Памяти великого русского певца Александра Пирогова
И в городе падал лист. С тополей — зеленый, с лип — желтый. Липовый легкий лист разметало по улицам и тротуарам, а тополиный лежал кругами возле деревьев, серея шершавой изнанкой. И в городе, несмотря на шум, суету, многолюдство, сквозила печаль, хотя было ясно по-осеннему и пригревало.
Сергей Митрофанович шел по тротуару и слышал, как громко стучала его деревяшка в шумном, но в то же время будто и притихшем городе. Шел он медленно, старался деревяшку ставить на листья, но она все равно стучала.
Каждую осень его вызывали из лесного поселка в город, на врачебную комиссию, и с каждым годом разрасталась в его душе обида. Дело дошло до того, что, молча терпевший с сорок четвертого года все эти никому не нужные выслушивания, выстукивания и осмотры, Сергей Митрофанович сегодня спросил у врача, холодными пальцами тискавшего тупую, внахлест зашитую култышку:
— Не отросла еще?
Врач поднял голову и с пробуждающимся недовольством глянул на него:
— Что вы сказали?
Непривычно распалясь от давно копившегося негодования, Сергей Митрофанович повторил громче:
— Нога, говорю, не отросла еще?
За соседним столом обернулась медсестра, заполнявшая карточки, и подозрительно уставилась на Сергея Митрофановича, всем своим видом давая понять, что место здесь тихое и, если он, ранбольной, выпивший или просто так побуянить вздумал, она поднимет трубку телефона, наберет 02. Нынче милиция не церемонится, она тебя, голубчика, моментом острижет. Нынче смирно себя вести полагается.
Но медсестра не подняла трубку, не набрала 02, хотя сделала бы это с охотою, чтоб все эти хмурые, ворчливые инвалиды почувствовали, к какой должности она приставлена и какие у нее права, да и монотонность писчебумажной работы, глядишь, встряхнуло бы.
Заметив, что инвалид сник, не знает, куда глаза и дрожащие руки деть, она взглядом победителя обвела приемную залу, напоминавшую скудный базаришко, потому как вешалка была на пять крючков и ее заняли врачи, а пациенты складывали одежду на стулья и на пол.
— Можете одеваться, — сказал Сергею Митрофановичу врач. Он снял очки с переутомленных глаз и начал протирать стекла полой халата.
Деревяшка и одежда Сергея Митрофановича лежали в углу. Он попрыгал туда. Пустая кальсонина болталась, стегая тесемками по стульям и выношенной ковровой дорожке, расстеленной меж столами.
Так он и пропрыгал меж столами, будто сквозь строй, а кальсонина все болталась, болталась. Телу непривычно было без деревяшки, и, лишившись противовеса, Сергей Митрофанович боялся — не шатнуло бы его на какой-нибудь стол и не повалил бы он там чернильницу и не облил бы чей белый халат или полированный стол.
До угла он добрался благополучно, опустился на стул и глянул в залу. Комиссия занималась своим делом. Он понял, что этим людям все здесь привычно и никто ему в спину не смотрел. Врач, последним осматривавший его, что-то быстро писал, уткнувшись в бумагу.
Сергей Митрофанович облачился, приладил деревяшку и пошел к столу. Врач все еще писал. Он оторвался на секунду, кивнул на стул и даже ногою пододвинул его поближе к Сергею Митрофановичу. Но садиться Сергею Митрофановичу не хотелось. Он терпеливо ждал. Тянуло скорее выйти отсюда и закурить.
Он стоял и думал о том, что год от года меньше и меньше встречается на комиссии старых знакомых — инвалидов, вымирают инвалиды, а распорядки все те же. И сколько отнято дней из без того укороченной жизни инвалидов такими вот комиссиями, осмотрами, хождениями за разными бумагами и ожиданиями в разных очередях…
Врач поставил точку, промокнул ученической голубой промокашкой написанное и поднял глаза:
— Что же вы стоите? — и тут же извиняющимся топом доверительно пробормотал: — Писанины этой, писанины!..
Сергей Митрофанович принял справку, свернул ее вчетверо и поместил в бумажник, неловко держа при этом под мышкой новую, по случаю поездки в город взятую кепку. Он засунул бумажник со справкой в пиджак, надел кепку, а потом торопливо стянул ее и молча поклонился.
Врач редкозубо улыбнулся ему, развел руками — что, мол, я могу поделать? Такой закон.
Сергей Митрофанович вымученно улыбнулся ему в ответ, как бы сочувствуя, вздохнул протяжно и пошел, радуясь тому, что все кончилось до следующей осени.
А до следующего года всегда казалось далеко, и думалось о переменах в жизни.
На улице он закурил. Жадно истянул папироску «Прибой», зажег другую и, уже неторопливо куря, попенял самому себе: «Уж если поднял голос, так не пасуй! Закон такой! Ты, да другой, да третий, да все бы вместе сказали где надо — и переменили бы закон. Он что, из камня, что ли, закон-то? Гора он, что ли? Так ведь и горы сносят…»
До поезда оставалось еще много времени. Сергей Митрофанович зашел в кафе «Спутник», купил две порции сосисок, стакан киселя и устроился за столом без клеенки, но чистым и гладким, в паутине светлых полосок.
За одним столом с Сергеем Митрофановичем сидела патлатая девчонка, тоже ела сосиски и читала толстую книгу с линейками, треугольниками, разными значками и нерусскими буквами. Она читала не отрываясь и в то же время намазывала горчицей сосиску, орудовала ножом и вилкой, пила чай из стакана и ничего не опрокидывала на столе. «Ишь, как у нее все ловко выходит!» — подивился Сергей Митрофанович. Сам он ножом не владел. Однако девушка не замечала его неумелости в еде. Он радовался этому.
С потолка кафе свисали полосатые фонарики. Стены голубые, и по голубому так и сяк проведены полосы, а на окнах легкие шторы — тоже в полосках. Голубой, мягкий полумрак был кругом. Шторки шевелило ветром и разбивало кухонный чад.
«Красиво как! Прямо загляденье!» — отметил Сергей Митрофанович и поднялся.
— Приятно вам кушать, девушка.
Она оторвалась от книжки, рассеянно посмотрела на него:
— Ах, да-да, спасибо! — и прибавила еще: — Всего вам наилучшего! — И тут же снова уткнулась в книжку, шаря вилкой по пустой уже тарелке. «Так, под книжку, ты и вола съешь!» — улыбнулся Сергей Митрофанович.
Дверь в кафе стеклянная и узкая. Два парня в одинаковых, светлых, не по-осеннему легких пиджаках открыли перед Сергеем Митрофановичем дверь. Он засуетился, заспешил, не успел поблагодарить ребят, подосадовал на себя.
А по улице все кружило и кружило палый лист. Бегали молчаливые машины, мягко колыхались троллейбусы с еще по-летнему открытыми окнами, и ребятишки в еще не потрепанной форме шли с сумками из школы, распинывая листья и гомоня.
Устало приковылял Сергей Митрофанович на вокзал, купил билет и устроился на тяжелой скамье с закрашенными, но все еще видными буквами: «МПС» — и стал ждать поезд.
С пригородной электрички вывалила толпа парней и девчонок. Все в штанах, в одинаковых куртках заграничного покроя, стрижены коротко, и где парни, где девки — сразу не разберешь. В корзинах у кого с десяток грибов, а у кого и меньше. Зато все наломали рябины, и у всех от черемухи темные рты. Навалился на мороженое молодняк.
