лобове, С.И.Горшкове и А.Степанове, обвиняемых по 1489 и 2 ч. 1490 ст. ул. о нак.

Решением присяжных заседателей подсудимые А.Ф.Лобов, С.И.Горшков и А.Степанов признаны виновными в том, что 25 августа 190* года в пределах Шиботовской волости на дороге близ ус. Хлябино ударами камня и другого какого-либо орудия нанесли кр. Ивану Кирильеву тяжкие побои, вследствие чего потерпевший и умер.

На основании вышеизложенного и 3п. 771 ст. у.у.с. Окружной суд определяет: А.Ф.Лобова, 19 лет, С.И.Горшкова, 18 лет, и А.Степанова, 20 лет, заключить в тюрьму каждого на 6 месяцев и сверх сего предать их церковному покаянию по распоряжению духовного начальства. Судебные издержки возложить на всех подсудимых поровну и с круговой друг за друга ответственностью, а при общей их несостоятельности издержки эти принять на счет казны. Вещественные доказательства, два камня, уничтожить».

– Приговор в окончательной форме будет объявлен 29 марта сего года в 5 час. дня в зале суда! – добавил председательствующий, быстро собирая со стола бумаги.

Осужденные тотчас же были отпущены на свободу до того времени, когда приговор войдет в законную силу.

Мягкость приговора ошеломила решительно всех. Присяжные заседатели – одни сконфуженно в недоумении переглядывались друг с другом, другие ругались; недоумевали родные потерпевшего, от радости боялись верить своим ушам и родные осужденных.

Отставной полковник с секунду стоял с разинутым ртом.

– Что он прочел, шесть месяцев?… – спросил он податного инспектора.

– Да… шесть месяцев тюрьмы… – ответил тот, осклабляясь и пожимая плечами.

– И прекрасно. За что же больше?! – заметила жена инспектора.

Полковник громко плюнул, на ходу наскоро пожал руку своему собеседнику и, расталкивая вдруг загалдевшую толпу, ни на кого не глядя, вышел из зала.

Адвокат с сияющим видом говорил осужденным:

– Ну, господа, благодарите Бога да судей, а то испробовали бы каторги.

– Благодарим вас, Пал Николаевич, очинно даже благодарны… даже вот как… по гроб будем за вас Бога молить… кабы не вы, совсем пропадать, – говорили, кланяясь, не менее адвоката сияющие Горшков и Лобов.

Поднял повеселевшее лицо и Сашка и тоже кланялся и бормотал какую-то благодарность. Только этого признания и благодарности и добивался адвокат. Он не сомневался, что успех был достигнут всецело благодаря его красноречию.

То-то благодарны, – в тоне шутливого упрека говорил адвокат. – Водку-то и разгульную жизнь надо побоку. В первый раз счастливо отделались, а уж если во второй попадетесь, выкрутиться будет потруднее. Тогда, пожалуй, и Павел Николаевич не поможет…

– Нет, уж какое теперича вино али какая глупость?! сколько страсти натерпелись. Теперича и казенку-то за версту обходить будем... – говорили парни.

– Ну, то-то, и обходите – лучше будет.

Усмехался счастливый адвокат, усмехались счастливые парни. На радостях обе стороны говорили друг другу приятное, кто как умел. Ни адвокат не верил в исправление и отречение парней от разгульной жизни, ни парни не верили в серьезность увещаний их защитника.

К осужденным быстро подошел председательствующий и с покровительственно-серьезным видом сказал несколько слов, напоминая оценить то, что присяжные и суд снизошли к их юности и опьянению, и увещевал исправиться.

Старый юрист, всю жизнь наблюдавший народ с высоты судейского кресла, имел простодушие верить, что его увещательные слова не есть глас вопиющего в пустыне.

Зал суда чрезвычайно быстро опустел.

По лестнице, громко разговаривая, толкая и опережая друг друга, сбегали мужики, бабы, дамы, господа.

Отставной полковник, подергиваясь плечами и хмыкая, возбужденным едким тоном говорил Маеву, когда они спускались по лестнице.

