Александр Исаевич Солженицын. "Архипелаг ГУЛАГ". Том второй. Часть третья "Истребительно-трудовые". Главы тринадцатая и четырнадцатая.

Опубликовано 14.01.2019
Александр Исаевич Солженицын. "Архипелаг ГУЛАГ". Том второй. Часть третья "Истребительно-трудовые". Главы тринадцатая и четырнадцатая.

Картина Николая Ивановича Гетмана "В последний путь" (из серии "ГУЛАГ..."). 1954 г.

Глава 13. Сдавши шкуру, сдай вторую!

Можно ли отсечь голову, если раз её уже отсекли? Можно. Можно ли содрать с человека шкуру, если единожды уже спустили её? Можно!

Это всё изобретено в наших лагерях. Это всё выдумано на Архипелаге. И пусть не говорят, что толькобригада — вклад коммунизма в мировую науку о наказаниях. А второй лагерный срок — это не вклад? Потоки, прихлёстывающие на Архипелаг извне, не успокаиваются тут, не растекаются привольно, но ещё раз перекачиваются по трубам вторых следствий.

О, благословенны те безжалостные тирании, те деспотии, те самые дикарские страны, где однажды арестованного уже нельзя больше арестовать! Где посаженного в тюрьму уже некуда больше сажать. Где осуждённого уже не вызывают в суд! Где приговорённого уже нельзя больше приговорить!

А у нас это всё — можно. Распластанного, безвозвратно погибшего, отчаявшегося человека ещё как удобно глушить обухом топора! Этика наших тюремщиков — бей лежачего! Этика наших оперуполномоченных — подмощайся трупами!

Можно считать, что лагерное следствие и лагерный суд тоже родились на Соловках, но там просто загоняли под колокольню и шлёпали. Во времена же пятилеток и метастазов стали вместо пули применять второй лагерный срок.

Да как же было без вторых (третьих, четвёртых) сроков утаить в лоне Архипелага и уничтожить там всех, намеченных к тому?

Регенерация сроков, как отращивание змеиных колец, — это форма жизни Архипелага. Сколько колотятся наши лагеря и коченеет наша ссылка, столько времени и простирается над головами осуждённых эта чёрная угроза: получить новый срок, не докончив первого. Вторые лагерные сроки давали во все годы, но гуще всего — в 1937-38 и в годы войны. (В 1948-49 тяжесть вторых сроков была перенесена на волю: упустили, прохлопали, кого надо было пересудить ещё в лагере, — и теперь пришлось загонять их в лагерь с воли. Этих и назвали повторниками , своих внутрилагерных даже не называли.)

И это ещё милосердие — машинное милосердие, когда второй лагерный срок в 1938 давали без второго ареста, без лагерного следствия, без лагерного суда, а просто вызывали бригадами в УРЧ и давали расписаться в получении нового срока. (За отказ расписаться — простой карцер, как за курение в неположенном месте. Ещё и объясняли по-человечески: "Мы ж не даём вам, что вы в чём-нибудь виноваты, а распишитесь в уведомлении.") На Колыме давали так десятку, а на Воркуте даже мягче: 8 лет и 5 лет по ОСО. И тщета была отбиваться: как будто в тёмной бесконечности Архипелага чем-то отличались восемь от восемнадцати, десятка при начале от десяти при конце. Важно было единственно то, что твоего тела не когтили и не рвали сегодня.

Можно так понять теперь: эпидемия лагерных осуждений 1938 года была директива сверху. Это там, наверху, спохватились, что до сих пор по малу давали, что надо догрузить (а кого и расстрелять) — и так перепугать оставшихся.

Но к эпидемии лагерных дел военного времени приложен был и снизу радостный огонёк, черты народной инициативы. Сверху было вероятно указано, что во время войны в каждом лагере должны быть подавлены и изолированы самые яркие заметные фигуры, могущие стать центром мятежа. Кровавые мальчики на местах сразу разглядели богатство этой жилы — своё спасение от фронта. Эта догадка родилась, очевидно, не в одном лагере и быстро распространилась как полезная, остроумная и спасительная. Лагерные чекисты тоже затыкали пулемётные амбразуры — только чужими телами.

Пусть историк представит себе дыхание тех лет: фронт отходит, немцы вокруг Ленинграда, под Москвой, в Воронеже, на Волге, в предгорьях Кавказа. В тылу всё меньше мужчин, каждая здоровая мужская фигура вызывает укорные взгляды. Всё для фронта! Нет цены, которую правительство не заплатит, чтоб остановить Гитлера. И только лагерные офицеры (ну да и братья их по ГБ) — откормленные, белотелые, бездельные — все на своих тыловых местах (вот например этот лагерный куманёк, — ведь как ему необходимо остаться в живых!), — и чем глубже в Сибирь и на Север, тем спокойнее. Но трезво надо понять: благополучие шаткое. До первого окрика: а почистить-ка этих румяных, лагерных, расторопных! Строевого опыта нет? — так есть идейность. Хорошо если — в милицию, в заградотряды, а ну как: свести в офицерские батальоны! бросить под Сталинград! Летом 1942 так сворачивают целые офицерские училища и бросают неаттестованных на фронт. Всех молодых и здоровых конвойных уже выскребли из охраны — и ничего, лагеря не рассыпались. Так и без оперов не рассыпятся! (Уже ходят слухи.)

Бронь — это жизнь! Бронь — это счастье! Как сохранить свою бронь? Простая естественная мысль — надо доказать свою нужность! Надо доказать, что если не чекистская бдительность, то лагеря взорвутся, это — котел кипящей смолы! — и тогда погиб наш славный фронт! Именно здесь, на тундренных и таёжных лагпунктах, белогрудые оперуполномоченные сдерживают пятую колонну, сдерживают Гитлера! Это — их вклад в Победу! Не щадя себя, они ведут и ведут следствия, они вскрывают новые и новые заговоры.

До сих пор только несчастные изнурённые лагерники, вырывая друг у друга пайку из зубов, боролись за жизнь. Теперь в эту борьбу бессовестно вступили и полновластные оперчекисты. "Подохни ты сегодня, а я завтра!" Погибни лучше ты и отсрочь мою гибель, грязное животное.

Вот оформляют в Усть-Выми "повстанческую группу": восемнадцать человек! хотели, конечно, обезоружить вохру, у неё добыть оружие (полдюжины старых винтовок)! — а дальше? Дальше трудно себе представить размах замысла: хотели поднять весь Север! идти на Воркуту! на Москву! соединиться с Маннергеймом! И летят, летят телеграммы и докладные: обезврежен крупный заговор! в лагере неспокойно! нужно ещё усилить оперативную прослойку!

И что это? В каждом лагере открываются заговоры! заговоры! заговоры! И всё крупней! И всё замашистей! Эти коварные доходяги! — они притворялись, что их уже ветром шатает, — и своими исхудалыми пеллагрическими руками они тайно тянулись к пулемётам! О, спасибо тебе, оперчекистская часть! О, спаситель Родины — III Отдел!

И сидит в таком III Отделе банда (Джидинские лагеря в Бурят-Монголии): начальник оперчекотдела Соколов, следователь Мироненко, оперуполномоченные Калашников, Сосиков, Осинцев, — а мы-то отстали! у всех заговоры, а мы отстаём! У нас, конечно, есть крупный заговор, но какой? Ну конечно, "разоружить охрану", ну наверно — "уйти за границу", ведь граница близко, а Гитлер далеко. С кого же начать?

И как сытая свора собак рвёт больного худого линючего кролика, так набрасывается эта голубая свора на несчастного Бабича, когда-то полярника, когда-то героя, а теперь доходягу, покрытого язвами. Это он при загаре войны чуть не передал ледокол «Садко» немцам — так уж все нити заговора в его руках конечно! Это он своим умирающим цинготным телом должен спасти их откормленные.

Если ты — плохой советский гражданин, мы всё равно заставим тебя выполнить нашу волю, будешь в ноги кланяться! Не помнишь? — Напомним! Не пишется? — Поможем! Обдумывать? — в карцер и на трёхсотку!

А другой оперативник так: "Очень жаль. Вы, конечно, потом поймёте, что разумно было выполнить наши требования. Но поймёте слишком поздно, когда вас как карандаш можно будет сломать между пальцев." (Откуда у них эта образность? Придумывают сами или в учебнике оперчекистского дела есть такой набор, какой-то поэт неизвестный им сочинил?)

А вот допрос у Мироненко. Едва только Бабича вводят — запах вкусной еды прохватывает его. И Мироненко сажает его поближе к дымящемуся мясному борщу и котлетам. И, будто не видя этого борща и котлет, и даже не видя, что Бабич видит, начинает ласково приводить десятки доводов, облегчающих совесть, оправдывающих, почему можно и надо дать ложные показания. Он дружески напоминает:

— Когда вас первый раз арестовали, с воли, и вы пытались доказать свою правоту — ведь не удалось? Ведь не удалось же! Потому что судьба ваша была предрешена ещё до ареста. Так и сейчас. Так и сейчас. Ну-ну, съешьте обед. Съешьте, пока не остыл… Если не будете глупы — мы будем жить дружно. Вы всегда будете сыты и обеспечены… А иначе…

И дрогнул Бабич! Голод жизни оказался сильней жажды правды. И начал писать всё под диктовку. И оклеветал двадцать четыре человека, из которых и знал-то только четверых! Всё время следствия его кормили, но не докармливали, чтобы при первом сопротивлении опять нажать на голод.