«И мне мороженого купить, что ли? А может, выпить маленько?» — подумал Сергей Митрофанович, но мороженое он есть боялся — все ангина мучает, а потом сердце, или почки, или печень — уж бог его знает, что болит.
«Война это, война, Митрофанович, по тебе ходит», — повторяла его жена. Вспомнив о жене, Сергей Митрофанович, как всегда, помягчал душою и незаметно от людей пощупал карман пиджака. Там, в целлофановом пакетике, персики с рыжими подпалинами. Жена его, Паня, любому подарку рада. А тут персики. Она и не пробовала их сроду. «Экая диковина! — скажет. — Из-за моря небось привезли?!» И спрячет их, а потом ему же и скормит.
В вокзале прибавилось народу. Во главе с пожилым капитаном толпою ввалились стриженые парни в сопровождении девчат и заняли свободные скамейки. Всем места не, хватило, и Сергей Митрофанович пододвинулся к краю, освобождая место подле себя.
Парни швырнули на скамейку тощий рюкзачишко, спортивную сумку со шнурком, сумочку с лямками. Вроде немецкого военного ранца сумочка, только неукладистой и нарядными картинками обклеенная.
Трое парней устроились возле Сергея Митрофановича. Один — высокий, как из кедра тесанный, в шерстяном спортивном костюме. Второй — будто вылупленный из яйца желток: круглый, яркий. Он все время потряхивал головой и хватался за нее — чуба ему недоставало. Третий — небольшого роста, головастый, смирный. Он в серой туристской куртке, за которую держалась кучерявенькая девчонка в короткой юбке с прорехою на боку.
Первого, как потом выяснилось, звали Володей. Он с гитарой был и верховодил среди парней. С ним тоже пришла девушка, хорошо кормленная, в голубых брюках, в толстом свитере, до середины бедер опускавшемся. У свитера воротник — что хомут, и на воротник этот ниспадали отбеленные, гладко зачесанные волосы. У рыжего, которого все звали Еськой, а он заставлял звать его Евсеем, было сразу четыре девчонки. Одна из них, судя по масти, сестра Еськина, а остальные — ее подруги. Еськину сестру ребята называли «транзистором», должно быть, за болтливость. Имя третьего паренька узнать труда не составляло. Девушка в юбке, в розовой тонкой кофточке, под которой острились титчонки, не отпускалась от него и, как в забытьи, по делу и без дела твердила: «Славик!.. Славик!..»
Среди этих парней, видать, из одного дома, а может, из одной группы техникума, вертелся потасканный паренек в клетчатой кепке и в рубашке с одной медной запонкой. У него еще был малинового цвета шарф, одним концом заброшенный за спину. Лицо у парня переменчивое, юркое, глаза цепкие, смышленые, руки суетливые. Сергей Митрофанович сразу определил: этот парень бродяга или блатняжка; без каких ну ни одна компания российских людей обойтись почему-то не может.
Капитан как привел свою команду, так и примолк на дальней скамейке, выбрав такую позицию, чтобы можно было все видеть, а самому оставаться незаметным.
Родителей пришло на вокзал мало, и они потерянно жались в углах, втихомолку смахивали слезы. Ребята были не очень подпитые, но вели себя шумно, независимо, а временем и вызывающе.
— Новобранцы? — на всякий случай поинтересовался Сергей Митрофанович.
— Они самые. Некруты! — ответил за всех Еська-Евсей и махнул товарищу с гитарой: — Володя, давай!
Володя ударил по всем струнам пятерней, и парни и девчата грянули:
Черный кот, обормот!
В жизни все наоборот!
Только черному коту и не везе-о-о-от!..
И по всему залу вразнобой подхватили:
Только черному коту и не везе-о-о-от!..
«Вот окаянные! — покачал головой Сергей Митрофанович. — И без того песня — погань, а они ее…»
Не пел только Славик и его девушка. Он виновато улыбался, а девушка залезла к нему под куртку и притаилась.
К «коту», с усмешками правда, присоединились и родители, а «Последний нонешний денечек» не ревел никто. Гармошек не было, не голосили бабы, как в проводины довоенных лет, мужики не лезли в драку, не пластали на себе рубахи и не грозились расщепать любого врага и диверсанта.
С «кота» ребята и девчонки перешли на какую-то уж вовсе несуразную песню-дрыгалку. Володя самозабвенно дубасил по гитаре, девки и парни заперебирали ногами, запритопывали.
Чик-чик, ча-ча-ча!
Чик-чик, ча-ча-ча…
Слов уже не понять было, и музыки никакой не улавливалось. Но ребятам и девчонкам хорошо от этой изверченной, какой-то первобытной по бессмысленности песни. Они смеялись, дергались, выкрикивали. Даже Володина ядреная деваха стучала туфелькой о туфельку и, когда волосы ее, гладкие, стеклянно отблескивающие, сползали городьбою на глаза, откидывала их нетерпеливым движением головы за плечо.
Капитан ел помидоры с хлебом, расстелив газету на коленях, и ни во что не встревал. Не подал он голоса протеста и тогда, когда парни вынули поллитровку из рюкзака и принялись пить из горлышка. Первым, конечно, хватил водки приблудный парень в кепочке. Пить из горлышка умел только он один, а остальные больше дурачились, делали ужасные глаза, взбалтывая водку в поллитровке. Еська-Евсей, приложившись к горлышку, сразу же бросился к вокзальной емкой мусорнице, а у Славика покатились слезы, как только глотнул он водки. Славик разозлился и начал совать своей девушке бутылку:
— На! (Девушка глядела на него со щенячьей преданностью и не понимала, чего от нее требуется.) На! — Славик слепо и настойчиво совал ей поллитровку.
— Ой, Славик!.. Ой, ты же знаешь… — залепетала девушка. — Я не умею без стакана.
— Дама требует стакан! — подскочил Еська-Евсей, вытирая слезы с разом посеревшего лица. — Будет стакан! А ну! — подал он команду приблудному.
Тот послушно метнулся к ранцу Еськи-Евсея, выудил из него белый стаканчик с румяной женщиной на крышке. Эта нарисованная на сыре «Виола» женщина походила на кого-то или на нее походил кто-то. Сергей Митрофанович глянул и засек глазами Володину деваху — она!
— Сыр съесть! — отдал распоряжение Еська-Евсей. — Тару даме отдать! Поскольку она…
Она, она не может без стаканá!.. —
подхватили парни дружно. Этим ребятам, видать, все равно, что петь и как петь.
Володя дубасил по гитаре, но сам веселился как-то натужно и, делая вид, что не замечает своей барышни, все-таки отыскивал ее глазами и тут же изображал безразличие на лице.
— Ску-у-усна-а! — завопил блатняжка, обсасывая сыр с пальца, и, забывшись, добавил ядреное словцо.
— Ну, ты! — резко повернулся к нему Славик.
— Славик, Славик! — застучала кулаками в грудь Славика девушка, и он отвернулся, заметив, что капитан хмуро поглядывает в их сторону.
— Хохма! Братва, хохма! — повизгивал приблудный, будто и не слышал и не видел Славика. — Этот сыр, ха-ха… — начал рассказывать он и наперед всех смеяться. — Банку такую же, ха-ха… Передачку в родилку принесли… Жинки, новорожденные которые, ха-ха… глядят — на крышке красотка баская — нама-азалися-а-а!.. Крем, думали-и-и!..