– Хм… хм… Ну что ж, при таких порядках нам только остается ждать, когда тут, в суде, будут выдавать преступникам премии за душегубство. К тому идем!

– Отчего? Шесть месяцев… хорошо… – смущенно оправдывался земец.

– По-вашему – хорошо, а по-моему – курам на смех. Я же докладывал вам, какая подкладка этого возмутительного преступления…

– Да, но никак нельзя было увеличить наказание… присяжные дали снисхождение…

– Я не знаю, – громко, желчно говорил полковник, потирая переносицу и беспрерывно дергаясь плечами, – мозги, что ли, кверху тормашками поставлены у наших законодателей, министров и еще кто там? Сенаторов, что ли? Скажите, Бога ради, почему мы, простые смертные, и даже хорошие хозяйственные мужики понимаем, что законы должны ограждать мирных граждан, а они не понимают такой простой вещи. Где они живут? На небе, что ли? Не понимают, что этих зверей, рвань эту проклятую только и можно усмирять казнями, каторгой, пытками… А у нас выходит, что закон и суды всячески ограждают и защищают мерзавцев, разбойников, проходимцев, чернь эту проклятую, от которой ведь житья никому не стало. Кричат о преуспеянии России. Батюшка, да где же думать о преуспеянии, если ни ваша собственность, ни ваша безопасность не ограждены?

– Да, скверные времена…

– Ну, высшие власти, допустим, теоретики, живут в небе, действительной жизни не знают, но вот судьи-то, судьи… Ведь не с неба же они к нам валятся… ведь они из нашей среды, знакомы с жизнью…

– Да ведь судьи тоже связаны известными законоположениями…

– Неужели прокурор не опротестует приговора?

Впереди спускавшийся по лестнице Бушуев багровел от злобы. Его возмущало, как смел этот старый «дармоед», как он называл всех военных, так неуважительно отзываться о суде.

– Не дело публики вмешиваться в решения суда! – полуобернувшись в сторону полковника, высокомерно отчеканил он.

«Дармоед», искалеченный за честь и достоинство России в бою под Шахэ, потерявший под Ляояном 22-летнего сына-офицера, на секунду опешил от неожиданности, но, узнав председательствующего, в свою очередь тоже вскипел.

– Милостивый государь, – ответил он с дрожью в голосе. – Я не имею чести быть с вами знакомым и… разговариваю не с вами… а потому ваше вмешательство да еще в такой форме считаю более, чем неуместным…

Бушуев поднял воротник шубы и, сделав вид, что не слышит, вышел на улицу.

XXI

Суд окончился около двух часов ночи.

Раньше всех выбежали из помещения суда отпущенные на свободу осужденные. На подъезде в толпе Сашка столкнулся с Деминым. Лицо его перекосилось от злобы. Он показал Демину кулак, скрипнул зубами и шепнул: «Ну, Ванька, помни. Теперь твой черед».

На улице парни принялись на ходу прыгать и хохотать от радости.

– Это што?! Это ничего, робя, – говорил Сашка. – Когда-то еще посадят, а летом на работу отпустят… так што выходит все равно што и не сидели. Чего?

Они почти бегом направились к мосту по дороге домой.

– Теперича за Федьку да за Ваньку Демина надо приняться, – со злобным возбуждением говорил Лобов. – Ежели б не они попутали, мы бы совсем чисты вышли…

Советовали они и Акулине остаться, говоря, что теперь осужденные и их родственники на радостях могут и ей причинить какое худо, но та только махнула рукой.

– Горше того, што сделали, уж не сделают, – ответила она и в сопровождении трусившего Афоньки ушла домой.

С начала и до конца Акулина прослушала процесс. Сюда она пришла искать справедливости, но весь процесс ей показался сплошным издевательством над памятью ее дорогого покойника, и каждое несправедливое, дурное слово о нем с невыносимой болью отдавалось в ее изболевшемся сердце. По природе незлобивая, она и не жаждала мести, но хотела справедливости, хотела всенародного оглашения злого деяния убийц, чтобы им было стыдно перед людьми. И этого-то она не только не нашла на суде, а нашла совсем другое, поразившее и оскорбившее ее: это то, что судьи были безучастны к делу, а председательствующий явно тянул руку злодеев.

