Глава 3. Следствие
Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, что будет через двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом,[27] опускать человека в ванну с кислотами,[28] голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие ("секретное тавро"), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого лёгкого — пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, — ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом.
Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что ещё вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10–20 человекам, что совершенно невозможно стало с Екатерины, — то в расцвете великого двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолёты, появилось звуковое кино и радио, — было совершено не одним злодеем, не в одном потаённом месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв.
И только ли ужасен этот взрыв атавизма, теперь увёртливо названный "культом личности"? Или страшно, что в те самые годы мы праздновали пушкинское столетие? Бесстыдно ставили эти же самые чеховские пьесы, хотя ответ на них уже был получен? Или страшней ещё то, что и тридцать лет спустя нам говорят: не надо об этом! если вспоминать о страданиях миллионов, это искажает историческую перспективу! если доискиваться до сути наших нравов, это затемняет материальный прогресс! вспоминайте лучше о задутых домнах, о прокатных станах, о прорытых каналах… нет, о каналах не надо… тогда о колымском золоте, нет и о нём не надо… Да обо всем можно, но — умеючи, но прославляя…
Непонятно, за что мы клянём инквизицию? Разве кроме костров не бывало торжественных богослужений? Непонятно, чем нам уж так не нравится крепостное право? Ведь крестьянину не запрещалось ежедневно трудиться. И он мог колядовать на Рождество, а на Троицу девушки заплетали венки…
* * *
Исключительность, которую теперь письменная и устная легенда приписывает 37-му году, видят в создании придуманных вин и в пытках.
Но это неверно, неточно. В разные годы и десятилетия следствие по 58-й статье почти никогда и не было выяснением истины, а только и состояло в неизбежной грязной процедуре: недавнего вольного, иногда гордого, всегда неподготовленного человека — согнуть, протащить через узкую трубу, где б ему драло бока крючьями арматуры, где б дышать ему было нельзя, так чтобы взмолился он о другом конце, — а другой-то конец вышвыривал его уже готовым туземцем Архипелага и уже на обетованную землю. (Несмышлёныш вечно упирается, он думает, что из трубы есть выход и назад.)
Чем больше миновало бесписьменных лет, тем труднее собрать рассеянные свидетельства уцелевших. А они говорят нам, что создание дутых дел началось ещё в ранние годы Органов, — чтоб ощутима была их постоянная спасительная незаменимая деятельность, а то ведь со спадом врагов в час недобрый не пришлось бы Органам отмирать . Как видно из дела Косырева,[29] положение ЧК пошатывалось даже в начале 1919. Читая газеты 1918 года, я наткнулся на официальное сообщение о раскрытии страшного заговора группы в 10 человек, которые хотели (только хотели ещё!) втащить на крышу Воспитательного дома (посмотрите, какая там высота) пушки — и оттуда обстреливать Кремль. Их было десять человек (средь того, может быть, женщины и подростки), неизвестно сколько пушек — и откуда же пушки? калибра какого? и как поднимать их по лестнице на чердак? И как на наклонной крыше устанавливать? — да чтоб не откатывались при стрельбе!.. А между тем эта фантазия, предвосхищающая построения 1937 года, ведь читалась же! и верили!.. Таким же дутым было и «гумилёвское» дело 1921 года.[30] В том же году в рязанской ЧК вздули ложное дело о «заговоре» местной интеллигенции (но протесты смельчаков ещё смогли достигнуть Москвы, и дело остановили). В том же 1921 был расстрелян весь Сапропелиевый комитет, входивший в Комиссию Содействия Природным Силам. Достаточно зная склад и настроение русских учёных кругов того времени и не загороженные от тех лет дымовой завесой фанатизма, мы, пожалуй, и без раскопок сообразим, какова тому делу цена.
13 ноября 1920 года Дзержинский в письме в ВЧК упоминает, что в ЧК "часто даётся ход клеветническим заявлениям".
Вот вспоминает о 1921 годе Е. Дояренко: лубянская приёмная арестантов, 40–50 топчанов, всю ночь ведут и ведут женщин. Никто не знает своей вины, общее ощущение: хватают ни за что. Во всей камере одна единственная знает — эсерка. Первый вопрос Ягоды: "Итак, за что вы сюда попали?" — то есть, сам скажи, помоги накручивать! И абсолютно то же рассказывают о рязанском ГПУ 1930 года! Сплошное ощущение, что все сидят ни за что. Настолько не в чем обвинять, что И. Д. Т-ва обвинили… в ложности его фамилии. (И хотя была она самая доподлинная, а врезали ему по ОСО 58–10, 3 года.) Не зная, к чему бы придраться, следователь спрашивал: "Кем работали?" — "Плановиком." — "Пишите объяснительную записку: планирование на заводе и как оно осуществляется. Потом узнаете, за что арестовали." (Он в записке найдёт какой-нибудь конец.)
Да не приучили ли нас за столько десятилетий, что оттуда не возвращаются? Кроме короткого сознательного попятного движения 1939 года, лишь редчайшие одиночные рассказы можно услышать об освобождении человека в результате следствия. Да и то: либо этого человека вскоре посадили снова, либо выпускали для слежки. Так создалась традиция, что у Органов нет брака в работе. А как же тогда с невинными?…
В "Толковом словаре" Даля проводится такое различие: " Дознание разнится от следствия тем, что делается для предварительного удостоверения, есть ли основание приступить к следствию".
О, святая простота! Вот уж Органы никогда не знали никакого дознания! Присланные сверху списки, или первое подозрение, донос сексота или даже анонимный донос[31] влекли за собой арест и затем неминуемое обвинение. Отпущенное же для следствия время шло не на распутывание преступления, а в девяносто пяти случаях на то, чтобы утомить, изнурить, обессилить подследственного и хотелось бы ему хоть топором отрубить, только бы поскорее конец.
Уже в 1919 главный следовательский приём был: наган на стол.
Так шло не только политическое, так шло и «бытовое» следствие. На процессе Главтопа (1921) подсудимая Махровская пожаловалась, что её на следствии подпаивали кокаином. Обвинитель[32]парирует: "Если б она заявила, что с ней грубо обращались, грозили расстрелом , всему этому с грехом пополам ещё можно было бы поверить ". Наган пугающе лежит, иногда наставляется на тебя, и следователь не утомляет себя придумыванием, в чём ты виноват, но: "Рассказывай, сам знаешь!" Так и в 1927 следователь Хайкин требовал от Скрипниковой, так в 1929 требовали от Витковского. Ничто не изменилось и через четверть столетия. В 1952 всё той же Анне Скрипниковой, уже в её пятую посадку, начальник следственного отдела орджоникидзевского МГБ Сиваков говорит: "Тюремный врач даёт нам сводки, что у тебя давление 240/120. Этого мало, сволочь (ей шестой десяток лет), мы доведём тебя до трёхсот сорока, чтобы ты сдохла, гадина, без всяких синяков, без побоев, без переломов. Нам только спать тебе не давать!" И если Скрипникова после ночи допроса закрывала днём в камере глаза, врывался надзиратель и орал: "Открой глаза, а то стащу за ноги с койки, прикручу к стенке стоймя!"
И ночные допросы были главными в 1921 году. И тогда же наставлялись автомобильные фары в лицо (рязанская ЧК, Стельмах). И на Лубянке в 1926 (свидетельство Берты Гандаль) использовалось амосовское отопление для подачи в камеру то холодного, то вонючего воздуха. И была пробковая камера, где и так нет воздуха и ещё поджаривают. Кажется, поэт Клюев побывал в такой, сидела и Берта Гандаль. Участник Ярославского восстания 1918 Василий Александрович Касьянов рассказывал, что такую камеру раскаляли, пока из пор тела не выступала кровь; увидев это в глазок, клали арестанта на носилки и несли подписывать протокол. Известны «жаркие» (и "солёные") приёмы «золотого» периода. А в Грузии в 1926 подследственным прижигали руки папиросами; в Метехской тюрьме сталкивали их в темноте в бассейн с нечистотами. Такая простая здесь связь: раз надо обвинить во что бы то ни стало, — значит неизбежны угрозы, насилия, и пытки, и чем фантастичнее обвинение, тем жесточе должно быть следствие, чтобы выудить признание. И раз дутые дела были всегда — то насилия и пытки тоже были всегда, это не принадлежность 1937 года, это длительный признак общего характера. Вот почему странно сейчас в воспоминаниях бывших зеков иногда прочесть, что "пытки были разрешены с весны 1938 года".[33]Духовно-нравственных преград, которые могли бы удержать Органы от пыток, не было никогда. В первые послереволюционные годы в "Еженедельнике ВЧК", "Красном мече" и "Красном терроре" открыто дискутировалась применимость пыток с точки зрения марксизма. И, судя по последствиям, ответ был извлечён положительный, хотя и не всеобщий.
Вернее сказать о 1938 годе так: если до этого года для применения пыток требовалось какое-то оформление, разрешение для каждого следственного дела (пусть и получалось оно легко), — то в 1937-38 ввиду чрезвычайной ситуации (заданные миллионные поступления на Архипелаг требовалось в заданный сжатый срок прокрутить через аппарат индивидуального следствия, чего не знали массовые потоки «кулаческий» и национальные) насилия и пытки были разрешены следователям неограниченно, на их усмотрение, как требовала их работа и заданный срок. Не регламентировались при этом и виды пыток, допускалась любая изобретательность.
В 1939 такое всеобщее широкое разрешение было снято, снова требовалось бумажное оформление на пытку (впрочем, простые угрозы, шантаж, обман, выматывание бессонницей и карцером не запрещались никогда). Но уже с конца войны и в послевоенные годы были декретированы определённые категории арестантов, по отношению к которым заранее разрешался широкий диапазон пыток. Сюда попали националисты, особенно — украинцы и литовцы, и особенно в тех случаях, где была или мнилась подпольная цепочка и надо было её всю вымотать, все фамилии добыть из уже арестованных. Например, в группе Ромуальдаса Прано Скирюса было около пятидесяти литовцев. Они обвинялись в 1945 в том, что расклеивали антисоветские листовки. Из-за недостатка в то время тюрем в Литве их отправили в лагерь близ Вельска Архангельской области. Одних там пытали, другие не выдерживали двойного следственно-рабочего режима, но результат таков: все пятьдесят человек до единого признались . Прошло некоторое время, и из Литвы сообщили, что найдены настоящие виновники листовок, а эти все ни при чём! — В 1950 я встретил на Куйбышевской пересылке украинца из Днепропетровска, которого в поисках «связи» и лиц пытали многими способами, включая стоячий карцер с жёрдочкой, просовываемой для опоры (поспать) на 4 часа в сутки. После войны же истязали члена-корреспондента Академии наук Левину.
И ещё было бы неверно приписывать 37-му году то «открытие», что личное признание обвиняемого важнее всяких доказательств и фактов. Это уже в 20-х годах сложилось. А к 1937 лишь приспело блистательное учение Вышинского. Впрочем, оно было тогда низвещено только следователям и прокурорам для их моральной твёрдости, мы же, все прочие, узнали о нём ещё двадцатью годами позже — узнали, когда оно стало обругиваться в придаточных предложениях и второстепенных абзацах газетных статей как широко и давно всем известное.
Оказывается, в тот грознопамятный год в своём докладе, ставшем в специальных кругах знаменитым, Андрей Януарьевич (так и хочется обмолвиться Ягуарьевич) Вышинский в духе гибчайшей диалектики (которой мы не разрешаем ни государственным подданным, ни теперь электронным машинам, ибо для них да есть да , а нет есть нет ), напомнил, что для человечества никогда не возможно установить абсолютную истину, а лишь относительную. И отсюда он сделал шаг, на который юристы не решались две тысячи лет: что, стало быть, и истина, устанавливаемая следствием и судом, не может быть абсолютной, а лишь относительной. Поэтому, подписывая приговор о расстреле, мы всё равно никогда не можем бытьабсолютно уверены, что казним виновного, а лишь с некоторой степенью приближения, в некоторых предположениях, в известном смысле. (Может быть, сам Вышинский не меньше своих слушателей нуждался тогда в этом диалектическом утешении. Крича с прокурорской трибуны "всех расстрелять как бешеных собак!", он-то, злой и умный, понимал, что подсудимые невиновны. С тем большей страстью, вероятно, он и такой кит марксистской диалектики, как Бухарин, предавались диалектическим украшениям вокруг судебной лжи: Бухарину слишком глупо и беспомощно было погибать совсем невиновному — он даже нуждался найти свою вину! — а Вышинскому приятнее было ощущать себя логистом, чем неприкрытым подлецом.)
Отсюда — самый деловой вывод: что напрасной тратой времени были бы поиски абсолютных улик (улики все относительны), несомненных свидетелей (они могут и разноречить). Доказательства же виновности относительные , приблизительные, следователь может найти и без улик и без свидетелей, не выходя из кабинета, "опираясь не только на свой ум, но и на своё партийное чутьё, свои нравственные силы " (то есть на преимущества выспавшегося, сытого и неизбиваемого человека) "и на свой характер" (то есть, волю и жестокость)!
Конечно, это оформление было куда изящнее, чем инструкция Лациса. Но суть та же.
И только в одном Вышинский не дотянул, отступил от диалектической логики: почему-то пулю он оставил абсолютной…
Так, развиваясь по спирали, выводы передовой юрисдикции вернулись к доантичным или средневековым взглядам. Как средневековые заплечные мастера, наши следователи, прокуроры и судьи согласились видеть главное доказательство виновности в признании её подследственным.[34]1
Однако простодушное Средневековье, чтобы вынудить желаемое признание, шло на драматические картинные средства: дыбу, колесо, жаровню, ерша, посадку на кол. В Двадцатом же веке, используя и развитую медицину и немалый тюремный опыт (кто-нибудь пресерьёзно защитил на этом диссертации), признали такое сгущение сильных средств излишним, при массовом применении — громоздким. И кроме того…
И кроме того, очевидно ещё было одно обстоятельство: как всегда, Сталин не выговаривал последнего слова, подчинённые сами должны были догадаться, а он оставлял себе шакалью лазейку отступить и написать "Головокружение от успехов". Планомерное истязание миллионов предпринималось всё-таки впервые в человеческой истории, и при всей силе своей власти Сталин не мог быть абсолютно уверен в успехе. На огромном материале опыт мог пройти иначе, чем на малом. Во всех случаях Сталин должен был остаться в ангельски-чистых ризах. (Но в циркулярах ЦК 37-го и 39-го годов указание о "физическом воздействии" было.)
Поэтому, надо думать, не существовало такого перечня пыток и издевательств, который в типографски отпечатанном виде вручался бы следователям. А просто требовалось, чтобы каждый следственный отдел в заданный срок поставлял трибуналу заданное число во всём сознавшихся кроликов. А просто говорилось (устно, но часто), что все меры и средства хороши, раз они направлены к высокой цели; что никто не спросит со следователя за смерть подследственного; что тюремный врач должен как можно меньше вмешиваться в ход следствия. Вероятно устраивали товарищеский обмен опытом, "учились у передовых"; ну, и объявлялась "материальная заинтересованность" — повышенная оплата за ночные часы, премиальные за сжатие сроков следствия; ну, и предупреждалось, что следователи, которые с заданием не справятся… А теперь если бы в каком-нибудь ОблНКВД произошел бы провал, то и его начальник был бы чист перед Сталиным: он не давал прямых указаний пытать! И вместе с тем обеспечил пытки!
Понимая, что старшие страхуются, часть рядовых следователей (не те, кто остервенело упиваются) тоже старались начинать с методов более слабых, а в наращивании избегать тех, которые оставляют слишком явные следы: выбитый глаз, оторванное ухо, перебитый позвоночник, да даже и сплошную синь тела.
Вот почему в 1937 году мы не наблюдаем — кроме бессонницы — сплошного единства приёмов в разных областных управлениях, у разных следователей одного управления. Есть молва, что отличались жестокостью пыток Ростов-на-Дону и Краснодар. В Краснодаре что придумали оригинальное: вынуждали подписывать пустые листы бумаги, а затем уже сами заполняли ложью. Впрочем, зачем пытки: в 1937 там не было дезинфекций, тиф, трупы в людской тесноте лежали по 5 дней, кто в камере сходил с ума — тех в коридоре добивали палками.