Грохнули парни, взвизгнули девчонки, иные даже повалились на скамейки. На что уж Володина барышня стойко держалась, и та колыхнула ядрами грудей, и молнии пошли по ее свитеру, а хомут воротника заколотился под накипевшим подбородком. Сергей Митрофанович отвернулся — неловко ему как-то сделалось, не по себе.
— А ты-то, ты-то чё в родилке делал? — продираясь сквозь смех, спросил Еська-Евсей.
— Знамо чё, — потупился блатняжка и начал крутить кисточку шарфа. — Аборт!
Девчата разом примолкли, краской залились, а Славик вскочил со скамейки и двинулся к приблудному. Но девушка уцепилась за полу его куртки:
— Славик! Ну, Славик! Он же шутит!..
Славик послушно оплыл и уставился в зал поверх головы своей девушки, проворно порхнувшей под его куртку, будто под птичье крыло.
Стаканчик меж тем освободился и пошел по кругу.
Володя выпил из стаканчика половину и откусил от шоколадной конфеты, которую успела сунуть ему Еськина пламенно-яркая сестра. Затем Володя молча держал стаканчик у носа своей барышни.
— Тебе же известно, я не переношу водку, — жеманилась она.
Володя держал протянутый стаканчик, и скулы у него все больше твердели, а брови, черные и прямые, поползли к переносью.
— Серьезно, Володенька… Ну, честное пионерское…
Он не убирал стаканчик, и деваха приняла его двумя музыкальными пальцами.
— Какой ты! Мне же плохо будет…
Володя никак не отозвался на эти слова. Барышня сердито вылила водку в крашеный рот. Девчонки захлопали в ладоши. Володя сунул в растворенный рот своей барышни остаток конфеты, сунул, как кляп, и озверело задубасил по гитаре.
«Э-э, парень, не розовые твои дела… Она небось на коньяках и кофиях выросла, а ты с водкой…»
Сергея Митрофановича потянули за рукав и отвлекли. Славина девушка поднесла ему стаканчик.
— Выпейте, пожалуйста, за наших ребят… И… за все, за все! — Она закрыла лицо руками и, как подрубленная, пала на грудь своего Славика. Он упрятал ее под куртку и, забывшись, стал баюкать и раскачивать.
«Ах, ты, птичка-трясогузка!» Сергей Митрофанович поднялся со скамьи, стянул кепку с головы и сунул ее на лавку.
Володя прижал струны гитары, Еська-Евсей, совсем осоловелый, обхватил руками сестру и всех ее подруг. Такие всегда со всеми дружат, но не основательно как-то. Придет время, схватит Еську-Евсея на лету какая-нибудь баба-жох и всю жизнь потом будет шпынять, считая, что спасла его от беспутства и гибели.
— Что ж, ребята, — заговорил Сергей Митрофанович и прокашлялся. — Что ж, ребята… Чтоб дети грому не боялись! Так, что ли?.. — И, пересиливая себя, выпил водку из стаканчика, в котором белели и плавали лохмотья сыра. Он даже крякнул, якобы от удовольствия, чем привел блатняжку в восхищение.
— Во дает! Это боец! — воскликнул тот и доверительно, по-свойски кивнул на деревяшку: — Ногу-то где оттяпало?
— На войне, ребята, на войне, — ответил Сергей Митрофанович, не глядя на приблудного, и опять надел кепку.
Он не любил рассказывать о том, как и где оторвало ему ногу, а потому обрадовался, когда объявили посадку, — разговор о ноге отпал сам собою.
Капитан поднялся с дальней скамьи, приказал новобранцам следовать за ним.
— Айда и вы с нами, батя! — крикнул Еська-Евсей. — Весе-ляя будет! — дурачился он, употребляя простонародный уральский выговор. — Отцы и дети! Как утверждает современная литература, конфликта промеж нами нету…
«Грамотные, холеры! Языкастые! С такими нашему хохлу-старшине не управиться бы. Они б его одним юмором до припадков довели…»
Помни свято,
Жди солдата,
Жди солдата-а-а-а, жди солда-а-ата-а-а… —
уже как следует, без кривляния пели ребята и девушки, за которыми тащился Сергей Митрофанович. Все шли обнявшись. Лишь Володина барышня отчужденно шествовала в сторонке, помахивая спортивным мешком на шнурке, и, чувствовал Сергей Митрофанович, если б приличия позволяли, она бы с радостью не пошла в вагон и поскорее распрощалась бы со всеми.
Володя грохал по гитаре и на барышню совсем не смотрел.
Сергей Митрофанович узрел на перроне киоск, застучал деревяшкой, метнувшись к нему.
— Куда же вы? — крикнул Еська-Евсей, и знакомцы его приостановились. Сергей Митрофанович помаячил: мол, идите, идите, я сейчас.
В киоске купил две бутылки заграничного вермута, другого никакого вина тут, кроме шампанского, не оказалось, а трату денег на шампанское он считал бесполезной.
Он поднялся в вагон. От дыма, гвалта, песен и смеха оторопел было, но заметил капитана, и вид его подействовал на бывшего солдата успокоительно. Капитан сидел у вагонного самовара, шевелил газету пальцами и опять просматривал весь вагон и никого собою не беспокоил.
— Крепка солдатская дружба! — гаркнули в проходе стриженые парни, чокаясь гранеными стаканами, унесенными из перронных автоматов с газировкой.
— Крепка, да немножко продолговата!
— А-а, цалу-ете-есь! Ночь коротка! Не хватило-о. И тут же запели щемяще-родное:
Ночь коротка,
Спят облака…
«Никакой вы службы еще не знаете, соколики! — усмехнулся Сергей Митрофанович. — Ничего еще не знаете. Погодите до места! Это он тут, капитан-то, вольничать дает. А там гайку вам закрутит! До последней резьбы».
Старая фронтовая песня стронула с места его душу, и он поспешил к ребятам, чтобы окончательно не впасть в уныние и грусть.
— Володя! Еська! Славик! Где-ка вы? — Сергей Митрофанович приостановился и прислушался, будто в лесу.
— Тута! Тута! — раздалось из-за полок, с середины вагона.
— А моей Марфуты нету тута? — спросил он, протискиваясь в тесно запруженное купе.
— Вашей, к сожалению, нет, — отозвался Володя. Он поугрюмел еще больше и не скрывал уже своего худого настроения.
— Вот, солдатики! Это от меня, на проводины… — с пристуком поставил бутылку на столик Сергей Митрофанович.
— Зачем же вы расходовались? — разом запротестовали ребята и девчонки, все, кроме блатняжки, который, конечно же, устроился в переднем углу у окна, успел когда-то еще добавить, и кепчонка совсем сползла на его глаза, и шарф висел на крючке, утверждая собою, что это место занято.
— Во дает! — одобрил приблудный паренек поступок Сергея Митрофановича и цапнул бутылку: — Сейчас мы ее раскур-рочим!..
— Штопор у кого? — перешибая шум, крикнула Еськина сестра.
— Да на кой штопор? Пережитки! — подмигнул ей блатняжка и, как белка скорлупу с орешка, содрал зубами позолоченную нахлобучку, а затем просунул пальцем пробку в бутылку. — Вот и все! А ты, дура, боялась! — довольный собою, подмигнул он Еськиной сестре. Лип он к этой девчонке, но она с плохо скрытой брезгливостью отстранялась от него. И когда он все же изловчился, обрезала:
— А ну, убери немытые лапы!