Единственный человек, возбудивший в ее сердце благодарность, был молодой товарищ прокурора. Но кто показался ей еще горшим врагом, чем убийцы, это адвокат. Про него она думала: «Правду, верно, говорят, что абвакат – наемная душа, а нанялся, что продался…

Выходя из суда, Акулина чувствовала себя пристыженной, оплеванной, а противная сторона оправленной, торжествующей.

Для нее, как и для каждого из мужиков, ясно было, что присуждение убийц к шестимесячному тюремному заключению не есть наказание, а беспечальный отдых на казенном содержании.

И Акулина убедилась, что кровь ее сына была продана за 500 рублей, которые отцы убийц заплатили адвокату, а тот, удержав свою долю, разделил остальное между судьями. Иначе она не могла объяснить себе такого благожелательства суда к убийцам.

Мужики и бабы кучками, с разговорами возвращались по дороге из суда домой. С вечера был легкий морозец, но к ночи немного отпустило. Половинчатая луна высоко над головой плыла по темному небу, иногда застилаемая обрывками черных туч. Только что освободившаяся от зимнего покрова земля еще не успела принарядиться по-весеннему и казалась голой, черной и плоской; блестели только под лучами луны подмерзшие лужи да кое-где в низинах и по бокам оврагов белесоватыми пятнами, наподобие скомканных холстов, виднелся последний снег. В безмолвии ночи журчали невидимые ручьи и пахло размякшей землей.

Уже пройдя Хлябино, Акулина с Афонькой догнали многочисленную группу мужиков и баб, громко и весело разговаривавших.

– Мама, я боюсь, – сказал Афонька.

– Чего? – спросила Акулина, подняв голову и очнувшись от дум.

– Да ведь там все Степановы да озимовские идут…

– Ну и Господь с ими, сынушка. Они самы по себе, а мы самы по себе. Што они нам сделают?!

Сказано это было таким спокойным тоном, что и Афонька перестал бояться. Скоро они поравнялись с передней группой.

Позади и немного в стороне от других с понуренной головой, шагая через лужицы и похрустывая ломающимся под ногами тонким ледком, шел Степан. Он сам еще не знал, радоваться ли ему такому счастливому для его сына исходу судебного процесса или печалиться?

Вначале, когда у него уже не осталось сомнений в виновности Сашки, Степан ходил сам не свой и на все приставания Палагеи о хлопотах перед властями за сына он всегда отвечал одно: «Такую беду наделал да еще хлопотать за его! Меня не спросился, когда убивал, теперь пущай как знает. Я ему не помощник». И чтобы избежать брани и попреков от неугомонной жены и дочерей, он брал шапку и уходил из дома. Сына он ни разу не навестил в тюрьме. Но перед самым судом Палагея слезами и упреками добилась, что муж, скрепя сердце, пошел с ней просить Демина, чтобы тот на суде отказался от своих первоначальных показаний, за что обещал угостить его водкой и отдавал ему пару новых сапог. Демин обругал их обоих и выгнал из избы.

Теперь особенно заботил Степана долг, в который он влез ради Сашки.

Адвокат за защиту взял только 300 рублей, под клятвой обязав мужиков говорить всем, что они заплатили 500. Обязал он их лгать для того, чтобы набить себе цену.

Из всей заплаченной суммы половину внес Горшков-отец, а другую половину – полтораста рублей за поручительством того же Горшкова дал взаймы Ватажный Степану и матери Лобова с тем условием, чтобы к Покрову дню и капитальная сумма и 50 рублей процентов были ему внесены.

На долю Степана приходилось долгу сто рублей, и он теперь думал, откуда ему добыть такую махину денег?

Пармен первый заметил Акулину и обернул к ней свое пьяное, довольное лицо.