Читая его предсмертную запись о жизни — вздрагиваешь: с какого высока и до какого низка может упасть мужественный человек! Можем все мы упасть…

И 24 человека, не знавшие ни о чём, были взяты на расстрелы и новые сроки. А Бабич был послан до суда ассенизатором в совхоз, потом свидетельствовал на суде, потом получил новую десятку с погашением прежней, но, не докончив второго срока, в лагере умер.

А банда из Джидинского III Отдела… Ну, да кто-нибудь доследует же об этой банде?! Кто-нибудь! Современники! Потомки!..

А — ты?… Ты думал, что в лагере можно, наконец, отвести душу? Что здесь можно хоть вслух пожаловаться: вот срок большой дали! вот кормят плохо! вот работаю много! Или, думал ты, можно здесьповторить , за что ты получил срок? Если ты хоть что-нибудь из этого вслух сказал — ты погиб! ты обречён на новую десятку. (Правда, с начала второй лагерной десятки ход первой прекращается, так что отсидеть тебе выпадет не двадцать, а каких-нибудь тринадцать, пятнадцать… Дольше, чем ты сумеешь выжить.)

Но ты уверен, что ты молчал как рыба? И вот тебя всё равно взяли? Опять-таки верно! — тебя не могли не взять, как бы ты себя ни вёл. Ведь берут не за что , а берут потому что . Это тот же принцип, по которому стригут и волю. Когда банда из III Отдела готовится к охоте, она выбирает по списку самых заметных в лагере людей. И этот список потом продиктует Бабичу…

В лагере ведь ещё трудней упрятаться, здесь все на виду. И одно только есть у человека спасение: быть нолём! Полным нолём. С самого начала нолём.

А уж потом пришить тебе обвинение совсем не трудно. Когда «заговоры» кончились (стали немцы отступать) — с 1943 года пошло множество дел по «агитации» (кумовьям-то на фронт всё равно ещё не хотелось!). В Буреполомском лагере, например, сложился такой набор:

— враждебная деятельность против политики ВКП (б) и Советского правительства (а какая враждебная — пойди пойми!);

— высказывал пораженческие измышления;

— в клеветнической форме высказывался о материальном положении трудящихся Советского Союза (правду скажешь — вот и клевета);

— выражал пожелание (!) восстановления капиталистического строя;

— выражал обиду на Советское правительство (это особенно нагло! ещё тебе ли, сволочь, обижаться? десятку получил и молчал бы!);

70-летнего бывшего царского дипломата обвинили в такой агитации:

— что в СССР плохо живёт рабочий класс;

— что Горький — плохой писатель.

Сказать, что это уж хватили через край, — никак нельзя, за Горького и всегда срок давали, так он себя поставил. А вот Скворцов в Лохчемлаге (близ Усть-Выми) отхватил 15 лет, и среди обвинений было:

— противопоставлял пролетарского поэта Маяковского некоему буржуазному поэту.

Так было в обвинительном заключении, для осуждения этого довольно. А по протоколам допросов можно установить и «некоего». Оказывается — Пушкин! Вот за Пушкина срок получить — это, правда, редкость!

Так после всего Мартинсон, действительно сказавший в жестяном цеху, что "СССР — одна большая зона», должен Богу молиться, что десяткой отделался.

Или отказчики, получившие десятку вместо расстрела.

Так это понравится — давать вторые сроки, такой это смысл внесёт в жизнь оперчекотдела, что когда кончится война и уже нельзя будет поверить ни в заговоры, ни даже в пораженческие настроения, — станут сроки лепить по бытовым статьям. В 1947 в сельхозлаге Долинка каждое воскресенье шли в зоне показательные суды. Судили за то, что, копая картошку, пекли её в кострах; судили за то, что ели с поля сырую морковь и репу (что сказали бы барские крепостные, посидев на одном таком суде?!); и за все это лепили по 5 и 8 лет по только что изданному великому Указу "четыре шестых". Один бывший «кулак» уже кончал десятку. Он работал на лагерном бычке и смотреть не мог на его голод. Этого лагерного бычка — не себя! — он накормил свёклой — и получил 8 лет. Конечно, «социально-близкий» не стал бы кормить бычка. Вот так у нас десятилетиями и отбирается народ — кому жить, кому умереть.

Но не самими цифрами лет, не пустой фантастической длительностью лет страшны были эти вторые сроки — а как получить этот второй срок? как проползти за ним по железной трубе со льдом и снегом?

Казалось бы — что уж там лагернику арест? Арестованному когда-то из домашней тёплой постели — чту бы ему арест из неуютного барака с голыми нарами? А ещё сколько! В бараке печка топится, в бараке полную пайку дают, — но вот пришёл надзиратель, дёрнул за ногу ночью: "Собирайся!" Ах, как не хочется!.. Люди-люди, я вас любил…

Лагерная следственная тюрьма. Какая ж она будет тюрьма и в чём будет способствовать признанию, если она не хуже своего лагеря? Все эти тюрьмы обязательно холодны. Если недостаточно холодны — держат в камерах в одном белье. В знаменитой воркутской Тридцатке (перенято арестантами от чекистов, они называли её так по её телефону "30") — дощатом бараке за Полярным Кругом, при сорока градусах мороза топили угольной пылью — банная шайка на сутки, не потому конечно, что на Воркуте не хватало угля. Ещё издевались: не давали спичек, а на растопку — одну щепочку как карандаш. (Кстати, пойманных беглецов держали в этой Тридцатке совсем голыми; через 2 недели, кто выжил, — давали летнее обмундирование, но не телогрейку. И ни матрасов, ни одеял. Читатель! Для пробы — переспите так одну ночь! В бараке было примерно плюс пять.)

Так сидят заключённые несколько месяцев следствия! Они уже раньше измотаны многолетним голодом, рабским трудом. Теперь их довести легче. Кормят их? — как положит III Отдел: где 350, где 300, а в Тридцатке — 200 граммов хлеба, липкого как глина, немногим крупнее кусок, чем спичечная коробка, и в день один раз жидкая баланда.

Но не сразу ты согреешься, если и всё подписал, признался, сдался, согласился ещё десять лет провести на милом Архипелаге. Из Тридцатки переводят до суда в воркутинскую "следственную палатку", не менее знаменитую. Это — самая обыкновенная палатка, да ещё рваная. Пол у неё не настлан, пол — земля полярная. Внутри 7 X 12 метров и посредине — железная бочка вместо печки. Есть жердевые нары в один слой, около печки нары всегда заняты блатарями. Политические плебеи — по краям и на земле. Лежишь и видишь над собою звёзды. Так взмолишься: о, скорей бы меня осудили! скорей бы приговорили! Суда этого ждёшь как избавления. (Скажут: не может человек так жить за Полярным Кругом, если не кормят его шоколадом и не одевают в меха. А у нас — может! Наш советский человек, наш туземец Архипелага — может! Арнольд Раппопорт просидел так много месяцев — всё не ехала из Нарьян-Мара выездная сессия облсуда.)

А вот на выбор ещё одна следственная тюрьма — лагпункт Оротукан на Колыме, это 506-й километр от Магадана. Зима с 1937 на 1938. Деревянно-парусиновый посёлок, то есть палатки с дырами, но всё ж обложенные тёсом. Приехавший новый этап, пачка новых обречённых на следствие, ещё до входа в дверь видит: каждая палатка в городке с трёх сторон, кроме дверной, обставлена штабелями окоченевших трупов! (Это — не для устрашения. Просто выхода нет: люди мрут, а снег двухметровый, да под ним вечная мерзлота.) А дальше измор ожидания. В палатках надо ждать, пока переведут в бревенчатую тюрьму для следствия. Но захват слишком велик — со всей Колымы согнали слишком много кроликов, следователи не справляются, и большинству привезенных предстоит умереть, так и не дождавшись первого допроса. В палатках — скученность, не вытянуться. Лежат на нарах и на полу, лежат многими неделями. (Это разве скученность? — ответит Серпантинка. — У нас ожидают расстрела, правда, всего по несколько дней, но эти дни стоят в сарае, так сплочены, что когда их поят — то есть поверх голов бросают из дверей кусочки льда, так нельзя вытянуть рук, поймать кусочек, ловят ртами.) Бань нет, прогулок тоже. Зуд по телу. Все с остервенением чешутся, все ищут в ватных брюках, телогрейках, рубахах, кальсонах — но ищут не раздеваясь, холодно. Крупные белые полнотелые вши напоминают упитанных поросят-сосунков. Когда их давишь — брызги долетают до лица, ногти — в сукровице.