И он убрал. Однако значения ее словам не придал и, как бы ненароком, то на колено ее руку клал, то повыше, и она пересела подальше.
На перроне объявили: «До отправления поезда номер пятьдесят четыре остается пять минут. Просьба к пассажирам…»
Сергея Митрофановича и парня в кепке оттеснили за столик разом повскакивавшие ребята и девчонки. Еська-Евсей обхватил сеструху и подруг ее. Они плакали, смеялись, Еська тоже плакал и смеялся. Девушка в розовой кофточке намертво вцепилась в Славика и повисла на нем и вроде бы отпускаться не собиралась. По ее и без того размытому лицу катились круглые, как у ребятенка, слезы, оставляя на кофточке серые полоски. Глаза у девчонки были излажены под японочку, и краску слезами разъедало.
— Не реви ты, не реви! — бубнил сдавленным голосом Славик и тряс девушку за плечо, желая привести в чувство. — Слово же давала! Не реветь буду…
— Ладно, не бу… лады-но-о-о…
— Во дают! — хохотнул блатняжка, чувствуя себя отторгнутым от компании. — Небось вплотную дружили… Мокнет теперь… засвербило…
Сергей Митрофанович не слушал его. Он смотрел на Володю с барышней, и жалко ему было Володю.
— Служи, Володя. Храни Родину… — приткнулась барышня крашеными губами к Володиной щеке и стояла, не зная, что дальше делать. Часто и нервно откидывала она белые, ухоженные волосы свои.
Бросив на вторую полку руки, Володя глядел в окно вагона и ничего не говорил, а лишь барабанил пальцами по полке.
— Ты пиши мне, Вова, если желание появится, — сказала барышня и обернулась на публику, толпящуюся в проходе вагона: — Шуму-то, шуму!.. И сивухой отовсюду прет!..
— Всё! — разжал губы Володя. Он повернул свою барышню и повел из вагона, крикнув через плечо: — Всё, парни!
Ребята с девушками двинулись из вагона, а Славикова девчонка вдруг села на скамейку:
— Не пойду-у-у…
— Ты чё?! Ты чё?! — коршуном налетел на нее Славик. — Позоришь, да?! Позоришь?..
— И пу-усть…
— Обрюхатела! Точно! — ерзнул за столиком блатняжка. — Жди, Славик, солдата! А может, солдатку!..
— Доченька, доченька!.. Пойди, милая, пойди, попрощайся ладом… А то проревешь дорогие-то минутки, потом жалеть будешь…
Славик благодарно глянул на Сергея Митрофановича и, как больную, повел девушку из вагона.
«Во все времена повторялось одно и то же, одно и то же, — подпершись руками, горестно думал Сергей Митрофанович. — Разлуки да слезы, разлуки да слезы… Цветущие свои годы — в казарму, душу — в рамки военного устава. Слабая душа так и останется заформованной, что кирпич, закаменеет на всю жизнь…»
— Может, трахнем, пока нету стиляг? — предложил блатняжка, которого угнетало одиночество, и с готовностью потер руки.
— Выпьем, так все вместе.
Поезд тронулся. Прибежал Славик, взгромоздился на столик, просунул большую свою голову в узкий притвор окна.
Поезд убыстрял ход, и, как в прошлые времена, бежали за ним девушки, женщины, матери, махали отцы и деды с платформы, а поезд все набирал ход. Спешила за поездом Еськина сестра с разметавшимися рыжими волосами и что-то кричала на ходу. Володина барышня немножко прошлась рядом с вагоном и остановилась, плавно, будто лебяжьим крылом, помахивая рукою.
Дальше всех гналась за поездом девушка Славика. Платформа кончилась, она спрыгнула на междупутье. Узкая юбка мешала ей бежать. Она спотыкалась, пытаясь поймать руку Славика.
— Упадешь! Не бежи, упадешь! — кричал он ей в окно. Поезд дрогнул на выходных стрелках, изогнулся дугой, и девушка розовогрудой птичкой улетела за поворот.
Славик мешком повис на окне. Руки его вывалились за окно и болтались, голову колотило о толстую раму.
Ребята сидели потерянные, смирные, совсем не те, что на вокзале. Все молчали. Даже блатняжка притих и не ерзал за столом, хотя перед ним стояла непочатая бутылка.
По вагону пошла проводница с веником, начала подметать и ругаться. Густо плыл в открытые окна табачный дым, жужжала электровозная дуга. Вот и ребра моста пересчитали вагонные колеса. Переехали реку. Начался дачный пригород и незаметно растворился в лесах и перелесках. Поезд пошел без рывков и гудков, на одной скорости, и не шел он, а ровно бы летел уже низко над землею с деловитым перестуком, настраивающим людей на долгую дорогу.
Не выдержал Еська-Евсей:
— Славка! Слав!.. — и потянул товарища за штаны: — Так и будешь торчать до места назначения?
Изворачиваясь шеей, Славик вынул из окна голову, втиснулся в угол и натянул на ухо куртку.
Сергей Митрофанович встряхнулся, взял бутылку и сказал, отыскивая глазами стаканчик из-под сыра:
— Что ж вы, черти, приуныли? На смерть, что ли, едете? На войну? Давайте-ка лучше выпьем, поговорим, споем, может. «Кота» я вашего не знаю, а вот свою любимую выведу.
— В самом деле! — зашевелился Еська-Евсей и сдернул куртку с уха Славика. — Ну ты чё? Володь! Ребята! Человек же предлагает. Пожилой вон, без ноги…
«Парень ты, парень, — глядя на Славика, вздохнул Сергей Митрофанович. — Ничего, все перегорит. Не то горе, что позади, а то, что впереди…»
— Его не троньте пока, — сказал он Еське-Евсею и громче добавил, отыскавши измятый, уже треснутый с одного края стаканчик. — Пусть вам хороший старшина попадется.
— Постойте! — остановил его очнувшийся Володя. — У нас ведь кружки, ложки, закусь — все есть. Это мы на вокзале пофасонили, — он усмехнулся совсем трезво. — Давайте, как люди.
Выпивали и разговаривали теперь, как люди. Пережитое расставание сделало ребят проще, доступней. Не чуждались они больше людей, и заносчивости в них не осталось.
— Дайте и мне! — высунулся из угла Славик. Расплескивая вино, захлебываясь им, выпил, с сердцем отбросил стаканчик и снова натянул на ухо куртку.
Опять пристали ребята насчет ноги. Сергей Митрофанович дорожил теперь дружелюбием и расположением ребят, не хотел отчуждаться от них, стал рассказывать о том, как застигнутые внезапной танковой атакой противника в лесу, не успели изготовиться артиллеристы к бою.
Сосняк стеною вздымался на гору, высокий, прикарпатский. Сектор обстрела выпиливали во время боя. Два расчета из батареи пилили, а два разворачивали гаубицы. С наблюдательного пункта, выкинутого на опушку леса, торопили. Но сосны были толсты, пилы всего две и топора всего четыре. Работали без рубах, мылом покрылись, несмотря на холод. С наблюдательного пункта по телефону грозили, матерились и наконец завопили:
— Танки рядом! Сомнут! Огонь на пределе!
Нельзя было вести огонь и на пределе. Надо свалить еще пяток-другой сосен впереди орудий. Да на войне часто приходится переступать через нельзя.
Повели беглый огонь.
Снаряд из того орудия, которым командовал Сергей Митрофанович, ударился о сосну, расчет накрыло опрокинувшейся от близкого взрыва кургузой гаубицей, а командира орудия, стоявшего поодаль, подняло и бросило на землю.
Очнулся он уже в госпитале, без ноги, оглохший, с отнявшимся языком.
— Вот так и отвоевался я, ребята.
— Скажи, как бывает! А мы думали… — начал Еська-Евсей.
Славик высунул нос из воротника куртки и изумленно таращился на Сергея Митрофановича. Глаза у него ввалились, опухли от слез, голова почему-то казалась еще больше.
— А вы думали — я ногой амбразуру затыкал?
— А жена? Жена вас встретила нормально? — подал голос Володя. — После ранения, я имею в виду.
— А как же? Конечно, нормально. Приехала за мной в госпиталь. Забрала. Все честь честью. — Сергей Митрофанович пристально посмотрел на Володю.
Ему и в голову не приходило, чтобы Паня не приняла его. Да и в госпитале не слышал он о таких случаях. Самовары — без рук, без ног инвалиды — и те ничего такого не говорили. Может, таились? Правда, от баб поселковых он потом слышал всякие повествования о том, что такая-то стерва отказалась от такого-то мужа-калеки. Да не очень он вникал в бабьи рассказы. В книжках читал о том же, но бумага, как говорится, все стерпит.
— Баба, наша русская баба не может бросить мужа в увечье. Здорового может, сгульнуть, если невтерпеж, может, а калеку и сироту спокинуть — нет! Потому как баба наша во веки веков человек! И вы, молодцы, худо про них не думайте. А твоя вот, твоя, — обратился Сергей Митрофанович к Славику, — да она в огонь и в воду за тобой…
— Дайте я вас поцелую! — пьяненько взревел Славик и притиснулся к Сергею Митрофановичу. А ему захотелось погладить Славика по голове, да не решился он это сделать и лишь растроганно пробормотал:
— Ребятишки вы, ребятишки! Так споем, что ли, орел? — повернулся он к Володе. — Детишек в вагоне нету?
— Нету, нету, — загалдели новобранцы. — Почти весь вагон нашими занят. Давай, батя!
По голосам и улыбкам ребят Сергей Митрофанович догадался: они его считают совсем захмелелым и ждут, как он сейчас затянет «Ой, рябина-рябинушка» или «Я пулеметчиком родился и пулеметчиком помру!..».
Посмотрев сбоку на парней, он едва заметно улыбнулся и мягко начал грудным, глубоким голосом, так и не испетым в запасном полку, на морозе и ветру, где он был ротным запевалой:
Ясным ли днем
Или ночью угрюмою…
Снисходительность, насмешливые взгляды — все это разом стерлось с лиц парней. Замешательство, пробуждающееся внимание появились на них. Все так же доверительно, ровно бы расходясь в беседе, он повел дальше:
Все о тебе я мечтаю и думаю…
На этом месте он полуприкрыл глаза и не откидываясь, а со сложенными в коленях руками сидел, чуть ссутулившись, раскачиваясь вместе с бегущим вагоном, и совсем уж тихо, на нутряной какой-то струне, притушив готовый вырваться из груди крик, закончил вступление:
Кто-то тебя приласкает?
Кто-то тебя приголубит?
М-милой своей назовет?..
В голосе его, без пьяной мужицкой дикости, но и без вышколенной лощености, угадывался весь его характер, вся душа — приветная и уступчивая. Он давал рассмотреть всего себя оттого, что не было в нем хлама, темени, потайных закоулков. Полуприщуренный взгляд его был смягчен временем, усталостью и тем пониманием жизни, которое дается людям, познавшим смерть. Слушая Сергея Митрофановича, человек переставал быть одиноким, с души его струпьями сходила скверна и накипь житейских будней, потребность в братстве ощущал человек, хотел, чтоб его любили и он бы любил кого-то.
Не было уже перед ребятами инвалида с осиновою деревяшкой, в суконном старомодном пиджаке, в синей косоворотке, застегнутой на все пуговицы. Залысины, седые виски, морщины, так не идущие к его моложавому лицу, и руки в царапинах и темных проколах уже не замечались.
Молодой, бравый командир орудия с орденами и медалями на груди виделся ребятам.
Да и сам он, стоило ему запеть эту песню, невесть когда услышанную на пластинке и переиначенную им в словах и в мотиве, видел сам себя там, в семье своего расчета, молодого, здорового, чубатого, всеми уважаемого не только за песни и за покладистый характер.
Еще ребята, слушая Сергея Митрофановича, изумлялись: как это с таким голосом он затерялся в глуши? Бывали, и не раз, эти ребята в оперном театре своего города, слышали там перестарок женщин и пузатеньких мужчин с жидкими, перегорелыми голосами. Зарабатывать хлеб им следовало совсем в другом месте. Но в искусстве, как в солдатской бане, пустых скамеек не бывает. И поет где-то, вместо Сергея Митрофановича, тугой на ухо, пробойный человек. Он же все, что не трудом добыто, а богом дано, ценить не научен и к дару своему относится стыдливо, поет, когда сердце просит или когда людям край подходит, поет, не закабаляя дара своего, но и не забавляясь им.
Никто так не разбрасывается своими талантами, как русские люди. Сколько их, наших соловьев, испелось на ямщицком облучке, в солдатском строю, в пьяном застолье, в таежном одиночестве, позатерялось в российской глухомани? Кто сочтет…
…Постукивали колеса, и все припадал вагон на одну ногу.
Сергей Митрофанович, кончив петь, все так же сидел, вытянув деревяшку под столик, и руки, совсем не похожие на его голос, в заусеницах, проколах и царапинах, покоились все так же, меж колен. Лишь бледнее сделалось его лицо, и видно стало непробритое под нижней губой, да глаза его были где-то далеко-далеко.
— Да-а, — протянул Еська-Евсей и тряхнул головою, ровно бы отбрасывая чуб. Рыжие, они все больше кучерявые бывают.
Заметив, что в разговор собирается вступить приблудный, и заранее зная, чего он скажет: «У нас, между прочим, в колонии один кореш тоже законно пел, про разлуку и про любовь», Сергей Митрофанович посмотрел в окно и хлопнул себя ладонями по коленям:
— Что ж, молодцы, я ведь подъезжаю, — и застенчиво улыбнулся: — С песнями да с разговорами скоро доехалось. Давайте прощаться. — Он поднялся со скамьи, почувствовал, как тянет полу пиджака, схватился: — У меня ведь еще одна бутылка! Может, раздавите? Я-то больше не хочу.
— Не надо, — придержал его руку Славик. — У нас есть. И деньги и вино. Лучше домой унесите, угостите жену.
— Дело ваше. Только я ведь…
— Нет-нет, спасибо, — поддержал Славика Володя. — Привет от нас жене передайте. Правильная она у вас, видать, женщина.
— Худых не держим, — простодушно ответил Сергей Митрофанович и, чтоб наладить ребятам настроение, добавил: — В нашей артели мужик один на распарке дерева работает, так он все хвалится: «Я какой человек? Я вот пяту жену додерживаю — и единой не обиживал…»
Ребята засмеялись, пошли за Сергеем Митрофановичем. В тамбуре все закурили. Поезд пшикнул тормозами и остановился на небольшой станции, вокруг которой клубился дымчатый пихтовник. Даже возле колодца и в скверике росли пихты. К одной подсеченной пихте был привязан сонный губоватый конь.