– Вот как у нас, Трофимовна, – не сразу сказал он, – пословица недаром говорится: «С сильным не борись, с богатым не судись». Вот и с нами не судись. Мы своих в обиду не дадим, не-е… Нас много, родни-то, человек сорок наберется, по монете сложимся и то сорок монетов… Кого хошь выкупим. С нами не тягайся, не-е…

– Погоди, дай сперва Ванькино дело с шеи стрясти, будет и с ими разделка… – тихо сказал Сашка, угрожающе потряхивая головой. – Даром не пройдет, не-е… не такие мы робята…

– Теперича мы не такие дураки, чисто сделаем, небось не попадемся.

– Да, это што?!

И, взглянув друг на друга, парни опять расхохотались.

– Вот Серега – товарищ, по-товарищиски поступил и обижаться нельзя…

– На Серегу зачем обижаться? – ответил Сашка. – Пойдем, робя, по утриу в город вино пить. Во как напьюсь! Надоть отпраздновать. Чего?

– Пойдем, – ответил Лобов.

Горшков молчал. Его мнения парни никогда и не спрашивали, уверенные, что Степка будет делать то, что они ему скажут.

Отсидка в тюрьме, скамья подсудимых, угрозы отца отступиться от него, если он не покончит дружбы с Сашкой и Лобовым, слезы и упреки матери – все это заставляло Горшкова задумываться и в душе не всегда соглашаться с желаниями своих буйных товарищей, но противиться им он не смел.

Леонтий с Катериной и дядя Егор побоялись ночью пускаться в дорогу и остались ночевать у одного знакомого мужика, служившего на заводе.

Акулина промолчала, но Афонька не утерпел.

– Коли вас много да коли вы богаты, так всех и убивать надоть, дядя Пармен? – спросил он.

– А что ж? – ответил дурковатый Пармён. – Ежели кто нам не потрафил, так што ж? Потому наша сила…

Щеголиха-Анютка в новой, крытой плисом, шубке и в хорошем шерстяном платке шла рядом с мужем – рябым парнем, смирным и добрым. Его она ненавидела и открыто говорила сестре и подружкам, что лишь бы выпустили Лешку из тюрьмы, а то недолго своему «корявому» и горсточку мышьяку в чай подсыпать.

Она жадно вслушивалась в разговор между Пармёном и Афонькой.

– Што, выкусили?! Не по-вашему вышло. Наша высока! – с азартом выкрикнула она. – Похвалялись наших-то угнать, ан вышло не по-вашему. Хошь бы людей постыдились, не довольно страму, так еще вывели своего полудурка, кобылью морду, распотешили добрых людей, нечего сказать…

Акулина, подавленная и апатичная, чуть встрепенулась. Она догадалась, на кого намекала Анютка.

– Кого это ты так обзываешь, Анюточка? – как всегда сдержанно и ласково спросила Акулина.

– А Катьку твою. Кого же больше?! удивить хотели народ чесной. Вывели кобылью морду, помычала-помычала, как корова, ее и спровадили… Еще пальцем показывала на наших робят, поскуда!

В толпе родственников послышался одобрительный смех.

– Анюточка, ты еще молода, – сквозь слезы обиды и бессилия отвечала Акулина, – ты только вышла замуж и дай Бог, штобы ты своему мужу была такой женой, как моя Ка тюшка была своему мужу, и штобы твоя свекровушка так жалела тебя, как я жалею мою Ка тюшку…

– Штобы я с твоего полудурка Катьки пример брала? да она мне в подметки не годится! – крикнула Анютка.

Сдержанность Акулины лопнула.

– Не вам издеваться над нашим горем, бессовестные вы, нехрещеные… Ваш Сашка сына убил, невестка с горя умом тронулась и вы же… вы же издевки зачинаете…

– Да может, его и следовало убить, – вмешалась Палагея. – Почем ты знаешь, што твой Ванька наделал и за што наши робяты его убили?

– Ого-го, важно… вот так наши бабы… Спуску небось никому не дадут, не-е… с ими не вяжись… зубастые… – говорил Пармен, одобрительно ухмыляясь и покачивая головой.

Акулина от изумления вытаращила глаза.