Общее было всё же то, что преимущество отдавалось средствам так сказать лёгким (мы сейчас их увидим), и это был путь безошибочный. Ведь истинные пределы человеческого равновесия очень узки, и совсем не нужна дыба или жаровня, чтобы среднего человека сделать невменяемым.
Попробуем перечесть некоторые простейшие приёмы, которые сламывают волю и личность арестанта, не оставляя следов на его теле.
Начнем с методов психических . Для кроликов, никогда не уготовлявших себя к тюремным страданиям, — это методы огромной и даже разрушительной силы. Да будь хоть ты и убеждён, так тоже не легко.
1. Начнем с самих ночей . Почему это ночью происходит всё главное обламывание душ? Почему это с ранних своих лет Органы выбрали ночь? Потому что ночью, вырванный изо сна (даже ещё не истязаемый бессонницей), арестант не может быть уравновешен и трезв по-дневному, он податливей.
2. Убеждение в искреннем тоне. Самое простое. Зачем игра в кошки-мышки? Посидев немного среди других подследственных, арестант ведь уже усвоил общее положение. И следователь говорит ему лениво-дружественно: "Видишь сам, срок ты получишь всё равно. Но если будешь сопротивляться, то здесь, в тюрьме, дойдёшь , потеряешь здоровье. А поедешь в лагерь — увидишь воздух, свет… Так что лучше подписывай сразу". Очень логично. И трезвы те, кто соглашаются и подписывают, если… Если речь идёт только о них самих! Но — редко так. И борьба неизбежна.
Другой вариант убеждения для партийца. "Если в стране недостатки и даже голод, то как большевик вы должны для себя решить: можете ли вы допустить, что в этом виновата вся партия? или советская власть? — "Нет, конечно!" — спешит ответить директор льноцентра. — "Тогда имейте мужество и возьмите вину на себя!" И он берёт!
3. Грубая брань . Нехитрый приём, но на людей воспитанных, изнеженных, тонкого устройства, может действовать отлично. Мне известны два случая со священниками, когда они уступали простой брани. У одного из них (Бутырки, 1944) следствие вела женщина. Сперва он в камере не мог нахвалиться, какая она вежливая. Но однажды пришёл удручённый и долго не соглашался повторить, как изощрённо она сталазагибать , заложив колено за колено. (Жалею, что не могу привести здесь одну её фразочку.)
4. Удар психологическим контрастом . Внезапные переходы: целый допрос или часть его быть крайне любезным, называть по имени отчеству, обещать все блага. Потом вдруг размахнуться пресс-папье: "У, гадина! Девять грамм в висок!" — и, вытянув руки, как для того, чтобы вцепиться в волосы, будто ногти ещё иголками кончаются, надвигаться (против женщин приём этот очень хорош).
В виде варианта: меняются два следователя, один рвёт и терзает, другой симпатичен, почти задушевен. Подследственный, входя в кабинет, каждый раз дрожит — какого увидит? По контрасту хочется второму всё подписать и признать даже, чего не было.
5. Унижение предварительное. В знаменитых подвалах ростовского ГПУ ("Тридцать третьего номера") под толстыми стёклами уличного тротуара (бывшее складское помещение) заключённых в ожидании допроса клали на несколько часов ничком в общем коридоре на пол с запретом приподнимать голову, издавать звуки. Они лежали так, как молящиеся магометане, пока выводной не трогал их за плечо и не вёл на допрос. — Александра О-ва не давала на Лубянке нужных показаний. Её перевели в Лефортово. Там на приёме надзирательница велела ей раздеться, якобы для процедуры унесла одежду, а её в боксе заперла голой. Тут пришли надзиратели мужчины, стали заглядывать в глазок, смеяться и обсуждать её стати. — Опрося, наверно много ещё можно собрать примеров. А цель одна: создать подавленное состояние.
6. Любой приём, приводящий подследственного в смятение . Вот как допрашивался Ф. И. В. из Красногорска Московской области (сообщил И. А. П-ев). Следовательница в ходе допроса сама обнажалась перед ним в несколько приёмов (стриптиз!), но всё время продолжала допрос, как ни в чём не бывало, ходила по комнате и к нему подходила и добивалась уступить в показаниях. Может быть это была её личная потребность, а может быть и хладнокровный расчёт: у подследственного мутится разум, и он подпишет! А грозить ей ничего не грозило: есть пистолет, звонок.
7. Запугивание . Самый применяемый и очень разнообразный метод. Часто в соединении с заманиванием, обещанием — разумеется лживым. 1924 год: "Не сознаётесь? Придётся вам проехаться в Соловки. А кто сознаётся, тех выпускаем." 1944 год: "От меня зависит, какой ты лагерь получишь. Лагерь лагерю рознь. У нас теперь и каторжные есть. Будешь искренен — пойдёшь в лёгкое место, будешь запираться — двадцать пять лет в наручниках на подземных работах!" — Запугивание другой, худшею тюрьмой: "Будешь запираться, перешлём тебя в Лефортово (если ты на Лубянке), в Сухановку (если ты в Лефортово), там с тобой не так будут разговаривать." А ты уже привык: в этой тюрьме как будто режим иничего , а что за пытки ждут тебя там ? да переезд… Уступить?…
Запугивание великолепно действует на тех, кто ещё не арестован, а вызван в Большой Дом пока по повестке. Ему (ей) ещё много чего терять, он (она) всего боится — боится, что сегодня не выпустят, боится конфискации вещей, квартиры. Он готов на многие показания и уступки, чтобы избежать этих опасностей. Она, конечно, не знает уголовного кодекса, и уж как самое малое в начале допроса подсовывается ей листок с подложной выдержкой из кодекса: "Я предупреждена, что за дачу ложных показаний… 5 (пять) лет заключения" (на самом деле — статья 95 — до двух лет)… за отказ от дачи показаний — 5 (пять) лет… (на самом деле статья 92 — до трёх месяцев, и то — исправительно-трудовых работ, а не заключения). Здесь уже вошёл и всё время будет входить ещё один следовательский метод:
8. Ложь . Лгать нельзя нам, ягнятам, а следователь лжёт всё время, и к нему эти все статьи не относятся. Мы даже потеряли мерку спросить: а чту ему за ложь? Он сколько угодно может класть перед нами протоколы с подделанными подписями наших родных и друзей — и это только изящный следовательский приём.
Запугивание с заманиванием и ложью — основной приём воздействия на родственников арестованного, вызванных для свидетельских показаний. "Если вы не дадите таких (какие требуются) показаний, ему будет хуже… Вы его совсем погубите… (каково это слышать матери?) Только подписанием этой (подсунутой) бумаги вы можете его спасти" (погубить).[35]
9. Игра на привязанности к близким — прекрасно работает и с подследственным. Это даже самое действенное из запугиваний, на привязанности к близким можно сломить бесстрашного человека (о, как это провидено: "враги человеку домашние его"!). Помните того татарина, который всё выдержал — и свои муки, и женины, а муки дочернии не выдержал?… В 1930 следовательница Рималис угрожала так: " Арестуем вашу дочь и посадим в камеру с сифилитичками!"
Угрожают посадить всех, кого вы любите. Иногда со звуковым сопровождением: твоя жена уже посажена, но дальнейшая её судьба зависит от твоей искренности. Вот её допрашивают в соседней комнате, слушай! И действительно, за стеной женский плач и визг (а ведь они все похожи друг на друга, да ещё через стену, да и ты-то взвинчен, ты же не в состоянии эксперта; иногда это просто проигрывают пластинку с голосом "типовой жены" — сопрано или контральто, чье-то рацпредложение). Но вот уже без подделки тебе показывают через стеклянную дверь, как она идёт безмолвная, горестно опустив голову, — да! твоя жена! по коридорам госбезопасности! ты погубил её своим упрямством! она уже арестована! (А её просто вызвали по повестке для какой-то пустячной процедуры, в уговоренную минуту пустили по коридору, но велели: головы не подымайте, иначе отсюда не выйдёте!) — А то дают читать тебе её письмо, точно её почерком: я отказываюсь от тебя! после того мерзкого, что мне о тебе рассказали, ты мне не нужен! (А так как и жёны такие, и письма такие в нашей стране отчего ж не возможны, то остаётся тебе сверяться только с душой: такова ли и твоя жена?)
От В. А. Корнеевой следователь Гольдман (1944) вымогал показания на других людей угрозами: "Дом конфискуем, а твоих старух выкинем на улицу". Убеждённая и твёрдая в вере Корнеева нисколько не боялась за себя, она готова была страдать. Но угрозы Гольдмана были вполне реальны для наших законов, и она терзалась за близких. Когда к утру после ночи отвергнутых и изорванных протоколов Гольдман начинал писать какой-нибудь четвёртый вариант, где обвинялась только уже одна она, Корнеева подписывала с радостью и ощущением душевной победы. Уж простого человеческого инстинкта — оправдаться и отбиться от ложных обвинений — мы себе не уберегаем, где там! Мы рады, когда удаётся всю вину принять на себя.[36]
Как никакая классификация в природе не имеет жёстких перегородок, так и тут нам не удастся чётко отделить методы психические от физических . Куда, например, отнести такую забаву:
10. Звуковой способ. Посадить подследственного метров за шесть — за восемь и заставлять всё громко говорить и повторять. Уже измотанному человеку это нелегко. Или сделать два рупора из картона и вместе с пришедшим товарищем следователем, подступая к арестанту вплотную, кричать ему в оба уха: "Сознавайся, гад!" Арестант оглушается, иногда теряет слух. Но это неэкономичный способ, просто следователям в однообразной работе тоже хочется позабавиться, вот и придумывают, кто во что горазд.
11. Щекотка . — Тоже забава. Привязывают или придавливают руки и ноги и щекочут в носу птичьим пером. Арестант взвивается, у него ощущение, будто сверлят в мозг.
12. Гасить папиросу о кожу подследственного (уже названо выше).
13. Световой способ. Резкий круглосуточный электрический свет в камере или боксе, где содержится арестант, непомерная яркая лампочка для малого помещения и белых стен (электричество, сэкономленное школьниками и домохозяйками!). Воспаляются веки, это очень больно. А в следственном кабинете на него снова направляют комнатные прожектора.
14. Такая придумка. Чеботарёва в ночь под 1 мая 1933 в хабаровском ГПУ всю ночь, двенадцать часов, — не допрашивали, нет: водили на допрос! Такой-то — руки назад! Вывели из камеры, быстро вверх по лестнице, в кабинет к следователю. Выводной ушёл. Но следователь не только не задав ни единого вопроса, а иногда не дав Чеботарёву и присесть, берёт телефонную трубку: заберите из 107-го! Его берут, приводят в камеру. Только он лёг на нары, гремит замок: Чеботарёв! На допрос! Руки назад! А там: заберите из 107-го!
Да вообще методы воздействия могут начинаться задолго до следственного кабинета.
15. Тюрьма начинается с бокса , то есть ящика или шкафа. Человека, только что схваченного с воли, ещё в лёте его внутреннего движения, готового выяснять, спорить, бороться, — на первом же тюремном шаге захлопывают в коробку, иногда с лампочкой и где он может сидеть, иногда тёмную и такую, что он может только стоять, ещё и придавленный дверью. И держат его здесь несколько часов, полсуток, сутки. Часы полной неизвестности! — может, он замурован здесь на всю жизнь? Он никогда ничего подобного в жизни не встречал, он не может догадаться! Идут эти первые часы, когда всё в нём ещё горит от неостановленного душевного вихря. Одни падают духом — и вот тут-то делать им первый допрос! Другие озлобляются — тем лучше, они сейчас оскорбят следователя, допустят неосторожность — и легче намотать им дело.
16. Когда не хватало боксов, делали ещё и так. Елену Струтинскую в новочеркасском НКВД посадили на шесть суток в коридоре на табуретку — так, чтобы она ни к чему не прислонялась, не спала, не падала и не вставала. Это на шесть суток! А вы попробуйте просидите шесть часов!
Опять-таки в виде варианта можно сажать заключённого на высокий стул, вроде лабораторного, так чтоб ноги его не доставали до пола, они хорошо тогда затекают. Дать посидеть ему часов 8-10.
А то во время допроса, когда арестант весь на виду, посадить его на обыкновенный стул, но вот как: на самый кончик, на рёбрышко сидения (ещё вперёд! ещё вперёд!), чтоб он только не сваливался, но чтоб ребро больно давило его весь допрос. И не разрешать ему несколько часов шевелиться. Только и всего? Да, только и всего. Испытайте!
17. По местным условиям бокс может заменяться дивизионной ямой , как это было в Гороховецких армейских лагерях во время Великой Отечественной войны. В такую яму, глубиною три метра, диаметром метра два, арестованный сталкивался, и там несколько суток под открытым небом, часом и под дождём, была для него и камера и уборная. А триста граммов хлеба и воду ему туда спускали на веревочке. Вообразите себя в этом положении, да ещё только что арестованного, когда в тебе всё клокочет.
Общность ли инструкций всем Особым Отделам Красной Армии или сходство их бивуачного положения привели к большой распространённости этого приёма. Так, в 36-й мотострелковой дивизии, участнице Халхин-Гола, стоявшей в 1941 в монгольской пустыне, свежеарестованному, ничего не объясняя, давали (начальник Особого Отдела Самулёв) в руки лопату и велели копать яму точных размеров могилы (уже пересечение с методом психологическим!). Когда арестованный углублялся больше, чем по пояс, копку приостанавливали, и велели ему садиться на дно: голова арестованного уже не была при этом видна. Несколько таких ям охранял один часовой, и казалось вокруг всё пусто.[37] В этой пустыне подследственных держали под монгольским зноем непокрытых, а в ночном холоде неодетых, безо всяких пыток — зачем тратить усилия на пытки? Паёк давали такой: в сутки сто граммов хлеба и один стакан воды . Лейтенант Чульпенёв, богатырь, боксёр, двадцати одного года, высидел так месяц. Через десять дней он кишел вшами. Через пятнадцать дней его первый раз вызвали на следствие.
18. Заставить подследственного стоять на коленях — не в каком-то переносном смысле, а в прямом: на коленях и чтоб не присаживался на пятки, а в спину ровно держал. В кабинете следователя или в коридоре можно заставить так стоять 12 часов, и 24, и 48. (Сам следователь может уходить домой, спать, развлекаться, это разработанная система: около человека на коленях ставится пост, сменяются часовые.[38]) Кого хорошо так ставить? Уже надломленного, уже склоняющегося к сдаче. Хорошо ставить так женщин. — Иванов-Разумник сообщает о варианте этого метода: поставив молодого Лордкипанидзе на колени, следователь измочился ему в лицо! И что же? Не взятый ничем другим, Лордкипанидзе был этим сломлен. Значит, и на гордых хорошо действует…
19. А то так просто заставить стоять . Можно, чтоб стоял только во время допросов, это тоже утомляет и сламывает. Можно во время допросов и сажать, но чтоб стоял от допроса до допроса (выставляется пост, надзиратель следит, чтобы не прислонялся к стене, а если заснёт и грохнется — пинать его и поднимать). Иногда и суток выстойки довольно, чтобы человек обессилел, показал что угодно.
20. Во всех этих выстойках по 3-4-5 суток обычно не дают пить .
Всё более становится понятной комбинированность приёмов психологических и физических. Понятно также, что все предшествующие меры соединяются с
21. Бессонницей , совсем не оцененною Средневековьем: оно не знало об узости того диапазона, в котором человек сохраняет свою личность. Бессонница (да ещё соединённая с выстойкой, жаждой, ярким светом, страхом и неизвестностью — чту твои пытки!?) мутит разум, подрывает волю, человек перестаёт быть своим «я». ("Спать хочется" Чехова, но там гораздо легче, там девочка может прилечь, испытать перерывы сознания, которые и за минуту спасительно освежают мозг.) Человек действует наполовину бессознательно или вовсе бессознательно, так что за его показания на него уже нельзя обижаться…
А представьте себе в этом замутнённом состоянии ещё иностранца, не знающего по-русски, и дают ему что-то подписать. Баварец Юп Ашенбреннер подписал вот так, что работал на душегубке. Только в лагере в 1954 он сумел доказать, что в это самое время учился в Мюнхене на курсах электросварщиков.
Так и говорилось: "Вы не откровенны в своих показаниях, поэтому вам не разрешается спать!" Иногда для утончённости не ставили, а сажали на мягкий диван, особенно располагающий ко сну (дежурный надзиратель сидел рядом на том же диване и пинал при каждом зажмуре). Вот как описывает пострадавший (ещё перед тем отсидевший сутки в клопяном боксе) свои ощущения после пытки: "Озноб от большой потери крови. Пересохли оболочки глаз, будто кто-то перед самыми глазами держит раскалённое железо. Язык распух от жажды, и как ёж колет при малейшем шевелении. Глотательные спазмы режут горло."
Бессонница — великое средство пытки и совершенно не оставляющее видимых следов, ни даже повода для жалоб, разразись завтра невиданная инспекция.[39] "Вам спать не давали? Так здесь же не санаторий! Сотрудники тоже с вами вместе не спали" (да днём отсыпались). Можно сказать, что бессонница стала универсальным средством в Органах, из разряда пыток она перешла в самый распорядок госбезопасности и потому достигалась наиболее дешёвым способом, без выставления каких-то там постовых. Во всех следственных тюрьмах нельзя спать ни минуты от подъёма до отбоя (в Сухановке и ещё некоторых для этого койка убирается на день в стену, в других — просто нельзя лечь и даже нельзя сидя опустить веки). А главные допросы — все ночью. И так автоматически: у кого идёт следствие, не имеет времени спать по крайней мере пять суток в неделю (в ночь на воскресенье и на понедельник следователи сами стараются отдыхать).
22. В развитие предыдущего — следовательский конвейер. Ты не просто не спишь, но тебя трое-четверо суток непрерывно допрашивают сменные следователи.
23. Клопяной бокс , уже упомянутый. В тёмном дощаном шкафу разведено клопов сотни, может быть тысячи. Пиджак или гимнастёрку с сажаемого снимают, и тотчас на него, переползая со стен и падая с потолка, обрушиваются голодные клопы. Сперва он ожесточённо борется с ними, душит на себе, на стенах, задыхается от их вони, через несколько часов ослабевает и безропотно даёт себя пить.
24. Карцеры . Как бы ни было плохо в камере, но карцер всегда хуже её, оттуда камера всегда представляется раем. В карцере человека изматывают голодом и обычно холодом (в Сухановке есть игорячие карцеры). Например, лефортовские карцеры не отапливаются вовсе, батареи обогревают только коридор, и в этом «обогретом» коридоре дежурные надзиратели ходят в валенках и телогрейке. Арестанта же раздевают до белья, а иногда до одних кальсон, и он должен в неподвижности (тесно) пробыть в карцере сутки-трое-пятеро (горячая баланда только на третий день). В первые минуты ты думаешь: не выдержу и часа. Но каким-то чудом человек высиживает свои пять суток, может быть, приобретая и болезнь на всю жизнь.
У карцеров бывают разновидности: сырость, вода. Уже после войны Машу Г. в черновицкой тюрьме держали босую два часа по щиколотки в ледяной воде — признавайся! (Ей было восемнадцать лет, как ещё жалко свои ноги и сколько ещё с ними жить надо!).
25. Считать ли разновидностью карцера запирание стоя в нишу ? Уже в 1933 в хабаровском ГПУ так пытали С. А. Чеботарёва: заперли голым в бетонную нишу так, что он не мог подогнуть колен, ни расправить и переместить рук, ни повернуть головы. Это не всё! Стала капать на макушку холодная вода (как хрестоматийно!..) и разливаться по телу ручейками. Ему, разумеется, не объявили, что это все только на двадцать четыре часа. Страшно это, не страшно, — но он потерял сознание, его открыли на завтра как бы мёртвым, он очнулся в больничной постели. Его приводили в себя нашатырным спиртом, кофеином, массажем тела. Он далеко не сразу мог вспомнить — откуда он взялся, что было накануне. На целый месяц он стал негоден даже для допросов. (Мы смеем предположить, что эта ниша и капающее устройство было сделано не для одного ж Чеботарёва. В 1949 мой днепропетровец сидел в похожем, правда без капанья. Между Хабаровском и Днепропетровском да за 16 лет допустим и другие точки?)
26. Голод уже упоминался при описании комбинированного воздействия. Это не такой редкий способ: признание из заключённого выголодить. Собственно, элемент голода, также как и использование ночи, вошёл во всеобщую систему воздействия. Скудный тюремный паёк, в 1933 невоенном году — 300 грамм, в 1945 на Лубянке — 450, игра на разрешении и запрете передач или ларька — это применяется сплошь ко всем, это универсально. Но бывает применение голода обострённое: вот так, как продержали Чульпенёва месяц на ста граммах — и потом перед ним, приведённым из ямы, следователь Сокол ставил котелок наваристого борща, клал полбуханки белого хлеба, срезанного наискосок (кажется, какое значение имеет, как срезанного? — но Чульпенёв и сегодня настаивает: уж очень заманчиво было срезано) — однако не накормил ни разу. И как же это всё старо, феодально, пещерно! Только та и новинка, что применено в социалистическом обществе. — О подобных приёмах рассказывают и другие, это часто. Но мы опять передадим случаи с Чеботарёвым, потому что он комбинированный очень. Посадили его на 72 часа в следовательском кабинете и единственное, что разрешали, — вывод в уборную. В остальном не давали: ни есть, ни пить (рядом вода в графине), ни спать. В кабинете находилось всё время три следователя. Они работали в три смены. Один постоянно (и молча, ничуть не тревожа подследственного) что-то писал, второй спал на диване, третий ходил по комнате и, как только Чеботарёв засыпал, тут же бил его. Затем они менялись обязанностями. (Может их самих за неуправность перевели на казарменное положение?) И вдруг принесли Чеботарёву обед: жирный украинский борщ, отбивную с жареной картошкой и в хрустальном графине красное вино. Но всю жизнь имея отвращение к алкоголю, Чеботарёв не стал пить вина, как ни заставлял его следователь (а слишком заставлять не мог, это уже портило игру). После обеда ему сказали: "А теперь подписывай, чту ты показал при двух свидетелях "! — то есть, что молча было сочинено при одном спавшем и одном бодрствующем следователе. С первой же страницы Чеботарёв увидел, что со всеми видными японскими генералами он был запросто и ото всех получил шпионское задание. И он стал перечёркивать страницы. Его избили и выгнали. А взятый вместе с ним другой ка-вэ-жэ-динец Благинин, всё то же пройдя, выпил вино, в приятном опьянении подписал — и был расстрелян. (Три дня голодному чту такое единая рюмка! а тут графин.)
27. Битьё , не оставляющее следов. Бьют и резиной, бьют и колотушками, и мешками с песком. Очень больно, когда бьют по костям, например следовательским сапогом по голени, где кость почти на поверхности. Комбрига Карпунича-Бравена били 21 день подряд. (Сейчас говорит: "И через 30 лет все кости болят и голова".) Вспоминая своё и по рассказам он насчитывает 52 приёма пыток. Или вот ещё как: зажимают руки в специальном устройстве — так, чтобы ладони подследственного лежали плашмя на столе, — и тогда бьют ребром линейки по суставам — можно взвопить! Выделять ли из битья особо — выбивание зубов? (Карпуничу выбили восемь.)
У секретаря Карельского обкома Г. Куприянова, посаженного в 1949, иные выбитые зубы были простые, они не в счёт, а иные — золотые. Так сперва давали квитанцию, что взяты на хранение. Потом спохватились и квитанцию отобрали.
Как всякий знает, удар кулаком в солнечное сплетение, перехватывая дыхание, не оставляет ни малейших следов. Лефортовский полковник Сидоров уже после войны применял вольный удар галошей по свисающим мужским придаткам (футболисты, получившие мячом в пах, могут этот удар оценить). С этой болью нет сравнения, и обычно теряется сознание.[40]
28. В новороссийском НКВД изобрели машинки для зажимания ногтей. У многих новороссийских потом на пересылках видели слезшие ногти.
29. А смирительная рубашка ?
30. А перелом позвоночника ? (Всё то же хабаровское ГПУ, 1933.)
31. А взнуздание ("ласточка")? Это — метод сухановский, но и архангельская тюрьма знает его (следователь Ивков, 1940). Длинное суровое полотенце закладывается тебе через рот (взнуздание), а потом через спину привязывается концами к пяткам. Вот так, колесом на брюхе, с хрустящей спиной, без воды и еды полежи суток двое.
Надо ли перечислять дальше? Много ли ещё перечислять? Чего не изобретут праздные, сытые, бесчувственные?…
Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее…
* * *
Но вот что. Ни этих пыток, ни даже самых «лёгких» приёмов не нужно, чтобы получить показания из большинства, чтобы в железные зубы взять ягнят, неподготовленных и рвущихся к своему теплому очагу. Слишком неравно соотношение сил и положений.
О, в каком новом виде, изобилующем опасностями, — подлинными африканскими джунглями представляется нам из следовательского кабинета наша прошлая прожитая жизнь! А мы считали её такой простой!
Вы, А, и друг ваш Б, годами друг друга зная и вполне друг другу доверяя, при встречах смело говорили о политике малой и большой. И никого не было при этом. И никто не мог вас подслушать. И вы не донесли друг на друга, отнюдь.
Но вот вас, А, почему-то наметили, выхватили из стада за ушки и посадили. И почему-нибудь, ну может быть не без чьего-то доноса на вас, и не без вашего перепуга за близких, и не без маленькой бессонницы, и не без карцерочка, вы решили на себя махнуть рукой, но уж других не выдавать ни за что! И в четырёх протоколах вы признали и подписали, что вы — заклятый враг советской власти, потому что рассказывали анекдоты о вожде, желали вторых кандидатов на выборах и заходили в кабину, чтобы вычеркнуть единственного, да не было чернил в чернильнице, а ещё на вашем приёмнике был 16-метровый диапазон и вы старались через глушение что-нибудь расслышать из западных передач. Вам десятка обеспечена, однако рёбра целы, воспаления лёгких пока нет, вы никого не продали и, кажется, умно выкрутились. Уже вы высказываете в камере, что наверно следствие ваше подходите к концу.
Но чу! Неторопливо любуясь своим почерком, следователь начинает заполнять протокол № 5. Вопрос: были ли вы дружны с Б? Да. Откровенны с ним в политике? Нет, нет, я ему не доверял. Но вы часто встречались? Не очень. Ну, как же не очень? По показаниям соседей, он был у вас только за последний месяц — такого-то, такого-то и такого-то числа. Был? Ну, может быть. При этом замечено, что, как всегда, вы не выпивали, не шумели, разговаривали очень тихо, не слышно было в коридор. (Ах, выпивайте, друзья! бейте бутылки! материтесь погромче! — это делает вас благонадёжными!) — Ну, так что ж такого? — И вы тоже у него были, вот вы по телефону сказали: мы тогда провели с тобой такой содержательный вечер. Потом вас видели на перекрёстке — вы простояли с ним полчаса на холоде, и у вас были хмурые лица, недовольные выражения, вот вы, кстати, даже сфотографированы во время этой встречи. (Техника агентов, друзья мои, техника агентов!) Итак — о чём вы разговаривали при этих встречах?
О чём?!.. Это сильный вопрос! Первая мысль — вы забыли, о чём вы разговаривали. Разве вы обязаны помнить? Хорошо, забыли первый разговор. И второй тоже? И третий тоже? И даже — содержательный вечер? И — на перекрёстке? И разговоры с В? И разговоры с Г? Нет, думаете вы, «забыл» — это не выход, на этом не продержишься. И ваш сотрясённый арестом, защемлённый страхом, омутнённый бессонницей и голодом мозг ищет: как бы изловчиться поправдоподобней и перехитрить следователя.
О чём?!.. Хорошо, если вы разговаривали о хоккее (это во всех случаях самое спокойное, друзья!), о бабах, даже и о науке — тогда можно повторить (наука — недалека от хоккея, только в наше время в науке всё засекречено, и можно схватить по Указу о разглашении). А если на самом деле вы говорили о новых арестах в городе? О колхозах? (и, конечно, плохо, ибо кто ж о них говорит хорошо?). О снижении производственных расценок? Вот вы хмурились полчаса на перекрёстке — о чём вы там говорили?
Может быть, Б арестован (следователь уверяет вас, что — да, и уже дал на вас показания, и сейчас его ведут на очную ставку). Может быть, преспокойно сидит дома, но на допрос его выдернут и оттуда и сличат у него: о чём вы тогда хмурились на перекрёстке?
Сейчас-то, поздним умом, вы поняли: жизнь такая, что всякий раз, расставаясь, вы должны были уговариваться и чётко запомнить: о чём бишь мы сегодня говорили? Тогда при любых допросах ваши показания сойдутся. Но вы не договорились? Вы всё-таки не представляли, какие это джунгли.
Сказать, что вы договаривались поехать на рыбалку? А Б скажет, что ни о какой рыбалке речи не было, говорили о заочном обучении. Не облегчив следствия, вы только туже закрутите узел: о чём? о чём? о чём?
У вас мелькает мысль — удачная? или губительная? — надо рассказать как можно ближе к тому, что на самом деле было (разумеется, сглаживая всё острое и опуская всё опасное), — ведь говорят же, что надо лгать всегда поближе к правде. Авось, и Б так же догадается, расскажет что-нибудь около этого, показания в чём-то совпадут, и от вас отвяжутся.
Через много лет вы поймёте, что это была совсем неразумная идея, и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление — ни минуты. И сразу два следователя (они любят друг к другу в гости ходить) упёрлись в вас: о чём? о чём? о чём?
И вы даёте показание: о колхозах говорили (что не всё ещё налажено, но скоро наладится). О понижении расценок говорили… Что именно говорили? Радовались, что понижают? Но нормальные люди так не могут говорить, опять неправдоподобно. Значит, чтобы быть вполне правдоподобным: немножко жаловались, что немножко прижимают расценками.
А следователь пишет протокол сам, он переводит на свой язык: в эту нашу встречу мы клеветали на политику партии и правительства в области заработной платы.
И когда-нибудь Б упрекнёт вас: эх, растяпа, а я сказал — мы о рыбалке договаривались…
Но вы хотели быть хитрее и умнее вашего следователя! У вас быстрые изощрённые мысли! Вы интеллигенты! И вы перемудрили…
В "Преступлении и наказании" Порфирий Петрович делает Раскольникову удивительно тонкое замечание, его мог изыскать только тот, кто сам через эти кошки-мышки прошёл: что, мол, с вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, — вы сами её построите и мне готовую принесёте. Да, это так! Интеллигентный человек не может отвечать с прелестной бессвязностью чеховского «злоумышленника». Он обязательно постарается всю историю, в которой его обвиняют, построить как угодно лживо, но — связно.
А следователь-мясник не связности этой ловит, а только две-три фразочки. Он-то знает, что почём. А мы — ни к чему не подготовлены!..
Нас просвещают и готовят с юности — к нашей специальности; к обязанностям гражданина; к воинской службе; к уходу за своим телом; к приличному поведению; даже и к пониманию изящного (ну, это не очень). Но ни образование, ни воспитание, ни опыт ничуть не подводят нас к величайшему испытанию жизни: к аресту ни за что и к следствию ни о чём. Романы, пьесы, кинофильмы (самим бы их авторам испить чашу ГУЛАГа!) изображают нам тех, кто может встретиться в кабинете следователя, рыцарями истины и человеколюбия, отцами родными. — О чём только не читают нам лекций! и даже загоняют на них! — но никто не прочтёт лекции об истинном и расширительном смысле уголовных кодексов, да и сами кодексы не выставлены в библиотеках, не продаются в киосках, не попадаются в руки беспечной юности.
Почти кажется сказкой, что где-то, за тремя морями, подследственный может воспользоваться помощью адвоката. Это значит, в самую тяжёлую минуту борьбы иметь подле себя светлый ум, владеющий всеми законами!
Принцип нашего следствия ещё и в том, чтобы лишить подследственного даже знания законов.
Предъявляется обвинительное заключение… (кстати: "Распишитесь на нём." — "Я с ним не согласен." — "Распишитесь." — "Но я ни в чём не виноват!")… вы обвиняетесь по статьям 58–10 часть 2 и 58–11 уголовного кодекса РСФСР. Распишитесь! — Но что гласят эти статьи? Дайте прочесть кодекс! — У меня его нет. — Так достаньте у начальника отдела! — У него его тоже нет. Расписывайтесь! — Но я прошу его показать! — Вам не положено его показывать, он пишется не для вас, а для нас. Да он вам и не нужен, я вам так объясню: эти статьи — как раз всё то, в чём вы виноваты. Да ведь вы сейчас распишетесь не в том, что вы согласны, а в том, что прочли, что обвинение предъявлено вам.
В какой-то из бумажёнок вдруг мелькает новое сочетание букв: УПК. Вы настораживаетесь: чем отличается УПК от УК? Если вы попали в минуту расположения следователя, он объяснит вам: Уголовно-процессуальный кодекс. Как? Значит, даже не один, а целых два полных кодекса остаются вам неизвестными в то самое время, когда по их правилам над вами началась расправа?!
…С тех пор прошло десять лет, потом пятнадцать. Поросла густая трава на могиле моей юности. Отбыт был и срок, и даже бессрочная ссылка. И нигде — ни в "культурно-воспитательных" частях лагерей, ни в районных библиотеках, ни даже в средних городах, — нигде я в глаза не видал, в руках не держал, не мог купить, достать и даже спросить кодекса советского права! И сотни моих знакомых арестантов, прошедших следствие, суд, да ещё и не единожды, отбывших лагеря и ссылку, — никто из них тоже кодекса не видел и в руках не держал! (Знающие атмосферу нашей подозрительности понимают, почему нельзя было спросить кодекс в народном суде или в райисполкоме. Ваш интерес к кодексу был бы явлением чрезвычайным: или вы готовитесь к преступлению или заметаете следы!)
И только когда оба кодекса уже кончали последние дни своего тридцатипятилетнего существования и должны были вот-вот замениться новыми, — только тогда я увидел их, двух братишек беспереплётных, УК и УПК, на прилавке в московском метро (решили спустить их за ненадобностью).
И теперь я с умилением читаю. Например, УПК:
Статья 136 — Следователь не имеет права домогаться показания или сознания обвиняемого путем насилия и угроз. (Как в воду смотрели!)
Статья 111 — Следователь обязан выяснить обстоятельства, также и оправдывающие обвиняемого, также и смягчающие его вину.
("Но я устанавливал советскую власть в Октябре!.. Я расстреливал Колчака!.. Я раскулачивал!.. Я дал государству десять миллионов рублей экономии!.. Я дважды ранен в последнюю войну!.. Я трижды орденоносец!.." — "За это мы вас не судим! — оскаливается история зубами следователя. — Что вы сделали хорошего — это к делу не относится.")
Статья 139 — Обвиняемый имеет право писать показания собственноручно, а в протокол, написанный следователем, требовать внесения поправок.
(Эх, если бы это вовремя знать! Верней: если бы это было действительно так! Но как милости и всегда тщетно просим мы следователя не писать: "мои гнусные клеветнические измышления" вместо "мои ошибочные высказывания", "наш подпольный склад оружия" вместо "мой заржавленный финский нож".)
О, если бы подследственным преподавали бы сперва тюремную науку! Если бы сначала проводили следствие для репетиции, а уж потом настоящее… С повторниками 1948 года ведь не проводили же всей этой следственной игры — впустую было бы. Но у первичных опыта нет, знаний нет! И посоветоваться не с кем.
Одиночество подследственного! — вот ещё условие успеха неправедного следствия! На одинокую стеснённую волю должен размозжающе навалиться весь аппарат. От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах — нигде он не должен столкнуться с подобным себе, не в чьей улыбке, ни в чьём взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки. Органы делают всё, чтобы затмить для него будущее и исказить настоящее: представить арестованными его друзей и родных, найденными — вещественные доказательства. Преувеличить свои возможности расправы с ним и с его близкими, свои права на прощение (которых у Органов вовсе нет). Связать искренность «раскаяния» со смягчением приговора и лагерного режима (такой связи отроду не было). В короткую пору, пока арестант потрясён, измучен и невменяем, получить от него как можно больше непоправимых показаний, запутать как можно больше ни в чём не виноватых лиц (иные так падают духом, что даже просят не читать им вслух протоколов, нет сил, а лишь давать подписывать, лишь давать подписывать) — и только тогда из одиночки отпустить его в большую камеру, где он с поздним отчаянием обнаружит и перечтёт свои ошибки.
Как не ошибиться в этом поединке? Кто бы не ошибся?
Мы сказали "в идеале должен быть одинок". Однако в тюремном переполнении 37-го года (да и 45-го тоже) этот идеальный принцип одиночества свежевзятого подследственного не мог быть соблюдён. Почти с первых же часов арестант оказывался в густонаселённой общей камере.
Но тут были свои достоинства, перекрывавшие недочёт. Избыточность наполнения камеры не только заменяла сжатый одиночный бокс, она проявлялась как первоклассная пытка , особенно тем драгоценная, что длилась целыми сутками и неделями — и безо всяких усилий со стороны следователей: арестанты пытались арестантами же! Наталкивалось в камеру столько арестантов, чтобы не каждому достался кусочек пола, чтобы люди ходили по людям и даже вообще не могли передвигаться, чтобы сидели друг у друга на ногах. Так, в кишинёвских КПЗ ("камерах предварительного заключения") в 1945 в одиночку вталкивали по восемнадцать человек, в Луганске в 1937 — по пятнадцать,[41] а Иванов-Разумник в 1938 в стандартной бутырской камере на 25 человек сидел в составе ста сорока. Быт камер 1937-38 у него очень хорошо описан. Уборные так перегружены, что оправка только раз в сутки и иногда даже ночью, как и прогулка! Он же в Лубянском приёмном «собачнике» подсчитал, что целыми неделями их приходилось на 1 квадратный метр пола по три человека (прикиньте, разместитесь![42]). В собачнике не было окна или вентиляции, от тел и дыхания температура была 40–45 градусов, все сидели в одних кальсонах (зимние вещи подложив под себя), голые тела их были спрессованы, и от чужого пота кожа заболевала экземой. Так сидели они неделями , им не давали ни воздуха, ни воды (кроме баланды и чая утром).
В тот год в Бутырках свежеарестованные (уже обработанные баней и боксами) по несколько суток сидели на ступеньках лестниц, ожидая, когда уходящие этапы освободят камеры. Т-в сидел в Бутырках семью годами раньше, в 1931, говорит: всё забито под нарами, лежали на асфальтовом полу. Я сидел семью годами позже в 1945, - то же самое. Но недавно от М. К. Б-ч я получил ценное личное свидетельство о бутырской тесноте 1918 года: в октябре того года (второй месяц красного террора) было так полно, что даже в прачечной устроили женскую камеру на 70 человек! Да когда ж тогда Бутырки стояли порожние?
Если при этом параша заменяла все виды оправки (или, наоборот, от оправки до оправки не было в камере параши, как в некоторых сибирских тюрьмах); если ели по четверо из одной миски — и друг у друга на коленях; если то и дело кого-то выдёргивали на допрос, а кого-то вталкивали избитого, бессонного и сломленного; если вид этих сломленных убеждал лучше всяких следовательских угроз; а тому, кого месяцами не вызывали, уже любая смерть и любой лагерь казались легче их скорченного положения, — так может быть это вполне заменяло теоретически идеальное одиночество? И в такой каше людской не всегда решишься, кому открыться, и не всегда найдёшь, с кем посоветоваться. И скорее поверишь пыткам и избиениям не тогда, когда следователь тебе грозит, а когда показывают сами люди.
От самих пострадавших ты узнаешь, что дают солёную клизму в горло и потом на сутки в бокс мучиться от жажды (Карпунич). Или тёркой стирают спину до крови и потом мочат скипидаром. Комбригу Рудольфу Пинцову досталось и то, и другое, и ещё иголки загоняли под ногти, и водой наливали до распирания — требовали, чтобы подписал протокол, что хотел на октябрьском параде двинуть бригаду танков на правительство.[43] А от Александрова, бывшего заведующего художественным отделом ВОКС (Всероссийского общества культурной связи с заграницей) — с перебитым позвоночником клонящегося на бок, не могущего сдержать слёз, можно узнать, как бьёт (в 1948) сам Абакумов.
Да, да, сам министр госбезопасности Абакумов отнюдь не гнушается этой чёрной работы (Суворов на передовой!), он не прочь иногда взять резиновую палку в руки. Тем более охотно бьёт его заместитель Рюмин. Он делает это на Сухановке в «генеральском» следовательском кабинете. Кабинет имеет по стенам панель под орех, шёлковые портьеры на окнах и дверях, на полу большой персидский ковёр. Чтобы не попортить этой красоты, для избиваемого постилается сверх ковра грязная дорожка в пятнах крови. При побоях помогает Рюмину не простой надзиратель, а полковник. "Так, — вежливо говорит Рюмин, поглаживая резиновую дубинку диаметром сантиметра в четыре, — испытание бессонницей вы выдержали с честью.- (Александр Долган хитростью сумел продержаться месяц без сна: он спал стоя.) — Теперь попробуем дубинку. У нас больше двух-трёх сеансов не выдерживают. Спустите брюки, ложитесь на дорожку." Полковник садится избиваемому на спину. Долган собирается считать удары. Он ещё не знает, что такое удар резиновой палкой по седалищному нерву, если ягодица опала от долгого голодания. Отдаётся не в место удара — раскалывается голова. После первого же удара избиваемый безумеет от боли, ломает ногти о дорожку. Рюмин бьёт, стараясь правильно попадать. Полковник давит своей тушей — как раз работа для трёх больших погонных звезд ассистировать всесильному Рюмину! (После сеанса избитый не может идти, его и не несут, а отволакивают по полу. Ягодица вскоре распухнет так, что невозможно брюки застегнуть, а рубцов почти не осталось. Разыгрывается дикий понос, и сидя на параше в своей одиночке, Долган хохочет. Ему предстоит ещё и второй сеанс и третий, лопнет кожа; Рюмин, остервенясь, примется бить его в живот, пробьёт брюшину, в виде огромной грыжи выкатятся кишки, арестанта увезут в Бутырскую больницу с перитонитом, и временно прервутся попытки заставить его сделать подлость.)
Вот как могут и тебя затязать! После этого просто лаской отеческой покажется, когда кишинёвский следователь Данилов бьёт священника отца Виктора Шиповальникова кочергой по затылку и таскает за косу. (Священников удобно так таскать; а мирских можно — за бороду, и проволакивать из угла в угол кабинета. А Рихарда Ахолу — финского красногвардейца, участника ловли Сиднея Рейли и командира роты при подавлении Кронштадтского восстания, поднимали щипцами то за один, то за другой большой его ус и держали по десять минут так, чтобы ноги не доставали пола.)
Но самое страшное, что с тобой могут сделать, это: раздеть ниже пояса, положить на спину на полу, ноги развести, на них сядут подручные (славный сержантский состав), держа тебя за руки, а следователь — не гнушаются тем и женщины — становятся между твоих разведённых ног и носком своего ботинка (своей туфли) постепенно, умеренно и всё сильней, прищемляя к полу то, что делало тебя когда-то мужчиной, смотрит тебе в глаза и повторяет, повторяет свои вопросы или предложения предательства. Если он не нажмёт прежде времени чуть сильней, у тебя будет ещё пятнадцать секунд вскричать, что ты всё признаешь, что ты готов посадить и тех двадцать человек, которых от тебя требуют, или оклеветать в печати свою любую святыню…
И суди тебя Бог, не люди…
— Выхода нет! Надо во всем признаваться! — шепчут подсаженные в камеру наседки.
— Простой расчёт: сохранить здоровье! — говорят трезвые люди.
— Зубы потом не вставят, — кивает тебе, у кого их уже нет.
— Осудят всё равно, хоть признавайся, хоть не признавайся, — заключают постигшие суть.
— Тех, кто не подписывают, — расстреляют! — ещё кто-то пророчит в углу. — Чтоб отомстить. Чтоб концов не осталось: как следствие велось.
— А умрёшь в кабинете, объявят родственникам: лагерь без права переписки. И пусть ищут.
А если ты ортодокс, то к тебе подберётся другой ортодокс, и враждебно оглядываясь, чтоб не подслушали непосвящённые, станет горячо толкать тебе в ухо:
— Наш долг — поддерживать советское следствие. Обстановка — боевая. Мы сами виноваты: мы были слишком мягкотелы, и вот развелась эта гниль в стране. Идёт жестокая тайная война. Вот и здесь вокруг нас — враги, слышишь, как высказываются? Не обязана же партия отчитываться перед каждым из нас — зачем и почему. Раз требуют — значит, надо подписывать.
И ещё один ортодокс подбирается:
— Я подписал на тридцать пять человек, на всех знакомых. И вам советую: как можно больше фамилий, как можно больше увлекайте за собой! Тогда станет очевидным, что это нелепость, и всех выпустят.
А Органам именно это и нужно! Сознательность Ортодокса и цели НКВД естественно совпали. НКВД и нужен этот стрельчатый веер имён, это расширенное воспроизводство их. Это — и признак качества их работы и колкъ для накидывания новых арканов. "Сообщников! Сообщников! Единомышленников!" — напорно вытряхивали изо всех. (Говорят, P. Pалов назвал своим сообщником кардинала Ришелье, внесли его в протоколы — и до реабилитационного допроса 1956 года никто не удивился.)
Уж кстати об ортодоксах. Для такой чистки нужен был Сталин, да, но и партия же была нужна такая: большинство их, стоявших у власти, до самого момента собственной посадки безжалостно сажали других, послушно уничтожали себе подобных по тем же самым инструкциям, отдавали на расправу любого вчерашнего друга или соратника. И все крупные большевики, увенчанные теперь ореолом мучеников, успели побыть и палачами других большевиков (уж не считая, как прежде того, они все были палачами беспартийных). Может быть 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё ихмировоззрение , которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя её твердыни, топча её святыни, — Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но — к унизительно-гадким подсудимым — омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости.
…И как же? как же устоять тебе? — чувствующему боль, слабому, с живыми привязанностями, неподготовленному?…
Чту надо, чтобы быть сильнее следователя и всего этого капкана?
Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело мое с сегодняшнего дня для меня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны.
И перед таким арестантом — дрогнет следствие!
Только тот победит, кто от всего отрёкся!
Но как обратить своё тело в камень?
Ведь вот из бердяевского кружка сделали марионеток для суда, а из него самого не сделали. Его хотели втащить в процесс, арестовывали дважды, водили (1922) на ночной допрос к Дзержинскому, там и Каменев сидел (значит тоже не чуждался идеологической борьбы посредством ЧК). Но Бердяев не унижался, не умолял, а изложил им твёрдо те религиозные и нравственные принципы, по которым не принимает установившейся в России власти, — и не только признали его бесполезным для суда, но — освободили. Проявил точку зрения человек!
Н. Столярова вспоминает свою соседку по бутырским нарам в 1937, старушку. Её допрашивали каждую ночь. Два года назад у неё в Москве проездом ночевал бежавший из ссылки бывший митрополит. — "Только не бывший, а настоящий! Верно, я удостоилась его принять."- "Так, хорошо. А к кому он дальше поехал из Москвы?" — "Знаю. Но не скажу!" (Митрополит через цепочку верующих бежал в Финляндию.) Следователи менялись и собирались группами, кулаками махали перед лицом старушёнки, она же им: "Ничего вам со мной не сделать, хоть на куски режьте. Ведь вы начальства боитесь, друг друга боитесь, даже боитесь меня убить ("цепочку потеряют"). А я — не боюсь ничего! Я хоть сейчас к Господу на ответ!"
Были, были такие в 37-м, кто с допроса не вернулся в камеру за узелком. Кто избрал смерть, но не подписал ни на кого.
Не сказать, чтоб история русских революционеров дала нам лучшие примеры твёрдости. Но тут и сравнения нет, потому что наши революционеры никогда не знавали, что такое настоящее хорошееследствие с пятьюдесятью двумя приёмами.
Шешковский не истязал Радищева. И Радищев, по обычаю того времени, прекрасно знал, что сыновья его всё так же будут служить гвардейскими офицерами, и никто не перешибёт их жизни. И родового поместья Радищева никто не конфискует. И всё же в своём коротком двухнедельном следствии этот выдающийся человек отрёкся от убеждений своих, от книги — и просил пощады.
Николай I не имел зверства арестовать декабристских жён, заставить их кричать в соседнем кабинете или самих декабристов подвергнуть пыткам — но он не имел на то и надобности. Следствие по декабристам было совершенно свободное, даже давали в каземат обдумывать предварительно вопросы. Никто из декабристов не вспоминал потом о недобросовестном толковании ответов. Не были преданы ответственности "знавшие о приготовлении мятежа, но не донёсшие". Тем более ни тень не пала на родственников осуждённых (особый о том манифест). И уж, конечно, помилованы все солдаты, вовлечённые в мятеж. Но даже Рылеев "отвечал пространно, откровенно, ничего не утаивая". Даже Пестель раскололся и назвал своих товарищей (ещё вольных), кому поручил закопать "Русскую правду", и самое место закопки. Редкие, как Лунин, блистали неуважением и презрением к следственной комиссии. Большинство же держалось бездарно, запутывали друг друга, многие униженно просили о прощении! Завалишин всё валил на Рылеева. Е. П. Оболенский и С. П. Трубецкой поспешили оговорить Грибоедова, — чему и Николай I не поверил.
Бакунин в «Исповеди» униженно самооплёвывался перед Николаем I и тем избежал смертной казни. Ничтожность духа? Или революционная хитрость?
Казалось бы — что за избранные по самоотверженности должны были быть люди, взявшиеся убить Александра II? Они ведь знали, на что шли! Но вот Гриневицкий разделил участь царя, а Рысаков остался жив и попал в руки следствия. И в тот же день он уже заваливал явочные квартиры и участников заговора, в страхе за свою молоденькую жизнь он спешил сообщить правительству больше сведений, чем то могло в нём предполагать! Он захлёбывался от раскаяния, он предлагал "разоблачить все тайны анархистов".
В конце же прошлого века и в начале нынешнего жандармский офицер тотчас брал вопрос назад, если подследственный находил его неуместным или вторгающимся в область интимного. — Когда в Крестах в 1938 старого политкаторжанина Зеленского выпороли шомполами, как мальчишке сняв штаны, он расплакался в камере: "Царский следователь не смел мне даже «ты» сказать!" — Или вот, например, из одного современного исследования[44] мы узнаём, что жандармы захватили рукопись ленинской статьи "О чём думают наши министры?", но не сумели через неё добраться до автора:
"На допросе жандармы, как и следовало ожидать (курсив здесь и далее мой. — А. С.), узнали от Ванеева (студента) немного. Он им сообщил всего-навсего, что найденные у него рукописи были принесены к нему для хранения за несколько дней до обыска в общем свёртке одним лицом, которое он не желает назвать . Следователю ничего не оставалось (как? а ледяной воды по щиколотки? а солёная клизма? а рюминская палочка?…), как подвергнуть рукопись экспертизе." Ну и ничего не нашли. Пересветов, кажется, и сам оттянул сколько-то годиков и легко мог бы перечислить, что ещё оставалось следователю, если перед ним сидел хранитель статьи "О чём думают наши министры?"
Как вспоминает С. П. Мельгунов: "То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остается вспоминать почти с радостным чувством".[45]
Тут — сдвиг представления, тут — совсем другая мерка. Как чумакам догоголевского времени нельзя внять скоростям реактивных самолётов, так нельзя охватить истинных возможностей следствия тем, кто не прошёл приёмную мясорубку ГУЛАГа.
В «Известиях» от 24.5.59 читаем: Юлию Румянцеву берут во внутреннюю тюрьму нацистского лагеря, чтобы узнать, где бежавший из того же лагеря её муж. Она знает, но — отказывается ответить! Для читателя несведущего — это образец героизма. Для читателя с горьким гулаговским прошлым это — образец следовательской неповоротливости: Юлия не умерла под пытками и не была доведена до сумасшествия, а просто через месяц живёхонькая отпущена!
* * *
Все эти мысли о том, что надо стать каменным, ещё были совершенно неизвестны мне тогда. Я не только не готов был перерезать тёплые связи с миром, но даже отнятие при аресте сотни трофейных фаберовских карандашей ещё долго меня жгло. Из тюремной протяжённости оглядываясь потом на своё следствие, я не имел основания им гордиться. Я, конечно, мог держаться твёрже и, вероятно, мог извернуться находчивей. Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было.
Наше (с моим однодельцем Николаем Виткевичем) впадение в тюрьму носило характер мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры. Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана. (Когда я потом в тюрьмах рассказывал о своём деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в этом уверился. Вдруг, читая исследование о деле Александра Ульянова, узнал, что они попались на том же самом — на неосторожной переписке, и только это спасло жизнь Александру III 1 марта 1887 года.
Участник группы Андреюшкин послал в Харьков своему другу откровенное письмо: "Я твёрдо верю, что самый беспощадный террор [у нас] будет и даже не в продолжительном будущем… Красный террор — мой конёк… Беспокоюсь за моего адресата (он уже не первое такое письмо писал! — А. С.)…если он тово, то и меня могут тоже тово, а это нежелательно, ибо поволоку за собой много народа очень дельного." И пять недель продолжался неторопливый сыск по этому письму — через Харьков, чтобы узнать, кто писал его в Петербурге. Фамилия Андреюшкина была установлена только 28 февраля — и 1 марта бомбометатели, уже с бомбами, были взяты на Невском перед самым назначенным покушением!
Высок, просторен, светел, с пребольшим окном был кабинет моего следователя И. И. Езепова (страховое общество «Россия» строилось не для пыток) — и, используя его пятиметровую высоту, повешен был четырёхметровый вертикальный, во весь рост, портрет могущественного Властителя, которому я, песчинка, отдал свою ненависть. Следователь иногда вставал перед ним и театрально клялся: "Мы жизнь за него готовы отдать! Мы — под танки за него готовы лечь!" Перед этим почти алтарным величием портрета казался жалким мой бормот о каком-то очищенном ленинизме, и сам я, кощунственный хулитель, был достоин только смерти.
Содержание одних наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих; от момента, как они стали ложиться на стол оперативников цензуры, наша с Виткевичем судьба была решена, и нам только давали довоёвывать, допринести пользу. Но беспощадней: уже год каждый из нас носил по экземпляру неразлучно при себе в полевой сумке, чтобы сохранилась при всех обстоятельствах, если один выживет, — "Резолюцию № 1", составленную нами при одной из фронтовых встреч. «Резолюция» эта была — энергичная сжатая критика всей системы обмана и угнетения в нашей стране, затем, как прилично в политической программе, набрасывала, чем государственную жизнь исправить, и кончалась фразой: "Выполнение всех этих задач невозможно без организации ". Даже безо всякой следовательской натяжки это был документ, зарождающий новую партию. А к тому прилегали и фразы переписки — как после победы мы будем вести "войну после войны". Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого-нибудь старшего направителя. Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли — а друзья почему-то продолжали со мной переписываться! И даже в их встречных письмах тоже встречались какие-то подозрительные выражения.[46] И теперь Езепов подобно Порфирию Петровичу требовал от меня всё это связно объяснить: если мы так выражались в подцензурных письмах, то что же мы могли говорить с глазу на глаз? Не мог же я его уверить, что вся резкость высказываний приходилось только на переписку. И вот помутнённым мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики — и всё-таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили бы матёрого следователя в моей простоте, прибеднённости, открытости до конца. Чтобы — самое главное — мой ленивый следователь не склонился бы разбирать и тот заклятый груз, который я привёз в своём заклятом чемодане — четыре блокнота военных дневников, написанных бледным твёрдым карандашом, игольчато-мелкие, кое-где уже стирающиеся записи. Эти дневники были — моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти и все годы войны старался записывать всё, что видел (это б ещё полбеды), и всё, что слышал от людей. Я безоглядно приводил там полные рассказы своих однополчан — о коллективизации, о голоде на Украине, о 37-м годе, и по скрупулёзности и никогда не обжигавшись с НКВД, прозрачно обозначал, кто мне это всё рассказывал. От самого ареста, когда дневники эти были брошены оперативниками в мой чемодан, осургучены, и мне же дано везти тот чемодан в Москву, — раскалённые клещи сжимали мне сердце. И вот эти все рассказы, такие естественные на передовой, перед ликом смерти, теперь достигли подножия четырёхметрового кабинетного Сталина — и дышали сырою тюрьмою для чистых, мужественных, мятежных моих однополчан.
Эти дневники больше всего и давили на меня на следствии. И чтобы только следователь не взялся попотеть над ними и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени — я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию — пока не увидел, что никого не ведут ко мне на очную ставку; пока не повеяло явными признаками окончания следствия; пока на четвёртом месяце все блокноты моих военных дневников не зашвырнуты были в адский зев лубянской печи, не брызнули там красной лузгой ещё одного погибшего на Руси романа и чёрными бабочками копоти не взлетели из самой верхней трубы.
Под этой трубой мы гуляли — в бетонной коробке, на крыше Большой Лубянки, на уровне шестого этажа. Стены ещё и над шестым этажом возвышались на три человеческих роста. Ушами мы слышали Москву — перекличку автомобильных сирен. А видели — только эту трубу, часового на вышке на седьмом этаже да тот несчастливый клочок Божьего неба, которому досталось простираться над Лубянкой.
О, эта сажа! Она всё падала и падала в тот первый послевоенный май. Её так много было в нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой, будто Лубянка жжёт свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи. И я вспоминал морозное утро в марте, когда я как-то сидел у следователя. Он задавал свои обычные грубые вопросы; записывал, искажая мои слова. Играло солнце в тающих морозных узорах просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть — чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о мостовую, как в моём детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону (из "Тридцать третьего"). В протайках окна виднелись московские крыши, крыши — и над ними весёлые дымки. Но я смотрел не туда, а на курган рукописей, загрудивший всю середину полупустого тридцатиметрового кабинета, только что вываленный, ещё не разобранный. В тетрадях, в папках, в самоделковых переплётах, скреплёнными и не скреплёнными пачками и просто отдельными листами — надмогильным курганом погребённого человеческого духа лежали рукописи, и курган этот конической своей высотой был выше следовательского письменного стола, едва что не заслоняя от меня самого следователя. И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырёхметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?
О, сколько же гинуло в этом здании замыслов и трудов! — целая погибшая культура. О, сажа, сажа из лубянских труб!! Всего обидней, что потомки сочтут наше поколение глупей, бездарней, бессловеснее, чем оно было!..
* * *
Чтобы провести прямую, достаточно отметить всего лишь две точки.
В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: "Докажите вы, что вы — не агент Врангеля".
А в 1950 один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил заключённым так: "Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть он нам докажет, что не имел враждебных намерений."
И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчётные воспоминания миллионов.
Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Органы вообще освободили себя от труда искать доказательства! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишённый сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен сам изыскать и разложить перед бездельником-следователем доказательства, что не имел враждебныхнамерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их добыть), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности!
Я знал случай, когда один старик, побывавший в немецком плену, всё же сумел, сидя на этой голой табуретке и разводя голыми пальцами, доказать своему монстру-следователю, что не изменил родине и даже не имел такого намерения! Скандальный случай! Что ж, его освободили? Как бы не так! — он всё рассказал мне в Бутырках, не на Тверском бульваре. К основному следователю тогда присоединился второй, они провели со стариком тихий вечер воспоминаний, а затем вдвоём подписали свидетельскиепоказания, что в этот вечер голодный засыпающий старик вёл среди них антисоветскую агитацию! Спроста было говорено, да не спроста слушано! Старика передали третьему следователю. Тот снял с него неосновательное обвинение в измене родине, но аккуратно оформил ему ту же десятку за антисоветскую агитацию на следствии.
Перестав быть поисками истины, следствие стало для самих следователей в трудных случаях — отбыванием палаческих обязанностей, в лёгких — простым проведением времени, основанием для получения зарплаты.
А лёгкие случаи были всегда — даже в пресловутом 1937 году. Например Бородко обвинялся в том, что за 16 лет до этого ездил к своим родителям в Польшу и тогда не брал заграничного паспорта (а папаша с мамашей жили в десяти верстах от него, но дипломаты подписали ту Белоруссию отдать Польше, люди же в 1921 не привыкли и по-старому ещё ездили). Следствие заняло полчаса: Ездил? — Ездил. — Как? — Да на лошади. — Получил 10 лет КРД! (КонтрРеволюционная Деятельность.)
Но такая быстрота отдаёт стахановским движением, которое не нашло последователей среди голубых фуражек. По процессуальному кодексу полагалось на всякое следствие два месяца, а при затруднениях в нём разрешалось просить у прокуроров продления несколько раз ещё по месяцу (и прокуроры, конечно, не отказывали). Так глупо было бы переводить своё здоровье, не воспользоваться этими оттяжками и, по-заводскому говоря, вздувать свои собственные нормы. Потрудившись горлом и кулаком в первую ударную неделю всякого следствия, порасходовав свою волю и характер (по Вышинскому), следователи заинтересованы были дальше каждое дело растягивать, чтобы побольше было дел старых, спокойных, и поменьше новых. Просто неприлично считалось закончить политическое следствие в два месяца.
Государственная система сама себя наказывала за недоверчивость и негибкость. Отборным кадрам — и тем не доверяла: наверно, и их самих наставляла отмечаться при приходе на службу и при уходе, а уж заключённых, вызываемых на следствие, — обязательно, для контроля. Что оставалось делать следователям, чтобы обеспечить бухгалтерские начисления? Вызвать кого-нибудь из своих подследственных, посадить в угол, задать какой-нибудь пугающий вопрос, — самим же забыть о нём, долго читать газету, писать конспект к политучёбе, частные письма, ходить в гости друг ко другу (вместо себя сажая полканами выводных). Мирно калякая на диване со своим пришедшим другом, следователь иногда опоминался, грозно взглядывал на подследственного и говорил:
— Вот гад! Вот он, гад редкий! Ну ничего, девять грамм для него не жалко!
Мой следователь ещё широко использовал телефон. Так, он звонил себе домой и говорил жене, сверкая в мою сторону глазами, что сегодня всю ночь будет допрашивать, так чтобы не ждала его раньше утра (моё сердце падало: значит меня всю ночь!). Но тут же набирал номер своей любовницы и в мурлычущих тонах договаривался приехать сейчас на ночь к ней (ну, поспим! — отлегало от моего сердца).
Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей.
Иные, более любознательные следователи, любили использовать такие «пустые» допросы для расширения своего жизненного опыта: они расспрашивали подследственного о фронте (о тех самых немецких танках, под которые им было всё недосуг лечь); об обычаях европейских и заморских стран, где тот бывал; о тамошних магазинах и товарах; особенно же — о порядках в иностранных бардаках и о разных случаях с бабами.
По процессуальному кодексу считается, что за правильным ходом каждого следствия неусыпно наблюдает прокурор. Но никто в наше время в глаза не видел его до так называемого "допроса у прокурора", означавшего, что следствие подошло к самому концу. Свели на такой допрос и меня.
Подполковник Котов — спокойный, сытый, безличный блондин, ничуть не злой и ничуть не добрый, вообще никакой, сидел за столом и, зевая, в первый раз просматривал папку моего дела. Минут пятнадцать он ещё и при мне молча знакомился с ней (так как допрос этот был совершенно неизбежен и тоже регистрировался, то не имело смысла просматривать папку в другое, не регистрируемое, время, да ещё сколько-то часов держать подробности дела в памяти). Я думаю, он ничего там связно и не видел. Потом он поднял на стену безразличные глаза и лениво спросил, что я имею добавить к своим показаниям.
Он должен был бы спросить: какие у меня есть претензии к ходу следствия? не было ли попирания моей воли и нарушений законности? Но так давно уж не спрашивали прокуроры. А если бы и спросили? Весь этот тысячекомнатный дом министерства и пять тысяч его следственных корпусов, вагонов, пещер и землянок, разбросанных по всему Союзу, только и жили нарушением законности, и не нам с ним было бы это повернуть. Да и все сколько-нибудь высокие прокуроры занимали свои посты с согласия той самой госбезопасности, которую… должны были контролировать.
Его вялость, и миролюбие, и усталость от этих бесконечных глупых дел как-то передались и мне. И я не поднял с ним вопросов истины. Я попросил только исправления одной слишком явной нелепости, мы обвинялись по делу двое, но следовали нас порознь (меня в Москве, друга моего — на фронте), таким образом я шёл по делу один , обвинялся же по 11-му пункту, то есть, как группа . Я рассудительно попросил его снять этот добавок 11-го пункта.
Он ещё полистал дело минут пять, явно не нашёл там нашей организации, а всё равно вздохнул, развёл руками и сказал:
— Что ж? Один человек — человек, а два человека — люди.
И нажал кнопку, чтоб меня взяли.
Вскоре, поздним вечером позднего мая, в тот же прокурорский кабинет с фигурными бронзовыми часами на мраморной плите камина меня вызвал мой следователь на "двести шестую" — так, по статье УПК, называлась процедура просмотра дела самим подследственным и его последней подписи. Нимало не сомневаясь, что подпись мою получит, следователь уже сидел и строчил обвинительное заключение.
Я распахнул крышку толстой папки и уже на крышке изнутри в типографском тексте прочёл потрясающую вещь: что в ходе следствия я, оказывается, имел право приносить письменные жалобы на неправильное ведение следствия — и следователь обязан был эти мои жалобы хронологически подшивать в дело! В ходе следствия! Но не по окончании его…
Увы, о праве таком не знал ни один из тысяч арестантов, с которыми я позже сидел.
Я перелистывал дальше. Я видел фотокопии своих писем и совершенно извращённое истолкование их смысла неизвестными комментаторами (вроде капитана Либина). И видел гиперболизированную ложь, в которую капитан облёк мои осторожные показания.
— Я не согласен. Вы вели следствие неправильно, — не очень решительно сказал я.
— Ну что ж, давай всё сначала! — зловеще сжал он губы. — Закатаем тебя в такое место, где полицаев содержим.
И даже как бы протянул руку отобрать у меня том «дела». (Я его тут же пальцем придержал.)
Светило золотистое закатное солнце где-то за окнами пятого этажа Лубянки. Где-то был май. Окна кабинета, как все наружные окна министерства, были глухо притворены, даже не расклеены с зимы — чтобы парное дыхание и цветение не прорывались в потаённые эти комнаты. Бронзовые часы на камине, с которых ушёл последний луч, тихо отзвенели.
Сначала?… Кажется, легче было умереть, чем начинать всё сначала. Впереди всё-таки обещалась какая-то жизнь. (Знал бы я — какая!..) И потом — это место, где полицаев содержат. И вообще не надо его сердить, от этого зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение…
И я подписал. Подписал вместе с 11-м пунктом. Я не знал тогда его веса, мне говорили только, что срока он не добавляет. Из-за 11-го пункта я попал в каторжный лагерь. Из-за 11-го же пункта я после «освобождения» был безо всякого приговора сослан навечно.
И может — лучше. Без того и другого не написать бы мне этой книги…
Мой следователь ничего не применял ко мне, кроме бессонницы, лжи и запугивания — методов совершенно законных. Поэтому он не нуждался, как из перестраховки делают нашкодившие следователи, подсовывать мне при 206-й статье и подписку о неразглашении: что я, имярек, обязуюсь под страхом уголовного наказания (неизвестно какой статьи) никогда никому не рассказывать о методах ведения моего следствия.
В некоторых областных управлениях НКВД это мероприятие проводилось серийно: отпечатанная подписка о неразглашении подсовывалась арестанту вместе с приговором ОСО. (И ещё потом при освобождении из лагеря — подписку, что никому не будет рассказывать о лагерных порядках.)
И что же? Наша привычка к покорности, наша согнутая (или сломленная) спина не давали нам ни отказаться, ни возмутиться этим бандитским методом хоронить концы.
Мы утеряли меру свободы. Нам нечем определить, где она начинается и где кончается. С нас берут, берут, берут эти нескончаемые подписки о неразглашении все, кому не лень.
Мы уже не уверены: имеем ли мы право рассказывать о событиях своей собственной жизни?
Глава 4. Голубые канты
Во всей этой протяжке между шестерёнок великого Ночного Заведения, где перемалывается наша душа, а уж мясо свисает, как лохмотья оборванца, — мы слишком страдаем, углублены в свою боль слишком, чтобы взглядом просвечивающим и пророческим посмотреть на бледных ночных катов , терзающих нас. Внутреннее переполнение горя затопляет нам глаза — а то какие бы мы были историки для наших мучителей! — сами-то себя они во плоти не опишут. Но увы: всякий бывший арестант подробно вспомнит о своём следствии, как давили на него и какую мразь выдавили, — а следователя часто он и фамилии не помнит, не то чтобы задуматься об этом человеке о самом. Так и я о любом сокамернике могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоём.
Одно остаётся у нас общее и верное воспоминание: гниловища — пространства, сплошь поражённого гнилью. Уже десятилетия спустя, безо всяких приступов злости или обиды, мы отстоявшимся сердцем сохраняем это уверенное впечатление: низкие, злорадные, злочестивые и — может быть, запутавшиеся люди.
Известен случай, что Александр II, тот самый, обложенный революционерами, семижды искавшими его смерти, как-то посетил дом предварительного заключения на Шпалерной (дядю Большого Дома) и в одиночке 227 велел себя запереть, просидел больше часа — хотел вникнуть в состояние тех, кого он там держал.
Не отказать, что для монарха — движение нравственное, потребность и попытка взглянуть на дело духовно.
Но невозможно представить себе никого из наших следователей до Абакумова и Берии вплоть, чтоб они хоть и на час захотели влезть в арестантскую шкуру, посидеть и поразмыслить в одиночке.
Они по службе не имеют потребности быть людьми образованными, широкой культуры и взглядов — и они не таковы. Они по службе не имеют потребности мыслить логически — и они не таковы. Им по службе нужно только чёткое исполнение директив и бессердечность к страданиям — и вот это их, это есть. Мы, прошедшие через их руки, душно ощущаем их корпус, донага лишённый общечеловеческих представлений.
Кому-кому, но следователям-то было ясно видно, что дела — дуты! Они-то, исключая совещания, не могли же друг другу и себе серьёзно говорить, что разоблачают преступников? И всё-таки протоколы на наше сгноение писали за листом лист? Так это уж получается блатной принцип: "Умри ты сегодня, а я завтра!"
Они понимали, что дела — дуты, и всё же трудились за годом год. Как это?… Либо заставляли себя не думать (а это уже разрушение человека), приняли просто: так надо! тот, кто пишет для них инструкции, ошибиться не может.
Но, помнится, и нацисты аргументировали так же?
От сравнения Гестапо — МГБ уклониться никому не дано: слишком совпадают и годы и методы. Ещё естественнее сравнивали те, кто сам прошёл и Гестапо и МГБ, как Евгений Иванович Дивнич, эмигрант. Гестапо обвиняло его в коммунистической деятельности среди русских рабочих в Германии, МГБ — в связи с мировой буржуазией. Дивнич делал вывод не в пользу МГБ: истязали и там и здесь, но Гестапо всё же добивалось истины, и когда обвинение отпало — Дивнича выпустили. МГБ же не искало истины и не имело намерения кого-либо взятого выпускать из когтей.
Либо — Передовое Учение, гранитная идеология. Следователь в зловещем Оротукане (штрафной колымской командировке 1938 года), размягчась от лёгкого согласия М. Лурье, директора Криворожского комбината, подписать на себя второй лагерный срок, в освободившееся время сказал ему: "Ты думаешь, нам доставляет удовольствие применять воздействие? — (Это по-ласковому — пытки.) — Но мы должны делать то, что от нас требует партия. Ты старый член партии — скажи, чту б ты делал на нашем месте?" И, кажется, Лурье с ним почти согласился (он, может, потому и подписал так легко, что уже сам так думал?). Ведь убедительно.
Но чаще того — цинизм. Голубые канты понимали ход мясорубки и любили его. Следователь Мироненко в Джидинских лагерях (1944) говорил обречённому Бабичу, даже гордясь рациональностью построения: "Следствие и суд — только юридическое оформление, они уже не могут изменить вашей участи, предначертанной заранее. Если вас нужно расстрелять, то будь вы абсолютно невинны — вас всё равно расстреляют. Если же вас нужно оправдать (это очевидно относится к своим — А. С.), то будь вы как угодно виноваты — вы будете обелены и оправданы." — Начальник 1-го следственного отдела западно-казахстанского ОблГБ Кушнарёв так и отлил Адольфу Цивилько: "Да не выпускать же тебя, если ты ленинградец!" (то есть, со старым партийным стажем).
"Был бы человек — а дело создадим!" — это многие из них так шутили, это была их пословица. По-нашему — истязание, по их — хорошая работа. Жена следователя Николая Грабищенко (Волгоканал) умилённо говорила соседям: "Коля — очень хороший работник. Один долго не сознавался — поручили его Коле. Коля с ним ночь поговорил — и тот сознался."
Отчего они все такою рьяной упряжкой включились в эту гонку не за истиной, а за цифрами обработанных и осуждённых? Потому что так им было всего удобнее, не выбиваться из общей струи. Потому что цифры эти были — их спокойная жизнь, их дополнительная оплата, награды, повышение в чинах, расширение и благосостояние самих Органов. При хороших цифрах можно было и побездельничать, и похалтурить, и ночь погулять (как они и поступали). Низкие же цифры вели бы к разгону и разжалованию, к потере этой кормушки, — ибо Сталин не мог бы поверить, что в каком-то районе, городе или воинской части вдруг не оказалось у него врагов.
Так не чувство милосердия, а чувство задетости и озлобления вспыхивало в них по отношению к тем злоупорным арестантам, которые не хотели складываться в цифры, которые не поддавались ни бессоннице, ни карцеру, ни голоду! Отказываясь сознаваться, они повреждали личное положение следователя! они как бы его самого хотели сшибить с ног! — и уж тут всякие меры были хороши! В борьбе как в борьбе! Шланг тебе в глотку, получай солёную воду!
По роду деятельности и по сделанному жизненному выбору лишённые верхней сферы человеческого бытия, служители Голубого Заведения с тем большей полнотой и жадностью жили в сфере нижней. А там владели ими и направляли их сильнейшие (кроме голода и пола) инстинкты нижней сферы: инстинкт власти и инстинкт наживы. (Особенно — власти. В наши десятилетия она оказалась важнее денег.)
Власть — это яд, известно тысячелетия. Да не приобрёл бы никто и никогда материальной власти над другими! Но для человека с верою в нечто высшее надо всеми нами, и потому с сознанием своей ограниченности, власть ещё не смертельна. Для людей без верхней сферы власть — это трупный яд. Им от этого заражения — нет спасенья.
Помните, что пишет о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное положение, при котором имел возможность погубить всякого человека, которого хотел погубить! Все без исключения люди были у него в руках, любого самого важного можно было привести к нему в качестве обвиняемого . (Да ведь это про наших голубых! Тут и добавлять нечего!) Сознание этой власти ("и возможность её смягчить"- оговаривает Толстой, но к нашим парням это уж никак не относится) составляли для негоглавный интерес и привлекательность службы .
Чту там привлекательность! — упоительность! Ведь это же упоение — ты ещё молод, ты, в скобках скажем, сопляк, совсем недавно горевали с тобой родители, не знали, куда тебя пристроить, такой дурак и учиться не хочешь, но прошёл ты три годика того училища — и как же ты взлетел! как изменилось твоё положение в жизни! как движенья твои изменились, и взгляд, и поворот головы! Заседает учёный совет института — ты входишь, и все замечают, все вздрагивают даже; ты не лезешь на председательское место, там пусть ректор распинается, ты сядешь сбоку, но все понимают, что главный тут — ты, спецчасть. Ты можешь пять минут посидеть и уйти, в этом твоё преимущество перед профессорами, тебя могут звать более важные дела, — но потом над их решением ты поведёшь бровями (или даже лучше губами) и скажешь ректору: "Нельзя. Есть соображения …" И всё! И не будет! — Или ты особист, смершевец, всего лейтенант, но старый дородный полковник, командир части, при твоём входе встаёт, он старается льстить тебе, угождать, он с начальником штаба не выпьет, не пригласив тебя. Это ничего, что у тебя две малых звёздочки, это даже забавно: ведь твои звёздочки имеют совсем другой вес, измеряются совсем по другой шкале, чем у офицеров обыкновенных (и иногда, в спецпоручениях, вам разрешается нацепить например и майорские, это как псевдоним, как условность). Над всеми людьми этой воинской части, или этого завода, или этого района ты имеешь власть идущую несравненно глубже, чем у командира, у секретаря райкома. Те распоряжаются их службой, заработками, добрым именем, а ты — их свободой. И никто не посмеет сказать о тебе на собрании, никто не посмеет написать о тебе в газете — да не только плохо! ихорошо — не посмеют!! Тебя, как сокровенное божество, и упоминать даже нельзя! Ты — есть, все чувствуют тебя! — но тебя как бы и нет! И поэтому — ты выше открытой власти с тех пор, как прикрылся этой небесной фуражкой. Что ты делаешь — никто не смеет проверить, но всякий человек подлежит твоей проверке. Оттого перед простыми так называемыми гражданами (а для тебя — просто чурками) достойнее всего иметь загадочное глубокомысленное выражение. Ведь один ты знаешьспецсоображения , больше никто. И поэтому ты всегда прав.
В одном только никогда не забывайся: и ты был бы такой же чуркой, если б не посчастливилось тебе стать звёнышком Органов — этого гибкого, цельного, живого существа, обитающего в государстве, как солитёр в человеке, — и всё твоё теперь! всё для тебя! — но только будь верен Органам! За тебя всегда заступятся! И всякого обидчика тебе помогут проглотить! И всякую помеху упразднить с дороги! Но — будь верен Органам! Делай всё, что велят! Обдумают за тебя и твоё место: сегодня ты спецчасть, а завтра займёшь кресло следователя, а потом может быть поедешь краеведом на озеро Селигер (1931, Ильин), отчасти может быть чтобы подлечить нервы. А потом может быть из города, где ты уж слишком прославишься, ты поедешь в другой конец страны уполномоченным по делам церкви (лютый ярославский следователь Волкопялов — уполномоченный по делам церкви в Молдавии). Или станешь ответственным секретарём Союза писателей (другой Ильин, Виктор Николаевич, бывший генерал-лейтенант госбезопасности). Ничему не удивляйся: истинное назначение людей и истинные ранги людям знают только Органы, остальным просто дают поиграть: какой-нибудь там заслуженный деятель искусства или герой социалистических полей, а — дунь, и нет его. ("Ты — кто?" — спросил генерал Серов в Берлине всемирно-известного биолога Тимофеева-Ресовского. "А ты — кто?" — не растерялся Тимофеев-Ресовский со своей наследственной казацкой удалью. "Вы — учёный?" — поправился Серов.)
Работа следователя требует, конечно, труда: надо приходить днём, приходить ночью, высиживать часы и часы, — но не ломай себе голову над «доказательствами» (об этом пусть у подследственного голова болит), не задумывайся — виноват, не виноват, — делай так, как нужно Органам, и всё будет хорошо. От тебя самого уже будет зависеть провести следствие поприятнее, не очень утомиться, хорошо бы чем-нибудь поживиться, а то — хоть развлечься. Сидел-сидел, вдруг выдумал новое воздействие! — эврика! — звони по телефону друзьям, ходи по кабинетам, рассказывай — смеху-то сколько! давайте попробуем, ребята, на ком? Ведь скучно всё время одно и то же, скучны эти трясущиеся руки, умоляющие глаза, трусливая покорность — ну хоть посопротивлялся бы кто-нибудь! "Люблю сильных противников! Приятно переламывать им хребет!" (Сказал Г. Г-ву ленинградский следователь Шитов.)
А если такой сильный, что никак не сдаётся, все твои приёмы не дают результат? Ты взбешён? — и не сдерживай бешенства! Это огромное удовольствие, это полёт! — распустить своё бешенство, не знать ему преград! Вот в таком состоянии и плюют проклятому подследственному в раскрытый рот! и втискивают его лицом в полную плевательницу! (Случай с Васильевым у Иванова-Разумника.) Вот в таком состоянии и таскают священников за косы! и мочатся в лицо поставленному на колени! После бешенства чувствуешь себя настоящим мужчиной!
Или допрашиваешь "девушку за иностранца" (Эсфирь Р., 1947). Ну, поматюгаешь её, ну спросишь: "А что, у американца — … гранёный, что ли? Чего тебе, русских было мало?" И вдруг идея: она у этих иностранцев нахваталась кое-чего. Не упускай случай, это вроде заграничной командировки! И с пристрастием начинаешь её допрашивать: как? в каких положениях?… а ещё в каких?… подробно! каждую мелочь! (И себе пригодится, и ребятам расскажу!) Девка и в краске, и в слезах, мол это к делу не относится — "нет, относится! говори!" И вот что такое твоя власть! — она всё тебе подробно рассказывает, хочешь нарисует, хочешь и телом покажет, у неё выхода нет, в твоих руках её карцер и её срок.
Заказал ты (следователь Похилько, Кемеровское ГБ) стенографистку записывать допрос — прислали хорошенькую, тут же и лезь ей за пазуху при подследственном пацане (школьник Миша Б.) — его, как не человека, и стесняться нечего.
Да, кого тебе вообще стесняться? Да если ты любишь баб (а кто их не любит?) — дурак будешь, не используешь своего положения. Одни потянутся к твоей силе, другие уступят по страху. Встретил где-нибудь девку, наметил — будет твоя, никуда не денется. Чужую жену любую заметил — твоя! — потому что мужа убрать ничего не составляет.
Давно у меня есть сюжет рассказа "Испорченная жена". Но, видно, не соберусь написать, вот он. В одной авиационной дальневосточной части перед корейской войной некий подполковник, вернувшись из командировки, узнал, что жена его в больнице. Случилось так, что врачи не скрыли от него: её половая область повреждена от патологического обращения. Подполковник кинулся к жене и добился признания, что это — особист их части, старший лейтенант (впрочем, кажется, не без склонности с её стороны). В ярости подполковник побежал к особисту в кабинет, выхватил пистолет и угрожал убить. Но очень скоро старший лейтенант заставил его согнуться и выйти побитым и жалким: угрозил, что сгноит его в самом ужасном лагере, что тот будет молиться о смерти без мучений. Он приказал ему принять жену какая она есть (что-то было нарушено бесповоротно), жить с ней, не сметь разводиться и не сметь жаловаться — и это цена того, что он останется на воле! И подполковник все выполнил. (Рассказано мне шофёром этого особиста.)
Подобных случаев должно быть немало: это — та область, где особенно заманчиво употребить власть. Один гебист заставил (1944) дочь армейского генерала выйти за себя замуж угрозой, что иначе посадит отца. У девушки был жених, но, спасая отца, она вышла замуж за гебиста. В коротком замужестве вела дневник, отдала его возлюбленному и кончила с собой.
Нет, это надо пережить — чту значит быть голубою фуражкой! Любая вещь, какую увидел — твоя! Любая квартира, какую высмотрел — твоя! Любая баба — твоя! Любого врага — с дороги! Земля под ногою — твоя! Небо над тобой — твоё, голубое!!
А уж страсть нажиться — их всеобщая страсть. Как же не использовать такую власть и такую бесконтрольность для обогащения? Да это святым надо быть!..
Если бы дано нам было узнавать скрытую движущую силу отдельных арестов — мы бы с удивлением увидели, что при общей закономерности сажать , частный выбор, кого сажать, личный жребий, в трёх четвертях случаев зависел от людской корысти и мстительности, и половина тех случаев — от корыстных расчётов местного НКВД (и прокурора, конечно, не будем их отделять).
Как началось, например, 19-летнее путешествие Василия Григорьевича Власова на Архипелаг? С того случая, что он, заведующий Райпо, устроил продажу мануфактуры для партактива (что — не для народа, никого не смутило), а жена прокурора не смогла купить: не оказалось её тут, сам же прокурор Русов подойти к прилавку постеснялся, и Власов не догадался — "я, мол, вам оставлю" (да он по характеру никогда б и не сказал так). И ещё: привёл прокурор Русов в закрытую партстоловую приятеля, не имевшего прикрепления туда (то есть, чином пониже), а заведующий столовой не разрешил подать приятелю обед. Прокурор потребовал от Власова наказать его, а Власов не наказал. И ещё, так же горько, оскорбил он райНКВД. И присоединён был к правой оппозиции!..
Соображения и действия голубых кантов бывают такие мелочные, что диву даёшься. Оперуполномоченный Сенченко забрал у арестованного армейского офицера планшетку и полевую сумку и при нём же пользовался. У другого арестованного с помощью протокольной хитрости изъял заграничные перчатки. (При наступлении ту их особенно травило, что не их трофеи — первые.) Контрразведчик 48-й армии, арестовавший меня, позарился на мой портсигар — да не портсигар даже, а какую-то немецкую служебную коробочку, но заманчивого алого цвета. И из-за этого дерьма он провел целый служебный маневр: сперва не внёс её в протокол ("это можете оставить себе"), потом велел меня снова обыскать, заведомо зная, что ничего больше в карманах нет, "ах, вот что? отобрать!" — и чтоб я не протестовал: "в карцер его!" (Какой царский жандарм смел бы так поступить с защитником отечества?) — Каждому следователю выписывалось какое-то количество папирос для поощрения сознающихся и стукачей. Были такие, что все эти папиросы гребли себе. — Даже на часах следствия — на ночных часах, за которые им платят повышенно, они жульничают: мы замечали на ночных протоколах растянутый срок «от» и «до». — Следователь Фёдоров (станция Решеты, п/я 235) при обыске на квартире у вольного Корзухина сам украл наручные часы. — Следователь Николай Фёдорович Кружков во время ленинградской блокады заявил Елизавете Викторовне Страхович, жене своего подследственного К. И. Страховича: "Мне нужно ватное одеяло. Принесите мне!" Она ответила: "Та комната опечатана, где у меня тёплые вещи". Тогда он поехал к ней домой; не нарушая гебистской пломбы, отвинтил всю дверную ручку ("вот так работает НКГБ!" — весело пояснял ей) и оттуда стал брать у неё тёплые вещи, по пути ещё совал в карманы хрусталь (Е. В. в свою очередь тащила, что могла, своего же. "Довольно вам таскать!" — останавливал он, а сам тащил.)
В 1954 эта энергичная и неумолимая женщина (муж всё простил, даже смертный приговор, и отговаривал: не надо!) выступала против Кружкова свидетелем на суде. Поскольку у Кружкова случай был не первый и нарушались интересы Органов, он получил 25 лет. Уж там надолго ли?…
Подобным случаям нет конца, можно издать тысячу "Белых книг" (и начиная с 1918 года), только систематически расспросить бывших арестованных и их жён. Может быть и есть и были голубые канты, никогда не воровавшие, ничего не присвоившие, — но я себе такого канта решительно не представляю! Я просто не понимаю: при его системе взглядов что может его удержать, если вещь ему понравилась? Ещё в начале 30-х годов, когда мы ходили в юнгштурмах и строили первую пятилетку, а они проводили вечера в салонах на дворянски-западный манер вроде квартиры Конкордии Иоссе, их дамы уже щеголяли в заграничных туалетах — откуда же это бралось?
Вот их фамилии — как будто по фамилиям их на работу берут! Например, в Кемеровском ОблГБ в начале 50-х годов: прокурор Трутнев, начальник следственного отдела майор Шкуркин, его заместитель подполковник Баландин, у них следователь Скорохватов. Ведь не придумаешь! Это сразу все вместе! (О Волкопялове и Грабищенке уж я не повторяю.) Совсем ли ничего не отражается в людских фамилиях и таком сгущении их?
Опять же арестантская память: забыл Иван Корнеев фамилию того полковника ГБ, друга Конкордии Иоссе (их общей знакомой, оказалось), с которым вместе сидел во Владимирском изоляторе. Этот полковник — слитное воплощение инстинкта власти и инстинкта наживы. В начале 1945 года, в самое дорогое «трофейное» время, он напросился в ту часть Органов, которые (во главе с самим Абакумовым) контролировали этот грабёж, то есть старались побольше оттяпать не государству, а себе (и очень преуспели). Наш герой отметал целыми вагонами, построил несколько дач (одну в Клину). После войны у него был такой размах, что, прибыв на новосибирский вокзал, он велел выгнать всех сидевших в ресторане, а для себя и своих собутыльников — согнать девок и баб, и голыми заставил их танцевать на столах. Но и это б ему обошлось, да нарушен был у него другой важный закон, как и у Кружкова: он пошёл против своих . Тот обманывал Органы, а этот пожалуй ещё хуже: заключал пари на соблазнение жён не чьих-нибудь, а своих товарищей по оперчекистской работе. И не простили! — посажен был в политизолятор со статьей 58-й! Сидел злой на то, как смели его посадить, и не сомневался, что ещё передумают. (Может, и передумали.)
Эта судьба роковая — сесть самим, не так уж редка для голубых кантов, настоящей страховки от неё нет, но почему-то они плохо ощущают уроки прошлого. Опять-таки, наверно, из-за отсутствия верхнего разума, а нижний ум говорит: редко когда, редко кого, меня минует да и свои не оставят.
Свои, действительно, стараются в беде не оставлять, есть условие у них немое: своим устраивать хоть содержание льготное (полковнику И. Я. Воробьёву в марфинской спецтюрьме, всё тому же В. Н. Ильину на Лубянке — более 8 лет). Тем, кто садится поодиночке, за свои личные просчёты, благодаря этой кастовой предусмотрительности бывает обычно неплохо, и так оправдывается их повседневное в службе ощущение безнаказанности. Известно, впрочем, несколько случаев, когда лагерные оперуполномоченные кинуты были отбывать срок в общие лагеря, даже встречались со своими бывшими подвластными зэками, и им приходилось худо (например, опер Муншин, люто ненавидевший Пятьдесят Восьмую и опиравшийся на блатарей, был этими же блатарями загнан под нары). Однако у нас нет средств узнать подробней об этих случаях, чтобы иметь возможность их объяснить.
Но всем рискуют те гебисты, кто попадают в поток (и у них свои потоки!..) Поток — это стихия, это даже сильнее самих Органов, и тут уж никто тебе не поможет, чтобы не быть и самому увлечённому в ту же пропасть.
Ещё в последнюю минуту, если у тебя хорошая информация и острое чекистское сознание, можно уйти из-под лавины, доказав, что ты к ней не относишься. Так, капитан Саенко (не тот харьковский столяр-чекист 1918-19 года, знаменитый расстрелами, сверлением шашкой в теле, перебивкой голеней, плющением голов гирями и прижиганием,[47] — но может быть родственник?) имел слабость жениться по любви на ка-вэ-жэ-динке Коханской. И вдруг ещё при рождении волны он узнаёт: будут сажать ка-вэ-жэ-динцев. Он в это время был начальником оперчекотдела в архангельском ГПУ. Ни минуты не теряя, что сделал он? — посадил любимую жену! — и даже не как ка-вэ-жэ-динку, состряпал на неё дело. И не только уцелел — в гору пошёл, стал начальником томского НКВД. (Тоже сюжет, сколько их тут! — может придутся кому-нибудь.)
Потоки рождались по какому-то таинственному закону обновления Органов — периодическому малому жертвоприношению, чтоб оставшимся принять вид очищенных. Органы должны были сменяться быстрее, чем идёт нормальный рост и старение людских поколений: какие-то косяки гебистов должны были класть головы с неуклонностью, с которой осётр идёт погибать на речных камнях, чтобы замениться мальками. Этот закон был хорошо виден верхнему разуму, но сами голубые никак не хотели этот закон признать и предусмотреть. И короли Органов, и тузы Органов, и сами министры в звёздный назначенный час клали голову под свою же гильотину.
Один косяк увёл за собой Ягода. Вероятно много тех славных имён, которыми мы ещё будем восхищаться на Беломорканале, попали в этот косяк, а фамилии их потом вычёркивались из поэтических строчек.
Второй косяк очень вскоре потянул недолговечный Ежов. Кое-кто из лучших рыцарей 37-го года погиб в той струе (но не надо преувеличивать, далеко-далеко не все лучшие). Самого Ежова под следствием били, выглядел он жалким. Осиротел при таких посадках и ГУЛАГ. Например, одновременно с Ежовым сели и начальник ФинУпра ГУЛАГа, и начальник СанУпра ГУЛАГа, и начальник ВОХРы[48] ГУЛАГа и даже начальник ОперЧекОтдела ГУЛАГа — начальник всех лагерных кумовьёв!
И потом был косяк Берии.
А грузный самоуверенный Абакумов споткнулся раньше того, отдельно.
Историки Органов когда-нибудь (если архивы не сгорят) расскажут нам это шаг за шагом — и в цифрах и в блеске имён.
А я здесь лишь немного — об истории Рюмина-Абакумова, ставшей мне известной случайно. (Не буду повторять того, что удалось сказать о них в другом месте.[49])
Возвышенный Абакумовым и приближенный Абакумовым, Рюмин пришёл к нему в конце 1952 с сенсационным сообщением, что профессор-врач Этингер сознался в неправильном лечении (с целью умерщвления) Жданова и Щербакова. Абакумов отказался поверить, просто знал он эту кухню и решил, Рюмин забирает слишком. (А Рюмин-то лучше чувствовал, чего хочет Сталин!) Для проверки устроили в тот же вечер перекрестный допрос Этингеру и вынесли из него разный вывод: Абакумов — что никакого "дела врачей" нет, Рюмин — что есть. Утром бы проверить ещё раз, но по чудесным особенностям Ночного Заведения Этингер той же ночью умер ! Тем же утром Рюмин, минуя Абакумова и без его ведома, позвонил в ЦК и попросил приёма у Сталина! (Я думаю, не это был его самый решительный шаг. Решительный, после которого уже голова стояла на кону, был — накануне не согласиться с Абакумовым, а может быть ночью убить и Этингера. Но кто знает тайны этих Дворов! — а может быть контакт со Сталиным был и ещё раньше?) Сталин принял Рюмина, дал ход делу врачей, а Абакумова арестовал. Дальше Рюмин вёл дело врачей как бы самостоятельно и вопреки даже Берии! (Есть признаки, что перед смертью Сталина Берия был в угрожаемом положении — и может через него-то Сталин и был убран.) Одним из первых шагов нового правительства был отказ от дела врачей. Тогда был арестован Рюмин (ещё при власти Берии), но Абакумов не освобождён! На Лубянке вводились новые порядки, и впервые за всё время её существования порог её переступил прокурор (Д. П. Терехов). Рюмин вёл себя суетливо, угодливо, "я не виноват, зря сижу", просился на допрос. По своей манере сосал леденец и на замечание Терехова выплюнул на ладонь: "Извините." Абакумов, как мы уже упомянули, расхохотался: «Мистификация». Терехов показал своё удостоверение на проверку Внутренней тюрьмы МГБ. "Таких можно сделать пятьсот!" — отмахнулся Абакумов. Его как "патриота ведомства" больше всего оскорбляло даже не то, что он — сидит, а что покушаются ущемить Органы, которые ничему на свете не могут быть подчинены! В июле 1954 Рюмин был судим (в Москве) и расстрелян. А Абакумов продолжал сидеть! На допросе он говорил Терехову: "У тебя слишком красивые глаза, мне будет жаль тебя расстреливать!Уйди от моего дела, уйди по-хорошему.[50]" Однажды Терехов вызвал его и дал прочесть газету с сообщением о разоблачении Берии. Это была тогда сенсация почти космическая. Абакумов же прочёл, не дрогнув бровью, перевернул лист и стал читать о спорте! В другой раз, когда при допросе присутствовал крупный гебист, подчинённый Абакумова в недавнем прошлом, Абакумов его спросил: "Как вы могли допустить, что следствие по делу Берии вело не МГБ, а прокуратура?! — (Его гвоздило всё своё!) — И ты веришь, что меня, министра госбезопасности, будут судить?!" — "Да."- "Тогда надевай цилиндр, Органов больше нет!.. (Он, конечно, слишком мрачно смотрел на вещи, необразованный фельдъегерь.) Не суда боялся Абакумов, сидя на Лубянке, он боялся отравления (опять-таки, достойный сын Органов!). Он стал нацело отказываться от тюремной пищи и ел только яйца, которые покупал из ларька. (Здесь у него не хватало технического соображения, он думал, что яйца нельзя отравить.) Из богатейшей лубянской тюремной библиотеки он брал книги… только Сталина (посадившего его)! Ну, это скорей была демонстрация или расчёт, что сторонники Сталина не могут не взять верха. Просидеть ему пришлось два года. Почему его не выпускали? Вопрос не наивный. Если мерить по преступлениям против человечности, он был в крови выше головы, но не он же один! А те все остались благополучны. Тайна и тут: есть слух глухой, что в своё время он лично избивал Любу Седых, невестку Хрущёва, жену его старшего сына, осуждённого при Сталине к штрафбату и погибшего там. Оттого-то, посаженный Сталиным, он был при Хрущёве судим (в Ленинграде) и 18 декабря 1954 года расстрелян.[51]
А тосковал он зря: Органы ещё от того не погибли.
* * *
Но, как советует народная мудрость: говори на волка, говори и по волку.
Это волчье племя — откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови?
Чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе — палачом таким не стал бы и я?
Это — страшный вопрос, если отвечать на него честно.
Я вспоминаю третий курс университета, осень 1938 года. Нас, мальчиков-комсомольцев, вызывают в райком комсомола раз и второй раз и, почти не спрашивая о согласии, суют нам заполнять анкеты: дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтобы шли в училища НКВД. (Ведь это всегда так, что не кому-то там нужно, а самой Родине, за неё же всё знает и говорит какой-нибудь чин.)
Годом раньше тот же райком вербовал нас в авиационные училища. И мы тоже отбивались (жалко было университет бросать), но не так стойко, как сейчас.
Через четверть столетия можно подумать: ну да, вы понимали, какие вокруг кипят аресты, как мучают в тюрьмах и в какую грязь вас втягивают. Нет!! Ведь воронкъ ходили ночью, а мы были — эти, дневные, со знамёнами. Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей — так для нас это было решительно всё равно. Посадили двух-трёх профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены ещё легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее.
Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это совсем не вытекало из прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против внутреннего врага — горячий фронт, почётная задача. Это противоречило и нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не мог нам обещать, кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты; училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не имело слов (а если б и имело, то по опасению, не могло быть друг другу названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: "надо!", и голова твоя собственная тоже: "надо!", а грудь отталкивается: не хочу, ворутит! Без меня как знаете, а я не участвую.
Это очень издали шло, пожалуй от Лермонтова. От тех десятилетий русской жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже и гаже жандармской. Нет, ещё глубже. Сами того не зная, мы откупались медяками и гривнами от разменных прадедовских золотых, от того времени, когда нравственность ещё не считалась относительной, и добро и зло различались просто сердцем.
Всё же кое-кто из нас завербовался тогда. Думаю, что если б очень крепко нажали, — сломали б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах — что б из меня вышло? Можно, конечно, теперь себя обласкивать, что мое ретивуе бы не стерпело, я бы там возражал, хлопнул дверью. Но, лёжа на тюремных нарах, стал я как-то переглядывать свой действительный офицерский путь — и ужаснулся.
Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошёл полгода угнетённой солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя может быть и не достойным. А потом ещё полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы, как шкура на мне мёрзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две звёздочки на погон, потом третью, четвёртую, — всё забыл!..
Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие.
Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал радость опрощения: быть военным человеком и не задумываться. Радость погружения в то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть какие-то душевные тонкости, взращённые с детства.
Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний кусок, ревниво друг за другом следили — кто словчил. Больше всего боялись не доучиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас — как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб потом отыграться на ком-то хотелось. Мы не высыпались — так после отбоя могли заставить в одиночку (под команду сержанта) строевой ходить — это в наказание. Или ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищенного сапога: вот! он, подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска — будете все стоять.
И в страстном ожидании кубарей мы отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд.
И вот — навинчены были кубики! И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенёва шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина… (Я это — забыл, я искренне это всё забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю…) И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть, значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии?
(А уж тем более в Органах?…)
Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье.
Я метал подчинённым бесспорные приказы, убеждённый, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть возвышала меня. Сидя, выслушивал я их, стоящих по «смирно». Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на «ты» (они меня на «вы», конечно). Посылал их под снарядами сращивать разорванные провода, чтобы только высшие начальники меня не попрекнули (Андреяшин так погиб). Ел своё офицерское масло с печеньем, не раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет. Уж, конечно, был у меня денщик (а по-благородному — "ординарец"), которого я так и сяк озабочивал и понукал следить за моею персоной и готовить нам всю еду отдельно от солдатской. (А ведь у лубянских следователей ординарцев нет, этого на них не скажем.) Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки на каждом новом месте и накатывать туда бревёшки потолще, чтобы было мне удобно и безопасно. Да ведь позвольте, да ведь и гауптвахта в моей батарее бывала, да! — в лесу какая? — тоже ямка, ну получше гороховецкой дивизионной, потому что крытая и идёт солдатский паёк, а сидел там Вьюшков за потерю лошади и Попков за дурное обращение с карабином. Да позвольте же! — ещё вспоминаю: сшили мне планшетку из немецкой кожи (не человеческой, нет, из шофёрского сидения), а ремешка не было. Я тужил. Вдруг на каком-то партизанском комиссаре (из местного райкома) увидели такой как раз ремешок — и сняли: мы же армия, мы — старше! (Сенченко, оперативника, помните?) Ну, наконец, и портсигара своего алого трофейного я жадовал, то-то и запомнил, как отняли…
Вот что с человеком делают погоны. И куда те внушения бабушки перед иконкой! И — куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве!
И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и ремень сняли, и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей перепрокинутой судьбе я ещё тем был очень уязвлён, как же это я в таком разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов — ведь рядовые не должны были видеть меня таким!
На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка: из армейской контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной улов. От Остероде до Бродниц гнали нас пешком.
Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истёртых, всё видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой краской было крупно въедено: «SU». Это значило "Sоwjеt Uniоn", я уже знал эту метку, не раз встречал её на спинах наших русских военнопленных, печально-виновато бредших навстречу освободившей их армии. Их освободили, но не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились на них угрюмее, чем на немцев, а в недалёком тылу вот что, значит, было с ними: их сажали в тюрьму.
Седьмой же арестант был гражданский немец в чёрной тройке, в чёрном пальто, в чёрной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холён, с белым лицом, взращённым на беленькой пище.
Меня поставили в четвёртую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне, — для моего осуждения.
То есть, как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нёс чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещённую новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И — представитель побеждённой нации?
Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал:
— Я — офицер. Пусть несёт немец.
Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением (когда они покидали нашу армию, она ещё была не такая).
А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чём не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.
Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и колонна наша из четырёх пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам не предстояло, разговаривать друг с другом было наотрез запрещено в пути ли, на привалах или на ночёвках… Подследственные, мы должны были идти как бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой.
Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твёрдом шоссе. То небо расчищалось, и мягко-желтоватое, ещё неуверенное в своём даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с чёрных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки.
Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящийся чёрный бархат на воротнике немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я — не мог. Уже перелобаненный дубиною — не осознавал.
Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.
Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть и милосердие тоже) — по своей воле взял чемодан и понёс.
И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец.
Но не я.
И никто не говорил мне ни слова.
Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне — я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом не срезанные пуговицы. Отлично видно было, что я — офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в головах их, начинённых политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я — с той стороны.
— Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! — разгорячённо кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и ещё многое оснащали матерно.
Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали — и теперь наступление на фронте пойдёт ещё быстрей, и война кончится раньше.
Что я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я — не диверсант? что я — друг им? что это из-за них я здесь? Я — улыбнулся… Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и ещё ожесточённей, ещё яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.
Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь.
А чемодан мой тем временем — несли…
И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, — упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, — я не понял бы его! Я просто не понял бы — о чём он говорит? Ведь я же — офицер!..
Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти — чту мешало мне тогда воскликнуть:
— Сержант! Спасите — меня. Ведь я — офицер!..
Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!
А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он — соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу?
Отчего бы и не пихать?…
Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове — может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?…
Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обличением.
Если б это было так просто! — что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?…
В течение жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем всё.
Завещал нам Сократ: познай самого себя!
И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они.
А кликнул бы Малюта Скуратов нас — пожалуй, и мы б не сплошали!..
От добра до худа один шатук, говорит пословица.
Значит, и от худа до добра.
Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, так стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: там (в НКГБ — МГБ) были и хорошие!
Их-то «хороших» мы знаем: это те, кто старым большевикам шептал "держись!" или даже подкладывал бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну, а выше партий — хороших по-человечески — не было ли там?
Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приёме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться. Во время войны в Рязани один ленинградский лётчик после госпиталя умолял в тубдиспансере: "Найдите что-нибудь у меня! в Органы велят идти!" Изобрели ему рентгенологи туберкулёзный инфильтрат — и сразу от него гебешники отказались.
Кто ж попадал по ошибке — или встраивался в эту среду, или выталкивался ею, выживался, даже попадал на рельсы сам. А всё-таки — не оставалось ли?…
В Кишинёве молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову ещё за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (Сам ли? мать ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?
Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка, и под обстрелом едали между двумя разрывами, чтобы суп не остывал. Это был парень крестьянский, с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище наше, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё своё офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них — много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, чту есть сегодня деревня и что такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто — как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясён был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он ещё искал через родных — как бы мне помочь (а год был — 1947, мало чем отличался от 37-го!). Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб не стали читать мой военный дневник: там были его рассказы. Когда я реабилитировался в 1957, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два — ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: "направлен на работу в органы госбезопасности". Здорово! Но тем интересней! Пишу ему по городскому адресу — ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан "Иван Денисович". Ну, теперь-то отзовётся! Нет! Ещё через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. Тот сделал так, мне написал: "да он, кажется, и Ивана Денисовича не читал…" И правда, зачем им знать, как осуждённые там дальше?… В этот раз Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: "После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. — (Чту — успешно ?…) — Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю "без палки", если не ошибусь, то товарища не подведу. — (Вот и оправдание — товарищество!) — Сейчас уже не задумываюсь о будущем."
Вот и всё… А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему встречаться. (Если бы встретились — я думаю, эту всю главу я написал бы получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же всё переверсталось там, в его сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного парня, разве я могу поверить, что всё бесповоротно? что не осталось в нём живых ростков?…
Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206 статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их "религиозной группы". Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, отвёл её тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушёл. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, — и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать её. Это — светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи — машинистки, стенографистки, подшиватели папок — но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Тут не восстановить её монолога, разное успела она сказать. И об изменниках родине: а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. Раньше, говорила она, всё ставилось у вас на разнузданные страсти — "грабь награбленное", и тогда верующие вам, естественно, мешали. Но сейчас, когда вы хотите строить и блаженствовать на этом свете, — зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же — самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдёт и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы плюёте в души лучших людей? Дайте Церкви истинное отделение, не трогайте её, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Вы материалисты! Так положитесь на ход образования — что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? — Тут вошёл Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: "Да заткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!" (А как назвать её? Гражданка? Товарищ? Это всё запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибёшься.) И Вера продолжала при своём следователе!!
Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии — почему так живо легло к ним слово ничтожной заключённой?
Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговорённого к смерти: "было жалко его". Ведь на чём-то сердечном держится эта память. (А с тех пор уже многих не помнит и счёта им не ведёт.)
С Тереховым — эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при Хрущёве, энергично рубил рукой по настольному стеклу — и о край стекла рассёк запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный старший офицер принёс ему йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час беспомощно держал смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свертывается. Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! — а он судил, низсылал смертные приговоры на других…
Как не ледян надзорсостав Большого Дома — а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка ещё ядрышко — должно в нём остаться? Рассказывает Н. П-ва, что как-то вела её на допрос бесстрастная немая безглазая выводнбя — и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось — сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: "Возьмите руки назад! Пройдите!"
Конечно, эта заслуга невелика — стать человеком в предсмертном ужасе. Как и не доказательство доброты — любовь к своим детям ("он хороший семьянин", часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т. Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, — и что ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе, ещё и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, — во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?
Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были — "и вы, мундиры голубые!", потом были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля всё прятались от народной благодарности, всё стягивались на их головах и плечах — и остались кантиками, ободочками узкими, — а всё-таки голубыми!
Это — только ли маскарад?
Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?
Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к святому например Ягода… Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в то время близкого к Ягоде): в поместьи Ягоды под Москвой в предбаннике стояли иконы — специально для того, что Ягода со товарищами, раздевшись, стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться…
Как это понять: злодей ? Что это такое? Есть ли это на свете?
Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке рисовать злодеев — для детей, для простоты картины. А когда великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густо-чёрных злодеев — и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс — нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою — чёрной. Так и рассуждают — не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчётливо называет свои цели и побуждения — чёрными, рождёнными ненавистью.
Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искатьоправдание своим действиям.
У Макбета слабы были оправдания — и загрызла его совесть. Да и Яго — ягнёнок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что у них не было идеологии.
Идеология! — это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную долгую твёрдость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почёт. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели — возвеличением родины, колонизаторы — цивилизацией, нацисты — расой, якобинцы и большевики — равенством, братством, счастьем будущих поколений.
Благодаря Идеологии досталось XX веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать — и как же при этом осмелимся мы настаивать, что злодеев — не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев — Архипелага бы не было.
Прошёл слух в 1918-20 годах, будто петроградская ЧК и одесская своих осуждённых не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьём) зверей городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых кантов я предложил бы им доказать нам, что это невозможно. А где же в условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего класса? Этим врагам всё равно умирать — отчего ж бы смертью своей им не поддержать зверохозяйство Республики и так способствовать нашему шагу в будущее? Разве это — не целесообразно ?
Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с идеологией переходит её — и глаза его остаются ясны.
Физика знает пороговые величины или явления. Это такие, которых вовсе нет, пока не перейдён некий, природе известный, природою зашифрованный порог. Сколько не свети жёлтым светом на литий — он не отдаёт электронов, а вспыхнул слабый голубенький — и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)! Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением — держится газ, не сдаётся! Но переступлено сто восемнадцать — и потёк, жидкость.
И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется, но пока не переступлен порог злодейства — в его возможностях возврат, и сам он — ещё в объёме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог — он ушёл из человечества. И может быть — без возврата.
* * *
Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.
Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь допущена войти в своём рубище, сидеть в уголке, только не пикать.
Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью измывались, но порока при этом — не было. Да, сколько-то миллионов спущено под откос — а виновных в этом не было. И если кто только икнёт: "а как же те, кто …", — ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: "ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!" (Даже по "Ивану Денисовичу" голубые пенсионеры именно в том и возражали: зачем же раны бередить у тех, кто в лагере сидел? Мол, их надо поберечь!) А потом и дубинкой: "Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!"
И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено восемьдесят шесть тысяч преступных нацистов[52]— и мы захлёбываемся, мы страниц газетных и радиочасов на это не жалеем, мы и после работы останемся на митинг и проголосуем: мало! И 86 тысяч — мало! и 20 лет судов — мало! продолжить!
А у нас осудили (по опубликованным данным) — около тридцати человек.
То, что за Одером, за Рейном — это нас печёт. А то, что в Подмосковьи и под Сочами за зелёными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем — это нас не печёт, не трогает, это — "старое ворошить".
А между тем, если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по пропорции, это было бы для нашей страны четверть миллиона!
Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не вызвали в суд, мы боимся разбередить их раны. И как символ их всех живёт на улице Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в чём не убедившийся Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть в длинный широкий автомобиль.
Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: для чего Германии дано наказать своих злодеев, а России — не дано? Что ж за гибельный будет путь у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему же сможет Россия научить мир?
В немецких судебных процессах то там, то сям, бывает дивное явление: подсудимый берётся за голову, отказывается от защиты и ни о чём не просит больше суд. Он говорит, что череда его преступлений, вызванная и проведенная перед ним вновь, наполняет его отвращением и он не хочет больше жить.
Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осуждён, что от него отшатывается и преступник.
Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодёжи) — год за годом, ступенька за ступенькой очищается от него.
А что делать нам?… Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений — поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.
Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и смешна? Что же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того, что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращённый на крови погибших?
Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать седьмом году, уже немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте — и всякое равное возмездие опоздало, уже не может совершиться над ними.
Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не будем наливать их солёной водой, обсыпать клопами, взнуздывать в «ласточку», держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми дубинками, ни сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как багаж, чтоб лежали один на другом, — ничего из того, что делали они! Но перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны всех разыскать и всех судить! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб каждый из них хотя бы сказал громко:
— Да, я был палач и убийца.
И если б это было произнесено в нашей стране только четверть миллиона раз (по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) — так, может быть, и хватило бы?
В ХХ веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое «старое», которое "не надо ворошить"!
Мы должны осудить публично самую идею расправы одних людей над другими! Молча о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, — мы сеем его, и он ещё тысячекратно взойдёт в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость — мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости. Оттого-то они «равнодушные» и растут, а не из-за "слабости воспитательной работы". Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие.
И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!
Продолжение следует