Перед обедом дежурный надзиратель кричит в дверях: "Мертвяки есть?" — "Есть." — "Кто хочет пайку заработать — тащи!" Их выносят и кладут поверх штабеля трупов. И никто не спрашивает фамилий умерших: — пайки выдаются по счёту. А пайка — трёхсотка. И одна миска баланды в день. Ещё выдают горбушу, забракованную санитарным надзором. Она очень солона. После неё хочется пить, но кипятка не бывает никогда, вообще никогда. Стоят бочки с ледяною водой. Надо выпить много кружек, чтоб утолить жажду. Г. С. М. уговаривает друзей: "Откажитесь от горбуши — одно спасение! Все калории, что вы получаете от хлеба, вы тратите на согревание в себе этой воды!" Но не могут люди отказаться от куска даровой рыбы — и едят, и снова пьют. И дрожат от внутреннего холода. Сам М. её не ест — зато теперь рассказывает нам об Оротукане.

Как было скученно в бараке — и вот редеет, редеет. Через сколько-то недель остатки барака выгоняют на внешнюю перекличку. На непривычном дневном свете они видят друг друга: бледные, обросшие, с бисерами гнид на лице, с синими жёсткими губами, ввалившимися глазами. Идёт перекличка по формулярам. Отвечают еле слышно. Карточки, на которые отклика нет, откладываются в сторону. Так и выясняется, кто остался в штабелях — избежавшие следствия.

Все, пережившие оротуканское следствие, говорят, что предпочитают газовую камеру…

Следствие? Оно идёт так, как задумал следователь. С кем идёт не так — те уже не расскажут. Как говорил оперчек Комаров: "Мне нужна только твоя правая рука — протокол подписать…" Ну, пытки, конечно, домашние, примитивные — защемляют руку дверью, в таком роде всё (попробуйте, читатель).

Суд? Какая-нибудь Лагколлегия — подчинённый облсуду постоянный суд при лагере, как нарсуд в районе. Законность торжествует! Выступают и свидетели, купленные III Отделом за миску баланды.

В Буреполоме частенько свидетелями на своих бригадников бывали бригадиры. Их заставлял следователь — чуваш Крутиков. "А иначе сниму с бригадиров, на Печору отправлю!" У латыша Бернштейна — бригадир Николай Ронжин (из Горького); выходит и подтверждает: "Да, Бернштейн говорил, что зингеровские швейные машины хороши, а подольские не годятся." Ну, и довольно! Для выездной сессии Горьковского облсуда (председатель — Бухонин, да две местных комсомолки Жукова и Коркина) — разве не довольно? Десять лет!

Ещё был в Буреполоме такой кузнец Антон Васильевич Балыбердин (местный, таншаевский) — так он выступал свидетелем вообще по всем лагерным делам. Кто встретит — пожмите его честную руку!

Ну, и наконец, — ещё один этап, на другой лагпункт, чтобы ты не вздумал рассчитываться со свидетелями. Это этап небольшой — каких-нибудь четыре часа на открытой платформе узкоколейки.

А теперь — в больничку. Если же нога ногу минует — завтра с утра тачки катать.

Да здравствует чекистская бдительность, спасшая нас от военного поражения, а оперчекистов — от фронта!

* * *

Во время войны в лагерях расстреливали мало (если не говорить о тех республиках, откуда мы поспешно отступали: там перестреливали сотни и сотни в покидаемых тюрьмах). А — всё больше клепали новые сроки: не уничтожение этих людей нужно было оперчекистам, а только раскрытие преступлений. Осуждённые же могли трудиться, могли умереть — это уж вопрос производственный.

Напротив, в 1938 году верховное нетерпение было — расстреливать! Расстреливали посильно во всех лагерях, но больше всего пришлось на Колыму (расстрелы "гаранинские") и на Воркуту (расстрелы "кашкетинские").

Кашкетинские расстрелы связаны с продирающим кожу названием "Старый Кирпичный завод". Так называлась станция узкоколейки в двадцати километрах южнее Воркуты.

После «победы» троцкистской голодовки в марте 1937 года, и обмана её, прислана была из Москвы "комиссия Григоровича" для следствия над бастовавшими. Южнее Ухты, невдалеке от железнодорожного моста через реку Ропча, в тайге поставлен был тын из брёвен и создан новый изолятор — Ухтарка. Там вели следствие над троцкистами южной части магистрали. А в саму Воркуту послан был член комиссии Кашкетин. Здесь он протягивал троцкистов через "следственную палатку" (применял порку плетьми!) и, не очень даже настаивая, чтобы они признали себя виновными, составлял свои "кашкетинские списки".

Зимой 1937-38 года из разных мест сосредоточения — из палаток в устье Сыр-Яги, с Кочмаса, из Сивой Маски, из Ухтарки, троцкистов да ещё и децистов ("демократические централисты") стали стягивать на Старый Кирпичный завод (иных — и безо всякого следствия). Несколько самых видных взяли в Москву в связи с процессами. Остальных к апрелю 1938 набралось на Старом Кирпичном 1053 человека. В тундре, в стороне от узкоколейки, стоял старый длинный сарай. В нём и стали поселять забастовщиков, а потом, с пополнениями, поставили рядом ещё две старые рваные ничем не обложенные палатки на 250 человек каждая. Как их там содержали, мы уже можем догадаться по Оротукану. Посреди такой палатки 20 х 6 метров стояла одна бензиновая бочка вместо печи, а угля отпускалось на неё в сутки — ведро, да ещё бросали в неё вшей, подтапливали. Толстый иней покрывал полотнище изнутри. На нарах не хватало мест, и в очередь то лежали, то ходили. Давали хлеба в день трёхсотку и один раз миску баланды. Иногда, не каждый день, по кусочку трески. Воды не было, а раздавали кусочками лёд как паёк. Уж разумеется никогда не умывались, и бани не бывало. По телу проступали цынготные пятна.

Но что было здесь особенно тяжело — к троцкистам подбросили лагерных штурмовиков — блатных, среди них и убийц, приговорённых к смерти. Их проинструктировали, что вот эту политическую сволочь надо давить, и за это им, блатным, будет смягчение. За такое приятное и вполне в их духе поручение блатные взялись с охотой. Их назначили старостами (сохранилась кличка одного — "Мороз") и подстаростами, они ходили с палками, били этих бывших коммунистов и глумились как могли: заставляли возить себя верхом, брали чьи-нибудь вещи, испражнялись в них и спаливали в печи. В одной из палаток политические бросились на блатных, хотели убить, те подняли крик, и конвой извне открыл огонь в палатку, защищая социально-близких.

Этим глумлением блатных были особенно сломлены единство и воля недавних забастовщиков.

На Старом Кирпичном заводе, в холодных и рваных убежищах, в убогой негреющей печке догорали революционные порывы жестокостей — двух десятилетий, и многих из содержимых здесь.

Всё же, по человеческому свойству надеяться, заключённые Старого Кирпичного ждали, что их направят на какой-то новый объект. Уже несколько месяцев они мучились здесь, и было невыносимо. И действительно, рано утром 22 апреля (нет полной уверенности в дате, а то ведь — день рождения Ленина) начали собирать этап — 200 человек. Вызываемые получали свои мешки, клали их на розвальни. Конвой повёл колонну на восток, в тундру, где близко не было совсем никакого жилья, а вдалеке был Салехард. Блатные позади ехали на санях с вещами. Одну только странность заметили остающиеся: один, другой мешок упал с саней, и никто их не подобрал.

Колонна шла бодро: ждала их какая-то новая жизнь, новая деятельность, пусть изнурительная, но не хуже этого ожидания. А сани далеко отстали. И конвой стал отставать — ни впереди, ни сбоку уже не шёл, а только сзади. Что ж, слабость конвоя — это тоже добрый признак.

Светило солнце.

И вдруг по чёрной идущей колонне невидимо откуда, из ослепительной снежной пелены, открыт был частый пулемётный огонь. Арестанты падали, другие ещё стояли, и никто ничего не понимал.

Смерть пришла в солнечно-снежных ризах, безгрешная, милосердная.

Это была фантазия на тему будущей войны. Из временных снежных укреплений поднялись убийцы в полярных балахонах (говорят, что большинство из них были грузины), бежали к дороге и добивали кольтами живых. А недалеко были заготовлены ямы, куда подъехавшие блатные стали стаскивать трупы. Вещи же умерших к неудовольствию блатных были сожжены.

23-го и 24-го апреля там же и так же расстреляли ещё 760 человек.

А девяносто трёх вернули этапом на Воркуту. Это были блатные и, очевидно, стукачи-провокаторы.

Называют Ройтмана, Истнюка, Алиева. Из блатных — Тадика Николаевского. Мы не можем утверждать достоверно, за что именно каждый был пощажён, но трудно представить другую причину.

Называли и Моделя. Теперь мне прислали коллективное сообщение, исправляя о Моисее Иосифовиче Моделе, что он не был пощажён на Старом Кирпичном, но изъят ещё из штрафного этапа туда. Каким же образом? Эпизод, очень характерный для ортодоксов: один из присланных энкаведешников оказался старый сотрудник М. Моделя по Следственной Комиссии при Военно-Революционном Комитете Петроградского Совдепа (то есть вместе расправлялись в дни Октября). Увидев Моделя в списках, тот соратник тайно изъял его дело и так спас.