– Да што бы ён ни наделал, рази можно человека убивать?! Хрещеные вы? Есть у вас хрест на шее? мой сын был не вор, не пьяница, не потаскун, не озорник, никого пальцем не тронул. Про моего сына никто худа не скажет…

– А наши робяты – озорники, потаскуны? Заслужил. Вот твоего губошлепа и укокошили… – При этом Палагея выругалась крепко, по-мужицки. – Всех вас перебить надоть, всех!… и перебьют, дождетесь, перебьют!…

Обе ее дочери в один голос выкрикивали угрозы, не уступая матери в выборе самых грубых, площадных ругательств.

Обиды превзошли всякую меру, и Акулина забыла осторожность.

– Э, сука зяблая, красноглазая ты зайчиха, ругаешься хуже солдата… хуже всякого арестанца, и дочек так же повела. Я с тобой, с такой страмницей, и слов терять не хочу… – ответила она и шибче пошла вперед.

Палагея с дочерьми кинулась бить Акулину.

Та взвизгнула от испуга и, схватившись за Афоньку, бросилась назад.

Анютку успел поймать за руку муж и оттянул в сторону.

– Што ты, сшалела? – говорил парень, которому задор и грубость молодой жены крайне не нравились.

Но та рвалась и кричала.

– Пусти, пусти, постылый! пусти, корявый! всю морду раздеру… Я ей, подлюке… Я ей, поскуде…

Парень крепко схватил ее поперек. Анютка плевала ему в лицо.

Палагея и Аришка, несмотря на противодействие Афоньки, сбили с ног Акулину, сорвали с нее платок и вцепились в косы…

– Ладно… вот так наши… ловко работают… – говорил Пармен.

Очнувшийся от своих невеселых дум Степан увидел уже сбитую с ног Акулину, которую трепали жена и дочь, а растерявшийся Афонька бегал вокруг и плакал.

Степан в два прыжка очутился на месте драки и молча, изо всей силы ударил Аришку кулаком по голове. Та с криком покатилась по дороге. Потом схватив жену за косы, оттащил от кричавшей Акулины и, бросив на землю, исступленно рыча, стал топтать ее своими сапогами…

Пармён, его жена, брат Родион и старик Николай Ларионов едва общими усилиями освободили из рук Степана Палагею.

Обыкновенно податливый, позволявший своим семейным верховодить над собою, в редкие минуты гнева Степан был беспощаден и страшен.

– О-о-о… змеиная порода навязалась на мою душу грешную… – осевшим, глухим, выходившим откуда-то изнутри голосом выговаривал он сквозь стиснутые зубы, силясь вырваться из рук уговаривавших и крепко державших его мужиков и баб. – Сына душегубцем сделала, дочери, што арестанцы… Подлюка! проклятая! Штоб тебе треснуть на клочки…

Ревела и грозилась мужу Палагея, плакала и вытирала кровь с разбитого носа Аришка. Акулина, сидя на земле, обмирала и тонким голосом причитывала не столько от боли, сколько от обиды.

Освободившись от мужиков и баб, пришедший в себя Степан подошел к Акулине.

– Кумушка, пойдем, – сказал он, тяжело дыша. – Никто не тронет, не то убью, кишки вымотаю…

Стеня и охая, Акулина поднялась с земли и пошла вперед с Афонькой и Степаном.

XXII

Леонтий с Катериной вернулся домой только на другой день перед вечером. По дороге он набрался много страха, потому что в ту ночь у кладбища, верстах в трех от Черноземи, оказался зарезанным один черноземский мужик. Его труп нашли на дороге прикрученным веревкой к собственной телеге. На теле оказалось около тридцати ран, горло было перепилено до позвонков. Тут же валялась принадлежавшая убитому окровавленная пила. Зато исчезли его сапоги и два мешка муки.

Это происшествие потому особенно испугало и потрясло Леонтия, что этого мужика он видел вечером в суде вместе с одним 20-летним парнем. Мужик был сильно пьян, а парень навеселе. Вместе они и уехали.

Леонтий сегодня встретил этого парня около Хлябина, конвоируемого двумя конными стражниками.