Осторожно спустившись с подножки, Сергей Митрофанович утвердился на притоптанной, мазутной земле, из которой выступал камешник. Поезд словно бы того только и дожидался, почти незаметно для глаза двинулся. Сергей Митрофанович приподнял кепку:
— Мирной вам службы, ребята!
Они тесно стояли за спиной проводника и смотрели на него, а поезд все убыстрял ход, электровоз уже глухо стучал колесами в пихтаче за станцией, дробили на стрелке вагоны, и скоро электродуга плыла уже над лесочком, высекая синие огоньки из отсыревших проводов. Когда последний вагон прострочил пулеметом на стрелке и сделалось совсем тихо, Сергей Митрофанович повторил:
— Мирной вам службы! — и надел кепку.
В глазах ребят он таким и остался: на деревяшке, с обнаженной, побитой сединою головой, в длинном пиджаке, оттянутом с одного боку, а за спиной его маленькая станция с тихим названием «Пихтовка». Наносило от этой станции старым, пахотным миром и святым ладанным праздником.
…Попутных не попалось, и все хотя и привычные, но долгие для него четыре километра Сергею Митрофановичу пришлось ковылять одному.
Пихтовка оказалась сзади, пихты тоже. Они стеной отгораживали вырубки и пустоши. Даже снегозащитные полосы были из пихт со спиленными макушками. Пихты там расползлись вширь, сцепились ветками. Прель и темень устоялась под ними.
Осенью сорок пятого по вырубкам лесок только-только еще поднимался, елани были всюду, болотистые согры, испятнанные красной клюквой да брусникой. Часто стояли разнокалиберные черные стога с прогнутыми, как у старых лошадей, спинами. Раскаленными жестянками краснели на стогах листья, кинутые ветром.
Осень тогда ведренней нынешней была. Небо просторней было, даль солнечно светилась, понизу будто весенним дымком все подернулось.
А может быть, все нарядней и приветнее казалось оттого, что он возвращался из госпиталя, с войны, домой. Ему в радость была каждая травинка, каждый куст, каждая птичка, каждый жучок и муравьишка. Год провалявшись на койке с отшибленной памятью, языком и слухом, он наглядеться не мог на тот мир, который ему сызнова открывался. Он еще не все узнавал и слышал, говорил, заикаясь. Вел он себя так, что, не будь Паня предупреждена врачами, посчитала бы его рехнувшимся.
Увидел в зарослях опушки бодяг, колючий, нахально цветущий, — не вспомнил, огорчился. Ястребинку, козлобородник, бородавник, пуговичник, крестовник, яковку, череду тоже не вспомнил. Все они, видать, в его нынешней памяти походили друг на дружку, потому как цвели желтенько.
— Кульбаба! Кульбаба! — заблажил он и ринулся на костылях в чащу, запутался, упал. Лежа на брюхе, сорвал худой, сорный цветок, нюхать его взялся.
— Кульбаба! Узнал? — подтвердила Паня и сняла с лица его паутину. Он еще не слышал паутины на лице.
Остановился возле рябины и долго смотрел на нее, соображая. Розетки на месте, а ягод нету?
— Птички, птички склевали.
— П-п-птички! — просиял он. — Ры-рябчики?
— Рябчики, дрозды, до рябины всякая птица охоча, ты ведь знаешь?
— З-знаю.
«Ничего-то ты не знаешь!» — горевала Паня, вспоминая последний разговор с главврачом. Врач долго, терпеливо объяснял, что требуется больному, чего ему можно пить, есть, какой ему нужен уход, и все время ровно бы оценивал Паню взглядом. Будто между прочим, врач поинтересовался насчет детей. И она смущенно сказала, что не успели насчет детей до войны. «Да чего горевать? Дело молодое…» — «Очень жаль», — сказал врач, спрятав глаза, и после этого разговор у них разладился.
В пути от Пихтовки до поселка она все поняла: и слова врача, жестокое их значение тут только и дошли до нее во всей полноте.
Но не давал ей Сережа горевать и задумываться. Он уже показывал на крупную, седовато-черную ягоду, с наглым вызовом расположившуюся в мясистой сердцевине листьев:
— В-вороний глаз?
— Вороний глаз, — послушно подтвердила она. — А это вот заячья ягодка — майником зовется. Красивая ягодка и до притору сладкая. Вспомнил ли?
Он напряженно сморщил лоб. На лице его появилась болезненная сосредоточенность, и она догадалась, что его контуженная голова устала, и заторопила:
— Пойдем, пойдем!
В речке он напал на черемуху, хватал ее горстями.
— С-сладко!
— Выстоялась. Как же ей несладкой быть?
Он пристально поглядел на нее. Совсем недавно, всего месяца три назад, Сергей стал чувствовать сладкое, а до этого ни кислого, ни горького не различал. Неведомо Пане, что это такое. И мало кому ведомо.
Еще раз, но уже не настойчиво показал он ей на перевитый вокруг черемухи хмель, и она утомленно объяснила:
— Жаркое лето было. Вот и нету шишек. Нитки да листья одни. Хмелю сырость надо.
Он устал, обвис на костылях, и она пожалела, что послушалась его и не вызвала подводу. Часто садились отдыхать возле стогов. Он мял в руках сено, нюхал. И взгляд его оживлялся. Сено, видать, он уже чуял по запаху.
На покосах свежо зеленела отава, блекло цвели погремки и кое-где розовели бледные шишечки позднего клевера. Небо, отбеленное по краям, было тихое, ясное, неназойливо голубело. Предчувствие заморозков угадывалось в этой призрачной тишине.
Ближе к поселку Сергей ничего уже не выспрашивал, суетливо перебирал костылями, часто останавливался. Лицо его подтаяло, на верхней губе выступил немощный, мелкий пот.
Поселок с пустыми огородами на окраинах выглядел голо и сиротливо среди нарядного леса. Дома в нем постарели, зачернились, да и мало осталось домов. Мелкий лес вплотную подступал к домам. Подзарос, запустел поселок. Не было в нем шума и людской суетни. Даже и ребятишек не слышно. Только постукивал в глуби поселка движок и дымила наполовину сгоревшая артельная труба, утверждая собою, что поселок все-таки жив и идет в нем работа.
— М-мама? — повернулся Сергей к Пане.
— Мама все гляденья, поди, проглядела. Давай я тебе помогу в гору. Давай, давай!..
Она отобрала у Сергея костыли, почти взвалила его на себя и выволокла в гору, но там костыли ему вернула, и по улице они шли рядом, как полагается.
— Красавец ты наш ненаглядный! — заголосила Панина мать. — Да чего же они с тобой сделали, ироды ерманские-е?! — и копной вальнулась на крыльцо. Зятя она любила не меньше, а показывала, любит больше дочери. Он стоял перед ней худенький, вылежавшийся в душном помещении и походил на блеклый картофельный росток из подпола.
— Так и будете теперича? Друг на дружку глядеть? — прикрикнула Паня.
Старуха расцеловала Сережку увядшими губами и, помогая ему подняться на крыльцо, жаловалась:
— Заела она меня, змея, заела… Теперь хоть ты дома будешь… — И у нее заплясали губы.
— Да не клеви ты мне солдата! — уже с привычной домашней снисходительностью заворчала Паня, глядя на мать и на мужа, снова объединившихся в негласный союз, какой у них существовал до войны.