Приведенные сведения о кашкетинских расстрелах я собрал от двух зэков, с которыми сидел. Один из них был там, и пощажён. Другой — очень любознательный и тогда же горевший писать историю, сумел по тёплым следам осмотреть те места и расспросить, кого можно.

Но с дальних командировок этапы смертников опоздали, они продолжали поступать по 5-10 человек. Отряд убийц принимал их на станции Кирпичный Завод, вёл к старой бане — будке, изнутри в три-четыре слоя обитой одеялами. Там велели смертникам на снегу раздеваться и голыми входить. Внутри их расстреливали из пистолетов. Так за полтора месяца было уничтожено около двухсот человек. Трупы убитых сжигали в тундре.

Сожжены были и сарай Старого Кирпичного и Ухтарка. (А «баню» поставили потом на железнодорожную платформу, отвезли на 308-й пикет узкоколейки и сбросили там. Там её и изучал мой приятель. Она вся была в крови изнутри, стены изрешечены.)

Ещё об одном случае расстрела троцкистов, там же и тогда же, рассказывает Франц Диклер (еврей из Бразилии, в Нью-Йорке увлёкся советской пропагандой, в 1937 на греческом судне радистом приплыл в Ленинград, сбежал на берег, чтобы участвовать в социализме, — сразу под срок). Весной 1938 он работал тормозщиком на воркутской узкоколейке Рудник-Уса. Однажды из оперчекистского отдела им приказали: движение остановить, уголь не грузить, приготовить 4 платформы и 2 теплушки для этапа на Усу. Привели под большим конвоем с собаками человек 250, из них человек 50 бандитов-рецидивистов, остальные троцкисты, 8 женщин. У большинства одежда хорошая — меховые шапки, меховые воротники, чемоданы. Среди них Диклер увидел своего знакомого Андрейчина — выходца из Югославии, но крупного американского коммуниста, соратника Фостера и Браудера: раньше Диклер слышал его речи в Мэдисон Сквер Гарден, а на днях встретился в зоне, узнал об успехе их забастовки — они стали получать сухой паёк, выходные, и бригады и бараки у них отдельные. Теперь их посадили на голые платформы, а было снежно, морозно, — и повезли. На крутом спуске Диклер держал ручку тормоза и посматривал на платформы. Андрейчин увидел его и, глядя в сторону, стал кричать во всё горло, как бы не ему:

— Frank! Just listen, don't say a word! This is the end. We're going to be murdered in cold blood! Frank! Listen! If you ever get out, tell the world who they are: a bunch of cutthroats! assassins! bandits![156]

И — повторно кричал те же слова. Диклер дрожал. Рядом с ним стоял старый коми-вохровец, курил козью ножку. Когда Андрейчин замолчал — этапники на платформах заговорили хором, стало слышно женский плач, очевидно многие поняли по-английски. Начальник этапа свистком остановил поезд, дали несколько выстрелов в воздух. Все стихли. Начальник кричал: "Что бунтуете? Вы хотели жить отдельно? Ну и будете отдельно. Пайка и работа — будет!"

Поехали дальше. Остановились на станции Змейка. Этап свели с платформ, а поезд вернули на Рудник. Вся поездная обслуга знала станцию Змейка: там никогда не было никакого лагпункта, никакого жилья.

Два дня по узкоколейке движения не было. Потом возчики рассказали: этап повели к ущелью, а против него были спрятаны пулемётчики и стали стрелять залпами.[157]

Ещё впрочем и на том не кончились расстрелы троцкистов. Ещё каких-то недострелянных постепенно собрали человек тридцать и расстреляли недалеко от Тридцатки. Но это уже делали другие. А тот первый отряд убийц, тех оперчекистов и конвоиров, и блатных тех, участвовавших в кашкетинских расстрелах, — тоже вскоре расстреляли как свидетелей.

Сам Кашкетин был в 1938 году награждён орденом Ленина "за особые заслуги перед партией и правительством". А ещё через год расстрелян в Лефортове.

И не сказать, чтоб в истории это было первый раз.

А. Б-в рассказывает, как велись казни на Адаке (лагпункт на Печоре). Ночами оппозиционеров брали "с вещами" на этап, за зону. А за зоной стоял домик оперчасти. Обречённых поодиночке заводили в комнату, там на них набрасывались вохровцы. В рот им запихивали мягкое, руки связывали назад верёвками. Потом выводили во двор, где наготове стояли запряжённые подводы. Связанных валили по 5–7 человек на подводу и отвозили на «Горку» — лагерное кладбище. Там сволакивали их в готовые большие ямы и тут же живых закапывали. Не из зверства, нет. А выяснено, что обращаться с живыми — перетаскивать, поднимать — гораздо легче, чем с мёртвыми.

Эта работа велась на Адаке много ночей.

Вот так и было достигнуто морально-политическое единство нашей партии.

Глава 14. Менять судьбу!

Отстоять себя в этом диком мире — невозможно. Бастовать — самоубийственно. Голодать — бесполезно.

А умереть — всегда успеем.

Что ж остаётся арестанту? Вырваться! Пойти менять судьбу! (Ещё — "зелёным прокурором" называют зэки побег. Это — единственный популярный среди них прокурор. Как и другие прокуроры, он много дел оставляет в прежнем положении, и даже ещё более тяжёлом, но иногда освобождает и вчистую. Он есть — зелёный лес, он есть — кусты и трава-мурава.)

Чехов говорит, что если арестант — не философ, которому при всех обстоятельствах одинаково хорошо (или скажем так: который может уйти в себя), то не хотеть бежать он не может и не должен!

Не должен не хотеть! — вот императив вольной души. Правда, туземцы Архипелага далеко не таковы, они смирней намного. Но и среди них всегда есть те, кто обдумывает побег или вот-вот пойдёт. Постоянные там и сям побеги, пусть неудавшиеся, — верное доказательство, что ещё не утеряна энергия зэков.

Зона хорошо охранена: крепок забор, и надёжен предзонник, и расставлены правильно вышки — каждое место просматривается и простреливается. Но вдруг безысходно тошно тебе становится, что вот именно здесь, на этом клочке огороженной земли тебе и суждено умереть. Да почему же счастья не попытать? — не рвануться сменить судьбу? Особенно в начале срока, на первом году, бывает силён и даже необдуман этот порыв. На том первом году, когда вообще решается вся будущность и весь облик арестанта. А позже этот порыв как-то ослабевает, уже нет уверенности, что там тебе быть нужнее, слабеют нити, связывающие с внешним миром, изжиганье души переходит в тление, и втягивается человек в лагерную упряжку.

Побегов было, видимо, немало все годы лагерей. Вот случайные данные: за один лишь март 1930 из мест заключения РСФСР бежало 1328 человек.[158] (И как же это в нашем обществе не слышно, беззвучно!)

С огромным разворотом Архипелага после 1937 года и особенно в годы войны, когда боеспособных стрелков забирали на фронт, — всё трудней становилось с конвоем, и даже злая выдумка с самоохраной не всегда выручала распорядителей. Одновременно с тем зарились получить от лагерей как можно больше хозяйственной пользы, выработки, труда — и это заставляло, особенно на лесоповале, расширяться, выбрасывать в глушь командировки, подкомандировки — а охрана их становилась всё призрачней, всё условней.

На некоторых подкомандировках Устьвымьского лагеря уже в 1939 вместо зоны был только прясельный заборец или плетень и — никакого освещения ночью! — то есть ночью попросту никто не задерживал заключённых. При выводе в лес на работу даже на штрафном лагпункте этого лагеря приходился один стрелок на бригаду заключённых. Разумеется, он никак уследить не мог. И там за лето 1939 бежало 70 человек (один бежал даже дважды в день: до обеда и после обеда), однако 60 из них вернулись. Об остальных вестей не было.

Но то — глушь. А в самой Москве при мне произошли три очень лёгких побега: с лагучастка на Калужской заставе днём пролез в забор строительной зоны молодой вор (и, по их бахвальству, через день прислал в лагерь открытку: что едет в Сочи и просит передать привет начальнику лагеря); из лагерька Марфино близ Ботанического Сада — девушка, я уж об этом писал; и оттуда же ускочил на автобус и уехал в центр молодой бытовик, правда его оставили вовсе без конвоя: насворенное на нас, МГБ отнеслось к потере бытовика беспечно.

Наверно, в ГУЛАГе посчитали однажды и убедились, что гораздо дешевле допустить в год утечку какого-то процента зэ-кб зэ-кб, чем устанавливать подлинно строгую охрану всех многотысячных островков.

К тому ж они положились и ещё на некоторые невидимые цепи, хорошо держащие туземцев на своих местах.

Крепчайшая из этих цепей — общая пониклость, совершенная отданность своему рабскому положению. И Пятьдесят Восьмая, и бытовики почти сплошь были семейные трудолюбивые люди, способные проявлять доблести только в законном порядке, по приказу и с одобрения начальства. Даже посаженные на пять и на десять лет, они не представляли, как можно бы теперь одиночно (уж Боже упаси коллективно!..) восстать за свою свободу, видя против себя государство (своё государство), НКВД, милицию, охрану, собак; как можно, даже счастливо уйдя, жить потом — по ложному паспорту, с ложным именем, если на каждом перекрестке проверяют документы, если из каждой подворотни за прохожим следят подозревающие глаза. И настроение общее такое было в ИТЛ: чту вы там с винтовками торчите, уставились? Хоть разойдитесь совсем, мы никуда не пойдём: мы же — не преступники, зачем нам бежать? Да мы через год и так на волю выйдем (амнистия…)! К. Страхович рассказывает, что их эшелон в 1942 при этапировании в Углич попадал под бомбёжки. Конвой разбегался, а зэки никуда не бежали, ждали своего конвоя. Много расскажут случаев таких, как с бухгалтером Ортаусского отделения Карлага: послали его с отчётом за 40 км, с ним — одного конвоира. А назад пришлось ему везти в телеге не только пьяного вдрызг конвоира, но и особенно беречь его винтовку, чтоб не судили того дурака за потерю.

Другая цепь была — доходиловка , лагерный голод. Хотя именно этот голод порой толкал отчаявшихся людей брести в тайгу в надежде, что там всё же сытей, чем в лагере, но и он же, ослабляя их, не давал сил на дальний рывок, и из-за него же нельзя было собрать запаса пищи в путь.

Ещё была цепь — угроза нового срока. Политическим за побег давали новую десятку по 58-й же статье (постепенно нащупано было, что лучше всего тут давать 58–14, контрреволюционный саботаж). Ворам, правда, давали 82-ю статью (чистый побег) и всего два года, но за воровство и грабёж до 1947 года они тоже не получали больше двух лет, так что величины сравнимые. К тому ж в лагере у них был "дом родной", в лагере они не голодали, не работали — прямой расчёт им был не бежать, а отсиживать срок, тем более, что всегда могли выйти льготы или амнистия. Побег для воров — лишь игра сытого здорового тела да взрыв нетерпеливой жадности: гульнуть, ограбить, выпить, изнасиловать, покрасоваться. По-серьёзному бежали из них только бандиты и убийцы с тяжёлыми сроками.

(Воры очень любят врать о своих никогда не совершённых побегах или совершённые изукрашивать лихо. Расскажут вам, как Индия (барак блатных) получила переходной вымпел за лучшую подготовку к зиме — за добротную земляную обсыпку барака, а это, мол, они делали подкоп и землю открыто выкладывали перед начальством. Не верьте! — и целая «Индия» не побежит, и копать они много не захотят, им надо как-нибудь полегче да попроворней, и начальство не такое уж глупое, чтоб не посмотреть, откуда они землю берут. — Вор Корзинкин, с десятью судимостями, доверенный у начальника комендант, действительно уходил, хорошо одетый, и за помпрокурора действительно себя выдавал, но он добавит, как ночевал в одной избе с уполномоченным по ловле беглецов (такие есть), и как ночью украл у него форму, оружие, даже собаку — и дальше выдавал себя за оперуполномоченного. Вот это уже всё врёт. Блатные в своих фантазиях и рассказах всегда должны быть героичнее, чем они есть.)

Ещё держала зэков — не зона, а бесконвойность. Те, кого менее всего охраняли, кто имел эту малую поблажку — пройти на работу и с работы без штыка за спиной, иногда завернуть в вольный посёлок, очень дорожили своим преимуществом. А после побега оно отнималось.

Глухой преградой к побегам была и география Архипелага: эти необозримые пространства снежной или песчаной пустыни, тундры, тайги. Колыма, хотя и не остров, а горше острова: оторванный кусок, куда убежишь с Колымы? Тут бегут только от отчаяния. Когда-то, правда, якуты хорошо относились к заключённым и брались: "Девять солнц — я тебя в Хабаровск отвезу". И отвозили на оленях. Но потом блатари в побегах стали грабить якутов, и якуты переменились к беглецам, выдавали их.

Враждебность окружного населения, подпитываемая властями, стала главной помехой побегам. Власти не скупились награждать поимщиков (это к тому же было и политическим воспитанием). И народности, населявшие места вокруг ГУЛАГа, постепенно привыкали, что поймать беглеца — это праздник, обогащение, это как добрая охота или как найти небольшой самородок. Тунгусам, комякам, казахам платили мукой, чаем, а где ближе к жилой густоте, заволжским жителям около Буреполомского и Унженского лагерей, платили за каждого пойманного по два пуда муки, по восемь метров мануфактуры и по несколько килограммов селёдки. В военные годы селёдку иначе было и не достать, и местные жители так и прозвали беглецов селёдками . В деревне Шерстки, например, при появлении всякого незнакомого человека ребятишки дружно бежали: "Мама! Селёдка идёт!"

А как — геологи? Эти пионеры северного безлюдья, эти мужественные бородатые сапогатые герои, джек-лондоновские сердца? На наших советских геологов беглецу худая надежда, лучше к их костру не подходить. Ленинградский инженер Абросимов, арестованный в потоке «Промпартии» и получивший десятку, бежал из лагеря Нивагрэс в 1933. Двадцать один день он пробродил в тайге и вот уж как радовался встрече с геологами! А они его вывели в населённый пункт и сдали председателю рабочкома. (Поймёшь и геологов: они ведь тоже не в одиночку, они друг от друга боятся доноса. А если беглец — и в самом деле уголовник, убийца? — и их же ночью зарежет?)

Пойманного беглеца, если взяли убитым, можно на несколько суток бросить с гниющим прострелом около лагерной столовой — чтобы заключённые больше ценили свою пустую баланду. Взятого живым можно поставить у вахты и, когда проходит развод, травить собаками. (Собаки, смотря по команде, умеют душить человека, умеют кусать, а умеют только рвать одежду, раздевая догола.) И ещё можно написать в Культурно-Воспитательной части вывеску: "Я бежал, но меня поймали собаки", эту вывеску надеть пойманному на шею и так велеть ходить по лагерю.

А если бить — то уж отбивать почки. Если затягивать руки в наручники, то так, чтоб на всю жизнь в лучезапястных суставах была потеряна чувствительность (Г. Сорокин, Ивдельлаг). Если в карцер сажать, то чтоб уж без туберкулёза он оттуда не вышел. (НыробЛаг, Баранов, побег 1944 года. После побоев конвоя кашлял кровью, через три года отняли левое лёгкое.[159])

Собственно, избить и убить беглеца — это главная на Архипелаге форма борьбы с побегами.[160] И даже если долго нет побегов — их надо иногда выдумывать. На прииске Дебин (Колыма) в 1951 разрешили как-то группе зэков пособирать ягод. Трое заблудились — и нет их. Начальник лагеря старший лейтенант Пётр Ломага послал истязателей. Те напустили собак на трёх спящих, потом застрелили их, потом прикладами раскололи головы, обратили их в месиво, так что свешивались нарубку мозги, — и в таком виде на телеге доставили в лагерь. Здесь заменили лошадь четырьмя арестантами, и те тянули телегу мимо строя. "Вот так будет с каждым!" — объявил Ломага.

И кто найдёт в себе отчаяние передо всем этим не дрогнуть? — и пойти! — и дойти! — а дойти -то куда? Там, в конце побега, когда беглец достигнет заветного назначенного места, — кто, не побоявшись, его бы встретил, спрятал, переберёг? Только блатных на воле ждёт уговоренная малина , а у нас, Пятьдесят Восьмой, такая квартира называется явкой , это почти подпольная организация.

Вот как много заслонов и ям против побега.

Но отчаявшееся сердце иногда и не взвешивает. Оно видит: течёт река, по реке плывёт бревно — и прыжок! поплывём! Вячеслав Безродный с лагпункта Ольчан, едва выписанный из больницы, ещё совсем слабый, на двух скреплённых брёвнах бежал по реке Индигирке — в Ледовитый океан! Куда? На что надеялся? Уж не то что пойман, а — подобран он был в открытом море, и зимним путём опять возвращён в Ольчан, в ту же больницу.

Не обо всяком, кто не вернулся в лагерь сам и кого не привели полуживым, не привезли мёртвым, можно сказать, что он ушёл. Он может быть только сменил подневольную и растянутую смерть в лагере на свободную смерть зверя в тайге.

Пока беглецы не столько бегут, сколько бредут, и сами же возвращаются, — лагерные оперуполномоченные даже получают от них пользу: они без напряжения мотают им вторые сроки. А если побегов что-то долго нет, то устраивают провокации: какому-нибудь стукачу поручают сколотить группу "на побег" — и всех сажают.

Но человек, пошедший на побег серьёзно, очень скоро становится и страшен. Иные, чтобы сбить собак, зажигали за собой тайгу, и она неделями на десятки километров горела. — В 1949 году на лугу близ Веслянского совхоза задержали беглеца с человеческим мясом в рюкзаке: он убил попавшегося ему на пути бесконвойного художника с пятилетним сроком и обрезал с него мясо, а варить было недосуг.