– Вот, Левонтий Петров, за чужой грех страдаю. Гонят, што арестанца какого! – крикнул парень злобно-возбужденным голосом.

Много месяцев спустя открылось, что действительно этот парень зарезал своего односельца за два мешка муки и пару сапог.

На Поповке, всего в полутора верстах от Черноземи, в эту же ночь перебили целую семью из пяти душ. Убили 80-летнюю просвирню, ее дочь – вдовую попадью и внучку – жену дьякона с двумя маленькими детьми. Дьяконица приезжала навестить мать и бабушку, и в ее руках кое-кто из мужиков видел сторублевку. Из-за нее-то и погибла целая семья.

– Житья совсем не стало, – говорили друг другу перепуганные мужики. – Бьют кого ни попало и махоньких робяток не жалеют. Со страху-то одного жисти ряшишься…

И мужики в один голос повторяли, что власти распустили злодеев, а на суд просто махали рукой, как на учреждение, плодящее преступников.

Поздно ночью очнулась на своей постели Прасковья и долго оглядывалась вокруг, что-то все припоминая. С того самого дня, как Катерина сошла с ума, старуха пролежала без памяти, в жару и бреду. Никто не знал, чем она была больна. Под конец волосы у нее выпали, лицо, руки и ноги опухли. Леонтий несколько раз мазал ее лампадным маслом. Теперь опухоль опала, и кожа лупилась.

Первое, что увидела Прасковья, это была печь, приходившаяся как раз против ее кровати; на печи стояла зажженная лампа.

Леонтий, босой, всклокоченный и заспанный, ходил по избе с ребенком на руках, надрывавшимся от крика.

– Ну, спи, мать чесная, спи, мой махонький, чего злишься? Ишь горячая печенка. Рожок тебе? На, рожок…

И он, взяв рожок со стола, сунул его соском в рот ребенку. Тот чмокнул губами раз, другой, но вдруг выпустил сосок и, весь перегибаясь, запрокинув назад голову, взбрыкивая ножками и растопыренными ручонками, раскрыл рот, сморщил личико и вновь закатился.

– Молочка-то нетути, ишь што. Махонький, а понимает. Сычас тебе коровушку подоим. Ишь где у нас коровушка-то, на столе стоит…

И Леонтий, держа племянника на руках, стал вливать из бутылки молоко в рожок, но ребенок не унимался, толкал его руки, и молоко проливалось на стол.

Леонтий обругался и, налив таки молока, сунул опять сосок в рот ребенку. Тот затих было, часто и сладко зачмокал, но скоро опять выбросил сосок, опять стал сучить ножками и кричать, но не с прежним надрывом.

– Ну, што ж тебе? Титьку захотел? – уговаривал Леонтий. мотая головой и бородой: – Да у меня нетути, совсем нетути, дурачок. Вот подожди до утрия. Придет тетка и титьку принесет. А у меня нетути. Ау, ау…

И Леонтий стал осторожно раскачивать ребенка. Тот притих, закрыл глазки и, посапывая носом, причмокивая, посасывал из рожка.

Но это продолжалось недолго. Видимо, ребенок, весь пухленький, бескровный, с болезненно-белой, прозрачной кожей, страдал катаром желудка. Опять он стал корчиться, закатываться и изгибаться всем своим маленьким тельцем.

– Вот… руки отмотал с тобой, – с досадой сказал Леонтий. – Так-то, думаешь, и век буду на руках качать? А кто за меня дело будет делать, а? Ты об этом не думаешь?! Ну-ка, разжани еще раз рот-то, так и тресну…

Прасковья давно уже с удивлением смотрела на Леонтия и ребенка.

– Левушка, – наконец слабым голосом позвала она, – это кого ты нянчишь?

– Ну што, очухалась, старуха? – спросил, наклоняясь к матери, Леонтий. – Думал, што и тебя заодно уж придется на погост свезти…

– Левушка, говори крепче. Не слышу, штой-то…

– Эва, оглохла, што-ль? – закричал Леонтий.

Старуха закивала головой.

– Все ухи заложило, Левушка, и в голове шумит.