Всякий раз, когда приходилось идти от Пихтовки в поселок одному, Сергей Митрофанович заново переживал свое возвращение с войны.
Меж листовника темнели таившиеся до времени ели, пихты, насеянные сосны и лиственницы. Они уже давили пустырный чад — ивняк, бузину, малинник, осину и березник. Липы вперегонки с хвойняком тянулись ввысь, скручивали ветви, извертывались черными стволами, но места своего не уступали.
И стогов на вырубках поубавилось — позаросли покосы. Но согры затягивало трудно. Лесишко на них чах и замирал, не успевши укрепиться.
По косогорам испекло инеем поздние грибы. Шапки грибов пьяно съехали набок. В озерины и лужи падала прихваченная черемуха и рябина, капелью решетила воду. Шорохом и вздохами наполнены старые вырубы.
Через какое-то время здесь снова начнется заготовка леса, а пока сводят старые березники. До войны березы не рубили. Когда прикончили хвойный лес, свернули участок лесозаготовителей и открыли артель по производству мочала и фанеры.
Сергей Митрофанович работал пилоправом, а Паня — в мокром цехе, где березовые сутунки запаривали в горячей воде и потом разматывали, как рулоны бумаги, выкидывая сердцевины на дрова.
Свернув с разъезжей дороги на тропу, Сергей Митрофанович пошел вдоль речки Каравайки. Когда-то водился в ней хариус, но лесозаготовители так захламили речку, а на стеклозаводе, что приник к Каравайке, столько дерьма пускают в нее, что мертвой она сделалась. По сию пору гнили в речке бревна, пенья, отбросы. Мостики на речке просели, дерном покрылись. Густо пошла трава по мостам, в гнилье которых ужи плодятся — только им тут и способно.
Тропинка запетляла от речки по пригорку, к огородам с уже убранной картошкой. В поселке, установленное на клубе, звучало радио. Сергей Митрофанович прислушался. Над осенней, тихой землей разносилась нерусская песня. Поначалу Сергею Митрофановичу показалось — поет женщина, но, когда он поднялся к огородам, различил — поет мальчишка, и поет так, как ни один мальчишка еще петь не умел.
Чудилось, сидел этот мальчишка один на берегу реки, бросал камешки в воду, думал и рассказывал самому себе о том, что он видел, что думал. Но сквозь его бесхитростные, детские думы просачивалась очень уж взрослая печаль.
Он подражал взрослым людям, этот мальчишка. Но и в подражании была неподдельная искренность, детская доверчивость к его чистому, еще не захватанному миру.
— Ах ты, парнишечка! — шевелил губами Сергей Митрофанович. — Ах ты, парнишечка! Из каких же ты земель? — Он напрягся, разбирая слова, но не мог их разобрать, однако все равно боязно было за мальчишку, думалось, сейчас вот произойдет что-то непоправимое с ним, накличет он на себя беду, и Сергей Митрофанович старался дышать по возможности тихо, чтоб не пропустить тот момент, когда еще можно будет ему помочь.
А тот все пел и пел. Про что хотелось, про то и пел, не скрытничая, не таясь от людей. Вот, мол, я, весь перед вами.
Осо… осо-о-о-ол-ле… —
донеслось до Сергея Митрофановича, и он встрепенулся обрадованно:
— Солнце, брат, солнце. Вон оно к закату катится, может, к вашей державе? Пой, брат, громче. Глядишь, одумаются люди, поймут, что солнце на всех одно…
Сергей Митрофанович не знал, что мальчишку уже не докличешься и ничем ему не поможешь. Вырос мальчишка и затерялся, как вышедшая из моды вещь, в хламе эстрадной барахолки. Слава яркой молнией накоротке ослепила его жизнь и погасла в быстротекучей памяти людей.
Радио на клубе заговорило что-то. А Сергей Митрофанович все стоял, опершись рукою на огородное прясло, и почему-то горестно винился перед певуном-парнишкой, перед теми ребятами, которые ехали служить в незнакомые места, разлучившись с домом.
Оттого, что у Сергея Митрофановича не было детей, он всех ребят чувствовал своими, и постоянная тревога за них не покидала его. Скорее всего получилось так потому, что на фронте он уверил себя, будто война эта последняя и его увечья и муки тоже последние. Не может быть, думалось ему, чтобы после такого побоища и самоистребления люди не образумились.
Он верил, и вера эта прибавляла ему и всем окопникам сил, — тем, кого они нарожают, неведомо будет чувство страха, злобы и ненависти. Жизнь свою употреблять они будут только на добрые, разумные дела. Ведь она такая короткая, человеческая жизнь!
Не смогли сделать, как мечталось. Он не смог, отец того голосистого парнишки не смог. Все не смогли. Война таится, как жар в загнете, и землю то в одном, то в другом месте огнем прошибает.
Оттого и неспокойно на душе. Оттого и вина перед ребятами. Иные брехней и руганью обороняются от этой виновности. По радио однажды выступал какой-то заслуженный старичок. Чего только не городил он! И не ценит-то молодежь ничего, и старших-то не уважает, и забыла она, неблагодарная, чем ее обеспечили, чего ей понастроили…
«Но что ж ты, старый хрен, хотел — чтоб они тоже голышом ходили! Чтоб недоедали, недосыпали, кормили бы по баракам вшей да клопов? Почему делаешь вид, будто все хорошее детям дал ты, а худое к ним с неба свалилось? И честишь молодняк таким манером, ровно не твои они дети, а подкидыши?..»
До того разволновался Сергей Митрофанович, слушая важного, но лукавого старика, что плюнул в репродуктор и выключил его. Но память и совесть не выключишь.
«Корить и куражиться над молодняком — это проще простого. Они выкормлены нами и за это лишены права возражать. Кори их. Потом они начнут своих детей корить. Так и пойдет сказка про мочало, без конца и без начала. А вот дорасти бы до того, чтобы дети уважали старших не только за хлеб… И волчица своим щенятам корм добывает, иной раз жизнью жертвует. Щенята ей морду лижут за это. Чтоб и нас облизывали? Так зачем тогда молодым о гордости и достоинстве толковать?! Сами же внушаем и сами же притужальник устраиваем!..»
Паня вернулась с работы и поджидала Сергея Митрофановича. Она смолоду в красавицах не числилась. Смуглолицая, скуластая, с мужиковатой походкой, с руками, рано познавшими работу, она еще в невестах выглядела гром-бабой. Но прошли годы, отцвели и завяли в семейных буднях ее подруги, за которыми наперебой когда-то бегали парни, а ее время будто и не коснулось. Лишь поутихли, смягчились глаза, пристальней сделались. Время сняло с них блеск шалого, горячего беспокойства. Лицо ее уже не круглилось, щеки запали и обнажили крутой, не бабий лоб с двумя морщинами, которые, вперекос всем женским понятиям о красоте, шли ей. Без надсадности делающая любую работу, как будто беззаботно и легко умеющая жить, она злила собою плаксивых баб.
«Нарожала б ребятишек кучу да мужик не мякиш попался бы…»
Она никогда не спорила с бабами, в рассужденья насчет своей жизни не пускалась. Муж ее не любил этого, а что не по душе было ему, не могло быть по душе и ей. Она-то знала: все, что есть в ней и в нем хорошего, они переняли друг от друга, а худое постарались изжить.
Старуха копалась в огороде, вырезала редьку, свеклу, морковь, недовольно гремела ведром. Дом восьмиквартирный, и огорода каждому жильцу досталось возле дома по полторы сотки. Постоянно роясь в огороде, мать тем самым доказывает, что хлеб она ест не даром.
— Да ты, никак, выпивши? — спросила жена, встречая Сергея Митрофановича на крыльце.
— Есть маленько, — виновато отозвался он и впереди Пани вошел на кухню. — С новобранцами повстречался, вот и…
— Ну дак чё? Выпил и выпил. Я ведь ничё…
— Привет они тебе передавали. Все передавали, — сказал Сергей Митрофанович. — Это тебе, — сунул он пакетик с персиками Пане, — а это всем нам, — поставил он красивую бутылку на стол.
— Гляди ты, они шероховатые, как мыша! Их едят ли?
— Сама-то ты мыша! Пермяк солены уши! — с улыбкой отозвался Сергей Митрофанович. — Позови мать. Хотя постой, сам позову. — И, сникши головой, добавил: — Что-то мне сегодня…
— Митрофаны-ыч! Ты чего это? — быстро подскочила к нему Паня и подняла за подбородок лицо мужа, заглянула в глаза. — Разбередили тебя опять? Разбередили… — И заторопилась: — Я вот чего скажу, послушай ты меня — не ходи ты больше на эту комиссию. Всякий раз как обваренный ворочаешься. Не ходи, прошу тебя. Много ли нам надо?..
— Не в этом дело, — вздохнул Сергей Митрофанович и приоткрыв дверь, крикнул: — Мама! — и громче повторил: — Мама!
— Чё тебе? — недовольно откликнулась старуха и звякнула ведром, давая понять, что человек она занятой и отвлекаться ей некогда.
— Иди-ка в избу.
Панина мать была когда-то женщиной компанейской, попивала, и не только по праздникам, а теперь изображала из себя святую постницу. Явившись в избу, она увидела бутылку на столе и заворчала:
— С каких это радостей? Втору группу дали?
— На третьей оставили.
— На третьей. Они те вторую уж на том свете вырешат…
— Садись давай, не ворчи.
— Есть когда мне рассиживаться! Овощи-те кто рыть будет?
Панина мать и сама Паня много лет назад уехали из северной усольской деревни, на производстве осели, здесь и старика схоронили, но говор пермяцкий так и не истребился в них.
— Сколько там и овощи-те? Четыре редьки, десяток морковин! — сказала Паня. — Садись, приглашают дак.
Старуха побренчала рукомойником, подсела бочком к столу, взяла бутылку с ярко размалеванной наклейкой.
— Эко налепили на бутылку-то! Дорого небось?
— Не дороже денег, — возразила Паня, давая укорот матери и как бы поддерживая мужа в вольных расходах.
— Ску-у-усна-а! — сказала Панина мать, церемонно выпив рюмочку, и Сергей Митрофанович вспомнил, как новобранец в кепке обсасывал сыр с пальца. — Ты чё жмешша, Паранька? — рассердилась старуха. — И где-то куружовник есть, огурчики. У нас все есть! — гордо стукнула она кулаком в грудь и метнулась в подполье.
После второй рюмки она сказала:
— На меня не напасешша, — и ушла из застолья, оставив мужа с женой наедине.
Сергей Митрофанович сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка, вытертая тряпкой, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а сердце все подмывало, подмывало.
— Чего закручинился, артиллерист гвардейский? — убрав лишнее со стола, подсела к мужу Паня. — Спел бы хоть. Редко ты петь стал.
— Слушай! — открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их разглядела Паня боль. — Я ведь так вроде бы и не сказал тебе ни разу, что люблю тебя?
Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг.
— Что ты! Что ты! Бог с тобой!..
— Так вот и проживешь жизнь, а главное-то и не сделаешь.
— Да не пугай ты меня-а!..
Он нашарил ее, притиснул к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, лица не поднимала, стеснялась, видно.
Потом она ласково провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. «Шероховатые», — он едва удержался, чтобы не погладить ладонь жены. Паня уютно припала к его плечу:
— Родной ты мой, единственный! Тебе — чтоб все счастливые были, да как же это устроишь?
Он вспоминал ее молодую, подавленную. В родном селе подпутал ее старшина катера, с часами на руке, лишил девичества. Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только в долгой разлуке рассосалось все, и обида оказалась такой махонькой и незначительной! Видно, в отдалении от жены и полюбил он ее, да все открыться не смел.
«Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться? Или затаскали слово до того, что и произносить его срамно?»
— Старенькие мы с тобой становимся, — чувствуя под рукой заострившиеся позвонки ее спины, чуть слышно прошептал Сергеи Митрофанович. — К закату клонимся.
— Ну уж…
— Старенькие, старенькие, — настаивал он и, отстранив жену, попросил: — Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких. — И сам себя перебил: — Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас…
Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями. Когда выпили, со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
— Эко вас, окаянных! — заворчала старуха в сенях. — Все никак не намилуются. Ораву бы детишков — некогда челомкаться-то сделалось бы!..
У Сергея Митрофановича дрогнули веки; сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, — ударила старуха в самое больное место.
«Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? — хотела сказать Паня. — Детишки, они пока малы — хорошо, а потом, видишь вот, отколупывать от сердца надо…» Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.
— Наплевай ты на нее! Пой лучше. Может, на душе полегчает.
Сергей Митрофанович посидел, зажав в горсть лицо, и тихо, ровно бы для себя, запел:
Соловьем залетным
Юность пролетела…
Паня слушала, слушала и заткнула рот платком. Она сама не понимала, почему плачет, и любила в эти минуты своего Сергея так, что скажи он ей сейчас — пойди и прими смерть, она пошла бы и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
Не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, Паня причитала про себя: «Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали окопы, хлебом зарóстили, а ты все тама, все тама…»
Она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его горестному лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что и вечно он будет с нею.
— Захмелел я что-то, — тихо молвил Сергей Митрофанович. — Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.
— Еще тую. Про нас с тобой.
— А-а, про нас. Ну, давай про нас:
Ясным ли днем
Или ночью угрюмою…
И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят, нарядную, зареванную девчонку, бегущую за вагоном. Эта песня была и про них, еще не умеющих защищаться от разлуки и горя.
Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать жалостливо рассказывала в который уж раз:
— В ансамблю его звали, а он, простофиля, не дал согласия.
— Дак и то посуди, кума: если бы все по асаблям да по хорам, кому бы тогда воевать да робить?
— Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить всякий может. А талан богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье страждущих…
— Талан у каждого человека есть, да распоряженье на него не выдано.
— Мели.
— Чего мели? Чего мели? Талан — делать другим людям добро — все одно есть, да пользуются им не все. Ой, не все!
— У меня вот талан был — детей рожать…
— Этого у нас у всех излишек.
— Не скажи. Вон Панька-то…
— А чего Панька? Яловая, что ли? В ей изъян? В ей? — взъелась Панина мать.
— Тиша, бабы, слухайте.
Но просудачили песню старухи. Подождали они еще, позевали, которые крестясь, а которые просто так, и разошлись по домам.
На поселок опускалась ночь. Из низины, от речки Каравайки, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Пятнать начало огороды, отаву на покосах, крыши домов. Стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.
Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над поселком плыло темное небо с игластыми звездами. Такие вызревшие, еще не остывшие от лета звезды бывают лишь осенями.
Покой был на земле и в поселке. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила в себе отзвуки битв, но в теле старого солдата война жила неизбывно. Он всегда слышал ее в себе.
1967