Весной 1947 на Колыме, близ Эльгена, вели колонну зэков два конвоира. И вдруг один зэк, ни с кем не сговариваясь, умело напал на конвоиров, в одиночку, обезоружил и застрелил обоих. (Имя его неизвестно, а оказался он — недавний фронтовой офицер. Редкий и яркий пример фронтовика, не утерявшего мужество в лагере!) Смельчак объявил колонне, что она свободна! Но заключённых объял ужас: никто за ним не пошёл, а все сели тут же и ждали нового конвоя. Фронтовик стыдил их — тщетно. Тогда он взял оружие (32 патрона, "тридцать один — им!") и ушёл один. Ещё убил и ранил нескольких поимщиков, а тридцать вторым патроном кончил с собой. Пожалуй, развалился бы Архипелаг, если бы все фронтовики так себя вели.

В 1945 на ОЛПе «Победа» (Индигирского управления) несколько власовцев так же внезапно напали на охрану, отобрали винтовки, ушли — но не знаю, как далеко.

В Краслаге бывший вояка, герой Халхингола, пошёл с топором на конвоира, оглушил его обухом, взял у него винтовку, тридцать патронов. Вдогонку ему были спущены собаки, двух он убил, ранил собаковода. При поимке его не просто застрелили, а, излютев, мстя за себя и за собак, искололи мёртвого штыками и в таком виде бросили неделю лежать близ вахты.

В 1951 году в том же КрасЛаге около десяти большесрочников конвоировалось четырьмя стрелками охраны. Внезапно зэки напали на конвой, отняли автоматы, переоделись в их форму (но стрелков пощадили! — угнетённые чаще великодушны, чем угнетатели) и четверо, с понтом конвоируя, повели своих товарищей к узкоколейке. Там стоял порожняк, приготовленный под лес. Мнимый конвой поравнялся с паровозом, ссадил паровозную бригаду, и (кто-то из бегущих был машинист) — полным ходом повёл состав к станции Решёты, к главной сибирской магистрали. Но им предстояло проехать около семидесяти километров. За это время о них уже дали знать (начиная с пощажённых стрелков), несколько раз им пришлось отстреливаться на ходу от групп охраны, а в нескольких километрах от Решёт перед ними успели заминировать путь, и расположился батальон охраны. Все беглецы в неравном бою погибли.

Более счастливыми складывались обычно побеги тихие. Из них были удивительно удачные, но эти счастливые рассказы мы редко слышим: оторвавшиеся не дают интервью, они переменили фамилию, прячутся. Кузиков-Скачинский, удачно бежавший в 1942, лишь потому сейчас об этом рассказывает, что в 1959 был разоблачён — через 17 лет!

Открылось это так: попался по другому делу его сопобежник. По пальцам установили его подлинную личность. Так выяснилось, что беглецы не погибли, как предполагалось. Стали искать и Кузикова. Для этого на его родине осторожно выспрашивали, выслеживали родных — и по цепочке родственников добрались до него. И на всё это не жалели сил и времени через 17 лет!

И об успешном побеге Зинаиды Яковлевны Поваляевой мы потому узнали, что в конце-то концов она провалилась. Она получила срок за то, что оставалась при немцах учительницей в своей школе. Но не тотчас по приходу советских войск её арестовали, и до ареста она ещё вышла замуж за лётчика. Тут её посадили и послали на 8-ю шахту Воркуты. Через кухонных китайцев она связалась с волей и с мужем. Он служил в гражданской авиации и устроил себе рейс на Воркуту. В условленный день Зина вышла в баню в рабочую зону, там сбросила лагерное платье, распустила из-под косынки закрученные с ночи волосы. В рабочей зоне ждал её муж. У речного перевоза дежурили оперативники, но не обратили внимания на завитую девушку под руку с лётчиком. Улетели на самолёте. Год пробыла Зина под чужим документом. Но не выдержала, захотела повидаться с матерью — а за той следили. На новом следствии сумела сплести, что бежала в угольном вагоне. Об участии мужа так и не узналось.

Янис Л-с в 1946 дошёл пешком из Пермского лагеря до Латвии, причём явно коверкая русский язык и почти не умея объясниться. Самый уход его из лагеря был прост: с разбегу он толкнул ветхий забор и переступил через него. Но потом в болотистом лесу (а на ногах — лапти) долго питался одними ягодами. Как-то из деревни он увёл в лес корову, зарезал. Отъедался говядиной, из шкуры коровьей сшил себе чуни. В другом месте украл у крестьянина кожушок (беглец, к которому враждебны жители, невольно становится и врагом жителей). В людных местах Л-с выдавал себя за мобилизованного латыша, потерявшего документы. И хотя в тот год ещё не отменена была всеобщая проверка пропусков, он сумел в незнакомом ему Ленинграде, не вымолвив словечка, дойти до Варшавского вокзала, ещё четыре километра отшагать по путям и там сесть на поезд. (Но одно-то Л-с твёрдо знал: что хоть в Латвии его безбоязненно укроют. Это и придавало смысл его побегу.)

Такой побег, как у Л-са, требует крестьянской ходки, хватки и сметки. А способен ли бежать горожанин, да ещё старик, на 5 лет посаженный за пересказ анекдота? Оказывается, способен, если более верная смерть — остаться в своём лагере, бытовом доходном лагерьке между Москвою и Горьким, делавшем с 1941 снаряды. Вот ведь пять лет — "детский срок", но и пяти месяцев не выдержит анекдотчик, если гонять его на работу и не кормить. Это побег — толчком отчаяния, коротким толчком, на который через полминуты уже не было бы ни рассудка, ни сил. — В лагерь пригнали очередной эшелон и загрузили его снарядами. Вот идёт вдоль поезда сержант конвоя, а на несколько вагонов от него отстал железнодорожник: сержант, отодвигая дверь каждой краснухи , уверяется, что там никого нет, задвигает дверь, а железнодорожник ставит пломбу. И наш злополучный оголодавший доходной анекдотчик (всё было точно так, но его фамилия не сохранилась) за спиной прошедшего сержанта и перед проходящим железнодорожником бросается в вагон — ему не легко вскарабкаться, не легко беззвучно двинуть дверью, это нерасчётливо, это верный провал, он уже жалеет, закрывшись, с перебивами сердца: сейчас вернётся сержант и будет бить сапогами, сейчас железнодорожник крикнет, вот кто-то уже касается двери — а это ставят пломбу!.. (Я так думаю от себя: а вдруг — добрый железнодорожник? и видел и — не видел?…) Эшелон уходит за зону. Эшелон идёт на фронт. Беглец не готовился, у него ни кусочка хлеба, он за трое суток наверняка умрёт в этом движущемся добровольном карцере, до фронта он не доедет, да и не нужен фронт ему. Что делать? Как же спастись теперь? Он видит, что снарядные ящики обтянуты железной лентой. Голыми беззащитными руками он рвёт эту ленту и пилит ею пол вагона на месте, свободном от ящиков. Это невозможно для старика? А умереть возможно? А откроют, поймают — возможно? Ещё приделаны к ящикам верёвочные петли для переноски. Он отрезает их и из них же сплетает подобные петли, но длинные, и привязывает их так, чтоб они свисали под вагон в прорезанный лаз. Как он истощён! как не слушаются его израненные руки! как дорого ему обходится рассказанный анекдотик! Он не ждёт станции, а осторожно спускается в лаз на ходу, и ложится обеими ногами в одну петлю (к хвосту поезда), плечами в другую. Поезд идёт, и беглец висит, покачиваясь. Скорость уменьшилась, вот он решается и сбрасывает ноги, ноги волочатся — и стягивают его всего. Номер смертный, цирковой — но ведь телеграммою могут поезд нагнать и обыскать вагоны, ведь в зоне его хватились. Не изогнуться, не подброситься! — он прилегает к шпалам. Он закрыл глаза, готовый к смерти. Учащённый хлопающий стук последних вагонов — и вдруг милая тишина. Беглец открыл глаза, перевалился: только красный огонёк уходящего поезда! Свобода!

Но ещё не спасение. Свобода-то свобода, но ни документов, ни денег, лагерные лохмотья на нём, и он обречён. Распухший и оборванный, кое-как он добрался до станции, тут смешался с пришедшим ленинградским эшелоном: эвакуированных полумертвецов водили за руки и на станции кормили горячим. Но и это б ещё его не спасло, — а нашёл он в эшелоне своего умирающего друга и взял его документы, а всё прошлое его он знал. Их всех отправили под Саратов, и несколько лет, до послевоенных, он прожил там на птицеферме. Потом его разняла тоска по дочери, и он отправился искать её. Он искал её в Нальчике, в Армавире, а нашёл в Ужгороде. За это время она вышла замуж за пограничника. Она считала отца благополучно-мёртвым и вот теперь со страхом и омерзением выслушала его рассказ. Уже вполне благочестивая в гражданственности, она всё-таки сохранила и позорные пережитки родственности и не донесла на отца, а только прогнала его с порога. — Больше никого не осталось близких у старика, он жил бессмысленно, кочуя из города в город. Он стал наркоманом, в Баку накурился как-то анаши, был подобран скорой помощью и в окуре назвал свою верную фамилию, а очнувшись — ту, под которой жил. Больница была наша, советская, она не могла лечить, не установив личности, вызван был товарищ из госбезопасности, — и в 1952 году, через 10 лет после побега, старик получил 25 лет. (Это и дало ему счастливую возможность рассказать о себе в камерах и вот теперь попасть в историю.)