– Чей робенок-то, спрашиваешь? – продолжал кричать Леонтий. – А погляди, не узнала? Твой внучок такой-то вырос, с доброго поросенка будет.

– Катюшкин сыночек?

– Да, Иванушка, Иван Иванович.

– А дедко-то где? – спросила Прасковья, не видя мужа на его обычном месте – на печке. – В Рудневе ночует што ли?

– Эва, – протянул Леонтий, и на глазах его блеснули слезы. – Да ты не помнишь рази? Дедко-то давно помёр, и сорочины уже прошли, скоро полгода будет. Я уж со счета сбился, сколько время ты провалялась. Никак двадцать три недели.

– О-ой, – протянула старуха, с недоверием покачивая головой.

В первую минуту ей показалось странным, что умер муж, с которым она прожила более полувека.

– Царство небесное, вечный покой! – прошептала она, взглянув в святой угол и перекрестившись.

– Ну, слава Богу, хошь один-то развязал тебе руки, Левушка. – Но тут же Прасковья всплакнула.

– И Анюточка померла, – сообщил Леонтий. – И этого не помнишь?

– Какая Анюточка? Не помню, Лева.

– А из двойняшек-то, внучка-то твоя. Этот-то остался, а та померла. А кака была хорошенька девочка…

Суровое, заспанное лицо мужика засветилось нежностью и печалью.

– Ах, кака была девочка, мама! И пожила-то всего-навсего три месяца с одним денечком, на крик кричала, и так-то полюбилась мне… Ночей с ей не спал, на руках качал, и как возьму, бывало, так утихнет, признавала меня. Другие кто и не бери лучше, кричит. А уж глазки-то у ей были, мама, – продолжал мужик, шлепая босыми ногами по грязному, холодному полу, – што твои васильки полевые. Думал – выхожу, нет, померла… Раз под самое сердце подрезала. Кака была девочка! Ваньку вот жалею, да все не так, не доходит до сердца. А Анюточка раз под самое сердце подрезала…

– А Катя-то што, Левушка?

– А што ж твоя Катя?! Как была, так дура дурой и осталась. Вона дрыхнет и горюшка мало. Робенка сама не берет, рази сунешь в руки, ну нянчит, да боязно и давать, как бы не стравила, говорит: «щенок от сучки Миколая Пана». Грех один.

– И так ты, Лева, один и маешься с им?

– А как же?! Ведь не котенок, за дверь не выкинешь. Плачет, душу надрывает, и посердишься, и поругаешься, а часом и поплачешь над им, и вот так и пробьешься до утрия…

– Ты бы Егорушку взбудил.

– Егорушку? Жалко, мама. Тоже и за Егорушкой десять делов. За день так намается малый, што как довалится до лавки, спит, как убитый.

– Бессменный ты мой часовой, – со слезами жалости сказала старуха, – што у кого ни случись, а беспременно упадет на Левушкину голову.

– Вчерась в суде были, мама. Убивцев Ивана Тимофеева судили…

– Ну?

– На полгода отсидки присудили. Все судьи закуплены. Ватажный дал 500 рублев в долг Степану-то с Иваном Горшковым. Они все деньги и ввалили адвакату. За такие-то деньги кажного оправдают…

– Господь с ими. Ивана-то Тимофеича не вернуть нам сердечного… все равно.

– А Сашка-то, убивец, утрось встрел нас с сватом Егором в городе на мосту и пригрозил свата Егора убить. Пьяный Сашка-то. И городовой тут стоял, слыхал, как грозился. Да мы не связывались. Бог с им. Коли суд с ими не справится, так што мы?!

Леонтий помолчал, ходя с заснувшим ребенком из угла в угол.

– Хочу, мама, Егорку женить. Мочи нашей нету, в отделку замаялись. Вот только ждал, когда ты бряшить зачнешь, а то посоветоваться не с кем. Да беда, года не выходят. Хочу владыке прошение подавать.

– А невеста есть?

– Да велел ему присматривать.

– Подумать надоть, Левушка.

– Дело такое, што надоть думать. Ну, спи, чушка, – говорил он заворошившемуся ребенку, укладывая его в зыбку. – Все ноги заморозил с им.

– А как же Аленушка?

– Га, Аленушку твою рукой не достать, покормить ребенка не докличешься. Теперича нужда прошла, и брат Левон нехорош стал. Фома-то пить бросил, присягу принял и ничего держится, намедни с дороги 40 целковых привез и все Алене с рук на руки передал. Ног под собой не слышит Алена-то, загордилась, беда… Ладят на новые земли переселяться… Только собьются с деньжонками, сычас уедут.

Леонтий, уложив племянника, сам взлез на печку, покряхтел, накрылся полушубком, погасил лампочку и тотчас же захрапел.

Во всем доме не спала только Прасковья.

Тяжкие думы, как обложная беспросветная туча, налегли на ее сердце.

Она пожалела, что не умерла во время своей болезни, но теперь жалела не себя, а семью и особенно Леонтия.

Как всегда во всех трудных случаях жизни, и на этот раз Прасковья с горячею верой в милосердие Господа стала молиться.

Сердце ее согрелось; непроницаемую тучу горя как будто прорезал золотой луч надежды.

Старуха почувствовала знакомый ей подъем духа; откуда-то нахлынули дальние воспоминания; перед мысленным взором поплыли образы и мысли, сами собой слагавшиеся в размеренные слова и просившиеся с языка долой.

Прасковья откашлялась и слабым, мелодичным голосом начала причитывать:

«В одно времечко лежу в сарае я; носит ластушка своим детушкам кушать; рты-то у них все большие, желтые, раскрытые. Потом это долго я не случалась там. Детки выперелись, окрылились и разлетелись в разны стороны. Ложусь я на сарае в воскресный дом и слышу, как поет эта ластушка, со слезами горькими скликает своих детушек. И говорю я ей: «Ты, касатая ты ластушка, не собрать тебе милых детушек, ты поила и кормила их, ты и думала, что будут век увиваться они вкруг тебя. Ты ошиблась, моя ластушка, разлетелись твои детушки по разным сторонушкам. Ты послухай, касатая ластушка, што скажу я, сиротинушка: также я горька сиротушка, я взрастила милых детушек, я носила их по чистым полям, по тяжелым по работушкам, я хранила моих детушек я от ветров я от буйных, от дождей-то я от частыих одевала, укрывала их. Ведь я думала-надеялась, как подыму я милых детушек, мне настанет переменушка. Как возмужали мои детушки, как собрались с умом с разумом, пососкопились с могучой силой, разошлися и разъехались по чужим-дальним сторонушкам. Они кинули меня и бросили на одно во чада милого, на одно во на горького сиротушку. У меня-то, у старо й, могуча сила убавилась, то не стало хода скорого во моих-то быстрых ноженьках, а не стало-то спорынечки во моих-то во белых руках, што не стало прежней крепости во моих-то могучuх плечах, што не стало свету белого во ясных очах.

Пристегла меня старость глубокая, и худо стало мое здоровьице. И теперь прошу я, сиротинушка, свою скорую смерёдушку. Верно, заблудилась она, голубушка, во темных лесах, позапала снежком белым в оврагах глыбокиих. Верно, ждать мне, сиротинушке, весны красные, как пойдут-то дожди частые, как омоют снежки белые, как пригреет красно солнышко, как обсохнет трава шелковая. Она выйдет, она выпутается из лесов она из темныих, из травушек шелковыих, из оврагов из глыбокиих. Она выйдет на широку путь-дороженьку, подойдет к нам под окошечко, постучится и позовет меня. Я раскрою ей настежь воротушки, поклонюся ей до мать-сырой земли, поцелую ейну рученьку и скажу так, моей смерёдушке: «Гостья жданная, жаланная, прошу пожаловать. Мне наскучило тут, наприскучило. Износилось мое тело белое, уходились резвы ноженьки, умахались сильны рученьки и пропало все мое здоровьице. Ты возьми скорей отсюда мою душеньку, отнеси к родимой матушке да к моим умёршим детушкам…»

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх