Глава 5. Кончив срок
За восемь лет тюрем и лагерей не слышал я слова доброго о ссылке ни от кого, побывавшего в ней. Но ещё с самых первых следственных и пересыльных тюрем, потому что слишком давят человека шесть каменных сближенных плоскостей камеры, засвечивается тихая арестантская мечта о ссылке, она дрожит, переливается маревом, и вздыхают на тёмных нарах тощие арестантские груди:
— Ах, ссылка! Если бы дали ссылку!
Я не только не минул этой общей участи, но во мне мечта о ссылке укрепилась особенно. На иерусалимском глиняном карьере я слушал петухов из соседней деревни — и мечтал о ссылке. И с крыши Калужской заставы смотрел на слитную чуждую громаду столицы и заклинал: подальше от неё, подальше бы в ссылку! И даже послал я наивное прошение в Верховный Совет: заменить мне 8 лет лагерей на пожизненную ссылку, пусть самую далёкую и глухую. Слон в ответ и не чихнул. (Я не соображал ещё, что пожизненная ссылка никуда от меня не уйдёт, только будет она не вместо лагеря, апосле него.)
В 1952 году из трёхтысячного «российского» лагпункта Экибастуза «освободили» десяток человек. Это очень странно выглядело тогда: Пятьдесят Восьмую — и выводили за ворота! Три года перед тем стоял Экибастуз — и ни одного человека не освобождали, да и срок никому не кончался. А это, значит, кончились первые военные десятки у тех немногих, кто дожил.
С нетерпением ждали мы от них писем. Несколько пришло, прямых или косвенных. И узнали мы, что почти всех отвезли из лагеря в ссылку, хотя по приговору никакой ссылки у них не было. Но никого это не удивило! И тюремщикам нашим и нам было ясно, что дело не в юстиции, не в сроке, не в бумажном оформлении, — дело в том, что нас, однажды названных врагами , власть, по праву сильного, будет теперь топтать, давить и душить до самой нашей смерти. И только этот порядок казался и власти и нам единственно нормальным, так привыкли мы, с этим сжились.
В последние сталинские годы вызвала тревогу не судьба ссыльных, а мнимо освобождённых , тех, кого по видимости оставляли за воротами без конвоя, тех, кого по видимости покидало охранительное серое крыло МВД. Ссылка же, которую власть по недоумию считала дополнительным наказанием, была продолжением привычного безответственного существования, той фаталистической основы, на которой так крепок арестант. Ссылка избавляла нас от необходимости самим избирать место жительства — и, значит, от тяжёлых сомнений и ошибок. Только то место и было верное, куда ссылали нас. Только в этом единственном месте изо всего Союза не могли попрекнуть нас — зачем приехали. Только здесь мы имели безусловное конечное право на три квадратных аршина земли. А ещё кто выходил из лагеря одиноким, как я, не ожидаемым нигде и никем, — только в ссылке, казалось, мог встретить бы родную душу.
Торопясь арестовывать, освобождать у нас не торопятся. Если б какого-нибудь несчастного демократического грека или социалистического турка задержали бы в тюрьме на один день сверх положенного, — да об этом бы захлёбывалась мировая пресса. А уж я рад был, что после конца срока меня передержали в лагере всего несколько дней и после этого… освободили? нет, после этого взяли на этап. И ещё месяц везли за счёт уже моего времени.
Всё же и под конвоем выходя из лагеря, старались мы выполнить последние тюремные суеверия: ни за что не обернуться на свою последнюю тюрьму (иначе в неё вернёшься), правильно распорядиться своею тюремной ложкой. (Но как правильно? одни говорили: взять с собой, чтоб за ней не возвращаться; другие: швырнуть тюрьме, чтоб тюрьма за тобой не гналась. Моя ложка была мной самим отлита в литейке, я её забрал.)
И замелькали опять Павлодарская, Омская, Новосибирская пересылки. Хотя кончились наши сроки, нас опять обыскивали, отнимали недозволенное, загоняли в тесные набитые камеры, в воронки, в арестантские вагоны, мешали с блатными, и так же рычали на нас конвойные псы и так же кричали автоматчики: "Не оглядывайсь!!"
Но на Омской пересылке добродушный надзиратель, перекликая по делам, спросил нас, пятерых экибастузских: "Какой бог за вас молился?" — "А что? а куда?" — сразу навострились мы, поняв, что место, значит, хорошее. — "Да на юг", — дивился надзиратель.
И действительно, от Новосибирска завернули нас на юг. В тепло едем! Там — рис, там виноград и яблоки. Что это? Неужели ж товарищ Берия не мог нам в Советском Союзе хуже места найти? Неужели такая ссылка бывает? (Про себя я уже внутренне примерял: напишу о ссылке цикл стихов и назову: "Стихи о Прекрасной Ссылке".)
На станции Джамбул нас высаживали из вагон-зака всё с теми же строгостями, вели к грузовику в живом коридоре конвойных и так же на пол сажали в кузове, как будто, пересидевши срок, мы могли потянуться на побег. Было глубоко ночью, ущербная луна, и только она слабо освещала тёмную аллею, по которой нас везли, но это была именно аллея — и из пирамидальных тополей! Вот так ссылка! Да мы не в Крыму ли? Конец февраля, у нас на Иртыше сейчас лють, — а здесь весенний ласковый ветерок.
Привезли в тюрьму, — и тюрьма приняла нас без приёмного шмона и без бани. Мягчели проклятые стены! Так с мешками и чемоданами затащились в камеру. Утром корпусной отпер дверь и вздохнул: "Выходи со всеми вещами".
Разжимались чёртовы когти…
Весеннее алое утро охватило нас во дворе. Заря теплила кирпичные тюремные стены. Посреди двора ждал нас грузовик, и в кузове уже сидели двое зэков, присоединяемых к нам. Надо бы дышать, оглядываться, проникаться неповторимостью момента, — но никак нельзя было упускать нового знакомства! Один из новеньких — сухонький седой старик со слезящимися светлыми глазами, сидел на своих подмятых вещичках так выпрямленно, так торжественно, как царь перед приёмом послов. Можно было подумать, что он или глух, или иностранец и не надеется найти с нами общий язык. Едва влезши в кузов, я решился с ним заговорить, — и совсем не дребезжащим голосом на чистом русском языке он представился:
— Владимир Александрович Васильев.
И — проскочила между нами душевная искра! Чует сердце друга и недруга. Это — друг. В тюрьме спеши узнавать людей! — не знаешь, не разлучат ли через минуту. Да, бишь, мы уже не в тюрьме, но всё равно… И, пересиливая шум мотора, я интервьюирую его, не замечая, как грузовик сошёл с тюремного асфальта на уличный булыжник, забывая, что надо не оглянуться на последнюю тюрьму (сколько ж их будет, последних?), не посмотря даже на короткий кусочек воли , который мы проезжаем, — и вот уже снова в широком внутреннем дворе областного МВД, откуда выход в город нам опять-таки запрещён.
Владимиру Александровичу в первую минуту можно было дать девяносто лет, — так сочетались эти вневременные глаза, острое лицо и хохолок седины. А было ему — семьдесят три. Он оказался одним из давнейших русских инженеров, из крупнейших гидротехников и гидрографов. В "Союзе Русских Инженеров" (а что это такое? я слышу первый раз; а это — сильное общественное создание технической мысли, да все такие у нас погибли) Васильев был видным деятелем, и ещё сейчас с твёрдым удовольствием вспоминает: "Мы отказывались притвориться, что можно вырастить финики на сухих палках".
За то и были разогнаны, конечно.
Весь этот край, Семиречье, куда мы приехали сейчас, он исходил пешком и изъездил на лошади ещё полвека назад. Он ещё до первой войны рассчитал проекты обводнения Чуйской долины, Нарынского каскада и пробития туннеля сквозь Чу-Илийские горы, и ещё до первой войны стал сам их осуществлять. Шесть "электрических экскаваторов" (все шесть пережили революцию и в 30-е годы представлялись на Чирчикстрое как советская новинка) были выписаны им ещё в 1912 году и уже работали здесь. А теперь, отсидев 15 лет за «вредительство», три последних — в Верхнеуральском изоляторе, он выпросил себе как милость: отбывать ссылку и умереть именно здесь, в Семиречьи, где он всё начинал. (Но и этой милости ему бы ни за что не оказали, если б не помнил его Берия по 20-м годам, когда инженер Васильев делил воды трёх закавказских республик.)
Так вот почему такой углублённый и сфинксоподобный сидел он сегодня на своём мешочке в кузове: у него не только был первый день свободы, но и возврат в страну своей юности, в страну вдохновения. Нет, не так уж коротка человеческая жизнь, если вдоль неё оставишь обелиски.
Совсем недавно дочь В. А. остановилась на Арбате около витрины с газетой «Труд». Залихватский корреспондент, не жалея хорошо оплачиваемых слов, бойко рассказывал о своей поездке по Чуйской долине, обводнённой и вызванной к жизни созидателями-большевиками, о Нарынском каскаде, о мудрой гидротехнике, о счастливых колхозниках. И вдруг — кто ему о том нашептал? — закончил: "но мало кто знает, что все эти преобразования есть исполнение мечты талантливого русского инженера Васильева, не нашедшего сочувствия в старой бюрократической России.[99] Как жаль, что молодой энтузиаст не дожил до торжества своих благородных идей!" Дорогие газетные строки замутнились, слились, дочь сорвала газету с витрины и понесла под свисток милиционера.
Молодой энтузиаст сидел в это время в сырой камере Верхнеуральского изолятора. Ревматизм или какое-то костное недомогание перегнуло старика в позвоночнике, и он не мог разгибаться. Спасибо, сидел он в камере не один, с ним — некий швед, и вылечил ему спину спортивным массажем.
Шведы не так часто сидят в советских тюрьмах. С одним шведом, вспоминаю, сидел и я. Его звали Эрик…
— …Арвид Андерсен? — с живостью переспрашивает В. А. (он очень живо и говорит и движется).
Ну, надо же! Так это Арвид его и вылечил массажем! Ну до чего ж, ну до чего ж я тесен! — напоминает нам Архипелаг в напутствие. Вот, значит, куда везли Арвида три года назад — в Уральский изолятор. И что-то не очень вступились за голубчика Атлантический пакт и папа-миллиардер.[100]
А тем временем нас по одному начинают вызывать в областную комендатуру — это тут же, во дворе облМВД, это — такой полковник, майор и многие лейтенанты, которые заведуют всеми ссыльными Джамбульской области. К полковнику, впрочем, нам ходу нет, майор лишь просматривает наши лица, как газетные заголовки, а оформляют нас лейтенанты, красиво пишущие перьями.
Лагерный опыт отчётливо бьёт меня под бок: смотри! в эти короткие минуты решается вся твоя будущая судьба! Не теряй времени! Требуй, настаивай, протестуй! Напрягись, извернись, изобрети что-нибудь, почему ты обязательно должен остаться в областном городе или получить самый близкий и удобный район. (И причина эта есть, только я не знаю о ней: второй год растут во мне раковые метастазы после лагерной незаконченной операции.)
Не-ет, я уже не тот… Я не тот уже, каким начинал срок. Какая-то высшая малоподвижность снизошла на меня, и мне приятно в ней пребывать. Мне приятно не пользоваться суетливым лагерным опытом. Мне отвратительно придумывать сейчас убогий жалкий предлог. Никто из людей ничего не знает наперёд. И самая большая беда может постичь человека в наилучшем месте, и самое большое счастье разыщет его — в наидурном. Да даже узнать, расспросить, какие районы области хорошие, какие плохие, — я не успел, я занят был судьбой старого инженера.
На его деле какая-то охранительная резолюция стоит, потому что ему разрешают выйти пешком своими ногами в город, дойти до облводстроя и спросить себе там работы. А всем остальным нам одно назначение: Кок-Терекский район. Это — кусок пустыни на севере области, начало безжизненной Бет-Пак-Дала, занимающей весь центр Казахстана. Вот тебе и виноград!..
Фамилию каждого из нас кругловато вписывают в бланк, отпечатанный на корявой рыжей бумаге, ставят число, подкладывают нам — распишитесь.
Где это я уже встречал подобное? Ах, это когда мне объявляли постановление ОСО. Тогда тоже вся задача была — взять ручку и расписаться. Только тогда бумага была московская, гладкая. Перо и чернила, впрочем, такие же дрянные.
Итак, что же мне "объявлено сего числа"? Что я, имярек, ссылаюсь навечно в такой-то район под гласный надзор районного МГБ и в случае самовольного отъезда за пределы района буду судим по Указу Президиума Верхсовета, предусматривающему наказание 20 (двадцать) лет каторжных работ.
Ну что ж, всё законно. Ничто не удивляет нас.
Годами позже я достану Уголовный кодекс РСФСР и с удовольствием прочту там в статье 35-й: что ссылка назначается на срок от трёх до десяти лет, в качестве же дополнительной к заключению может быть только до пяти лет. (Это — гордость советских юристов: что начиная ещё с уголовного кодекса 1922 года в советском праве нет бессрочных правопоражений и вообще бессрочных репрессий, кроме самой жуткой из них — бессрочного изгнания из пределов СССР. И в этом "важное принципиальное отличие советского права от буржуазного", сборник "От тюрем…".) Так-то так, но экономя труд МВД, пожалуй вечную-то выписывать проще: не надо следить за концами сроков да морочиться обновлять их.
И ещё в статье 35-й, что ссылка даётся только особым определением суда. Ну, хотя бы ОСО? Но даже и не ОСО, а дежурный лейтенант выписывал нам вечную ссылку.
Мы охотно подписываем. В моей голове настойчиво закручивается эпиграмма, немного длинноватая, правда:
Чтоб сразу, как молот кузнечный
Обрушить по хрупкой судьбе, —
Бумажку: я сослан навечно
Под гласный надзор МГБ.
Я выкружил подпись беспечно.
Есть Альпы. Базальты. Есть — Млечный,
Есть звёзды — не те, безупречно
Сверкающие на тебе.
Мне лестно быть вечным, конечно!
Но — вечно ли МГБ?
Приходит Владимир Александрович из города, я читаю ему эпиграмму, и мы смеёмся — смеёмся как дети, как арестанты, как безгрешные люди. У В. А. очень светлый смех — напоминает смех К. И. Страховича. И сходство между ними глубокое: это люди — слишком ушедшие в интеллект, и страдания тела никак не могут разрушить их душевное равновесие.
А между тем и сейчас у него мало весёлого. Сослали его, конечно, не сюда, ошиблись, как полагается. Только из Фрунзе могли назначить его в Чуйскую долину, в места его бывших работ. А здесь водстрой занимается арыками. Самодовольный полуграмотный казах, начальник водстроя, удостоил создателя Чуйской системы ирригации постоять у порога кабинета, позвонил в обком и согласился принять младшим гидротехником, как девчёнку после училища. А во Фрунзе — нельзя: другая республика.
Как одной фразой описать всю русскую историю? Страна задушенных возможностей.
Но всё же потирает руки седенький: знают его учёные, может быть, перетащат. Расписывается и он, что сослан навечно, а если отлучится — будет отбывать каторгу до 93-х лет. Я подношу ему вещи до ворот — до черты, которую запрещено мне переступать. Сейчас он пойдёт снимать у добрых людей угол комнаты и грозится выписать старуху из Москвы. Дети?… Дети не приедут. Говорят, нельзя бросать московские квартиры. А ещё родственники? Брат есть. Но у брата глубоконесчастная судьба: он историк, не понял октябрьской революции, покинул родину и теперь, бедняга, заведует кафедрой Византии в Колумбийском университете. Мы ещё раз смеёмся, жалеем брата и обнимаемся на прощание. Вот промелькнул ещё один замечательный человек и ушёл навсегда.
А нас, остальных, почему-то держат ещё сутки и сутки в маленькой каморке, где на дурном щелястом полу мы спим вплотную, еле вытягивая ноги в длину. Это напоминает мне тот карцер, с которого я начал свой срок восемь лет назад. Освобождённых , нас на ночь запирают на замок, предлагая, если мы хотим, взять внутрь парашу. От тюрьмы только то отличие, что эти дни нас уже не кормят бесплатно, мы даём свои деньги, и на них с базара приносят чего-нибудь.
На третьи сутки приходит самый настоящий конвой с карабинами, нам дают расписаться, что мы получили деньги на дорогу и на еду, дорожные деньги тотчас у нас отбирает конвой (якобы — покупать билеты, на самом деле, напугав проводников, провезут нас бесплатно, деньги возьмут себе, это уж их заработок), строят нас колонной по двое с вещами и ведут к вокзалу опять между рядами тополей. Поют птицы, гудит весна, — а ведь только 2-е марта! Мы в ватном, жарко, но рады, что на юге. Кому-кому, а невольному человеку круче всего достаётся от морозов.
Целый день везут нас медленным поездом навстречу тому, как мы сюда приехали, потом, от станции Чу, километров десять гонят пешком. Наши мешки и чемоданы заставляют нас славно взопреть, мы клонимся, спотыкаемся, но волочим: каждая тряпочка, вынесенная через лагерную вахту, ещё пригодится нашему нищему телу. А на мне — две телогрейки (одну замотал по инвентаризации) и сверх того — многострадальная фронтовая шинель, истёртая и по фронтовой земле и по лагерной, — как же теперь её, рыжую, замусоленную, бросить?
День кончается — мы не доехали. Значит, опять ночевать в тюрьме, в Новотроицком. Уж как давно мы свободны, — а всё тюрьма и тюрьма. Камера, голый пол, глазок, оправка, руки назад, кипяток, — и только пайки не дают: ведь мы уже свободные .
Наутро подгоняют грузовик, приходит за нами тот же конвой, переночевавший без казармы. Ещё 60 километров в глубь степи. Застреваем в мокрых низинках, соскакиваем с грузовика (прежде, зэками, не могли) и толкаем, толкаем его из грязи, чтобы скорей миновало дорожное разнообразие, чтобы скорей приехать в вечную ссылку. А конвой стоит полукругом и охраняет нас.
Мелькают километры степи. Сколько глазу хватает, справа и слева — жёсткая серая несъедобная трава, и редко-редко — казахский убогий аул с кущицей деревьев. Наконец впереди, за степной округлостью, показываются вершинки немногих тополей (Кок-Терек — "зелёный тополь").
Приехали! Грузовик несётся между чеченскими и казахскими саманными мазанками, вздувает облако пыли, привлекает на себя стаю негодующих собак. Сторонятся милые ишаки в маленьких бричках, из одного двора медленно и презрительно на нас оглядывается верблюд. Есть и люди, но глаза наши видят только женщин, этих необыкновенных забытых женщин: вон чернявенькая с порога следит за нашей машиной, приложив ладонь козырьком; вон сразу трое идут в пёстрых красных платьях. Все — не русские. "Ничего, есть ещё для нас невесты!" — бодро кричит мне на ухо сорокалетний капитан дальнего плавания В. И. Василенко, который в Экибастузе гладко прожил заведующим прачечной, а теперь ехал на волю расправлять крылья, искать себе корабля.
Миновав раймаг, чайную, амбулаторию, почту, райисполком, райком под шифером, дом культуры под камышом, — грузовик наш останавливается около дома МВД-МГБ. Все в пыли, мы спрыгиваем, входим в его палисадник и, мало стесняясь центральной улицей, моемся тут до пояса.
Через улицу, прямо против МГБ, стоит одноэтажное, но высокое удивительное здание: четыре дорических колонны всерьёз несут на себе поддельный портик, у подошвы колонн — две ступени, облицованные под гладкий камень, а над всем этим — потемневшая соломенная крыша. Сердце не может не забиться: это — школа! Десятилетка. Но не бейся, молчи, несносное: это здание тебя не касается.
Пересекая центральную улицу, туда, в заветные школьные ворота, идёт девушка с завитыми локонами, чистенькая, подобранная в талии жакета как осочка. Она идёт — и касается ли земли? Она —учительница ! Она так молода, что не могла ещё кончить института. Значит — семилетка и целый педагогический техникум. Как я завидую ей! Какая бездна между нею и мной, чернорабочим. Мы — разных сословий, и я никогда не осмелился бы провести её под руку.
А между тем новоприбывшими, по очереди выдёргивая их к себе в молчаливый кабинет, стал заниматься… кто же бы? Да конечно кум, оперуполномоченный! И в ссылке он есть, и тут он — главное лицо.
Первая встреча очень важна: ведь нам с ним играть в кошки-мышки не месяц, а вечно. Сейчас я переступлю его порог, и мы будем приглядываться друг ко другу исподтишка. Очень молодой казах, он скрывается за замкнутостью и вежливостью, я — за простоватостью. Мы оба понимаем, что наши незначащие фразы, вроде — "вот вам лист бумаги", "а какой ручкой я могу писать?", — это уже поединок. Но для меня важно показать, что я даже не догадываюсь об этом. Я просто, видимо, всегда такой, нараспашку, без хитростей. Ну же, бронзовый леший, помечай у себя в мозгу: этот — особого наблюдения не требует, приехал мирно жить, заключение пошло ему на пользу.
Что я должен заполнить? Анкету, конечно. И автобиографию. Этим откроется новая папка, вот приготовленная на столе. Потом сюда будут подшиваться доносы на меня, характеристики от должностных лиц. И как только в контурах соскребётся новое дело и будет из центра сигнал сажать — меня посадят (вот здесь, на заднем дворе, саманная тюрьма) и вмажут новую десятку.
Я подаю начинательные бумаги, опер прочитывает их и накалывает в скоросшиватель.
— А не скажете, где здесь районо? — вдруг спрашиваю я беззаботно-вежливо.
А он вежливо объясняет. Он не вскидывает удивлённо бровей. Отсюда я делаю вывод, что могу идти наниматься, МГБ не возражает. (Конечно, как старый арестант, я не продешевился, не спросил его прямо: а можно ли мне работать в системе народного образования?)
— Скажите, а когда я смогу туда пройти без конвоя?
Он пожимает плечами:
— Вообще, сегодня, пока к вам тут при… — желательно, чтобы вы не выходили за ворота. Но по служебному вопросу сходить можно.
И вот я иду! Все ли понимают это великое свободное слово? Я сам иду! Ни с боков, ни сзади не нависают автоматы. Я оборачиваюсь: никого! Захочу, пойду правой стороною, мимо школьного забора, где в луже копается большая свинья. Захочу, пойду левой стороною, где бродят и роются куры перед самым районо.
Двести метров я прохожу до районо, — а спина моя, вечно согнутая, уже чуть-чуть распрямилась, а манеры уже чуть-чуть развязнее. За эти двести метров я перешёл в следующее гражданское сословие.
Я вхожу в старой шерстяной гимнастёрке фронтовых времён, в старых-престарых диагоналевых брюках. А ботинки — лагерные, свинокожие, и еле упрятаны в них торчащие уши портянок.
Сидят два толстых казаха — два инспектора районо, согласно надписям.
— Я хотел бы поступить на работу, в школу, — говорю я с растущей убеждённостью и даже как бы лёгкостью, будто спрашиваю, где у них тут графин с водой.
Они настораживаются. Всё-таки в аул, среди пустыни, не каждые полчаса приходит наниматься новый преподаватель. И хотя Кок-Терекский район обширнее Бельгии, всех лиц с семиклассным образованием здесь знают в лицо.
— А что вы кончили? — довольно чисто по-русски спрашивают меня.
— Физмат университета.
Они даже вздрагивают. Переглядываются. Быстро тараторят по-казахски.
— А… откуда вы приехали?
Как будто неясно, я должен всё им назвать. Какой же дурак приедет сюда наниматься, да ещё в марте месяце?
— Час назад я приехал сюда в ссылку.
Они принимают многознающий вид и один за другим исчезают в кабинете зава. Они ушли, — и теперь я вижу на себе взгляд машинистки лет под пятьдесят, русской. Миг — как искра, и мы — земляки: с Архипелага и она! Откуда, за что , с какого года? Надежда Николаевна Грекова из казачьей новочеркасской семьи, арестована в 1937, простая машинистка и всем арсеналом Органов вмята, что состояла в какой-то фантастической террористической организации. Десять лет, а теперь —повторница , и — вечная ссылка.
Понижая голос и оглядываясь на притворенную дверь заведующего, она толково информирует меня: две десятилетки, несколько семилеток, район задыхается без математиков, нет ни одного с высшим образованием, а какие такие бывают физики — тут и не видели никогда. Звонок из кабинета. Несмотря на полноту, машинистка вскакивает, бодро бежит — вся служба, и на возврате громко официально вызывает меня.
Красная скатерть на столе. На диване — оба толстых инспектора, очень удобно сидят. В большом кресле под портретом Сталина — заведующий: маленькая гибкая привлекательная казашка с манерами кошки и змеи. Сталин недобро усмехается мне с портрета.
Меня сажают у двери, вдали, как подследственного. Заводят никчёмный тягостный разговор, потому особенно долгий, что, пару фраз сказав со мною по-русски, они потом десять минут переговариваются по-казахски, а я сижу как дурак. Меня расспрашивают подробно, где и когда я преподавал, выражают сомнение, не забыл ли я своего предмета или методики. Затем после всяких заминок и вздохов, что нет мест, что математиками и физиками переполнены школы района, и даже полставки трудно выкроить, что воспитание молодого человека нашей эпохи — ответственная задача, — они подводят к главному: за что я сидел? в чём именно моё преступление? Кошка-змея заранее жмурит лукавые глаза, будто багровый свет моего преступления уже ударяет в её партийное лицо. Я смотрю поверх неё в зловещее лицо сатаны, искалечившего всю мою жизнь. Чту я могу перед его портретом рассказать о наших с ним отношениях?
Я пугаю этих просветителей, есть такой арестантский приём: о чём они меня спрашивают — это государственная тайна, рассказывать я не имею права. А короче я хочу знать, принимают они меня на работу или нет.
И опять, и опять они переговариваются по-казахски. Кто такой смелый, что на собственный страх примет на работу государственного преступника? Но выход у них есть: они дают мне писать автобиографию, заполнять анкету в двух экземплярах. Знакомое дело! Бумага всё терпит. Не час ли назад я это уже заполнял? И заполнив ещё раз, возвращаюсь в МГБ.
С интересом обхожу я их двор, их самодельную внутреннюю тюрьму, смотрю, как, подражая взрослым, и они безо всякой надобности пробили в глинобитном заборе окошко для приёма передач, хотя забор так низок, что и без окошка можно передать корзину. Но без окошка — что ж будет за МГБ? Я брожу по их двору и нахожу, что мне здесь гораздо легче дышится, чем в затхлом районо: оттуда загадочным кажется МГБ, и инспектора леденеют. А тут — родное министерство . Вот три лба коменданта (два офицера среди них), они откровенно поставлены за нами наблюдать, и мы — их хлеб. Никакой загадки.
Коменданты оказываются покладистыми и разрешают нам провести ночь не в запертой комнате, а во дворе, на сене.
Ночь под открытым небом! Мы забыли, что это значит!.. Всегда замки, всегда решётки, всегда стены и потолок. Куда там спать! Я хожу, хожу и хожу по залитому нежным лунным светом хозяйственному притюремному двору. Отпряженная телега, колодец, водопойное корыто, стожок сена, чёрные тени лошадей под навесом — всё это так мирно, даже старинно, без жестокой печати Органов. Третье марта — а ничуть не похолодало к ночи, тот же почти летний воздух, что днём. Над разбросанным Кок-Тереком ревут ишаки, подолгу, страстно, вновь и вновь, сообщая ишбчкам о своей любви, об избытке приливших сил, — и вероятно ответы ишачек тоже в этом рёве. Я плохо различаю голоса, вот низкие могучие рёвы — может, верблюжьи. Мне кажется, будь у меня голос, и я бы сейчас заревел на луну: я буду здесь дышать! Я буду здесь передвигаться!
Не может быть, чтобы я не пробил этого бумажного занавеса анкет! В эту трубную ночь я чувствую превосходство над трусливыми чиновниками. Преподавать! — снова почувствовать себя человеком! Стремительно войти в класс и огненно обежать ребячьи лица. Палец, протянутый к чертежу, — и все не дышат! Разгадка дополнительного построения — и все вздыхают освобождённо.
Не могу спать! Хожу, хожу, хожу под луной. Поют ишаки! Поют верблюды! И всё поёт во мне: свободен! свободен!
Наконец я ложусь подле товарищей на сено под навесом. В двух шагах от нас стоят лошади у своих яслей и всю ночь мирно жуют сено. И кажется, ничего роднее этого звука нельзя было во всей вселенной придумать для нашей первой полусвободной ночи.
Жуйте, беззлобные! Жуйте, лошадки!..
На следующий день нам разрешают уйти на частные квартиры. По своим средствам я нахожу себе домик-курятник — с единственным подслеповатым окошком и такой низенький, что даже посередине, где крыша поднимается выше всего, я не могу выпрямиться в рост. "Мне б избёнку пониже…"- когда-то в тюрьме писал я мечтательно о ссылке. Но всё-таки мало приятно, что головы нельзя поднять. Зато — отдельный домик! Пол — земляной, на него — лагерную телогрейку, вот и постель! Но тут же ссыльный инженер, преподаватель Баумановского института, Александр Климентьевич Зданюкевич, одолжает мне пару досчатых ящиков, на которых я устраиваюсь с комфортом. Керосиновой лампы у меня ещё нет (ничего нет, каждую нужную вещь придётся выбрать и купить, как будто ты на земле впервые), — но я даже не жалею, что нет лампы. Все годы в камерах и бараках резал души казённый свет, а теперь я блаженствую в темноте. И темнота может стать элементом свободы! В темноте и тишине (могло бы радио доноситься из площадного динамика, но третий день оно в Кок-Тереке бездействует) я просто так лежу на ящиках — и наслаждаюсь.
Чего мне ещё хотеть?…
Однако утро превосходит все возможные желания! Моя хозяйка, новгородская ссыльная бабушка Чадова, шёпотом, не осмеливаясь вслух, говорит мне:
— Поди-ка там радио послушай. Что-то мне сказали, повторить боюсь.
Действительно, заговорило. Я иду на центральную площадь. Толпа человек в двести — очень много для Кок-Терека, сбилась под пасмурным небом вокруг столба, под громкоговорителем. Среди толпы — много казахов, притом старых. С лысых голов они сняли пышные рыжие шапки из ондатры и держат в руках. Они очень скорбны. Молодые — равнодушнее. У двух-трёх трактористов фуражки не сняты. Не сниму, конечно, и я. Я ещё не разобрал слов диктора (его голос надрывается от драматической игры), — но уже осеняет меня понимание.
Миг, который мы с друзьями призывали ещё во студентах! Миг, о котором молятся все зэки ГУЛАГа (кроме ортодоксов)! Умер, азиатский диктатор! Скорёжился, злодей! О, какое открытое ликование сейчас там у нас, в Особлаге![101] А здесь стоят школьные учительницы, русские девушки, и рыдают навзрыд: "Как же мы теперь будем?…" Родимого потеряли… Крикнуть бы им сейчас через площадь: "Так и будете! Отцов ваших не расстреляют! Женихов не посадят! И сами не будете ЧС!"
Хочется вопить перед репродуктором, даже отплясать дикарский танец! Но увы, медлительны реки истории. И лицо моё, ко всему тренированное, принимает гримасу горестного внимания. Пока — притворяться, по-прежнему притворяться.
И всё же великолепно ознаменовано начало моей ссылки!
Минует десяток дней — и в борьбе за портфели и в опаске друг перед другом семибоярщина упраздняет вовсе МГБ! Так правильно я усомнился: вечно ли МГБ?[102]
И что ж на земле тогда вечно, кроме несправедливости, неравенства и рабства?…
Глава 6. Ссыльное благоденствие
1. Гвозди велосипедные — 1/2 кило
2. Батинка — 5
3. Поддувальник — 2
4. Стаханы — 10
5. Финал ученический — 1
6. Глопус — 1
7. Спичка — 50 пачек
8. Лампа летючий Мыш — 2
9. Зубная пасть — 8 штук
10. Пряник — 34 кило
11. Водка — 156 поллитровок
Это была ведомость инвентаризации и переоценки всех наличных товаров универсального магазина в ауле Айдарлы. Инспекторы и товароведы Кок-Терекского райпо составили эту ведомость, а я теперь прокручивал на арифмометре и снижал цену на какой товар на 7,5 процентов, на другой — на полтора. Цены катастрофически снижались, и можно было ожидать, что к новому учебному году и финал, и глопус будут проданы, гвозди найдут себе места в велосипедах, и только большой завал пряника, вероятно ещё довоенного, клонился к разряду неликвидов. А водка, хоть и подорожай, дольше 1 мая не задержится.
Снижение цен, которое, по сталинскому заводу, прошло под 1 апреля и от которого трудящиеся выиграли сколько-то миллионов рублей (вся выгода была заранее подсчитана и опубликована), — больно ударило по мне.
Уже месяц, проведенный в ссылке, я проедал свои лагерные «хозрасчётные» заработки литейщика — на воле поддерживался лагерными деньгами! — и всё ходил в районо узнавать: когда ж возьмут меня? Но змееватая заведующая перестала меня принимать, два толстых инспектора всё менее находили времени что-то мне буркнуть, а к исходу месяца была мне показана резолюция облоно, что школы Кок-терекского района полностью укомплектованы математиками и нет никакой возможности найти мне работу.
Тем временем я писал, однако, пьесу (о контрразведке 1945), не проходя ежедневного утреннего и вечернего обыска и не нуждаясь так часто уничтожать написанное, как прежде. Ничем другим я занят не был, и после лагеря мне понравилось так. Один раз в день я ходил в «Чайную» и там на два рубля съедал горячей похлёбки — той самой, которую тут же отпускали в ведре и для арестантов местной тюрьмы. А хлеб-черняшку продавали в магазине свободно. А картошки я уже купил, и даже — ломоть свиного сала. Сам, на ишаке, привёз я саксаула из зарослей, мог и плиту топить. Счастье моё было очень недалеко от полного, и я так задумывал: не берут на работу — не надо, пока деньги тянутся — буду пьесу писать, в кои веки такая свобода!
Вдруг на улице один из комендантов поманил меня пальцем. Он повёл меня в райпо, в кабинет председателя, как бомба толстого казаха, и сказал со значением:
— Математик.
И что за чудо? Никто не спросил меня, за что я сидел, и не дал заполнять автобиографии и анкеты — тотчас же его секретарша, ссыльная гречанка-девчёнка, кинематографически красивая, отстукала одним пальцем на машинке приказ о назначении меня плановиком-экономистом с окладом 450 рублей в месяц. В тот же день и с такой же лёгкостью, без всяких анкетных изучений, были зачислены в райпо ещё двое непристроенных ссыльных: капитан дальнего плавания Василенко и ещё неизвестный мне, очень затаённый Григорий Самойлович М-з. Василенко уже носился с проектом углублять реку Чу (её в летние месяцы переходила вброд корова) и налаживать катерами сообщение, просил комендатуру пустить его исследовать русло. Его однокурсник по мореходному училищу, по парусному бригу «Товарищ» капитан Манн в эти дни снаряжал «Обь» в Антарктиду, — а Василенко гнали кладовщиком в райпо.
Но не плановиком, не кладовщиком, не счетоводом — все трое мы были брошены на аврал: на переоценку товаров. В ночь с 31 марта на 1 апреля райпо, что ни год, охватывалось агонией, и никогда не хватало и не могло хватить людей. Надо было: все товары учесть (и обнаружить воров-продавцов, но не для отдачи их под суд), переоценить — и с утра уже торговать по новым ценам, очень выгодным для трудящихся. А огромная пустыня нашего района имела железнодорожных путей и шоссе — ноль километров, и в глубинных магазинах эти очень выгодные для трудящихся цены никак не удавалось осуществить раньше 1 мая: сквозной месяц все магазины вообще не торговали, пока в райпо подсчитывались и утверждались ведомости, пока их доставляли на верблюдах. Но в самом-то райцентре хоть предмайскую ж торговлю надо было не срывать!
К нашему приходу в райпо над этим уже сидело человек пятнадцать — штатных и привлечённых. Простыни ведомостей на плохой бумаге лежали на всех столах, и слышалось только щёлканье счётов, на которых опытные бухгалтеры и умножали и делили, да деловое переругивание. Тут же посадили работать и нас. Умножать и делить на бумажке мне сразу надоело, я запросил арифмометр. В райпо не было ни одного, да никто не умел на нём и работать, но кто-то вспомнил, что видел в шкафу районного статуправления какую-то машинку с цифрами, только и там никто на ней не работал. Позвонили, сходили, принесли. Я стал трещать и быстро усеивать колонки, ведущие бухгалтеры — враждебно на меня коситься: не конкурент ли?
Я же крутил и думал про себя: как быстро зэк наглеет, или, выражаясь литературным языком, как быстро растут человеческие потребности. Я недоволен, что меня оторвали от пьесы, слагаемой в тёмной конуре; я недоволен, что меня не взяли в школу; недоволен, что меня насильно заставили… что же? ковырять мёрзлую землю? месить ногами саманы в ледяной воде? — нет, меня насильно посадили за чистый стол крутить ручку арифмометра и вписывать цифры в столбец. Да если бы в начале моей лагерной отсидки мне предложили бы эту блаженную работу выполнять весь срок по 12 часов в день бесплатно, — я бы ликовал! Но вот мне платят за эту работу 450 рублей, я теперь буду и литр молока брать ежедень, а я нос ворочу — не маловато ли?
Так неделю увязало райпо в переоценке (тут надо было верно определять для каждого товара его группу по общему понижению и ещё группу по удорожанию для деревни), — и всё ни один магазин не мог начать торговать. Тогда жирный председатель, сам первейший бездельник, собрал всех нас в свой торжественный кабинет и сказал:
— Так вот что. Последний вывод медицина, что человек совсем не нужен спать восемь часов. Абсолютно достаточно — четыре часа! Поэтому приказываю: начало работы — семь утра, конец — два часа ночи, перерыв на обед час и на ужин час.
И, кажется, никто из нас в этой оглушающей тираде ничего смешного не нашёл, а только жуткое. Все съёжились, молчали и лишь осмелились обсудить, с какого часа лучше ужинный перерыв.
Да, вот она, та судьба ссыльных, о которой меня предупреждали, из таких приказов она и состоит. Все сидящие здесь — ссыльные, они дрожат за место; уволенные, они долго не найдут себе в Кок-Тереке другого. И в конце концов, это же — не лично для директора, это — для страны, это — надо . И последний вывод медицины им кажется довольно сносным.
Ах, сейчас бы встать и высмеять этого самодовольного кабана! Раз бы единый отвести душу! Но это была бы чистая "антисоветская агитация" — призыв к срыву важнейшего мероприятия. Так всю жизнь переходишь из состояния в состояние — ученик, студент, гражданин, солдат, заключённый, ссыльный, — и всегда есть веская сила у начальства, а ты должен гнуться и молчать.
Скажи он — до десяти вечера, я бы сидел. Но предлагал он нам — сухой расстрел, мне предлагал: здесь, на воле — и перестать писать! Нет уж, будь ты проклят, и снижение цен вместе с тобой. Лагерь подсказывал мне выход: не говорить против, а молча против делать. Со всеми вместе я покорно выслушал приказ, а в пять вечера встал из-за стола — и ушёл. И вернулся только в девять утра. Коллеги мои уже все сидели, считали, или делали вид, что считают. Как на дикого, смотрели на меня. М-з, скрытно одобряя мой поступок, но сам так не решаясь, тайно сообщил мне, что вчера вечером над моим пустым столом председатель кричал, что загонит меня в пустыню за сто километров.
Признаюсь, я струхнул: конечно, МВД всё могло сделать. И загнало бы! И за сто километров, только б и видел я тот районный центр! Но я был счастливчик: я попал на Архипелаг после конца войны, то есть самый смертный период миновав; и теперь в ссылку я приехал после смерти Сталина. За месяц что-то и сюда уже доползло, до нашей комендатуры.
Незаметно начиналась новая пора — самое мягкое трёхлетие в истории Архипелага.
Председатель не вызвал меня и сам не пришёл. Проработав день свежим среди засыпающих и врущих, я решился снова в пять вечера уйти. Какой-нибудь конец, только скорее.
Который раз в жизни я замечал, что жертвовать можно многим, но не стержневым. Этой пьесой, выношенной ещё в каторжных строях Особлага, я не пожертвовал — и победил. Неделю все работали ночами — и привыкли, что стол мой пуст. И председатель, встречая меня в коридоре, отводил глаза.
Но не пришлось мне наладить сельской кооперации в Ка зэк стане. В райпо внезапно пришёл молодой завуч школы, казах. До меня он был единственный универсант в Кок-Тереке и очень этим гордился. Однако моё появление не вызвало у него зависти. Хотел ли он укрепить школу перед её первым выпуском или поперчить змеистой заврайоно, но предложил мне: "Несите быстро ваш диплом!" Я сбегал как мальчик и принёс. Он положил в карман и уехал в Джамбул на профсоюзную конференцию. Через три дня опять зашёл и положил передо мной выписку из приказа облоно. За той же самой бесстыдной подписью, которая в марте удостоверяла, что школы района полностью укомплектованы, я теперь в апреле назначался и математиком и физиком — в оба выпускных класса да за три недели до выпускных экзаменов! (Он рисковал, завуч. Не так политически, как боялся он: не забыл ли я всю математику за годы лагеря. Когда наступил день письменного экзамена по геометрии с тригонометрией, он не дал мне вскрывать конверт при учениках, а в кабинет директора завёл всех преподавателей и стоял за моим плечом, пока я решал. Совпадение ответа привело его, да и остальных математиков, в праздничное состояние. Как легко тут было прослыть Декартом! Я ещё не знал, что каждый год во время экзаменов 7-х классов то и дело звонят из аулов в район: не получается задача, неправильное условие! Эти преподаватели и сами-то кончили лишь по семь классов…)
Говорить ли о моём счастьи — войти в класс и взять мел? Это и было днём моего освобождения, возврата гражданства. Остального, из чего состояла ссылка, я уже больше не замечал.
Когда я был в Экибастузе, нашу колонну часто водили мимо тамошней школы. Как на рай недоступный, я озирался на беготню ребятишек в её дворе, на светлые платья учительниц, а дребезжащий звонок с крылечка ранил меня. Так изныл я от беспросветных тюремных лет, от лагерныхобщих ! Таким счастьем вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок. (В той тяге был конечно дар учителя, но, наверно, и доля оголодавшей самоценности — контраст после стольких лет рабского унижения и способностей, не нужных никому.)
Но, уставленный в жизнь Архипелага и государства, упустил я самое простое: что за годы войны и послевоенные школа наша — умерла, её больше нет, а остался только корпус надутый, звон пустой. Умерла школа и в столице и в станице. Когда духовная смерть, как газ ядовитый, расползается по стране, — кому ж задохнуться из первых как не детям, как не школе?
Однако я об этом узнал лишь годами позже, воротясь из страны ссылки в русскую метрополию. А в Кок-Тереке я об этом даже не догадался: мертво было всё направление мракобесия, но ещё живы были, ещё не задохнулись ссыльные дети.
Это были дети особенные. Они вырастали в сознании своего угнетённого положения. На педсоветах и других балабольных совещаниях о них и им говорилось, что они — дети советские, растут для коммунизма, и только временно ограничены в праве передвижения, только и всего. Но они-то, каждый, ощущали свой ошейник — и с самого детства, сколько помнили себя. Весь интересный, обильный, клокочущий жизнью мир (по иллюстрированным журналам, по кино) был недоступен для них, и даже мальчикам в армию не предстояло туда попасть. Очень слабая, очень редкая была надежда — получить от комендатуры разрешение ехать в город, там быть допущенным до экзамена, да ещё быть принятым в институт, да ещё благополучно его окончить. Итак, всё, что они могли узнать о вечном объёмном мире, — только здесь они могли получить, эта школа долгие годы была для них — первое и последнее образование. К тому ж, по скудости жизни в пустыне, свободны они были от тех рассеяний и развлечений, которые так портят городскую молодёжь XX века от Нью-Йорка до Алма-Аты. Там, в метрополии, дети уже развыкли учиться, потеряли вкус, учились — как повинность отбывали, чтобы числиться где-то, пока выйдет возраст. А нашим ссыльным детям, если хорошо преподавать, то это было им единственно важное в жизни, это было всё. Учась жадно, они как бы поднимались над своим вторым сортом и сравнивались с детьми сорта первого. Только в одной настоящей учёбе насыщалось их самолюбие.
(Нет, ещё: в выборных школьных должностях; в комсомоле; а с 18 лет — в голосовании, во всеобщихвыборах . Так хотелось им, бедняжкам, хоть иллюзии равноправия. Многие с гордостью поступали в комсомол, искренне делали политические сообщения на пятиминутках. Одной молоденькой немочке, Виктории Нусс, поступившей в двухлетний учительский институт, я пытался внушить мысль, что положением ссыльного надо не тяготиться, а гордиться. Куда там! Она посмотрела на меня как на безумного. Ну да были и такие, кто в комсомол не спешил, — так их тянули силой: разрешено, а ты не поступаешь — это почему? И в Кок-Тереке некоторые девочки, немки, тайные баптистки, вынуждены были вступать, чтоб семью их не загнали дальше в пустыню. О вы, соблазнители малых сих! — лучше б вам жернов на шею…)
Это всё я говорил о «русских» классах кок-терекской школы (собственно русских там почти не было, а — немцы, греки, корейцы, немного курдов и чеченов, да украинцев из переселенческих семей начала века, да казахов из семей «ответработников» — они детей своих учили по-русски). Большинство же казахских детей составляли классы «казахские». Это были воистину ещё дикари, в большинстве (кто не испорчен чиновностью семей) — очень прямые, искренние, с коренным представлением о хорошем и дурном, до того как успевали его исказить лживым или чванным преподаванием. А почти всё преподавание на казахском языке было расширенным воспроизводством невежества: сперва кое-как тянули на дипломы первое поколение, недоученные разъезжались с большой важностью преподавать подрастающим, а девушкам-казашкам ставили «удовлетворительно», выпускали из школ и педагогических институтов при самом дремучем и полном незнании. И когда этим первобытным детям вдруг засверкивало настоящее учение, они впитывали его не только ушами и глазами, но ртом.
При таком ребячьем восприятии я в Кок-Тереке захлебнулся преподаванием, и три года (а может быть, много бы ещё лет) был счастлив даже им одним. Мне не хватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить не доданное им раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые занятия, астрономические наблюдения, — и они являлись с такой дружностью и азартом, как не ходили в кино. Мне дали и классное руководство, да ещё в чисто казахском классе, но и оно мне почти нравилось.
Однако всё светлое было ограничено классными дверьми и звонком. В учительской же, в директорской и в районо размазывалась не только обычная всегосударственная тягомотина, но ещё и пригорченная ссыльностью страны. Среди преподавателей были и до меня немцы и административно-ссыльные. Положение всех нас было угнетённое: не упускалось случая напомнить, что мы допущены к преподаванию из милости и всегда можем этой милости лишиться. Ссыльные учителя пуще других (тоже, впрочем, зависимых) трепетали разгневать высоких районных начальников недостаточно высокою оценкой их детей. Трепетали они и разгневать дирекцию недостаточно высокой общей успеваемостью — и завышали оценки, тоже способствуя общеказахстанскому расширенному воспроизводству невежества. Но кроме того на ссыльных учителях (и на молодых казахских) лежали повинности и поборы: в каждую зарплату с них удерживали по четвертной, неизвестно в чью пользу; вдруг директор (Берденов) мог объявить, что у его малолетней дочери — день рождения, и преподаватели должны были собирать по 50 рублей на подарок; ещё кроме вызывали то одного, то другого в кабинет директора или заврайоно и требовали дать «взаймы» рублей 300–500. (Ну да впрочем, это были общие черты тамошнего стиля, да и всего строя. С учеников-казахов тоже вынуждали к выпускному вечеру по барану или полбарана — и тогда обеспечивался им аттестат, хоть и при полном незнании; выпускной вечер превращался в большую пьянку районного партактива.) Ещё всё районное начальство где-нибудь училось заочно, а все письменные контрольные работы за них понуждались выполнять учителя нашей школы (это передавалось по-байски, через завучей, и рабы-учителя даже не удостаивались увидеть своих заочников).
Не знаю, моя ли твёрдость, основанная на «незаменимости», которая выяснилась сразу, или уже мягчеющая эпоха, да обе они, помогли мне не всовывать шею в эти хомуты. Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я ставил их, не считаясь с секретарями райкома. Не платил я и поборов, и «взаймы» начальству не давал (змеистая заврайоно имела наглость просить!) — довольно того, что каждый май обдирало нас на месячный заработок скудеющее государство (это преимущество вольных, подписку на заём, отнятое в лагере, нам ссылка возвращала). Но на том моя принципиальность и кончалась.
Рядом со мною преподаватель биологии и химии Георгий Степанович Митрович, отбывший на Колыме десятку по КРТД. уже пожилой больной серб, неуёмно боролся за местную справедливость в Кок-Тереке. Уволенный из райзо, но принятый в школу, он перенёс свои усилия сюда. Да в Кок-Тереке на каждом шагу было беззаконие, осложнённое невежеством, дикарским самодовольством и благодушной связью родов. Беззаконие это было вязко, глухо, непробиваемо, — но Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним (правда, с Лениным на устах), разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, проваливал на экзаменах незнающих чиновных экстерников и выпускников "за барана", писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущёва (в его защиту собиралось по 70 родительских подписей, а сдавали такую телеграмму в другом районе, у нас бы её не выпустили). Он требовал проверок, инспекторов, те приезжали и обращались против него же, он снова писал, егоразбирали на специальных педсоветах, обвиняли и в антисоветской пропаганде детям (волосок до ареста!) и, так же серьёзно, — в грубом обращении с козами, глодающими пионерские посадки, его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали, — он славно бился! И если б ещё к нему присоединился я, — здорово бы мы их потрепали.
Однако я — нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтоб не быть и против него), ускользал куда-нибудь на кружок, на консультацию. Этим самым партийным экстерникам я не мешал получать тройки: сами власть — пусть обманывают свою же власть. Я таил свою задачу: я писал и писал. Я берёг себя для другой борьбы, позднейшей. Но вопрос стоит шире: права ли? нужна ли была борьба Митровича?
Весь бой его был заведомо безнадёжен, это тесто нельзя было промесить. И даже если бы он полностью победил — это не могло бы исправить строя , всей системы. Только размытое светлое пятнышко чуть померцало бы на ограниченном месте — и затянуло бы его серым. Вся его возможная победа не уравновешивала того нового ареста, который мог быть ему расплатой (только хрущёвское время и спасло Митровича от ареста). Безнадёжен был его бой, однако человечно — возмущение несправедливостью, хоть и до собственной гибели! Борьба его была упёрта в поражение, — а бесполезной её никак не назовёшь. Если б не так благоразумны были мы все, если б не ныли друг другу: "не поможет, бесполезно!", — совсем бы другая была наша страна! А Митрович не был гражданин — он был ссыльный, но блеска его очков боялись районные власти.
Боялись-то боялись, однако наступал светлый день выборов — выборов любимой народной власти, — и равнялись неуёмный борец Митрович (и чего ж тогда стоила его борьба?), и уклончивый я, и ещё более затаённый, а по виду уступчивейший изо всех Григорий С. М-з: все мы, скрывая страдательное отвращение, равно шли на это праздничное издевательство. Разрешались выборы почти всем ссыльным, так дёшево они стоили, и даже лишённые прав вдруг обнаруживали себя в списках, и их торопили, гнали скорей. У нас в Кок-Тереке не бывало даже кабин для голосования, совсем в стороне стояла одна будка с распахнутыми занавесками, но туда и путь не лежал, неловко было к ней и заворачивать. Выборы состояли в том, чтобы поскорей пронести бюллетени до урны и туда их швырнуть. Если же кто останавливался и внимательно читал фамилии кандидатов, это уже выглядело подозрительным: неужели партийные органы не знают, кого выдвигают, что тут читать?… Отголосовав, все получали законное право идти выпивать (или зарплату, или аванс всегда выдавали перед выборами). Одетые в лучшие костюмы, все (в том числе ссыльные!) торжественно раскланивались на улицах, поздравляя друг друга с каким-то праздником …
О, сколько раз ещё помянешь добрым словом лагерь, где не было этих выборов никаких!
Однажды выбрал Кок-Терек народного судью, казаха, — единогласно, разумеется. Как обычно, поздравляли друг друга с праздником. Но через несколько месяцев на этого судью пришло уголовное дело из того района, где он судействовал прежде (тоже выбранный единогласно). Выяснилось, что и у нас он успел уже достаточно нахапать от частных взяткодателей. Увы, пришлось его снять и назначить в Кок-Тереке новые частичные выборы. Кандидат был опять — приезжий, никому не известный казах. И в воскресенье все оделись в лучшие костюмы, проголосовали единогласно с утра, и опять на улицах те же счастливые лица без искорки юмора поздравляли друг друга… с праздником!
В каторжном лагере мы надо всем балаганом хоть смеялись открыто, а в ссылке особенно и не поделишься: жизнь у людей — как у вольных, и первое взято от воли самое худшее — скрытность. С М-зом с одним из немногих я на такие темки поговаривал.
Его прислали к нам из Джезказгана, притом без копейки, его деньги задержались где-то в пути. Однако комендатуру это нисколько не озаботило — его просто сняли с тюремного довольствия и выпустили на улицы Кок-Терека: хоть воруй, хоть умирай. В те дни я ему одолжил десятку — и навсегда заслужил его благодарность, долго он мне всё напоминал, как я его выручил. В нём устойчива была эта черта — памятливость на добро. Но и на зло тоже. (Так помнил он зло Худаеву — тому чеченскому мальчику, едва не ставшему жертвой кровной мести. Всё оборачивается, в этом жизнь мира: уцелевший Худаев вдруг неправо и жестоко расправился с сыном М-за).
При его положении ссыльного и без профессии, М-з не мог себе найти в Кок-Тереке приличной работы. Лучшее, что ему досталось, — стать школьным лаборантом, и этим он уже очень дорожил. Но должность требовала всем услуживать, никому не дерзить, ни в чём не выказывать себя. Он и не выказывал, он непроницаем был под внешней любезностью, и даже такого простого о нём, почему у него нет к пятидесяти годам профессии, никто не знал. Мы же с ним как-то сближались, ни одного столкновения, а взаимная помощь нередко, да ещё одинаковость лагерных реакций и выражений. И после долгой перетайки я узнал его скрываемую внешнюю и внутреннюю историю. Она поучительна.
До войны он был секретарь райкома партии в Ж.*, в войну назначен начальником шифровального отделения дивизии. Всегда он был поставлен высоко, важная персона, и не ведал мелкого человеческого горя. Но в 1942 году как-то случилось, что по вине шифровального отделения один полк их дивизии не получил вовремя приказа на отступление. Надо было исправить, но ещё получилось, что все подчинённые М-за куда-то задевались, — и послал генерал самого М-за туда, на передовую, в уже смыкающиеся вокруг полка клещи: приказать им отступать! спасти их! М-з поехал верхом, сокрушённо и боясь погибнуть, по пути же попал так опасно, что дальше решил не ехать и даже не знал, останется ли и тут в живых. Он сознательно остановился — покинул, предал полк, слез с лошади, обнял дерево (или от осколков прятался за ним) и… дал клятву Иегове, что если только останется жив, — будет ревнивым верующим, выполнять точно святой закон. И кончилось благополучно: полк погиб или попал в плен, а М-з выжил, получил 10 лет лагеря по 58-й, отбыл их — и вот был со мной в Кок-Тереке. И как же непреклонно он выполнял свой обет! — ничего в груди и голове не осталось у него от члена партии. Только обманом могла жена накормить его бесчешуйчатой трефной рыбой. По субботам не мог он не приходить на службу, но старался здесь ничего не делать. Дома он сурово выполнял все обряды и молился — по советской неизбежности тайно.
Естественно, что эту историю открыл он мало кому.
А мне она не кажется слишком простой. Просто здесь только одно, с чем больше всего не принято у нас соглашаться: что глубиннейший ствол нашей жизни — религиозное сознание, а не партийно-идеологическое.
Как рассудить? По всем законам уголовным, воинским и законам чести, по законам патриотическим и коммунистическим, этот человек был достоин смерти или презрения — ведь целый полк погубил он ради спасения своей жизни, не говоря уже, что в тот момент не хватило ему ненависти к самому страшному врагу евреев, какой только бывал.
А вот по каким-то ещё более высшим законам М-з мог воскликнуть: а все ваши войны — не по слабоумию ли высших политиков начинаются? разве Гитлер врезался в Россию не по слабоумию — своему, и Сталина, и Чемберлена? а теперь вы посылаете на смерть меня? да разве вы меня на свет родили?
Возразят: он (но и все же люди того полка!) должен был заявить это ещё в военкомате, когда на него надевали красивый мундир, а не там, обнимая дерево. Да логически я не берусь его защищать, логически я должен был бы ненавидеть его, или презирать, или испытывать брезгливость от его рукопожатия.
Но ничего такого я к нему не испытывал! Потому ли, что я был не из того полка и не ощутил той обстановки? Или догадываюсь, что судьба того полка должна была зависеть и ещё от сотни причин? Или потому, что никогда не видел М-за в надменности, а только поверженным? Ежедневно мы обменивались искренним крепким рукопожатием — и ни разу я не ощутил в том зазорного.
Как только ни изогнётся единый человек за жизнь! И каким новым для себя и для других. И одного из этих — совсем разных — мы по приказу, по закону, по порыву, по ослеплению готовно и радостно побиваем камнями.
Но если камень — вываливается из твоей руки?… Но если сам окажешься в глубокой беде — и возникает в тебе новый взгляд. На вину. На виновного. На него и на себя.
В толщине этой книги уже много было высказано прощений. И возражают мне удивлённо и негодующе: где же предел? Не всех же прощать!
А я — и не всех. Я только — павших. Пока возвышается идол на командной своей высоте и с властительной складкою лба бесчувственно и самодовольно коверкает наши жизни — дайте мне камень потяжелее! а ну, перехватим бревно вдесятером да шибанём-ка его!
Но как только он сверзился, упал, и от зймного удара первая бороздка сознания прошла по его лицу, — отведите ваши камни!
Он сам возвращается в человечество.
Не лишите его этого божественного пути.
* * *
После ссылок, описанных выше, нашу кок-терекскую, как и всю южноказахстанскую и киргизскую, следует признать льготной. Поселяли тут в обжитых посёлках, то есть при воде и на почве не самой бесплодной (в долине Чу, в Курдайском районе — даже щедро-плодородной). Очень многие попадали в города (Джамбул, Чимкент, Таласс, даже Алма-Ату и Фрунзе), и бесправие их не отличалось ощутительно от прав остальных горожан. В тех городах недороги были продукты, и легко находилась работа, особенно в индустриальных посёлках, при равнодушии местного населения к промышленности, ремёслам и интеллектуальным профессиям. Но и те, кто попадал в сельские местности, не все и не сурово загонялись в колхозы. В нашем Кок-Тереке было 4 тысячи человек, большинство — ссыльных, но в колхоз входили только казахские кварталы. Всем остальным удавалось или устраиваться при МТС, или кем-то числиться, хоть на ничтожной зарплате, — а жили они двадцатью пятью сотками поливного огорода, коровой, свиньями, овечками. Показательно, что группа западных украинцев, жившая у нас (административно-ссыльные после пятилетних лагерных сроков) и тяжело работавшая на саманном строительстве в местной стройконторе, находила свою жизнь на здешней глинистой, сгорающей при редких поливах, но зато бесколхозной земле настолько привольнее колхозной жизни на любимой цветущей Украине, что когда вышло им освобождение — все они остались тут навсегда.
Ленива была в Кок-Тереке и оперчасть — спасительный частный случай общеказахской лени. Были среди нас кто-то и стукачи, однако мы их не ощущали и от них не страдали.
Но главная причина их бездействия и мягчеющего режима была — наступление хрущёвской эпохи. Ослабевшими от многочленной передачи толчками и колыханиями докатывалась она и до нас.
Сперва — обманно: «ворошиловской» амнистией (так прозвал её Архипелаг, хотя издала её — Семибоярщина). Сталинское издевательство над политическими 7 июля 1945 года было непрочным забытым уроком. Как и в лагерях, в ссылке постоянно цвели шёпотные параши об амнистии. Удивительна эта способность тупой веры! — Н. Н. Грекова, например, после 15 лет мытарств, повторница, на саманной стене своей хатёнки держала портрет ясноглазого Ворошилова — и верила, что от него придёт чудо. Что ж, чудо пришло! — именно за подписью Ворошилова посмеялось над нами правительство ещё раз — 27 марта 1953 года.
Собственно, нельзя было сочинить внешнего разумного оправдания, почему именно в марте 1953 года в потрясённой от скорби стране потрясённые от скорби правители должны были выпустить на свободу преступников, — разве только проникнувшись чувством бренности бытия? Похоронив Сталина, искали себе популярности, объяснили же: "в связи с искоренением преступности в нашей стране" (но кто ж тогда сидит? тогда и выпускать бы некого!). Однако, находясь по-прежнему в сталинских шорах и рабски думая всё в том же направлении, амнистию дали шпане и бандитам, а Пятьдесят Восьмой — лишь "до пяти лет включительно". Посторонний, по нравам порядочного государства, мог бы подумать, что "до пяти лет" — это три четверти политических пойдёт домой. На самом деле лишь 1–2 процента из нашего брата имели такой детский срок. (Зато саранчой напустили воров на местных жителей, и лишь нескоро и с натугой пересажала милиция амнистированных бандитов опять в тот же загон.)
Интересно отозвалась амнистия в нашей ссылке. Как раз тут и находились давно те, кто успел в своё время отбыть детский пятилетний срок, но не был отпущен домой, а бессудно отправлен в ссылку. В Кок-Тереке были такие одинокие бабки и старики с Украины, из Новгородья — самый мирный и несчастный народ. Они очень оживились после амнистии, ждали отправки домой. Но месяца через два пришло привычно-жёсткое разъяснение: поскольку ссылка их (дополнительная, бессудная) дана им не пятилетняя, а вечная , то вызвавший эту ссылку их прежний пятилетний судебный срок тут ни при чём, и под амнистию они не подпадают… — А Тоня Казачук была вовсе вольная, приехала с Украины к ссыльному мужу, здесь же для единообразия записана ссыльно-поселенкой. По амнистии она кинулась в комендатуру, но ей разумно возразили: ведь у вас же не было 5 лет, как у мужа, у вас вообще срок неопределённый, амнистия к вам не прикасается.
Лопнули бы Дракон, Солон и Юстиниан со своими законодательствами!..
Так никто ничего от амнистии не получил. Но с ходом месяцев, особенно после падения Берии, незаметно, неширокогласно вкрадывались в ссыльную страну истинные смягчения. И отпустили домой тех пятилетников. И стали в близкие институты отпускать ссыльных детей. И на работе перестали тыкать "ты ссыльный!". Всё как-то мягче. Ссыльные стали выдвигаться по служебным должностям.
Стали что-то пустеть столы в комендатуре. "А вот этот комендант — где?" — "А он теперь уже не работает". Сильно редели и сокращались штаты. Мягчело обращение. Святая отметка переставала быть столь святой. "Кто до обеда не пришёл — ладно, в следующий раз!" То одной, то другой нации возвращали какие-то права. Свободен стал проезд по району, свободнее — поездка в другую область. Всё гуще шли слухи: "домой отпустят, домой!" И верно, вот отпустили туркменов (ссылка за плен). Вот — курдов. Стали продаваться дома, дрогнула цена на них.
Отпустили и нескольких стариков, административно-ссыльных: где-то там в Москве хлопотали за них, и вот — реабилитированы . Волнение простёгивало, жарко мутило ссыльных: неужели и мы стронемся? Неужели и мы…?
Смешно. Как будто способен подобреть этот режим. Уж не верить так не верить научил меня лагерь! Да мне и верить-то не было особой нужды: там, в большой метрополии, у меня не было ни родных, ни близких. А здесь, в ссылке, я испытывал почти счастье. Ну просто никогда я, кажется, так хорошо не жил.
Правда, первый ссыльный год душила меня смертельная болезнь, как бы союзница тюремщиков. И целый год никто в Кок-Тереке не мог даже определить, что за болезнь. Еле держась, я вёл уроки; уже мало спал и плохо ел. Всё написанное прежде в лагере и держимое в памяти и ещё ссыльное новое пришлось мне записать наскоро и зарыть в землю. (Эту ночь перед отъездом в Ташкент, последнюю ночь 53-го года, хорошо помню: на том и казалась оконченной вся жизнь моя и вся моя литература. Маловато было.)
Однако — отвалилась болезнь. И начались два года моей действительно Прекрасной Ссылки, только тем томительной, той жертвой омрачённой, что я не смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить своё одиночество, своё писание, свои тайники. Но все дни жил я в постоянно-блаженном, приподнятом состоянии, никакой несвободы не замечая. В школе я имел столько уроков, сколько хотел, в обе смены, — и постоянное счастье пробирало меня от этих уроков, ни один не утомлял, не был нуден. И каждый день оставался часик для писания — и часик этот не требовал никакой душевной настройки: едва сел, и строчки рвутся из-под пера. А воскресенья, когда не гнали на колхозную свёклу, я писал насквозь — целые воскресенья! Начал я там и роман (через 10 лет арестованный), и ещё надолго вперёд хватало мне писать. А печатать меня всё равно будут только после смерти.
Появились деньги — и вот я купил себе отдельный глинобитный домик, заказал крепкий стол для писания. А спал — всё так же на ящиках холостых. Ещё я купил приёмник с короткими волнами, вечерами занавешивал окна, льнул ухом к самому шёлку и сквозь водопады глушения вылавливал запретную нам, желанную информацию и по связи мысли восстанавливал недослышанное.
Очень уж измучила нас брехня за десятилетия, истосковались мы по каждому клочку даже разорванной истины! — а так-то не стоила эта работа потерянного времени: нас, взращенцев Архипелага, инфантильный Запад уже не мог обогатить ни мудростью, ни стойкостью.
Домик мой стоял на самом восточном краю посёлка. За калиткою был — арык, и степь, и каждое утро восход. Стоило венуть ветерку из степи, — и лёгкие не могли им надышаться. В сумерки и по ночам, чёрным и лунным, я одиноко расхаживал там и обалдело дышал. Ближе ста метров не было ко мне жилья ни слева, ни справа, ни сзади.
Я вполне смирился, что буду жить здесь, ну если и не «вечно», то по крайней мере лет двадцать (я не верил в наступление общей свободы раньше — и ошибся не много). Я уже никуда как будто и не хотел (хоть и замирало сердце над картой Средней России). Весь мир я ощущал не как внешний, не как манящий, а как прожитый, весь внутри меня, и вся задача оставалась — описывать его.
Я был полон.
Друг Радищева Кутузов писал ему в ссылку: "Горько мне, друг мой, сказать тебе, но… твоё положение имеет свои выгоды. Отделён от всех человеков, отчуждён от всех ослепляющих нас предметов, — тем удачнее имеешь ты странствовать… в самом тебе; с хладнокровием можешь ты взирать на самого тебя, и следовательно, с меньшим пристрастием будешь судить о вещах, на которые ты прежде глядел сквозь покрывало честолюбия и мирских сует. Может быть многое представится тебе в совершенно новом виде".
Именно так. И дорожа этой очищенной точкой зрения, я вполне осознанно дорожил своею ссылкой.
А она — всё больше шевелилась и волновалась. Комендатура стала просто ласковая и ещё сокращалась. За побег полагалось уже только 5 лет лагерей — да и того не давали. Одна, другая, третья нация переставала отмечаться, потом получала права уезжать. Тревога радости и надежды подёргивала наш ссыльный покой.
Вдруг совсем негаданно-нежданно подползла ещё одна амнистия — «аденауэровская», сентября 1955 года. Перед тем Аденауэр приезжал в Москву и выговорил у Хрущёва освобождение всех немцев. Никита велел их отпустить, но тут хватились, что несуразица получается: немцев-то отпустили, а их русских подручных держат с двадцатилетними сроками. Но так как это были всё полицаи, да старосты, да власовцы, то публично носиться с этой амнистией тоже не хотелось. Да просто по общему закону нашей информации: о ничтожном — трезвонить, о важном — вкрадчиво. И вот крупнейшая изо всех политических амнистий после Октября была дарована в «никакой» день, 9 сентября, без праздника, напечатана в единственной газете «Известия», и то на внутренней странице, и не сопровождалась ни единым комментарием, ни единой статьёй.
Ну, как не заволноваться? Прочёл я: "Об амнистии лиц, сотрудничавших с немцами". Как же так, а мне? Выходит, ко мне не относится: ведь я безвылазно служил в Красной армии. Ну и шут с вами, ещё спокойней. Тут и друг мой, Л. З. Копелев, написал из Москвы: тряся этой амнистией, он в московской милиции выговорил себе временную прописку. Но вскоре его вызвали: "Вы что же нам шарики вкручиваете? Ведь вы с немцами не сотрудничали?" — "Нет". — "Значит, в Советской армии служили?" — "Да". — "Так в 24 часа чтоб ноги вашей в Москве не было!" Он, конечно, остался, и: "ох, жутковато после десяти вечера, каждый звонок в квартиру — ну, за мной!"
И я радовался: а мне-то как хорошо! Спрятал рукописи (каждый вечер я их прятал) — и сплю как ангел.
Из своей чистой пустыни я воображал кишащую, суетную, тщеславную столицу — и совсем меня туда не тянуло.
А московские друзья настаивали: "Что ты придумал там сидеть?… Требуй пересмотра дела! Теперь пересматривают!"
Зачем?… Здесь я мог битый час рассматривать, как муравьи, просверлив дырочку в саманном основании моего дома, без бригадиров, без надзирателей и начальников лагпунктов вереницею носят свои грузы — шелуху от семячек уносят на зимний запас. Вдруг в какое-то утро они не появляются, хотя насыпана перед домом шелуха. Оказывается, это они задолго предугадали, это они знают , что сегодня будет дождь, хотя весёлое солнечное небо не говорит об этом. А после дождя ещё тучи черны и густы, а они уже вылезли и работают: они верно знают, что дождя не будет.
Здесь, в моей ссыльной тишине, мне так неоспоримо виделся истинный ход пушкинской жизни: первое счастье — ссылка на юг, второе и высшее — ссылка в Михайловское. И там-то надо было ему жить и жить, никуда не рваться. Какой рок тянул его в Петербург? Какой рок толкал его жениться?…
Однако трудно человеческому сердцу остаться на пути разума. Трудно щепочке не плыть туда, куда льёт вся вода.
Начался XX съезд. О речи Хрущёва мы долго ничего не знали (когда и начали читать её в Кок-Тереке, то от ссыльных тайно, а мы узнавали от Би-Би-Си). Но и в открытой простой газете довольно было мне слов Микояна: "это — первый ленинский съезд" за сколько-то там лет. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь.
И я — написал заявление о пересмотре.
А тут весною стали ссылку снимать со всей Пятьдесят Восьмой.
И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку. И поехал в мутный мир.
Что чувствует бывший зэк, переезжая с востока на запад Волгу и потом целый день в гремящем поезде по русским перелескам, — не входит в эту главу.
Летом в Москве я позвонил в прокуратуру — как там моя жалоба. Попросили перезвонить — и дружелюбный простецкий голос следователя пригласил меня зайти на Лубянку потолковать. В знаменитом бюро пропусков на Кузнецком мосту мне велели ждать. Так и подозревая, что чьи-то глаза уже следят за мной, уже изучают моё лицо, я, внутренне напряжённый, внешне принял добродушное усталое выражение и якобы наблюдал за ребёнком, совсем не забавно играющим посреди приёмной. Так и было: мой новый следователь стоял в гражданском и следил за мной! Достаточно убедясь, что я — не раскалённый враг, он подошёл и с большой приятностью повёл меня на Большую Лубянку. Уже по дороге он сокрушался, как исковеркали (кто??) мне жизнь, лишили жены, детей. Но душно-электрические коридоры Лубянки были всё те же, где водили меня обритого, голодного, бессонного, без пуговиц, руки назад. — "Да что ж это за зверь вам такой попался, следователь Езепов? Помню, был такой, его теперь разжаловали". (Наверно, сидит в соседней комнате и бранит моего…[103]) "Я вот служил в морской контрразведке СМЕРШ, у нас таких не бывало!" (От вас Рюмин вышел. У вас был Левшик, Либин.) Но я простодушно ему киваю: да, конечно. Он даже смеётся над моими остротами 44-го года о Сталине: "Это вы точно заметили!" Всё ему ясно, всё он одобряет, только вот одно его забеспокоило: в "резолюции № 1" вы пишете: "выполнение всех этих задач невозможно без организации". То есть, что же: вы хотели создать организацию?
— Да не-ет! — уже заранее обдумал я этот вопрос. — «Организация» не в смысле совокупности людей, а в смысле системы мероприятий, проводимых в государственном же порядке.
— Ах ну да, ах ну да, в этом смысле! — радостно соглашается следователь.
Пронесло.
Он хвалит мои фронтовые рассказы, вшитые в дело как обличительный материал: "В них же ничего антисоветского нет. Хотите — возьмите их, попробуйте напечатать". Но голосом больным, почти предсмертным, я отказываюсь: "Что вы, я давно забыл о литературе. Если я ещё проживу несколько лет, — мечтаю заняться физикой". (Цвет времени! Вот тбк будем теперь с вами играть).
Не плачь битый, плачь небитый! Хоть что-то должна была дать нам тюрьма. Хоть умение держаться перед ЧКГБ.
Продолжение следует