Иногда последующая жизнь удачливого беглеца бывает драматичнее самого побега. Так было, пожалуй, у Сергея Андреевича Чеботарёва, уже не раз названного в этой книге. С 1914 он был служащий КВЖД, с февраля 1917 — член партии большевиков. В 1929 во время КВЖДинского конфликта он сидел в китайской тюрьме, в 1931 с женой Еленой Прокофьевной и сыновьями Геннадием и Виктором вернулись на родину. Здесь всё шло по-отечественному: через несколько дней сам он был арестован, жена сошла с ума, сыновей отдали в разные детдома и против воли присвоили им чужие отчества и фамилии, хотя они хорошо помнили свои и отбивались. Чеботарёву дальневосточная тройка ОГПУ дала сперва по неопытности всего три года, но вскоре он снова был взят, пытан и переосуждён на 10 лет без права переписки (ибо о чём же ему теперь писать?) и даже с содержанием под усиленной стражей в революционные праздничные дни. Это устрожение приговора неожиданно помогло ему. С 1934 года он был в Карлаге, строил дорогу на Моинты, там в майские праздники 1936 года заключили его в штрафной изолятор и к ним же на равных правах бросили вольного Чупина Автонома Васильевича. Пьян ли он был или трезв, но Чеботарёв сумел у него утянуть просроченное на шесть месяцев трёхмесячное удостоверение, выданное сельсоветом. Это удостоверение как будто обязывало его бежать! Уже 8 мая он ушёл с моинтинского лагпункта, весь в вольной одежде, ни тряпки лагерной на себе не имея, и с двумя поллитровыми бутылками в карманах, как носят пьяницы, только была то не водка, а вода. Сперва тянулась солончаковая степь. Два раза он попадался в руки казахам, ехавшим на строительство железной дороги, но, немного зная казахский язык, "играл на их религиозном чувстве, и они меня отпускали".[161]На западном краю Балхаша его задержал оперпост Карлага. Взяв документ, спросили по памяти все сведения о себе и о родственниках, мнимый Чупин отвечал точно. Тут опять случай (а без случаев, наверно, и ловят) — вошёл в землянку старший опергруппы, и Чупин опередил его: "Хо! Николай, здорово, узнаёшь?" (Счёт на доли секунды, на морщинки лица, состязание зрительных памятей: я-то узнал, но пропал, если узнаешь ты!) — "Нет, не узнаю." — "Ну как же! В поезде вместе ехали! Фамилия твоя — Найдёнов, ты рассказывал, как в Свердловске на вокзале с Олей встретился — в одно купе попали и оттуда поженились." Всё верно, Найдёнов сражён; закурили и отпускают беглеца. (О, голубые! Недаром вас учат молчать! Не должны вы болеть человеческим чувством открытости. Рассказано-то было не в вагоне, а на командировке Древопитомник Карлага всего год назад, рассказано заключённым, просто так вот сдуру, и не запомнишь их всех по морде, кто тебя слушал. А и в вагоне, наверно, рассказывать любил, да не в одном, история-то поездная! — на это и была дерзкая ставка Чеботарёва!) Ликуя, шёл Чупин дальше, большаком на станцию Чу, мимо озера к югу. Он больше шёл ночами, от каждых автомобильных фар шарахаясь в камыши, дни перелёживал в них (там — джунгли камышёвые). Оперативников становилось пореже, в те места тогда ещё не закинул свои метастазы Архипелаг.[162] Был с ним хлеб и сахар, он тянул их, а пять суток шёл совсем без воды. Километров через двести дошёл он до станции и уехал.

И начались годы вольной — нет, затравленной жизни, потому что не рисковал он хорошо устраиваться и задерживаться на одном месте. В том же самом году, через несколько месяцев, он во Фрунзе в городском саду встретил своего — лагерного кума!.. Но бегло это было, веселье, музыка, девушки, и кум не успел узнать. Пришлось бросать найденную работу (старший бухгалтер допытался и догадался о срочных причинах — но сам оказался старым соловчанином), гнать куда-то дальше. Сперва Чеботарёв не рисковал искать семью, потом придумал — как. Он написал в Уфу двоюродной сестре: где Лена с детьми? догадайся, кто тебе пишет, ей пока не сообщай. И обратный адрес — какая-то станция Зирабулак, какой-то Чупин. Сестра ответила: дети потеряны, жена в Новосибирске. Тогда Чеботарёв послал её съездить в Новосибирск и только с глазу на глаз рассказать, что муж объявился и хочет прислать ей денег. Сестра съездила; теперь пишет сама жена: была в психиатрической больнице, сейчас паспорт утерян, три месяца принудработ, и до востребования денег получить не могу. Подождать бы эти месяцы? — но выскакивает сердце: надо поехать! И даёт муж безумную телеграмму: встречай! поезд №, вагон №… Беззащитно наше сердце против чувств, но, слава Богу, не загорожено и от предчувствий. В пути так разбирают его эти предчувствия, что за две станции до Новосибирска он слезает и доезжает попутной машиной. Вещи сдав в камеру хранения, отчаянно идёт по адресу жены. Стучит! Дверь подаётся, в доме никого (первое совпадение, враждебное: квартирохозяин сутки дежурил предупредить его о засаде — но в эти минуты вышел по воду). Идёт дальше. Нет и жены. На кровати лежит укрытый шинелью чекист и сильно храпит (совпадение второе, благоприятное). Чеботарёв убегает. Тут окликает его хозяин — его знакомый по КВЖД, ещё уцелевший. Оказывается, зять его — оперативник, сам принёс домой телеграмму и тряс ею перед глазами жены Чеботарёва: вот твой мерзавец, сам к нам едет в руки! Ходили к поезду — не встретили, второй оперативник пока ушёл, этот лёг отдохнуть. Всё же вызвал Чеботарёв жену, на машине проехали несколько станций, там сели на поезд в Узбекистан. В Ленинабаде снова зарегистрировались! — то есть, не разводясь с Чеботарёвым, она теперь вышла замуж за Чупина. Но вместе жить не решились. Во все концы слали от её имени заявления о розыске детей — бесполезно. И вот такая розная и загнанная жизнь была у них до войны. — В 1941 Чупин был мобилизован, был радистом в 61-й кавдивизии. Имел неосторожность при других бойцах назвать папиросы и спички по-китайски, в шутку. Ну, в какой нормальной стране это вызовет подозрение — что человек знает какие-то иностранные слова? У нас вызвало, и стукачи — вот они. И политрук Соколов, опер 219-го кавполка уже через час допрашивал его: "Откуда вы знаете китайский язык?" Чупин: только эти два слова. "Вы не служили на КВЖД?" (Служить за границей — это сразу как тяжёлый грех!) Подсылал к нему опер и стукачей, не выведали. Так для своего спокойствия всё же посадили его по 58–10:

— не верил в сводки Информбюро;

— говорил, что у немцев техники больше (как будто глазами не видели все).

Не в лоб, так в голову… Трибунал. Расстрел! И так уже осточертела Чеботарёву жизнь в отечестве, что не подавал он просьбы о помиловании. А рабочие руки были государству нужны, вот 10 и 5 намордника. Снова в "доме родном"… Отсидел (при зачётах) девять лет.

И вот ещё случай. Однажды в лагере другой зэк, Н. Ф-в, отозвал его на дальний угол верхних нар и там тихо спросил: "Тебя как зовут?" — "Автоном Васильич."- "А какой ты области урожак?" — "Тюменской."- "А района?… а сельсовета?…" Всё точно отвечал Чеботарёв-Чупин, и услышал: "Всё ты врёшь. Я с Автономом Чупиным на одном паровозе пять лет работал, я его знаю как себя. Это не ты у него, часом, документы спёр в 36-м году в мае?" Вот ещё какой подводный якорь может пропороть живот беглецу! Какому романисту поверили бы, придумай он такую встречу! К этому времени Чеботарёв опять хотел жить и крепко пожал руку доброму человеку, когда тот сказал: "Не бось, к куму я не пойду, не сука!"

И так отбыл Чеботарёв второй срок как Чупин. Но на беду последний лагерь его был — особо засекреченный, из той группы строек атомных — Москва-10, Тура-38, Свердловск-39, Челябинск-40. Они работали на разделении ураново-радиевых руд, стройка шла по планам Курчатова, начальник стройки генерал-лейтенант Ткаченко подчинялся только Сталину и Берии. От каждого зэка обновляли ежеквартально подпись "о неразглашении". Но это всё б ещё не беда, а беда то, что освободившихся не отпускали домой. «Освобождённых», отправили их большую группу в сентябре 1950 года — на Колыму! Только там освободили от конвоя и объявили особо-опасным спецконтингентом! — за то опасным, что они помогли атомную бомбу сделать! (Ну, как угнаться это всё описать? ведь это главы и главы нужны.) Таких разбросали по Колыме десятки тысяч!! (Листайте конституцию, листайте кодексы, — что там написано про спецконтингент ??)

Зато хоть жену он теперь мог вызвать. Она приехала к нему на прииск Мальдьяк. И отсюда опять они запрашивали о сыновьях — и ответы были: «нет», "не числятся".

Свалился Сталин с копыт — и уехали старики с Колымы на Кавказ — греть кости. Теплело в воздухе, хоть и медленно. И в 1959 году сын их Виктор, киевский слесарь, решился скинуть с себя ненавистную фамилию и объявиться сыном врага народа Чеботарёва! И через год нашли его родители! Теперь забота встала у отца — вернуться самому в Чеботарёвых ( трижды реабилитированный, он уже за побег не отвечал). Объявился и он, оттиски пальцев послали в Москву для сличения. Лишь тогда успокоился старик, когда всем троим выписали паспорта на Чеботарёвых, и невестка стала Чеботарёва. Только ещё через несколько лет он пишет мне, что уже раскаиваются, что нашли Виктора: честит отца преступником, виновником своих злоключений, на справки о реабилитации машет: "филькина грамота!" А старший сын Геннадий так и пропал.

Из рассказанных случаев видно, что и побег удавшийся ещё совсем не даёт свободы, а жизнь постоянно угнетённую и угрожаемую. Кое-кем из беглецов это хорошо понималось — теми, кто в лагерях успел от отчизны отпасть политически; и теми, кто живёт по неосмысленному безграмотному принципу:просто жить! И не вовсе редки среди беглецов были такие (на провал готовившие ответ: "Мы бежали в ЦК просить разобраться!"), которые цель имели уйти на Запад и только такой побег считали завершённым.

Об этих побегах всего трудней рассказать. Те, кто не дошли, — в сырой земле. Те, кто пойманы снова, — молчат. Те, кто ушли, — может быть объявились на Западе, а может быть из-за кого-то оставшихся тут — снова молчат. Ходили слухи, что на Чукотке захватили зэки самолёт и всемером улетели на Аляску. Но, думаю: только пробовали захватить, да сорвалось.

Все эти случаи ещё долго будут томиться в закрыве, и стареть, и ненужными делаться, как эта рукопись, как всё правдивое, что пишется в нашей стране.

Вот один такой случай, и опять не удержала людская память имени геройского беглеца. Он был из Одессы, по гражданской специальности — инженер-механик, в армии — капитан. Он кончил войну в Австрии и служил в оккупационных войсках в Вене. В 1948 по доносу был арестован, получил 58-ю и, как тогда уже завели, 25 лет. Отправлен был в Сибирь, на лагпункт в 300 километрах от Тайшета, то есть далеко от главной сибирской магистрали. Очень скоро стал доходить на лесоповале. Но сохранялась ещё у него воля бороться за жизнь и память о Вене. И оттуда — оттуда! — он сумел убежать в Вену! Невероятно!

Их лесоповальный участок ограничивала просека, просматриваемая с малых вышек. В избранный день он имел на работе с собой пайку хлеба. Повалил поперёк просеки пушистую ель и под ветками её пополз к макушке. На всю просеку её не доставало, но, продолжая ползти, он счастливо ушёл. С собой он унёс и топор. Это было летом. Он пробирался тайгой по бурелому, идти было очень трудно, зато никого не встречал целый месяц. Завязав рукава и ворот рубашки, он ловил рыбу, ел её сырой. Собирал кедровые орехи, грибы и ягоды. Полумёртвым, он всё же долез до сибирской магистрали и счастливо уснул в стогу сена. Очнулся от голосов: вилами брали сено и уже обнаружили его. Он был измотан, не готов ни убегать, ни бороться. И сказал: "Что ж, берите, выдавайте, я беглец." То были железнодорожный обходчик и его жена. Обходчик сказал: "Да мы ж русские люди. Только сиди, не показывайся." Ушли. Но беглец не поверил им: они ведь — советские, они должны донести. И пополз к лесу. С краю леса он следил и увидел, как обходчик вернулся, принёс одежду и еду. — С вечера беглец пошёл вдоль линии и на лесном полустанке сел на товарняк, к утру соскочил — и на день ушёл в лес. Ночь за ночью он так продвигался, а когда стал покрепче, то и на каждой остановке сходил — перепрятывался в зелени или шёл вперёд, обгоняя поезд, а там прыгал на ходу. Так десятки раз он рисковал потерять руку, ногу, голову. (Это всё он расхлёбывал несколько лёгких скольжений пера доносчика…) Но как-то перед Уралом он изменил своему правилу и на платформе с брёвнами заснул. Его ударили ногой и светили фонарём в лицо: "Документы!" — "Сейчас." Приподнялся и ударом сбил охранника с высоты, сам же спрыгнул в другую сторону — и попал на голову другому охраннику! — сбил с ног и того и успел уйти под соседние эшелоны. Сел за станцией, на ходу. — Свердловск он решил обходить со стороны, в окрестностях его грабанул торговую палатку, взял там одежды, надел на себя три костюма, набрал еды. На какой-то станции продал один костюм и купил билет Челябинск-Орск-Средняя Азия. Нет, он знал, куда едет — в Вену! — но надо было обшерститься и чтобы перестали его искать. Туркмен, предколхоза, встретил его на базаре и без документов взял к себе в колхоз. И руки оправдали звание механика, он чинил колхозу все машины. Через несколько месяцев он рассчитался и поехал в Красноводск, приграничной линией. На перегоне после Маров шёл патруль, проверяя документы. Тогда наш механик вышел на площадку, открыл дверь, повис на окне уборной (через забеленное стекло изнутри его видеть не могли), и только самый носок одной ноги остался для упора и для возврата на ступеньке. В раме двери в углу один носок ботинка патруль не заметил и прошёл в следующий вагон. Так миновал страшный момент. Благополучно переехав Каспий, беглец сел на поезд Баку-Шепетовка, а оттуда подался в Карпаты. Через горную границу глухим крутым лесистым местом он переходил очень осмотрительно — и всё-таки пограничники перехватили его! Сколько надо было жертвовать, страдать, изобретать и силиться от самого сибирского лагпункта, от этой поваленной первой ёлочки — и при самом конце в один миг всё рухнуло!.. И как там, в стогу у Тайшета, покинули его силы, он не мог больше ни сопротивляться, ни лгать, и с последней яростью только крикнул: "Берите, палачи! Берите, ваша сила!" — "Кто такой?" — "Беглец! Из лагеря! Берите!" Но пограничники вели себя как-то странно: они завязали ему глаза, привели в землянку, там развязали, снова допрашивали — и вдруг выяснилось: свои! бандеровцы! (Фи! фи! — морщатся образованные читатели и машут на меня руками: "Ну, и персонаж вы выбрали, если бендеровцы ему — свои ! Хорошенький фрукт!" Разведу руками и я: какой есть. Какой бежал. Каким его лагерь сделал. Они ведь, лагерники, я вам скажу, они живут по свинскому принципу: "бытие определяет сознание", а не по газетам. Для лагерника те и свои, с кем он вместе мучился в лагере. Те для него и чужие, кто спускает на него ищеек. Честно говоря — и я сам так.) Обнялись! У бандеровцев ещё были тогда ходы через границу, и они его мягко перевели.

И вот он снова был в Вене! — но уже в американском секторе. И подчиняясь всё тому же завлекающему материалистическому принципу, никак не забывая свой кровавый смертный лагерь, он уже не искал работы инженера-механика, а пошёл к американским властям душу отвести. И стал работать кем-то у них.

Но! — человеческое свойство: минует опасность — расслабляется и наша настороженность. Он надумал отправить деньги родителям в Одессу, для этого надо было обменять доллары на советские деньги. Какой-то еврей-коммерсант пригласил его менять к себе на квартиру в советскую зону Вены. Туда и сюда непрерывно сновали люди, мало различая зоны. А ему было никак нельзя переходить! Он перешёл — и на квартире менялы был взят.

Вполне русская история о том, как сверхчеловеческие усилия нанизываются, нанизываются — и срываются одним широким распахом руки.

Приговорённый к расстрелу, в камере берлинской советской тюрьмы он всё это рассказал другому офицеру и инженеру — Аникину. Этот Аникин к тому времени уже побывал и в немецком плену, и умирал в Бухенвальде, и освобождён был американцами, и вывезен в советскую зону Германии, оставлен там временно для демонтирования заводов, и бежал в ФРГ, под Мюнхеном строил гидроэлектростанцию, и оттуда выкраден советской разведкой (ослепили фарами, втолкнули в автомобиль) — и для чего всё это? Чтобы выслушать рассказ одесского механика и сохранить его нам? Чтобы затем два раза бесплодно бежать в Экибастузе (о нём ещё будет в части пятой)? И потом на штрафном известковом заводе быть убитым?

Вот предначертания! вот изломы судьбы! И как же нам разглядеть смысл отдельной человеческой жизни?…

Мы почти не рассказали о групповых побегах, а и таких было много. Из Усть-Сысольска был массовый побег (через восстание) в 1943. Ушли по тундре, ели морошку с черникой. Их проследили с аэропланов и с них же расстреляли. Говорят, в 1956 целый лагерёк бежал, под Мончегорском.

История всех побегов с Архипелага была бы перечнем невпрочёт и невперелист. И даже тот, кто писал бы книгу только о побегах, поберёг бы читателя и себя, стал бы опускать их сотнями.

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх