Глава 9. Закон мужает
Наш обзор уже затянулся. А ведь мы ещё и не начинали. Ещё все главные, ещё все знаменитые процессы впереди. Но основные линии уже промечаются.
Посопутствуем нашему закону ещё и в пионерском возрасте.
Упомянем давно забытый и даже не политический
Процесс Главтопа (май 1921) — за то, что он касался инженеров, или спецов , как говорилось тогда.
Прошла жесточайшая из четырёх зим гражданской войны, когда уж вовсе не осталось, чем топить, и поезда не дотягивали до станций, и в столицах был холод и голод, и волна заводских забастовок (теперь вычеркнутых из истории). Знаменитый вопрос: кто виноват?
Ну, конечно, не Общее Руководство. Но даже и не Местное! — вот важно. Если "товарищи, часто пришедшие со стороны" (коммунисты-руководители) не имели правильного представления о деле, то для них "наметить правильный подход к вопросу" должны были спецы![106] Так значит: "не руководители виноваты… — виноваты те, кто высчитывал, пересчитывал и составлял план" (как накормить и натопить нолями). Виноват не кто заставлял , а кто составлял! Плановость обернулась дутостью — спецы и виноваты. Что цифры не сошлись — "это вина спецов, а не Совета Труда и Обороны", даже "и не ответственных руководителей Главтопа". Нет ни угля, ни дров, ни нефти — это спецами "создано запутанное, хаотическое положение". И их же вина, что они не выстаивали против срочных телефонограмм Рыкова — и выдавали, и отпускали кому-то не по плану.
Во всём виноваты спецы! Но не беспощаден к ним пролетарский суд, приговоры мягки. Конечно, в пролетарских рёбрах сохраняется нутряная чуждость к этим проклятым спецам, — однако, без них не потянешь, всё в развале. И Трибунал их не травит, даже говорит Крыленко, что с 1920 года "о саботаже нет речи". Спецы виноваты, да, но они не по злости, а просто — путаники, не умеют лучше, не научились работать при капитализме, или просто эгоисты и взяточники.
Так в начале восстановительного периода намечен удивительный пунктир снисходительности к инженерам.
Богат был гласными судебными процессами 1922 год — первый мирный год, так богат, что вся эта наша глава почти и уйдёт на один этот год. (Удивятся: война прошла — и такое оживление судов? Но ведь и в 1945 и в 1948 Дракон оживился чрезвычайно. Нет ли тут самой простой закономерности?)
Хотя в декабре 1921 и постанавливал IX съезд Советов "сужать компетенцию ВЧК"[107] — и с тем замыслом ужималась она и переименовывалась в ГПУ, — но уже в декабре 1922 права ГПУ были снова расширены, а в декабре Дзержинский говорил корреспонденту «Правды» (17.12.22): "Теперь нам нужно особенно зорко присматриваться к антисоветским течениям и группировкам. ГПУ сжало свой аппарат, но оно укрепило его качественно".
И в начале того года не упустим
Дело о самоубийстве инженера Ольденборгера (Верхтриб, февраль 1922) — никем уже не помнимый, незначительный и совсем не характерный процесс. Потому не характерный, что объём его — одна единственная человеческая жизнь, и она уже окончилась. А если б не окончилась, то именно тот инженер, да с ним человек десять, образуя центр , и сидели бы перед Верхтрибом, и тогда процесс был бы вполне характерный. А сейчас на скамье — видный партийный товарищ Седельников, да два рабкриновца, да два профсоюзника.
Но, как дальняя лопнувшая струна у Чехова, что-то щемящее есть в этом процессе раннего предшественника шахтинцев и "Промпартии".
В. В. Ольденборгер тридцать лет проработал на московском водопроводе и стал его главным инженером видимо ещё с начала века. Прошёл Серебряный Век искусства, четыре Государственных Думы, три войны, три революции — а вся Москва пила воду Ольденборгера. Акмеисты и футуристы, реакционеры и революционеры, юнкера и красногвардейцы, СНК, ЧК и РКИ — пили чистую холодную воду Ольденборгера. Он не был женат, у него не было детей, во всей жизни его был — только этот один водопровод. В 1905 он не допустил на водопровод солдат охраны — "потому что солдатами могут быть по неловкости поломаны трубы или машины". (А бастовать водопроводу никто не помешал тогда, в 1905 оставляли Москву и без воды — может быть Ольденборгер и перекрыл?) На второй день февральской революции он сказал своим рабочим, что революция кончилась, хватит, все по местам, вода должна идти. И в московских октябрьских боях была у него одна забота: сохранить водопровод. Его сотрудники забастовали в ответ на большевистский переворот, пригласили его. Он ответил: "С технической стороны я, простите, не бастую. А в остальном… в остальном я, ну да…" Он принял для бастующих деньги от стачечной комиссии, выдал расписку, но сам побежал добывать муфту для испортившейся трубы.
И всё равно он враг! Он вот что сказал рабочему: "Советская власть не продержится и двух недель". Есть новая преднэповская установка, и Крыленко разрешает себе пооткровенничать с Верхтрибом: "Так думали тогда не только спецы, — так думали не раз и мы " (стр. 439, курсив мой — А. С.).
И всё равно он враг! Как сказал нам товарищ Ленин: для наблюдения за буржуазными специалистами нуждаемся в сторожевом псе РКИ.
Двух таких сторожевых псов стали постоянно держать при Ольденборгере. (Один из них — плут-конторщик водопровода Макаров-Землянский, уволенный за "неблаговидные поступки", подался в РКИ, "потому что там лучше платят", поднялся в Центральный Наркомат, "потому что там оплата ещё лучше", — и оттуда приехал контролировать своего бывшего начальника, мстить обидчику от всего сердца.) Ну, и местком не дремал, конечно, — этот лучший защитник рабочих интересов. Ну, и коммунисты же возглавили водопровод. "Только рабочие должны стоять у нас во главе, только коммунисты должны обладать всей полнотой руководства, — правильность этой позиции подтвердилась и данным процессом" (стр. 433). Ну, и московская же партийная организация глаз не спускала с водопровода. (А за ней сзади — ещё ЧК.) "На здоровом чувстве классовой неприязни строили мы в своё время нашу армию; во имя её же ни одного ответственного поста мы не поручаем людям не нашего лагеря, не приставив к ним… комиссара" (стр. 434). Сразу стали все главного инженера поправлять, направлять, учить и без его ведома перемещать технический персонал ("рассосали всё гнездо дельцов").
И всё равно водопровода не спасли! Дело не лучше стало идти, а хуже! — так умудрялась шайка инженеров исподтишка проводить злой умысел. Более того: переступив свою промежуточную интеллигентскую природу, из-за которой никогда в жизни он резко не выражался, Ольденборгер осмелился назвать действия нового начальника водопровода Зенюка ("фигуры глубоко-симпатичной" Крыленке "по своей внутренней структуре") — самодурством!
Вот тогда-то ясно стало, что "инженер Ольденборгер сознательно предаёт интересы рабочих и является прямым и открытым противником диктатуры рабочего класса". Стали зазывать на водопровод проверочные комиссии — однако комиссии находили, что всё в порядке и вода идёт нормально. Рабкриновцы на этом не помирились, они сыпали и сыпали доклады в РКИ. Ольденборгер просто хотел "разрушить, испортить, сломать водопровод в политических целях", да не умел это сделать. Ну, в чём могли — мешали ему, мешали расточительному ремонту котлов или замене деревянных баков на бетонные. Вожди рабочих стали въявь говорить на собраниях водопровода, что их главный инженер — "душа организованного технического саботажа" и надо не верить ему и во всём сопротивляться.
И всё равно работа не исправилась, а пошла хуже!..
И что особенно ранило "потомственную пролетарскую психологию" рабкриновцев и профсоюзников — что большинство рабочих на водокачках, "заражённые мелко-буржуазной психологией", стояли на стороне Ольденборгера и не видели его саботажа. А тут ещё подоспели выборы в Моссовет, и от водопровода рабочие выдвинули кандидатуру Ольденборгера, которой партячейка, разумеется, противопоставила партийную кандидатуру. Однако, она оказалась безнадёжной из-за фальшивого авторитета главного инженера среди рабочих. Тем не менее комячейка послала в райком, во все инстанции и объявила на общем собрании свою резолюцию: "Ольденборгер — центр и душа саботажа, в Моссовете он будет нашим политическим врагом!" Рабочие ответили шумом и криками "неправда!", "врёте!" И тогда секретарь парткома товарищ Седельников прямо объявил в лицо тысячеголовому пролетариату: "С такими черносотенцами я и говорить не хочу!", в другом месте, мол, поговорим.
Приняли такие партийные меры: исключили главного инженера из… коллегии по управлению водопроводом, создали для него постоянную обстановку следствия, непрерывно вызывали его в многочисленные комиссии и подкомиссии, допрашивали и давали задания к срочному исполнению. Каждую его неявку заносили в протоколы "на случай будущего судебного процесса". Через Совет Труда и Обороны (председатель — товарищ Ленин) добились назначения на водопровод "Чрезвычайной Тройки" (Рабкрин, Совет Профсоюзов и тов. Куйбышев).
А вода уже четвёртый год всё шла по трубам, москвичи пили и ничего не замечали…
Тогда тов. Седельников написал статью в "Экономическую жизнь": "ввиду волнующих общественное мнение слухов о катастрофическом состоянии водопровода" он сообщил много новых тревожных слухов и даже: что водопровод качает воду под землю и "сознательно подмывает фундамент всей Москвы" (заложенный ещё Иваном Калитой). Вызвали комиссию Моссовета. Она нашла: "состояние водопровода удовлетворительное, техническое руководство рационально". Ольденборгер опроверг все обвинения. Тогда Седельников благодушно: "я ставил своей задачей сделать шум вокруг вопроса, а дело спецов разобраться в этом вопросе".
И что ж оставалось рабочим вождям? Какое последнее, но верное средство? Донос в ВЧК! Седельников так и сделал! Он "видит картину сознательного разрушения водопровода Ольденборгером", у него не вызывает сомнения "наличие на водопроводе, в сердце Красной Москвы, контрреволюционной организации". К тому ж и: катастрофическое состояние Рублёвской башни!
Но тут Ольденборгер допускает бестактную оплошность, беспозвоночный и промежуточный интеллигентский выпад: ему «зарезали» заказ на новые заграничные котлы (а старых в России сейчас починить невозможно) — и он кончает с собой. (Слишком много для одного, да ведь ещё и не тренированы.)
Дело не упущено, контрреволюционную организацию можно найти и без него, рабкриновцы берутся всю её выявить. Два месяца идут какие-то глухие манёвры. Но дух начинающегося НЭПа таков, что "надо дать урок и тем и другим". И вот — процесс Верховного Трибунала. Крыленко в меру суров. Крыленко в меру неумолим. Он понимает: "Русский рабочий, конечно, был прав, когда в каждом не своём видел скорее врага, чем друга", но: "при дальнейшем изменении нашей практической и общей политики, может быть, нам придётся идти ещё на большие уступки, отступать и лавировать; быть может, партия окажется принуждённой избирать тактическую линию, против которой станет возражать примитивная логика честных самоотверженных борцов" (стр. 458).
Ну, правда, рабочих, свидетельствующих против товарища Седельникова и рабкриновцев, трибунал "третировал с лёгкостью". И бестревожно отвечал подсудимый Седельников на угрозы обвинителя: "Товарищ Крыленко! Я знаю эти статьи; но ведь здесь не классовых врагов судят , а эти статьи относятся к врагам класса."
Однако, и Крыленко сгущает бодро. Заведомо ложные доносы государственным учреждениям… при увеличивающих вину обстоятельствах (личная злоба, сведение личных счётов)… использование служебного положения… политическая безответственность… злоупотребление властью, авторитетом советских работников и членов РКП (б)… дезорганизация работы на водопроводе… ущерб Моссовету и Советской России, потому что мало таких специалистов… заменить невозможно… " Не будем уже говорить об индивидуальной личной утрате … В наше время, когда борьба представляет главное содержание жизни, мы как-то привыкли мало считаться с этими невозвратимыми утратами… (стр. 458) Верховный Революционный Трибунал должен сказать своё веское слово… Уголовная кара должна лечь со всей суровостью!.. Мы не шутки пришли играть здесь!.."
Батюшки, что ж им теперь? Неужели?… Мой читатель привык и подсказывает: всех рас…
Совершенно верно. Всех рас-смешить: ввиду чистосердечного раскаяния подсудимых приговорить их к… общественному порицанию!
Две правды…
А Седельникова будто бы — к одному году тюрьмы.
Разрешите не поверить.
О, барды 20-х годов, кто представляет их светлым бурлением радости! Даже краем коснувшись, даже только детством коснувшись — ведь их не забыть. Эти хари, эти мурлы, травившие инженеров, — в двадцатые-то годы они и отъедались.
Но видим теперь, что и с 18-го…
* * *
В двух следующих процессах мы несколько отдохнём от нашего излюбленного обвинителя: он занят подготовкой к большому процессу эсеров. (Провинциальные процессы эсеров, вроде Саратовского, 1919, были и раньше.) Этот грандиозный процесс уже заранее вызвал волнение в Европе, и спохватился Наркомюст: ведь четыре года судим, а уголовного кодекса нет, ни старого, ни нового. Наверно, и забота о кодексе не миновала Крыленку: надо было заранее всё увязывать.
Предстоявшие же церковные процессы были внутренние , прогрессивную Европу не интересовали, и можно было провернуть их без кодекса.
Мы уже видели, что отделение церкви от государства понималось государством так, что сами храмы и всё, что в них навешено, наставлено и нарисовано, отходят к государству, а церкви остается лишь та церковь, что в рёбрах , согласно Священному Писанию. И в 1918 году, когда политическая победа казалась уже одержанной, быстрее и легче, чем ожидалось, приступили к церковным конфискациям. Однако этот наскок вызвал слишком большое народное возмущение. В разгоравшуюся гражданскую войну неразумно было создавать ещё внутренний фронт против верующих. Пришлось диалог коммунистов и христиан пока отложить.
В конце же гражданской войны, как её естественное последствие, разразился небывалый голод в Поволжьи. Так как он не очень украшает венец победителей в этой войне, то о нём и буркают у нас не более, как по две строки. А голод этот был — до людоедства, до поедания родителями собственных детей — такой голод, какого не знала Русь и в Смутное Время (ибо тогда, как свидетельствуют историки, выстаивали по нескольку лет под снегом и льдом неразделанные хлебные зароды). Один фильм об этом голоде может быть переосветил бы всё, что мы видели, и всё, что мы знаем о революции и гражданской войне. Но нет ни фильмов, ни романов, ни статистических исследований — это стараются забыть, это не красит. К тому ж и причину всякого голода мы привыкли сталкивать на кулаков, — а среди всеобщей смерти кто ж были кулаки? В. Г. Короленко в "Письмах к Луначарскому"[108] (вопреки обещанию последнего, никогда у нас не изданных) объясняет нам повальное выголаживание и обнищание страны: это — от падения всякой производительности (трудовые руки заняты оружием) и от падения крестьянского доверия и надежды хоть малую долю урожая оставить себе. Да когда-нибудь кто-нибудь подсчитает и те многомесячные многовагонные продовольственные поставки по Брестскому миру — из России, лишившейся языка протеста, и даже из областей будущего голода — в кайзеровскую Германию, довоёвывающую на Западе.
Прямая и короткая причинная цепочка: потому поволжане ели своих детей, что большевики захватили силою власть и вызвали гражданскую войну.
Но гениальность политика в том, чтоб извлечь успех и из народной беды. Это озарением приходит — ведь три шара ложатся в лузы одним ударом: пусть попы и накормят теперь Поволжье! ведь они — христиане, они — добренькие!
1) Откажут — и весь голод переложим на них, и церковь разгромим;
2) согласятся — выметем храмы;
3) и во всех случаях пополним валютный запас.
Да вероятно догадка была навеяна действиями самой церкви. Как показывает патриарх Тихон, ещё в августе 1921, в начале голода, церковь создала епархиальные и всероссийские комитеты для помощи голодающим, начали сбор денег. Но допустить прямую помощь от церкви и голодающему в рот значило подорвать диктатуру пролетариата. Комитеты запретили, а деньги отобрали в казну. Патриарх обращался за помощью и к папе Римскому и к архиепископу Кентерберийскому, — но и тут оборвали его, разъяснив, что вести переговоры с иностранцами уполномочена только советская власть. Да и не из чего раздувать тревогу: писали газеты, что власть имеет все средства справиться с голодом и сама.
А на Поволжьи ели траву, подмётки и грызли дверные косяки. И наконец в декабре 1921 Помгол (государственный комитет помощи голодающим) предложил церкви: пожертвовать для голодающих церковные ценности — не все, но не имеющие богослужебного канонического употребления. Патриарх согласился, Помгол составил инструкцию: все пожертвования — только добровольно! 19 февраля 1922 Патриарх выпустил послание: разрешить приходским советам жертвовать предметы, не имеющие богослужебного значения.
И так всё опять могло распылиться в компромиссе, обволакивающем пролетарскую волю.
Мысль — удар молнии! Мысль — декрет! Декрет ВЦИК 26 февраля: изъять из храмов все ценности — для голодающих!
Патриарх написал Калинину — тот не ответил. Тогда 28 февраля Патриарх издал новое, роковое послание: с точки зрения Церкви подобный акт — святотатство, и мы не можем одобрить изъятия.
Из полустолетнего далека легко теперь упрекнуть Патриарха. Может быть, руководители христианской Церкви не должны были отвлекаться мыслями: а нет ли у советской власти других ресурсов или кто довел Волгу до голода; не должны были держаться за эти ценности, совсем не в них предстояло возникнуть (если предстояло) новой крепости веры. Но и надо представить себе положение этого несчастного Патриарха, избранного уже после Октября, короткие годы руководившего церковью только теснимой, гонимой, расстреливаемой — и доверенной ему на сохранение.
И тут же в газетах началась беспроигрышная травля Патриарха и высших церковных чинов, удушающих Поволжье костлявой рукой голода! И чем твёрже упорствовал Патриарх, тем слабей становилось его положение. В марте началось движение и среди духовенства — уступить ценности, войти в согласие с властью. Опасения, которые здесь оставались, выразил Калинину епископ Антонин Грановский, вошедший в ЦК Помгола: "Верующие тревожатся, что церковные ценности могут пойти наиные , узкие и чуждые их сердцам цели". (Зная общие принципы Передового Учения, опытный читатель согласится, что это — очень вероятно. Ведь нужды Коминтерна и освобождающегося Востока не менее остры, чем поволжские.)
Также и петроградский митрополит Вениамин пребывал в бессомненном порыве: "это — Богово, и мы всё отдадим сами". Но не надо изъятия, пусть это будет вольная жертва. Он тоже хотел контроля духовенства и верующих: сопровождать церковные ценности до того момента, как они превратятся в хлеб для голодающих. Он терзался, как при всём этом не преступить и осуждающей воли Патриарха.
В Петрограде как будто складывалось мирно. На заседании петроградского Помгола 5 марта 1922 создалась, по рассказу свидетеля, даже радужная обстановка. Вениамин огласил: "Православная Церковь готова всё отдать на помощь голодающим" и только в насильственном изъятии видит святотатство. Но тогда изъятие и не понадобится! Председатель Помгола Канатчиков заверил, что это вызовет благожелательное отношение Советской власти к церкви. (Как бы не так!) В тёплом порыве все встали. Митрополит сказал: "Самая главная тяжесть — рознь и вражда. Но будет время — сольются русские люди. Я сам во главе молящихся сниму ризы с Казанской Божьей матери, сладкими слезами оплбчу их и отдам." Он благословил большевиков — членов Помгола, и те с непокрытыми головами провожали его до подъезда. "Петроградская правда" от 8, 9 и 10 марта[109] подтверждает мирный и успешный исход переговоров, благожелательно пишет о митрополите. "В Смольном договорились, что церковные чаши, ризы в присутствии верующих будут перелиты в слитки."
И опять же вымазывается какой-то компромисс! Ядовитые пары христианства отравляют революционную волю. Такое единение и такая сдача ценностей не нужны голодающим Поволжья! Сменяется бесхребетный состав Петропомгола, газеты взлаивают на "дурных пастырей" и "князей церкви", и разъясняется церковным представителям: не надо никаких ваших жертв! и никаких с вами переговоров! всё принадлежит власти — и она возьмёт, что считает нужным.
И началось в Петрограде, как и всюду, принудительное изъятие со столкновениями.
Теперь были законные основания начать церковные процессы.[110]
Московский церковный процесс (26 апреля — 7 мая 1922), в Политехническом музее, Мосревтрибунал, председатель Бек, прокуроры Лунин и Лонгинов. 17 подсудимых, протоиереев и мирян, обвинённых в распространении патриаршего воззвания. Это обвинение — важней самой сдачи или несдачи ценностей. Протоиерей А. Н. Заозерский в своём храме ценности сдал, но в принципе отстаивает патриаршее воззвание, считая насильственное изъятие святотатством, — и стал центральной фигурой процесса — и будет сейчас расстрелян. (Что и доказывает: не голодающих важно накормить, а сломить в удобный час церковь.)
5 мая вызван в Трибунал свидетелем — патриарх Тихон. Хотя публика в зале — уже подобранная, подсаженная (в этом 1922 год не сильно отличается от 1937 и 1968), но так ещё въелась закваска Руси и так ещё плёнкой закваска Советов, что при входе Патриарха поднимается принять его благословение больше половины присутствующих.
Патриарх берёт на себя всю вину за составление и рассылку воззвания. Председатель старается допытаться: да не может этого быть! да неужели своею рукой — и все строчки? да вы, наверное, только подписали, а кто писал? а кто советчики? И потом: зачем вы в воззвании упоминаете о травле, которую газеты ведут против вас? (Ведь травят вас, зачем же это слышать нам?…) Что вы хотели выразить?
Патриарх — Это надо спросить у тех, кто травлю поднимал, с какой целью это поднимается?
Председатель — Но ведь это ничего общего не имеет с религией!
Патриарх — Это исторический характер имеет.
Председатель — Вы употребили выражение, что пока вы с Помголом вели переговоры — "за спиною" был выпущен декрет?
Патриарх - Да.
Председатель — Таким образом вы считаете, что Советская власть поступила неправильно?
Сокрушительный аргумент! Ещё миллионы раз нам его повторят в следовательских ночных кабинетах! И мы никогда не будем сметь так просто ответить, как
Патриарх — Да.
Председатель — Законы, существующие в государстве, вы считаете для себя обязательными или нет?
Патриарх — Да, признаю, поскольку они не противоречат правилам благочестия .
(Все бы так отвечали! Другая была б наша история!)
Идёт переспрос о канонике. Патриарх поясняет: если Церковь сама передаёт ценности — это не святотатство, а если отбирать помимо её воли — святотатство. В воззвании не сказано, чтобы вообще не сдавать, а только осуждается сдача против воли.
Изумлён председатель товарищ Бек — Что же для вас в конце концов более важно — церковные каноны или точка зрения советского правительства?
(Ожидаемый ответ — …советского правительства.)
— Хорошо, пусть святотатство по канонам, — восклицает обвинитель, — но с точки зрения милосердия!!
(Первый раз и за 50 лет последний вспоминают на трибунале это убогое милосердие…)
Проводится и филологический анализ. «Святотатство» от слова свято-тать.
Обвинитель — Значит, мы, представители советской власти, — воры по святым вещам?
(Долгий шум в зале. Перерыв. Работа комендантских помощников.)
Обвинитель — Итак, вы представителей советской власти, ВЦИК, называете ворами?
Патриарх — Я привожу только каноны.
Далее обсуждается термин «кощунство». При изъятии из церкви Василия Кесарийского иконная риза не входила в ящик, и тогда её топтали ногами. Но сам Патриарх там не был?
Обвинитель — Откуда вы знаете? Назовите фамилию того священника, который вам это рассказывал! (= мы его сейчас посадим!)
Патриарх не называет.
Значит — ложь!
Обвинитель наседает торжествующе — Нет, кто эту гнусную клевету распространил?
Председатель — Назовите фамилии тех, кто топтал ризу ногами! — (Они ведь при этом визитные карточки оставляли.) — Иначе Трибунал не может вам верить!
Патриарх не может назвать.
Председатель — Значит, вы заявляете голословно!
Ещё остаётся доказать, что Патриарх хотел свергнуть советскую власть. Вот как это доказывается: "агитация является попыткой подготовить настроение , чтобы в будущем подготовить и свержение ".
Трибунал постановляет возбудить против Патриарха уголовное дело.
7 мая выносится приговор: из семнадцати подсудимых — одиннадцать к расстрелу. (Расстреляют пятерых.)
Как говорил Крыленко, мы не шутки пришли шутить.
Ещё через неделю Патриарх отстранён и арестован. (Но это ещё не самый конец. Его пока отвозят в Донской монастырь и там будут содержать в строгом заточении, пока верующие привыкнут к его отсутствию. Помните, удивлялся не так давно Крыленко: а какая опасность грозит патриарху?… Верно, когда подкрадётся, не поможешь ни звоном, ни телефоном.)
Ещё через две недели арестовывают в Петрограде и митрополита Вениамина. Он не был высокий сановник церкви, ни даже — назначенный, как все митрополиты. Весною 1917 — впервые со времён древнего Новгорода — избрали митрополита в Москве (Тихона) и в Петрограде (Вениамина). Не понимая времени, задачею своей он видел свободу церкви от политики, "ибо в прошлом она много от неё пострадала". Этого-то митрополита и вывела на
Петроградский церковный процесс (9 июня — 5 июля 1922). Обвиняемых (в сопротивлении сдаче церковных ценностей) было несколько десятков человек, в том числе — профессора богословия, церковного права, архимандриты, священники и миряне. Председателю трибунала Семёнову — 25 лет отроду (по слухам — булочник). Главный обвинитель — член коллегии Наркомюста П. А. Красиков — ровесник и красноярский, а потом эмигрантский приятель Ленина, чью игру на скрипке Владимир Ильич так любил слушать.
Ещё на Невском и на повороте с Невского что ни день густо стоял народ, а при провозе митрополита многие опускались на колени и пели "Спаси, Господи, люди Твоя!" (Само собою, тут же, на улице, как и в здании суда, арестовывали слишком ретивых верующих.) В зале большая часть публики — красноармейцы, но и те всякий раз вставали при входе митрополита в белом клобуке. А обвинитель и трибунал называли его врагом народа (словечко уже было, заметим).
От процесса к процессу сгущаясь, уже очень чувствовалось стеснённое положение адвокатов. Крыленко ничего нам не рассказал о том, но тут рассказывает очевидец. Главу защитников Бобрищева-Пушкина самого посадить загремел угрозами Трибунал — и так это было уже в нравах времени, и так это было реально, что Бобрищев-Пушкин поспешил передать адвокату Гуровичу золотые часы и бумажник… А свидетеля профессора Егорова Трибунал и постановил тут же заключить под стражу за высказывания в пользу митрополита. Но оказалось, что Егоров к этому готов: с ним — толстый портфель, а в нём — еда, бельё и даже одеяльце.
Читатель замечает, как суд постепенно приобретает знакомые нам формы.
Митрополит Вениамин обвиняется в том, что злонамеренно вступил в соглашение с… Советской властью и тем добился смягчения декрета об изъятии ценностей. Своё обращение к Помголу злонамеренно распространял в народе (Самиздат!). И действовал в согласии с мировой буржуазией.
Священник Красницкий, один из главных живоцерковников и сотрудник ГПУ, свидетельствовал, что священники сговорились вызвать на почве голода восстание против советской власти.
Были выслушаны свидетели только обвинения, а свидетели защиты не допущены к показания. (Ну, как похоже!.. Ну, всё больше и больше…)
Обвинитель Смирнов требовал "шестнадцать голов". Обвинитель Красиков воскликнул: "Вся православная церковь — контрреволюционная организация. Собственно, следовало бы посадить в тюрьму всю Церковь! "
(Программа очень реальная, она вскоре почти удалась. И хорошая база для Диалога коммунистов и христиан.)
Пользуемся редким случаем привести несколько сохранившихся фраз адвоката (С. Я. Гуровича), защитника митрополита:
"Доказательств виновности нет, фактов нет, нет и обвинения… Что скажет история? — (Ох, напугал! Да забудет и ничего не скажет!) — Изъятие церковных ценностей в Петрограде прошло с полным спокойствием, но петроградское духовенство — на скамье подсудимых, и чьи-то руки подталкивают их к смерти. Основной принцип, подчёркиваемый вами, — польза советской власти. Но не забывайте, что на крови мучеников растёт Церковь.- (А у нас не вырастет!) — Больше нечего сказать, но и трудно расстаться со словом. Пока длятся прения — подсудимые живы. Кончатся прения — кончится жизнь…"
Трибунал приговорил к смерти десятерых. Этой смерти они прождали больше месяца, до конца процесса эсеров (как если б готовили их расстреливать вместе с эсерами). После того ВЦИК шестерых помиловал, а четверо (митрополит Вениамин; архимандрит Сергий, бывший член Государственной Думы; профессор права Ю. П. Новицкий; и присяжный поверенный Ковшаров) расстреляны в ночь с 12 на 13 августа.
Мы очень просим читателя не забывать о принципе провинциальной множественности. Там, где было два церковных процесса, там было их двадцать два.
* * *
К процессу эсеров очень торопились с уголовным кодексом: пора было уложить гранитные глыбы Закона! 12 мая, как договорились, открылась сессия ВЦИК, а с проектом кодекса всё ещё не успевали — он только подан был в Горки Владимиру Ильичу на просмотр. Шесть статей кодекса предусматривали своим высшим пределом расстрел. Это не удовлетворило Ленина. 15 мая на полях проекта Ильич добавил ещё шесть статей, по которым также необходим расстрел (в том числе — по статье 69: пропаганда и агитация… в частности — призыв к пассивному противодействию правительству, к массовому невыполнению воинской или налоговой повинности[111]). И ещё один случай расстрела: за неразрешённое возвращение из-за границы (ну, как все социалисты то и дело шныряли прежде). И ещё одну кару, равную расстрелу: высылку за границу. (Предвидел Владимир Ильич то недалёкое время, когда отбою не будет от рвущихся к нам из Европы, но выехать от нас на Запад никого нельзя будет понудить добровольно.) Главный вывод Ильич так пояснил наркому юстиции:
"Товарищ Курский! По-моему надо расширить применение расстрела… (с заменой высылкой за границу) ко всем видам деятельности меньшевиков, эсеров и т. п.; найти формулировку, ставящую эти деяния в связь с международной буржуазией" (курсив и разрядка Ленина).[112]
Расширить применение расстрела! — чего тут не понять? (Много ли высылали за границу?)Террор — это средство убеждения ,[113] кажется ясно!
А Курский всё же не допонял. Он вот чего, наверно, не дотягивал: как эту формулировку составить, как эту самую связь запетлять. И на другой день он приезжал к председателю СНК за разъяснениями. Эта беседа нам не известна. Но вдогонку, 17 мая, Ленин послал из Горок второе письмо:
"Т. Курский! В дополнение к нашей беседе посылаю вам набросок дополнительного параграфа Уголовного кодекса… Основная мысль, надеюсь, ясна, несмотря на все недостатки черняка: открыто выставить принципиальное и политически правдивое (а не только юридически-узкое) положение, мотивирующее суть и оправдание террора, его необходимость, его пределы.
Суд должен не устранить террор; обещать это было бы самообманом или обманом, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас. Формулировать надо как можно шире, ибо только революционное правосознание и революционная совесть поставят условия применения на деле, более или менее широкого.
С коммунистическим приветом, Ленин".[114]
Комментировать этот важный документ мы не берёмся. Над ним уместны тишина и размышление.
Документ тем особенно важен, что он — из последних земных распоряжений ещё не охваченного болезнью Ленина, важная часть его политического завещания. Через девять дней после этого письма его постигает первый удар, от которого лишь неполно и ненадолго он оправится в осенние месяцы 1922 года. Быть может и написаны оба письма Курскому в том же светлом беломраморном будуаре-кабинетике, угловом 2-го этажа, где уже стояло и ждало будущее смертное ложе вождя.
А дальше прикладывается тот самый черняк , два варианта дополнительного параграфа, из которого через несколько лет вырастает и 58-4 и вся наша матушка 58-я Статья. Читаешь и восхищаешься: вот оно что значит формулировать как можно шире! вот оно что значит применения более широкого!Читаешь и вспоминаешь, как широко хватала родимая…
"…пропаганда или агитация, или участие в организации, или содействие (объективно содействующие или способные содействовать )… организациям или лицам, деятельность которых имеет характер…"
Да дайте мне сюда Блаженного Августина, я его сейчас же в эту статью вгоню!
Всё было, как надо, внесено, перепечатано, расстрел расширен — и сессия ВЦИК в 20-х числах мая приняла и постановила ввести Уголовный Кодекс в действие с 1 июня 1922 года.
И теперь на законнейшем основании начался двухмесячный
Процесс эсеров (8 июня — 7 августа 1922). Верховный Трибунал. Обычный председатель товарищ Карклин (хорошая фамилия для судьи) был для этого ответственного процесса заменён оборотистым Георгием Пятаковым.
Если бы мы с читателем не были уже достаточно подкованы, что главное во всяком судебном процессе не так называемая «вина», а — целесообразность, может быть мы бы не сразу распахнувшеюся душой приняли бы этот процесс. Но целесообразность срабатывает без осечки: в отличие от меньшевиков эсеры были сочтены ещё опасными, ещё нерассеянными, недобитыми — и для крепости новосозданной диктатуры (пролетариата) целесообразно было их добить.
А не зная этого принципа можно ошибочно воспринять весь процесс как партийную месть.
Над обвинениями, высказанными в этом суде, невольно задумаешься, перенося их на долгую, протяжную и всё тянущуюся историю государств. За исключением считанных парламентских демократий в считанные десятилетия вся история государств есть история переворотов и захватов власти. И тот, кто успевает сделать переворот проворней и прочней, от этой самой минуты осеняется светлыми ризами Юстиции, и каждый прошлый и будущий шаг его — законен и отдан удам, а каждый прошлый и будущий шаг его неудачливых врагов — преступен, подлежит суду и законной казни.
Всего неделю назад принят уголовный кодекс — но вот уже пятилетнюю прожитую послереволюционную историю трамбуют в него. И двадцать, и десять, и пять лет назад эсеры были — соседняя по свержению царизма революционная партия, взявшая на себя (благодаря особенностям своей тактики террора) главную тяжесть каторги, почти не доставшейся большевикам.
А теперь вот первое обвинение против них: эсеры — инициаторы Гражданской войны! Да, это — они её начали! Они обвиняются, что в дни октябрьского переворота вооружённо воспротивились ему. Когда Временное правительство, ими поддерживаемое и отчасти ими составленное, было законно сметено пулемётным огнём матросов, — эсеры совершенно незаконно пытались его отстоять. (Другое дело — очень вяло пытались, тут же и колебались, тут же отрекались. Но вина их от этого не меньше.) И даже на выстрелы отвечали выстрелами, и даже подняли юнкеров, состоявших у того свергаемого правительства на военной службе.
Разбитые оружейно, они не покаялись и политически. Они не стали на колени перед Совнаркомом, объявившим себя правительством. Они продолжали упорствовать, что единственно законным было предыдущее правительство. Они не признали тут же краха своей двадцатилетней политической линии (а крах-то конечно был, хотя выяснился не враз), не попросили их помиловать, распустить, перестать считать партией. (На тех же основаниях незаконны и все местные и окраинные правительства — Архангельское, Самарское, Уфимское или Омское, Украинское, Донское, Кубанское, Уральское или Закавказские, поскольку они объявили себя правительствами уже после того, как объявил себя Совнарком.)
А вот и второе обвинение: они углубили пропасть Гражданской войны тем, что 5 и 6 января 1918 выступили как демонстранты и тем самым бунтовщики против законной власти Рабоче-Крестьянского правительства: они поддерживали своё незаконное (избранное всеобщим свободным равным тайным и прямым голосованием) Учредительное Собрание против матросов и красногвардейцев, законно разгоняющих и то Собрание и тех демонстрантов. Потому-то и началась Гражданская война, что не все жители единовременно и послушно подчинились законным декретам Совнаркома.
Обвинение третье: они не признали Брестского мира — того законного и спасительного Брестского мира, который не отрубал у России головы, а только часть туловища. Тем самым, устанавливает обвинительное заключение, налицо "все признаки государственной измены и преступных действий, направленных к вовлечению страны в войну".
Государственная измена! — она тоже перевертушка, её как поставишь…
Отсюда же вытекает и тяжкое четвёртое обвинение: летом и осенью 1918 года, когда кайзеровская Германия еле достаивала свои последние месяцы и недели против союзников, а Советское правительство, верное Брестскому договору, поддерживало Германию в этой тяжёлой борьбе поездными составами продовольствия и ежемесячными золотыми уплатами — эсеры предательски готовились (даже не готовились, а по своей манере больше обсуждали: а что, если бы…) взорвать путь перед одним таким поездом и оставить золото на родине — то есть они "готовились к преступному разрушению нашего народного достояния — железных дорог". (Тогда ещё не стыдились и не скрывали, что — да, вывозилось русское золото в будущую империю Гитлера, и не навенуло Крыленке с его двумя факультетами, историческим и юридическим, и из помощников никто не подшепнул, что если рельсы стальные — народное достояние, то может быть и золотые слитки?…)
Из четвёртого обвинения неумолимо вытягивается пятое: технические средства для такого взрыва эсеры намеревались приобрести на деньги, полученные у союзных представителей (чтобы не отдавать золота Вильгельму, они хотели взять деньги у Антанты) — а это уже крайний предел предательства! (На всякий случай бормотнул Крыленко, что и со штабом Людендорфа эсеры были связаны, но не в тот огород перелетал камень, и покинули.)
Отсюда уже совсем недалеко до обвинения шестого: эсеры в 1918 году были шпионами Антанты! Вчера революционеры — сегодня шпионы! — тогда это, наверно, звучало взрывно. С тех-то пор за много процессов набило оскомину до мордоворота.
Ну, и седьмое, десятое — это сотрудничество с Савинковым, или Филоненко, или кадетами, или "Союзом Возрождения", и даже белоподкладочниками или даже белогвардейцами.
Вот эта цепь обвинений хорошо протянута прокурором. (Вернули ему эту кличку, к процессу.) Кабинетным ли высиживанием или внезапным озарением за кафедрою он находит здесь ту сердечно-сострадательную, обвинительно-дружескую ноту, на которой в последующих процессах будет вытягивать всё увереннее и гуще, и которая в 37-м году даст ошеломляющий успех. Нота эта — найти единство между судящими и судимыми, — и против всего остального мира. Мелодия эта играется на самой любимой струне подсудимого. С обвинительной кафедры эсерам говорят: ведь мы же с вами — революционеры! (Вы и мы — это мы!) И как же вы могли так пасть, чтоб объединиться с кадетами? (да наверно сердце ваше разрывается!) с офицерами? Учить белоподкладочников вашей разработанной блестящей технике конспирации?
У иных подсудимых и как не разняться сердцу: ну как они могли так низко пасть? Ведь это сочувствие прокурора в светлом зале — оно очень пробирает узника, привезённого из камеры.
И ещё такую, такую логическую тропочку находит Крыленко (очень она пригодится Вышинскому против Каменева и Бухарина): входя с буржуазией в союзы, вы принимали от неё денежную помощь. Сперва вы брали на дело, ни в коем случае не для партийных целей — а где грань? Кто это разделит ? Ведь дело — тоже партийная цель? Итак, вы докатились: вас, партию социалистов-революционеров, содержит буржуазия?! Да где же ваша революционная гордость?
Набралась обвинений мера полная и с присыпочкой — и уж мог бы Трибунал уходить на совещание, отклёпывать каждому заслуженную казнь, — да вот ведь неурядица:
— всё, в чём здесь обвинена партия эсеров, — относится к 1917 и 1918 годам;
— в феврале 1919 совет партии эсеров постановил прекратить борьбу против большевистской власти (изнемогши ли от борьбы или проникнувшись социалистической совестью). И 27 февраля 1919 большевистское правительство объявила эсерам амнистию за всё прошлое. Партия была легализована, вышла из подполья — а через 2 недели начались массовые аресты, и всю головку тоже взяли (вот это — по-нашему!);
— с тех пор они не боролись на воле, и тем более не боролись, сидя в тюрьме (ЦК сидел в Бутырках и почему-то не бежал, как обычно при царе), — так они после амнистии ничего не совершили до нынешнего 1922 года.
И как же выйти из положения?
Мало того, что они не ведут борьбы, — они признали власть Советов! (То есть, отреклись от своего бывшего Временного, да и от Учредительного тоже). И только просят произвести перевыборы этих Советов со свободной агитацией партий. (И даже тут на процессе подсудимый Гендельман, член ЦК: "Дайте нам возможность пользоваться всей гаммой так называемых гражданских свобод — и мы не будем нарушать законов". Дайте им, да ещё "всей гаммой"!)
Слышите? Вот оно, где прорвалось враждебное буржуазное звериное рыло! Да нешто можно? Да ведьсерьёзный момент! Да ведь окружены врагами! (И через двадцать, и через пятьдесят, и через сто лет так будет.) А вам — свободную агитацию партий, сукины дети?!
Люди политически трезвые, говорит Крыленко, могли в ответ только рассмеяться, только плечами пожать. Справедливо было решено: "Немедленно всеми мерами государственной репрессии пресечь этим группам возможность агитировать против власти" (стр. 183). Вот и весь ЦК эсеров (кого ухватили) посадили в тюрьму!
Но — в чём их теперь обвинять? "Этот период не является в такой мере обследованным судебным следствием", — сетует наш прокурор.
Впрочем, одно-то обвинение было верное: в том же феврале 1919 эсеры вынесли резолюцию (но не проводили в жизнь — однако по новому уголовному кодексу это всё равно): тайно агитировать в Красной армии, чтобы красноармейцы отказывались участвовать в карательных экспедициях против крестьян.
Это было низкое коварное предательство революции! — отговаривать от карательных экспедиций.
Ещё можно было обвинить их во всём том, что говорила, писала и делала (больше говорила и писала) так называемая "Заграничная делегация ЦК" эсеров — те главные эсеры, которые унесли ноги в Европу.
Но этого всего было маловато. И вот что было удумано: "Многие из сидящих здесь подсудимых не подлежали бы обвинению в данном процессе, если бы не обвинения их в организации террористических актов!"… Когда, мол, издавалась амнистия 1919 года, "никому из деятелей советской юстиции не приходило в голову", что эсеры организовали ещё и террор против деятелей советского государства! (Ну, кому, в самом деле, в голову могло прийти, чтобы: эсеры — и вдруг террор? Да приди в голову — пришлось бы заодно и амнистировать. Это просто счастье, что тогда — в голову не приходило. Лишь когда понадобилось — тогда пришло.) А это обвинение не амнистировано (ведь амнистирована только борьба ) — и вот Крыленко предъявляет его!
Прежде всего: что сказали вожди эсеров (а чего эти говоруны не высказали за жизнь!..) ещё в первые дни после октябрьского переворота? Нынешний лидер подсудимых, да и лидер партии, Абрам Гоц сказал тогда: "Если Смольные самодержцы посягнут и на Учредительное Собрание… партия с-р вспомнит о своей старой испытанной тактике".
От неукротимых эсеров — естественно этого и ждать. И правда, трудно поверить, чтоб они отказались от террора.
"В этой области исследования", — жалуется Крыленко, — из-за конспирации "свидетельских показаний… будет мало". "Этим до чрезвычайности затруднена моя задача… В этой области приходится в некоторых моментах бродить в потёмках" (стр. 236, - а язычок-то!).
Задача Крыленки тем затруднена, что террор против Советской власти трижды обсуждался на ЦК с-р в 1918 и был трижды отвергнут (несмотря и на разгон Учредительного). И теперь, спустя годы, надо доказать, что эсеры всё же вели террор.
Тогда они постановили: не раньше, чем большевики перейдут к казням социалистов. А в 1920: если большевики посягнут на жизнь заложников-эсеров, то партия возьмётся за оружие. (А других заложников пусть хоть и добивают…)
Так вот: почему с оговорками? Почему не абсолютно отказались? "Почему не было высказываний абсолютно отрицательного характера?"
Что партия в общем не проводила террора, это ясно даже из обвинительной речи Крыленки. Но натягиваются такие факты: в голове одного подсудимого был проект взорвать паровоз совнаркомовского поезда при переезде в Москву — значит, ЦК виноват в терроре. А исполнительница Иванова с одной пироксилиновой шашкой дежурила одну ночь близ станции — значит, покушение на поезд Троцкого и, значит, ЦК виноват в терроре. Или: член ЦК Донской предупредил Ф. Каплан, что она будет исключена из партии, если выстрелит в Ленина. Так — мало! Почему не — категорически запретил? (Или: почему не донесли на неё в ЧК?) Всё же Каплан прилипает: была эсеркой.
Только то и нащипал Крыленко с мёртвого петуха, что эсеры не приняли мер по прекращению индивидуальных террористических актов своих безработных томящихся боевиков. (Да и те боевики мало что сделали. Семёнов направил руку Сергеева, убившего Володарского, — но ЦК остался чистеньким в стороне, даже публично отрёкся. Да потом тот же Семёнов и его подруга Коноплёва с подозрительной готовностью обогатили своими добровольными показаниями и ГПУ и теперь Трибунал, и этих-то самых страшных боевиков держат на советском суде бесконвойно, между заседаниями они ходят спать домой.
Об одном свидетеле Крыленко разъясняет так: "Если бы человек хотел бы вообще выдумать, то вряд ли этот человек выдумал бы так, чтобы случайно попасть как раз в точку" (стр. 251). (Очень сильно! Это можно сказать обо всяком подделанном показании.) О Коноплёвой наоборот: достоверность её показания именно в том, что она не всё показывает то, что необходимо обвинению. (Но достаточно для расстрела подсудимых.) "Если мы поставим вопрос, что Коноплёва выдумывает всё это… то ясно: выдумывать так выдумывать (он знает!)" — а она вишь не до конца. А есть и так: "Могла ли произойти эта встреча? Такая возможность не исключена". Не исключена? — значит, была! Катай-валяй!
Потом — "подрывная группа". Долго о ней толкуют, вдруг: "распущена за бездеятельностью". Так чту и уши забиваете? Было несколько денежных экспроприаций из советских учреждений (оборачиваться-то не на что эсерам, квартиры снимать, из города в город ездить). Но раньше это были изящные благородныеэксы , как выражались все революционеры. А теперь перед советским судом? — "грабёж и укрывательство краденого".
В обвинительных материалах процесса освещается мутным жёлтым немигающим фонарём закона вся неуверенная, заколебленная, запетлившаяся послереволюционная история этой пафосно-говорливой, а по сути растерявшейся, беспомощной и даже бездеятельной партии, не устоявшей против большевиков. И каждое её решение или нерешение, и каждое её метание, порыв или отступление — теперь обращаются и вменяются ей только в вину, в вину, в вину.
И если в сентябре 1921, за 10 месяцев до процесса, уже сидя в Бутырках, арестованный ЦК писал на волю новоизбранному ЦК, что не на всякое свержение большевистской диктатуры он согласен, а только — через сплочение трудящихся масс и агитационную работу (то есть, и сидя в тюрьме, не согласен он освободиться ни террором, ни заговором, ни вооружённым восстанием!) так и это выворачивается им в первейшую вину: ага, значит, на свержение согласны!
Ну, а если всё-таки в свержении не виновны, в терроре почти не виновны, экспроприаций почти нет, за всё остальное давно прощены? Наш любимый прокурор вытягивает заветный запасец: "В крайнем случаенедонесение есть состав преступления, который по отношению ко всем без исключения подсудимым имеет место и должен считаться установленным" (стр. 305).
Партия эсеров уже в том виновна, что не донесла на себя! Вот это без промаха! Это — открытие юридической мысли в новом кодексе, это — мощёная дорога, по которой покатят и покатят в Сибирь благодарных потомков.
Да и просто, в сердцах выпаливает Крыленко: "ожесточённые вечные противники" — вот кто такие подсудимые! А тогда и без процесса ясно, чту с ними надо делать.
Кодекс так ещё нов, что даже главные контрреволюционные статьи Крыленко не успел запомнить по номерам — но как он сечёт этими номерами! как глубокомысленно приводит и истолковывает их! — будто десятилетиями только на тех статьях и качается нож гильотины. И вот что особенно ново и важно: различения методов и средств , которые проводил старый царский кодекс, у нас нет! Ни на квалификацию обвинения, ни на карательную санкцию они не влияют! Для нас намерение или действие — всё равно! Вот была вынесена резолюция — за неё и судим. А там "проводилась она или не проводилась — это никакого существенного значения не имеет" (стр. 185). Жене ли в постели шептал, что хорошо бы свергнуть советскую власть, или агитировал на выборах, или бомбы бросал — всё едино! Наказание — одинаково!!!
Как у провидчивого художника из нескольких резких угольных черт вдруг восстаёт желанный портрет — так и нам всё больше выступает в набросках 1922 года — вся панорама 37-го, 45-го, 49-го.
Это — первый опыт процесса, публичного даже на виду у Европы, и первый опыт "негодования масс". И негодование масс особенно удалось.
А вот как дело было. Два социалистических Интернационала — 2-й и 2Ѕ-й (Венское Объединение), если не восторженно, то вполне спокойно наблюдали четыре года, как большевики во славу социализма режут, жгут, топят, стреляют и давят свою страну, это всё понималось как грандиозный социальный эксперимент. Но весной 1922 объявила Москва, что 47 эсеров предаются суду Верховного Трибунала — и ведущие социалисты Европы забеспокоились и встревожились.
В начале апреля 1922 в Берлине собралось — для установления "единого фронта" против буржуазии — совещание трёх Интернационалов (от Коминтерна — Бухарин, Радек), и социалисты потребовали от большевиков отказаться от этого суда. "Единый фронт" очень был нужен в интересах мировой революции, и коминтерновская делегация самовольно дала обязательство: что процесс будет гласный; что представители всех Интернационалов могут присутствовать, вести стенографические отчёты; что будут допущены защитники, желаемые подсудимыми; и, самое главное, опережая компетентность суда (для коммунистов дело плёвое, но социалисты тоже согласились): на этом процессе не будет вынесено смертных приговоров.
Ведущие социалисты радовались: они просто решили ехать сами защитниками подсудимых. А Ленин (он доживал свои последние недели перед первым параличом, но не знал того) сурово отозвался в «Правде»: "Мы заплатили слишком много." Как же можно было обещать, что не будет смертных приговоров, и разрешить допуск социал-предателей на наш суд? По последующему мы увидим, что и Троцкий с ним был вполне согласен, да и Бухарин вскоре раскаялся. Газета германских коммунистов "Роте фане" отозвалась, что большевики были бы идиотами, если бы сочли необходимым выполнять принятые обязательства: дело в том, что "единый фронт" в Германии провалился, так что зря и обещания все были даны. Но коммунисты уже тогда начали понимать безграничную силу своих исторических приёмов. Ближе к процессу, в мае, «Правда» написала: "Мы в точности выполним обязательство. Но вне судебного процесса эти господа должны быть поставлены в такие условия, которые обеспечили бы нашу страну от поджигательской тактики этих негодяев." И под такой аккомпанемент в конце мая знаменитые социалисты Вандервельде, Розенфельд и Теодор Либкнехт (брат убитого Карла) выехали в Москву.
Уже начиная от пограничной станции и на всех остановках вагон социалистов штурмовали гневные демонстрации трудящихся, требуя отчёта в их контрреволюционных намерениях, от Вандервельде же — почему он подписал грабительский Версальский договор? А то — вышибали в вагоне стёкла и обещали самим морду набить. Но наиболее пышно их встретили на Виндавском вокзале в Москве: площадь была заполнена демонстрациями со знамёнами, оркестрами, пением. На огромных плакатах: "Господин королевский министр Вандервельде! Когда вы предстанете перед судом Революционного Трибунала?" "Каин, Каин, где брат твой Карл?" При выходе иностранцев — кричали, свистели, мяукали, угрожали, а хор пел:
"Едет, едет Вандервельде,
Едет к нам всемирный хам.
Конечно, рады мы гостям,
Однако жаль, что нам, друзья,
Его повесить здесь нельзя."
(И тут случилась неловкость: Розенфельд разглядел в толпе самого Бухарина, весело свистевшего, пальцы в рот.) В последующие дни по Москве на разукрашенных грузовиках разъезжали балаганы Петрушек, на эстраде близ памятника Пушкину шёл постоянный спектакль с изображением предательства эсеров и их защитников. А Троцкий и другие ораторы разъезжали по заводам и в зажигательных речах требовали смертной казни эсерам, после чего проводили голосование партийных и беспартийных рабочих. (Уже в то время знали много возможностей: несогласных уволить с завода при безработице, лишить рабочего распределителя — это уж не говоря о ЧК.) Голосовали. Затем пустили по заводам петиции с требованием смертной казни, газеты заполнялись этими петициями и цифрами подписей. (Правда, несогласные ещё были, даже выступали — и кое-кого приходилось арестовывать.)
8 июня начался суд. Судили 32 человека, из них 22 подсудимых из Бутырок и 10 раскаявшихся, уже бесконвойных, которых защищал сам Бухарин и несколько коминтерновцев. (Веселятся в одной и той же трибунальской комедии и Бухарин и Пятаков, не чуя насмешки запасливой судьбы. Но оставляет судьба и время подумать — ещё по 15 лет жизни каждому, да и Крыленке.) Пятаков держался резко, мешал подсудимым высказываться. Обвинение поддерживали Луначарский, Покровский, Клара Цеткин. (Обвинительный акт подписала и жена Крыленки, которая вела следствие, — дружные семейные усилия.)
В зале было немало — 1200 человек, но из них только 22 родственника 22-х подсудимых, а остальные все — коммунисты, переодетые чекисты, подобранная публика. Часто из публики прерывали криками и подсудимых и защитников. Переводчики искажали для защитников смысл процесса, для процесса — слова защитников, ходатайства их трибунал отвергал с издёвкой, свидетели защиты не были допущены, стенограммы велись так, что нельзя было узнать собственных речей.
На первом же заседании Пятаков заявил, что суд заранее отказывается от беспристрастного рассмотрения дела и намерен руководствоваться исключительно соображениями об интересах советской власти.
Через неделю иностранные защитники имели бестактность подать суду жалобу, что как будто нарушается берлинское соглашение — на что Трибунал гордо ответил, что он — суд и не может быть связан никаким соглашением.
Защитники-социалисты окончательно упали духом, их присутствие на этом суде только создавало иллюзию нормального судопроизводства, они отказались от защиты и только хотели теперь уехать к себе в Европу — но их не выпускали. Пришлось знатным гостям объявить голодовку! — лишь после этого им разрешили выехать, 19 июня. И жаль, потому что они лишились самого впечатляющего зрелища — 20 июня, в годовщину убийства Володарского.
Собрали заводские колонны (на каких заводах запирали ворота, чтобы прежде не разбежались, на каких отбирали контрольные карточки, где, напротив, кормили обедом), на знамёнах и плакатах — "смерть подсудимым", воинские колонны само собою. И на Красной площади начался митинг. Выступали Пятаков, обещая суровое наказание, Крыленко, Каменев, Бухарин, Радек, весь цвет коммунистических ораторов. Затем манифестанты двинулись к зданию суда, а возвратившийся Пятаков велел подвести подсудимых к открытым окнам, под которыми бушевала толпа. Они стояли под градом оскорблений и издевательств, в Гоца угодила доска "смерть социалистам-революционерам". Всё это вместе заняло пять послерабочих часов, уже смеркалось (полубелая ночь в Москве) — и Пятаков объявил в зале, что делегация митинга просит впустить её. Крыленко дал разъяснение, что хотя законами это не предусмотрено, но по духу Советской власти вполне можно. И делегация ввалилась в зал, и здесь два часа произносила ругательные грязные речи, требовала смертной казни, а судьи слушали, жали руки, благодарили и обещали беспощадность. Накал был такой, что подсудимые и их родственники ожидали прямо тут и линчевания. (Гоц, внук богатого чаеторговца, тоже сочувственника революции, такой успешливый террорист при царе, участник покушений и убийств — Дурново, Мина, Римана, Акимова, Шувалова, Рачковского, — вот уж, за всю свою боевую карьеру так не попадал!) Но кампания народного гнева тут и оборвалась, хотя суд продолжался ещё полтора месяца. Через день и советские защитник с суда ушли (ждал и их арест и высылка).
Тут — узнаётся много знакомых будущих черт, но поведение подсудимых ещё далеко не сломлено, и ещё не понуждены они говорить против самих себя. Их ещё поддерживает и традиционное обманное представление левых партий, что они — защитники интересов трудящихся. После утерянных лет примирения и сдачи к ним возвратилась поздняя стойкость. Подсудимый Берг обвиняет большевиков в расстреле демонстрантов, защищавших Учредительное Собрание; подсудимый Либеров говорит: "Я признаю себя виновным в том, что в 1918 году я недостаточно работал для свержения власти большевиков" (стр. 103). И Евгения Ратнер о том же, и опять Берг: "Считаю себя виновным перед рабочей Россией в том, что не смог со всей силой бороться с так называемой рабоче-крестьянской властью, но я надеюсь, что моё время ещё не ушло." (Ушло, голубчик, ушло.) Есть тут и старая страсть к звучанию фразы — но есть же и твёрдость!
Аргументирует прокурор: обвиняемые опасны Советской России, ибо считают благом всё, что делали . "Быть может некоторые из подсудимых находят своё утешение в том, что когда-нибудь летописец будет о них или об их поведении на суде отзываться с похвалой."
Подсудимый Гендельман зачёл декларацию: "Мы не признаём вашего суда!.." И, сам юрист, он выделился спорами с Крыленкой о подтасовке свидетельских показаний, об "особых методах обращения со свидетелями до процесса" — читай: о явности обработки их в ГПУ. (Это уже всё есть! — немного осталось дожать до идеала.) Оказывается: предварительное следствие велось под наблюдением прокурора (Крыленки же), и при этом сознательно сглаживались отдельные несогласованности в показаниях.
Ну что ж, ну есть шероховатости. Недоработки — есть. Но в конце концов "нам надлежит с совершенной ясностью и хладнокровностью сказать… занимает нас не вопрос о том, как суд истории будет оценивать творимое нами дело" (стр. 325).
А пока, выворачиваясь, Крыленко — должно быть, первый и последний раз в советской юриспруденции — вспоминает о дознании! о первичном дознании, ещё до следствия! И вот как это у него ловко выкладывается: то, что было без наблюдения прокурора и вы считали следствием, — то было дознание. А то, что вы считаете переследствием под оком прокурора, когда увязываются концы и заворачиваются болты, — так это и есть следствие! Хаотические "материалы органов дознания, непроверенные следствием, имеют гораздо меньшую судебную доказательную ценность, чем материалы следствия" (стр. 238), когда направляют его умело.
Ловок, в ступе не утолчёшь.
По-деловому говоря, обидно Крыленке полгода к этому процессу готовиться, да два месяца на нём гавкаться, да часиков пятнадцать вытягивать свою обвинительную речь, тогда как все эти подсудимые "не раз и не два были в руках чрезвычайных органов в такие моменты, когда эти органы имели чрезвычайные полномочия; но благодаря тем или иным обстоятельствам им удалось уцелеть " (стр. 322), — и вот теперь на Крыленке работа — тянуть их на законный расстрел.
Конечно, "приговор должен быть один — расстрел всех до одного!" Но, великодушно оговаривается Крыленко, поскольку дело всё-таки у мира на виду, — сказанное прокурором "не является указанием для суда", которое бы тот был "обязан непосредственно принять к сведению или исполнению" (стр. 319).
И хорош же тот суд, которому это надо объяснять!..
После призыва прокурора к расстрелу — подсудимым предложено было заявить о раскаянии и об отречении от партии. Все отклонили.
И трибунал в своём приговоре проявил дерзость: он изрёк расстрел действительно не "всем до одного", а только двенадцати человекам. Остальным — тюрьмы, лагеря, да ещё на дополнительную сотню человек выделил дело производством.
И — помните, помните, читатель: на Верховный Трибунал "смотрят все остальные суды Республики,[115] даёт им руководящие указания" (стр. 407), приговор Верхтриба используется "в качестве указующей директивы" (стр. 409). Скольких ещё по провинции закатают — это уж вы смекайте сами.
А пожалуй всего этого процесса стоит кассация Президиума ВЦИК. Сперва приговор трибунала поступил на конференцию РКП(б). Там было предложение заменить расстрел высылкой за границу. Но Троцкий, Сталин и Бухарин (такая тройка, и заодно!): дать 24 часа на отречение и тогда 5 лет ссылки, иначе немедленный расстрел. Прошло предложение Каменева, которое и стало решением ВЦИК: расстрельный приговор утвердить, но исполнением приостановить. И дальнейшая судьба осуждённых будет зависеть от поведения эсеров, оставшихся на свободе (очевидно — и заграничных). Если будет продолжаться хотя бы подпольно-заговорщицкая работа, а тем более — вооружённая борьба эсеров, — эти 12 будут расстреляны.
Так их подвергли пытке смертью: любой день мог быть днём расстрела. Из доступных Бутырок скрыли в Лубянку, лишили свиданий, писем и передач — впрочем и некоторых жён тут же арестовали и выслали из Москвы.
На полях России уже жали второй мирный урожай. Нигде, кроме дворов ЧК, уже не стреляли (в Ярославле — Перхурова, в Петрограде — митрополита Вениамина; и присно, и присно, и присно). Под лазурным небом синими водами плыли за границу наши первые дипломаты и журналисты. Центральный Исполнительный Комитет Рабочих и Крестьянских депутатов оставлял за пазухой пожизненных заложников.
Члены правящей партии прочли тогда шестьдесят номеров «Правды» о процессе (они все читали газеты) — и все говорили да, да, да. Никто не вымолвил нет.
И чему они потом удивлялись в 37-м? На что жаловались?… Разве не были заложены все основы бессудия — сперва внесудебной расправой ЧК, судебной расправой реввоентрибуналов, потом вот этими ранними процессами и этим юным Кодексом? Разве 1937 не был тоже целесообразен (сообразен целям Сталина, а может быть и Истории)?
Пророчески же сорвалось у Крыленки, что не прошлое они судят, а будущее.
Лихо косою только первый взмах сделать.
* * *
Около 20 августа 1924 перешёл советскую границу Борис Викторович Савинков. Он тут же был арестован и отвезен на Лубянку.
Об этом возвращении много плелось догадок. Но вот недавно и советский журнал «Нева» (1967, № 11) подтвердил объяснение, данное в 1933 Бурцевым ("Былое", Париж, Новая серия-II, Библ-ка "Иллюстрированной России", кн. 47): склонив к предательству одних агентов Савинкова и одурачив других, ГПУ через них закинуло верный крючок: здесь, в России, томится большая подпольная организация, но нет достойного руководителя! Не придумать было крючка зацепистей! Да и не могла смятенная жизнь Савинкова тихо окончиться в Ницце.
Следствие состояло из одного допроса — только добровольные показания и оценка деятельности. 23 августа уже было вручено обвинительное заключение. (Скорость невероятная, но это произвело эффект. Кто-то верно рассчитал: вымучивать из Савинкова жалкие ложные показания — только бы разрушило картину достоверности.)
В обвинительном заключении, уже отработанною выворотной терминологией, в чём только Савинков не обвинялся: "и последовательный враг беднейшего крестьянства"; и "помогал российской буржуазии осуществлять империалистические стремления" (то есть, в 1918 был за продолжение войны с Германией); и "сносился с представителями союзного командования" (это когда был управляющим военного министерства!); и "провокационно входил в солдатские комитеты" (то есть, избирался солдатскими депутатами); и уж вовсе курам на смех — имел "монархические симпатии". Но это всё старое. А были и новые, дежурные обвинения всех будущих процессов: деньги от империалистов; шпионаж для Польши (Японию пропустили!..) и — цианистым калием хотел перетравить Красную армию (но ни одного красноармейца не отравил).
26 августа начался процесс. Председателем был Ульрих (впервые его встречаем), а обвинителя не было вовсе, как и защиты. Савинков мало и лениво защищался, почти не спорил об уликах. И, кажется, очень сюда пришлась, смущала подсудимого эта мелодия: ведь мы же с вами — русские! … вы и мы — это м ы! Вы любите Россию, несомненно, мы уважаем вашу любовь, — а разве не любим мы? Да разве мы сейчас и не есть крепость и слава России? А вы хотели против нас бороться? Покайтесь!..
Но чуднее всего был приговор: "применение высшей меры наказания не вызывается интересами охранения революционного правопорядка и, полагая, что мотивы мести не могут руководить правосознанием пролетарских масс", — заменить расстрел десятью годами лишения свободы.
Это — сенсационно было, это много тогда смутило умов: помягчение власти? перерождение? Ульрих в «Правде» даже объяснялся и извинялся, почему Савинкова помиловали. Ну, да ведь за 7 лет какая ж и крепкая стала Советская власть! — неужели она боится какого-то Савинкова! (Вот на 20-м году послабеет, уж там не взыщите, будем сотнями тысяч стрелять.)
Так после первой загадки возвращения стал второю загадкою несмертный этот приговор. (Бурцев объясняет тем, что Савинкова отчасти обманули наличием каких-то оппозиционных комбинаций в ГПУ, готовых на союз с социалистами, и он сам ещё будет освобождён и привлечён к деятельности — и так он пошёл на сговор со следствием.) После суда Савинкову разрешили… послать открытые письма за границу, в том числе и Бурцеву, где он убеждал эмигрантов-революционеров, что власть большевиков зиждется на народной поддержке и недопустимо бороться против неё.
А в мае 1925 года две загадки были покрыты третьею:: Савинков в мрачном настроении выбросился из неограждённого окна во внутренний двор Лубянки, и гепеушники, ангелы-хранители, просто не управились подхватить и спасти его. Однако оправдательный документ на всякий случай (чтобы не было неприятностей по службе) Савинков им оставил, разумно и связно объяснил, зачем покончил с собой — и так верно, и так в духе и слоге Савинкова письмо было составлено, что вполне верили: никто не мог написать этого письма, кроме Савинкова, что он кончил с собою в сознании политического банкротства. (Так и Бурцев многопроходливый свёл всё происшедшее к ренегатству Савинкова, так и не усумнясь ни в подлинности его писем, ни в самоубийстве. И у всякой проницательности есть свои пределы.)
И мы-то, мы, дурачьё, лубянские поздние арестанты, доверчиво попугайничали, что железные сетки над лубянскими лестничными пролётами натянуты с тех пор, как бросился тут Савинков. Так покоряемся красивой легенде, что забываем: ведь опыт же тюремщиков международен! Ведь сетки также в американских тюрьмах были уже в начале века — а как же советской технике отставать?
В 1937 году, умирая в колымском лагере, бывший чекист Артур Шрюбель рассказал кому-то из окружающих, что он был в числе тех четырёх, кто выбросил Савинкова из окна пятого этажа в лубянский двор! (И это не противоречит нынешнему повествованию в журнале «Нева»: этот низкий подоконник, почти как у двери балконной, — выбрали комнату! Только у советского писателя ангелы зазевались, а по Шрюбелю — кинулись дружно.)
Так вторая загадка — необычайно милостивого приговора — развязывается грубой третьей.
Слух этот глух, но меня достиг, а я передал его в 1967 М. П. Якубовичу, и тот с сохранившейся ещё молодой оживлённостью, с заблескивающими глазами воскликнул: "Верю! Сходится! А я-то Блюмкину не верил, думал, что хвастает." Разъяснилось: в конце 20-х годов под глубоким секретом рассказывал Якубовичу Блюмкин, что это о н написал так называемое предсмертное письмо Савинкова, по заданию ГПУ. Оказывается, когда Савинков был в заключении, Блюмкин был постоянно допущенное к нему в камеру лицо — он «развлекал» его вечерами. (Почуял ли Савинков, что это смерть к нему зачастила — вкрадчивая, дружественная смерть, от которой никак не угадаешь явления гибели?) Это и помогло Блюмкину войти в манеру речи и мысли Савинкова, в круг его последних мыслей.
Спросят: а зачем из окна? А не проще ли было отравить? Наверно, кому-нибудь останки показывали или предполагали показать.
Где, как не здесь, досказать и судьбу Блюмкина, в его чекистском всемогуществе когда-то бесстрашно осаженного Мандельштамом. Эренбург начал о Блюмкине — и вдруг застыдился и покинул. А рассказать есть что. После разгрома левых эсеров в 1918 убийца Мирбаха не только не был наказан, не только не разделил участи всех левых эсеров, но был Дзержинским прибережён (как хотел он и Косырева приберечь), внешне обращён в большевизм. Его держали видимо для ответственных мокрых дел. Как-то, на рубеже 30-х годов, он ездил за границу для тайного убийства. Однако дух авантюризма или восхищение Троцким завели Блюмкина на Принцевы острова: спросить у законоучителя, не будет ли поручения в СССР? Троцкий дал пакет для Радека. Блюмкин привёз, передал, и вся его поездка к Троцкому осталась бы в тайне, если бы сверкающий Радек уже тогда не был стукачом. Радек завалил Блюмкина, и тот поглощён был пастью чудовища, которого сам выкармливал из рук ещё первым кровавым молочком.
А все главные и знаменитые процессы — всё равно впереди…
Глава 10. Закон созрел
Но где же эти толпы, в безумии лезущие на нашу пограничную колючую проволоку с Запада, а мы бы их расстреливали по статье 71 УК за самовольное возвращение в РСФСР? Вопреки научному предвидению не было этих толп, и втуне осталась статья, продиктованная Лениным. Единственный на всю Россию такой чудак нашёлся Савинков, но и к нему не извернулись применить ту статью. Зато противоположная кара — высылка за границу вместо расстрела, была испробована густо и незамедлительно.
Ещё в тех же днях, вгорячах, когда сочинялся кодекс, Владимир Ильич, не оставляя блеснувшего замысла, написал 19 мая 1922:
"Тов. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее. Без подготовки мы наглупим… Надо поставить дело так, чтобы этих "военных шпионов" изловить и излавливать постоянно и систематически и высылать за границу. Прошу показать это секретно, не размножая, членам Политбюро.".[116]
Естественная в этом случае секретность вызвалась важностью и поучительностью меры. Прорезающе-ясная расстановка классовых сил в Советской России только и нарушалась этим студенистым бесконтурным пятном старой буржуазной интеллигенции, которая в идеологической области играла подлинную роль военных шпионов — и ничего нельзя было придумать лучше, как этот застойник мысли поскорей соскоблить и вышвырнуть за границу.
Сам товарищ Ленин уже слёг в своём недуге, но члены Политбюро, очевидно, одобрили, и товарищ Дзержинский провёл излавливание и в конце 1922 около трёхсот виднейших русских гуманитариев были посажены на… баржу?… нет, на пароход и отправлены на европейскую свалку. (Из имён утвердившихся и прославившихся там были философы Н. О. Лосский, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, Ф. А. Степун, Б. П. Вышеславцев, Л. П. Карсавин, И. А. Ильин; затем историки С. П. Мельгунов, В. А. Мякотин, А. А. Кизеветтер, И. И. Лапшин; литераторы и публицисты Ю. И. Айхенвальд, А. С. Изгоев, М. А. Осоргин, А. В. Пешехонов. Малыми группами досылали ещё и в начале 1923, например секретаря Льва Толстого В. Ф. Булгакова. По худым знакомствам туда попадали и математики — Д. Ф. Селиванов.)
Однако, излавливать постоянно и систематически — не вышло. От рёва ли эмиграции, что это ей «подарок», прояснилось, что и эта мера — не лучшая, что зря упускался хороший расстрельный материал, и на той свалке мог произрасти ядовитыми цветами. И — покинули эту меру. И всю дальнейшую очистку вели либо к Духонину , либо на Архипелаг.
Утверждённый в 1926 (и вплоть до хрущёвского времени) улучшенный уголовный кодекс скрутил все прежние верви политических статей в единый прочный бредень 58-й — и заведен был на эту ловлю. Ловля быстро расширилась на интеллигенцию инженерно-техническую — тем более опасную, что она занимала сильное положение в народном хозяйстве, и трудно было её контролировать при помощи одного только Передового Учения. Прояснялось теперь, что ошибкой был судебный процесс в защиту Ольденборгера (а хороший там Центр сколачивался!) и — поспешным отпускательное заявление Крыленки: "о саботаже инженеров уже не было речи в 1920-21 годах".[117] Не саботаж, так хуже —вредительство (это слово открыто было, кажется, шахтинским рядовым следователем).
Едва было пунято, чту искать: вредительство, — и тут же, несмотря на небывалость этого понятия в истории человечества, его без труда стали обнаруживать во всех отраслях промышленности и на всех отдельных производствах. Однако, в этих дробных находках не было цельности замысла, не было совершенства исполнения, а натура Сталина, да и вся ищущая часть нашей юстиции очевидно стремились к ним. Да наконец же созрел наш Закон и мог явить миру нечто действительно совершенное! — единый, крупный, хорошо согласованный процесс, на этот раз над инженерами. Так состоялось
Шахтинское дело (18 мая — 15 июля 1928). Спецприсутствие Верховного Суда СССР, председатель А. Я. Вышинский (ещё ректор 1-го МГУ), главный обвинитель Н. В. Крыленко (знаменательная встреча! как бы передача юридической эстафеты),[118] 53 подсудимых, 56 свидетелей. Грандиозно!!!
Увы, в грандиозности была и слабость этого процесса: если на каждого подсудимого тянуть только по три нитки, то уже их 159, а у Крыленки лишь десять пальцев и у Вышинского десять. Конечно, "подсудимые стремились раскрыть обществу свои тяжёлые преступления", но — не все, только — шестнадцать. А тринадцать «извивались». А двадцать четыре вообще себя виновными не признали.[119]Это вносило недопустимый разнобой, массы вообще не могли этого понять. Наряду с достоинствами (впрочем, достигнутыми уже в предыдущих процессах) — беспомощностью подсудимых и защитников, их неспособностью сместить или отклонить глыбу приговора, — недостатки нового процесса били в глаза, и кому-кому, а опытному Крыленке были непростительны.
На пороге бесклассового общества мы в силах были, наконец, осуществить и бесконфликтный судебный процесс (отражающий внутреннюю бесконфликтность нашего строя), где к единой цели стремились бы дружно и суд, и прокурор, и защита, и подсудимые.
Да и масштабы Шахтинского дела — одна угольная промышленность и только Донбасс, были несоразмерны эпохе.
Очевидно тут же, в день окончания Шахтинского дела, Крыленко стал копать новую вместительную яму (в неё свалились даже два его сотоварища по Шахтинскому делу — общественные обвинители Осадчий и Шейн). Нечего и говорить, с какой охотой и умением ему помогал весь аппарат ОГПУ, уже переходящий в твёрдые руки Ягоды. Надо было создать и раскрыть инженерную организацию, объемлющую всю страну. Для этого нужно было несколько сильных вредительских фигур во главе. Такую безусловно сильную, нетерпимо-гордую фигуру кто ж в инженерии не знал? — Петра Акимовича Пальчинского. Крупный горный инженер ещё в начале века, он в мировую войну уже был товарищем председателя Военно-Промышленного Комитета, то есть руководил военными усилиями всей частной русской промышленности. После февраля он стал товарищем министра торговли и промышленности. За революционную деятельность он преследовался при царе; трижды сажался в тюрьму после Октября (1917, 1918, 1922), с 1920 — профессор Горного института и консультант Госплана. (Подробно о нём — часть третья, гл. 10).
Этого Пальчинского и наметили как главного подсудимого для нового грандиозного процесса. Однако, легкомысленный Крыленко, вступая в новую для себя страну инженерии, не только не знал сопромата, но даже о возможном сопротивлении душ совсем ещё не имел понятия, несмотря на десятилетнюю уже громкую прокурорскую деятельность. Выбор Крыленки оказался ошибочным. Пальчинский выдержал все средства, какие знало ОГПУ, — и не сдался, и умер, не подписав никакой чуши. С ним вместе прошли испытание и тоже видимо не сдались — Н. К. фон Мекк и А. Ф. Величко. В пытках ли они погибли или расстреляны — этого мы пока не знаем, но они доказали, что можно сопротивляться и можно устоять, — и так оставили пламенный отблик упрёка всем последующим знаменитым подсудимым.
Скрывая своё поражение, Ягода опубликовал 24 мая 1929 года краткое коммюнике ОГПУ о расстреле их троих за крупное вредительство и осуждение ещё многих других непоименованных.[120]
А сколько времени зря потрачено! — почти целый год! А сколько допросных ночей! а сколько следовательских фантазий! — и всё впустую. Приходилось Крыленке начинать всё с начала, искать фигуру и блестящую, и сильную — и вместе с тем совсем слабую, совсем податливую. Но настолько плохо он понимал эту проклятую инженерскую породу, что ещё год ушёл у него на неудачные пробы. С лета 1929 возился он с Хренниковым, но и Хренников умер, не согласившись на низкую роль. Согнули старого Федотова, но он текстильщик, не выигрышная отрасль! И ещё пропал год! Страна ждала всеобъемлющего вредительского процесса, ждал товарищ Сталин, — а у Крыленки никак не вытанцовывалось. И только летом 1930 года кто-то нашёл, предложил: директор Теплотехнического института Рамзин! — арестовали, и в три месяца был подготовлен и сыгран великолепный спектакль, подлинное совершенство нашей юстиции и недостижимый образец для юстиции мировой -
Процесс «Промпартии» (25 ноября — 7 декабря, 1930), Спецприсутствие Верхсуда, тот же Вышинский, тот же Антонов-Саратовский, тот же любимец наш Крыленко.
Теперь уже не возникает "технических причин", мешающих предложить читателю полную стенограмму процесса — вот она,[121] или не допустить иностранных корреспондентов.
Величие замысла: на скамье подсудимых вся промышленность страны, все её отрасли и плановые органы. (Только глаз устроителя видит щели, куда провалилась горная промышленность и железнодорожный транспорт.) Вместе с тем — скупость в использовании материала: обвиняемых только 8 человек (учтены ошибки Шахтинского дела).
Вы воскликнете: и восемь человек могут представить всю промышленность? Да нам даже много! Трое из восьми — только по текстилю, как важнейшей оборонной отрасли. Но тогда наверно толпы свидетелей? Семь человек, таких же вредителей, тоже арестованных. Но кипы уличающих документов? чертежи? проекты? директивы? сводки? соображения? донесения? частные записки? Ни одного! То есть — ни одной бумажёнки! Да как же это ГПУ ушами прохлопало? — стольких арестовало и ни одной бумажки не цапнуло? "Много было", но "всё уничтожено". Потому что: "где держать архив!" Выносятся на процесс лишь несколько открытых газетных статеек — эмигрантских и наших. Но как же вести обвинение?!.. Да ведь — Николай Васильевич Крыленко. Да ведь не первый день. "Лучшей уликой при всех обстоятельствах является всё же сознание подсудимых".[122]
Но признание какое — не вынужденное, а душевное, когда раскаяние вырывает из груди целые монологи, и хочется говорить, говорить, обличать, бичевать! Старику Федотову предлагают сесть, хватит, — нет, он навязывается давать ещё объяснения и трактовки! Пять судебных заседаний кряду даже не приходится задавать вопросов: подсудимые говорят, говорят, объясняют, и ещё потом просят слова, чтобы дополнить упущенное. Они дедуктивно излагают всё необходимое для обвинения безо всяких вопросов. Рамзин после пространных объяснений ещё даёт для ясности краткие резюме, как для сероватых студентов. Больше всего подсудимые боятся, чтоб что-нибудь осталось неразъяснённым, кто-нибудь — не разоблачён, чья-нибудь фамилия не названа, чьё-нибудь вредительское намерение — не растолковано. И как честят сами себя! — "я — классовый враг", "я — подкуплен", "наша буржуазная идеология". Прокурор: "Это была ваша ошибка?" Чарновский: "И преступление!" Крыленке просто делать нечего, он пять заседаний пьёт чай с печеньем или что там ему приносят.
Но как подсудимые выдерживают такой эмоциональный взрыв? Магнитофонной записи нет, а защитник Оцеп описывает: "Деловито текли слова обвиняемых, холодно и профессионально-спокойно". Вот те раз! — такая страсть к исповеди — и деловито? холодно? да больше того, видимо, свой раскаянный и очень гладкий текст они так вяло вымямливают, что часто просит их Вышинский говорить громче, ясней, ничего не слышно.
Стройность процесса нисколько не нарушает и защита: она согласна со всеми возникающими предложениями прокурора; обвинительную речь прокурора называет исторической, свои же доводы — узкими и произносимыми против сердца, ибо "советский защитник — прежде всего советский гражданин" и "вместе со всеми трудящимися переживает чувство возмущения" преступлениями подзащитных ("Процесс Промпартии", стр. 488). В судебном следствии защита задаёт робкие скромные вопросы и тотчас же отшатывается от них, если прерывает Вышинский. Адвокаты и защищают-то лишь двух безобидных текстильщиков, и не спорят о составе преступления, ни — о квалификации действий, а только: нельзя ли подзащитному избежать расстрела? Полезнее ли, товарищи судьи, "его труп или его труд".
И каковы же зловонные преступления этих буржуазных инженеров? Вот они. Планировались уменьшенные темпы развития (например, годовой прирост продукции всего лишь — 20–22 %, когда трудящиеся готовы дать 40 и 50 %). Замедлялись темпы добычи местных топлив. Недостаточно быстро развивали Кузбасс. Использовали теоретико-экономические споры (снабжать ли Донбасс электричеством ДнепроГЭСа? строить ли сверхмагистраль Москва-Донбасс?) для задержки решения важных проблем. (Пока инженеры спорят, а дело мол стоит.) Задерживали рассмотрение инженерных проектов (не утверждали мгновенно). В лекциях по сопромату проводили антисоветскую линию . Устанавливали устарелое оборудование. Омертвляли капиталы (вгоняли их в дорогостоящие и долгие постройки). Производили ненужные (!) ремонты. Дурно использовали металл (неполнота ассортимента железа). Создавали диспропорции между цехами, между сырьём и возможностью его обработать (и особенно это выявилось в текстильной отрасли, где построили на одну-две фабрики больше, чем собрали урожай хлопка). Затем делались прыжки от минималистских к максималистским планам. И началось явное вредительское ускоренное развитие всё той же злополучной текстильной промышленности. И самое главное: планировались (но ни разу нигде не были совершены) диверсии в энергетике. Таким образом вредительство было не в виде поломок или порч, но — плановое и оперативное, и оно должно было привести ко всеобщему кризису и даже экономическому параличу в 1930 году! А не привело — только из-за встречных промфинпланов масс (удвоение цифр!)
— Те-те-те… — что-то заводит скептический читатель.
Как? Вам этого мало? Но если на суде мы каждый пункт повторим и разжуём по пять — по восемь раз — то, может, получиться уже не мало?
— Те-те-те, — тянет своё читатель 60-х годов. — А не могло ли это всё происходить именно из-за встречных промфинпланов? Будет тебе диспропорция, если любое профсобрание, не спрося Госплана, может как угодно перекорёжить все пропорции.
О, горек прокурорский хлеб! Ведь каждое слово решили публиковать! Значит, инженеры тоже будут читать. Назвался груздем — полезай в кузов! И бесстрашно бросается Крыленко рассуждать и допрашивать об инженерных подробностях! И развороты и вставные листы огромных газет наполняются петитом технических тонкостей. Расчёт, что одуреет любой читатель, не хватит ему ни вечеров, ни выходного, так не будет всего читать, а только заметит рефрены через каждые несколько абзацев: вредили! вредили! вредили!
А если всё-таки начнёт? Да каждую строку?
Он увидит тогда, через нудь самооговоров, составленных совсем неумно и неловко, что не за дело, не за свою работу взялась лубянская удавка. Что выпархивает из грубой петли сильнокрылая мысль ХХ века. Арестанты — вот они, взяты, покорны, подавлены, а мысль — выпархивает! Даже напуганные усталые языки подсудимых успевают нам всё назвать и сказать.
Вот в какой обстановке они работали. Калинников: "У нас ведь создано техническое недоверие". Ларичев: "Хотели бы мы этого или не хотели, а мы эти 42 миллиона тонн нефти должны добыть (то есть, сверху так приказано)…потому что всё равно 42 млн. тонн нефти нельзя добыть ни при каких условиях" ("Процесс Промпартии", стр. 325).
Между такими двумя невозможностями и зажата была вся работа несчастного поколения наших инженеров. — Теплотехнический институт гордится главным своим исследованием — резко повышен коэффициент использования топлива; исходя из этого в перспективный план ставятся меньшие потребности в добыче топлива — значит, вредили, преуменьшая топливный баланс! — В транспортный план поставили переоборудование всех вагонов на автосцепку — значит, вредили, омертвляли капитал! (Ведь автосцепка внедрится и оправдает себя лишь в длительный срок, а нам дай завтра!) — Чтобы лучше использовать однопутные железные дороги, решили укрупнять паровозы и вагоны. Так это — модернизация? Нет, вредительство! — ибо придётся тратить средства на укрепление верхней части мостов и пути! — Из глубокого экономического рассуждения, что в Америке дёшев капитал и дороги рабочие руки, у нас же — наоборот, и потому нельзя нам перенимать по-мартышечьи, вывел Федотов: ни к чему нам сейчас покупать дорогие американские конвейерные машины, на ближайшие 10 лет нам выгоднее подешевле купить менее совершенные английские и поставить к ним больше рабочих, а через 10 лет всё равно неизбежно менять, какие б ни были, тогда купим подороже. Так вредительство! — под видом экономии он не хочет, чтоб в советской промышленности были передовые машины! — Стали строить новые фабрики из железобетона вместо более дешёвого бетона с объяснением, что за 100 лет они очень себя оправдают — так вредительство! омертвление капиталов! поглощение дефицитной арматуры! (На зубы что ли её сохранять?)
Со скамьи подсудимых охотно уступает Федотов:
— Конечно, если каждая копейка на счету сегодня, тогда считайте вредительством. Англичане говорят: я не так богат, чтобы покупать дешёвые вещи…
Он пытается мягко разъяснить твёрдолобому прокурору:
— Всякого рода теоретические подходы дают нормы, которые в конце концов являются (сочтены будут!) вредительскими… (стр. 365).
Ну, как ещё ясней может сказать запуганный подсудимый?… То, что для нас — теория, то для вас — вредительство! Ведь вам надо хватать сегодня, нисколько не думая о завтрашнем…
Старый Федотов пытается разъяснить, где гибнут сотни тысяч и миллионы рублей из-за дикой спешки пятилетки: хлопок не сортируется на местах, чтоб каждой фабрике слался тот сорт, который соответствует её назначению, а шлют безалаберно, вперемешку. Но не слушает прокурор! С упорством каменного тупицы он десять раз за процесс возвращается, и возвращается, и возвращается к более наглядному, из кубиков сложенному вопросу: почему стали строить «фабрики-дворцы» — с высокими этажами, широкими коридорами и слишком хорошей вентиляцией? Разве это не явное вредительство ? Ведь это — омертвление капитала, безвозвратное!! Разъясняют ему буржуазные вредители, что Наркомтруд хотел в стране пролетариата строить для рабочих просторно и с хорошим воздухом (значит, в Наркомтруде вредители тоже, запишите!), врачи хотели высоту этажа 9 метров, Федотов снизил до 6 метров — так почему не до пяти?? вот вредительство ! (А снизил бы до четырёх с половиной — уже наглое вредительство: хотел бы создать свободным советским рабочим кошмарные условия капиталистической фабрики.) Толкуют Крыленке, что по общей стоимости всей фабрики с оборудованием тут речь идёт о трёх процентах суммы — нет, опять, опять, опять об этой высоте этажа! И: как смели ставить такие мощные вентиляторы? Их рассчитывали на самые жаркие дни лета… Зачем же на самые жаркие дни? В самые жаркие дни пусть рабочие немного и попарятся!
А между тем: "Диспропорции были прирождённые… Головотяпская организация выполнила это до "Инженерного центра" (стр. 204). "Никакие вредительские действия и не нужны… Достаточнынадлежащие действия, и тогда все придёт само собой" (стр. 202). Чарновский не может выразиться ясней! ведь это после многих месяцев Лубянки и со скамьи подсудимых. Достаточны надлежащие (то есть, указанные над стоящими головотяпами) действия — и немыслимый план сам же себя подточит. — Вот их вредительство: "Мы имели возможность выпустить, скажем 1000 тонн, а должны были — (то есть по дурацкому плану) — 3000, и мы не приняли мер к этому выпуску."
Для официальной, просмотренной и прочищенной, стенограммы тех лет — согласитесь, это немало.
Много раз доводит Крыленко своих артистов до усталых интонаций — от чуши, которую заставляют молоть и молоть, когда стыдно за драматурга, но приходится играть ради куска жизни.
Крыленко — Вы согласны?
Федотов — Я согласен… хотя в общем не думаю… (стр. 425).
Крыленко — Вы подтверждаете?
Федотов — Собственно говоря… в некоторых частях… как будто в общем… да (стр. 356).
У инженеров (ещё тех, на воле, ещё не посаженных, кому предстоит бодро работать после судебного поношения всего сословия) — у них выхода нет. Плохо — всё. Плохо да и плохо нет . Плохо вперёд и плохо назад. Торопились — вредительская спешка, не торопились — вредительский срыв темпов. Развивали отрасль осторожно — умышленная задержка, саботаж; подчинились прыжкам прихоти — вредительская диспропорция. Ремонт, улучшение, капитальная подготовка — омертвление капиталов; работа до износа оборудования — диверсия! (Причём всё это следователи будут узнавать у них самих так: бессонница — карцер — а теперь сами приведите убедительные примеры, где вы могли вредить.)
— Дайте яркий пример! Дайте яркий пример вашего вредительства! — понукает нетерпеливый Крыленко.
(Дадут, дадут вам яркие примеры! Будет же кто-нибудь скоро писать и историю техники этих лет! Он даст вам все примеры и непримеры. Оценит он вам все судороги вашей припадочной пятилетки в четыре года. Узнаем мы тогда, сколько народного богатства и сил погибло впустую. Узнаем, как все лучшие проекты были загублены, а исполнены худшие и худшим способом. Ну, да если хун-вей-бины руководят алмазными инженерами — чту из того может доброго выйти? Дилетанты-энтузиасты — они-то наворочали ещё больше тупых начальников.)
Да, подробнее — невыгодно. Чем подробнее, тем как-то меньше тянут злодеяния на расстрел.
Но погодите, ещё же не всё! Ещё самые главные преступления — впереди! Вот они, вот они, доступны и понятны даже неграмотному!! Промпартия: 1) готовила интервенцию; 2) получала деньги от империалистов; 3) вела шпионаж; 4) распределяла портфели в будущем правительстве.
И всё! И все рты закрылись. И все возражатели потупились. И только слышен топот демонстраций и рёв за окном: "Смерти! Смерти! Смерти!"
А — подробнее нельзя?… — А зачем вам подробней?… Ну, хорошо, пожалуйста, только будет ещё страшней. Всем руководил французский генеральный штаб. Ведь у Франции нет ни своих забот, ни трудностей, ни борьбы партий, достаточно свистнуть — и дивизии шагают на интервенцию! Сперва наметили её на 1928 год. Но не договорились, не увязали. Ладно, перенесли на 1930. Опять не договорились. Ладно, на 1931. Собственно вот что: Франция сама воевать не будет, а только берёт себе (за общую организацию) часть Правобережной Украины. Англия — тем более воевать не будет, но для страху обещает выслать флот в Чёрное море и в Балтийское (за это ей — кавказскую нефть). Главные же воители вот кто: 100 тысяч эмигрантов (они давно разбежались, разъехались, но по свистку сразу соберутся). Потом — Польша (ей — половину Украины). Румыния (известны её блистательные успехи в первой мировой войне, это страшный противник). Латвия! И Эстония! (Эти две малых страны охотно покинут заботы своих молодых государственных устройств и всей массой повалят на завоевание.) А страшнее того — направление главного удара. Как, уже известно? Да! Оно начнётся из Бессарабии и дальше, опираясь на правый берег Днепра — прямо на Москву![123] И в этот роковой момент на всех железных дорогах… будут взрывы?? — нет, будут созданы пробки! И на электростанциях Промпартия тоже выкрутит пробки, и весь Союз погрузится во тьму, и все машины остановятся, в том числе и текстильные! Разразятся диверсии. (Внимание, подсудимые. До закрытого заседания методов диверсии не называть! заводов не называть! географических пунктов не называть! фамилий не называть, ни иностранных, ни даже наших!) Присоедините сюда смертельный удар по текстилю, который к этому времени будет нанесен! Добавьте, что 2–3 текстильных фабрики вредительски строятся в Белоруссии, они послужат опорной базой для интервентов (стр. 356, - нисколько не шутят)! Уж имея текстильные фабрики, интервенты неумолимо рванут на Москву! Но самый коварный заговор вот: хотели (не успели) осушить кубанские плавни, полесские болота и болото около Ильмень-озера (точные места Вышинский запрещает называть, но один свидетель пробалтывает) — и тогда интервентам откроются кратчайшие пути, и они, не промоча ног и конских копыт, достигнут Москвы. (Татарам почему так было трудно? Наполеон почему Москвы не нашёл? Да из-за полесских и ильменских болот. А осушат — и обнажили белокаменную!) Ещё, ещё добавьте, что под видом лесопильных заводов построены (мест не называть, тайна!) ангары, чтобы самолёты интервентов не стояли под дождём, а туда бы заруливали. А также построены (мест не называть!)помещения для интервентов! (Где квартировали бездомные оккупанты всех предыдущих войн?…) Все инструкции об этом подсудимые получали от загадочных иностранных господ К. и Р. (имён не называть ни в коем случае! да наконец и государств не называть!) (стр. 409). А в последнее время было даже приступлено к "подготовке изменнических действий отдельных частей Красной армии" (родов войск не называть! частей не называть! фамилий не называть!) Этого, правда, ничего не сделали, но зато намеревались (тоже не сделали) в каком-то центральном армейском учреждении сколотить ячейку финансистов, бывших офицеров белой армии. (Ах, белой армии? Запишите, арестовать!) Ячейки антисоветски-настроенных студентов… (Студентов? — запишите, арестовать.)
(Впрочем, гни-гни — не переломи. Как бы трудящиеся не приуныли, что теперь всё пропало, что советская власть всё прохлопала. Освещают и эту сторону: много намечалось, а сделано мало! Ни одна промышленность существенных потерь не понесла. )
Но почему же всё-таки не состоялась интервенция? По разным сложным причинам. То Пуанкаре во Франции не выбрали, то наши эмигранты-промышленники считали, что их бывшие предприятия ещё недостаточно восстановлены большевиками — пусть большевики лучше поработают! Да и с Польшей-Румынией никак не могли договориться.
Хорошо, не было интервенции, но была же Промпартия! Вы слышите топот? Вы слышите ропот трудящихся масс: "Смерти! Смерти! Смерти!" Шагают "те, которым в случае войны придётся своей жизнью, лишениями и страданиями искупить работу этих лиц" (стр. 437, - из речи Крыленки).
(А ведь как в воду смотрел: именно — жизнями, лишениями и страданиями искупят в 1941 году эти доверчивые демонстранты — работу этих лиц! Но куда ваш палец, прокурор? но куда показывает ваш палец?)
Так вот — почему "Промышленная партия "? Почему — партия, а не Инженерно-Технический Центр?? Мы привыкли — Центр!
Был и Центр, да. Но решили преобразоваться в Партию. Это солиднее. Так будет легче бороться за портфели в будущем правительстве. Это "мобилизует инженерно-технические массы для борьбы за власть". А с кем бороться? А — с другими партиями! Во-первых — с Трудовой Крестьянской партией, ведь у них же — 200 тысяч человек! Во-вторых — с меньшевистской партией! А Центр? Вот три партии вместе и должны были составить Объединённый Центр. Но ГПУ разгромило. И хорошо, что нас разгромили! (Подсудимые все рады.)
(Сталину лестно разгромить ещё три Партии! Много ли славы добавят три "центра"!)
А уж раз партия — то ЦК, да, свой ЦК! Правда, никаких конференций, никаких выборов ни разу не было. Кто хотел, тот и вошёл, человек пять. Все друг другу уступали. И председательское место все друг другу уступали. Заседаний тоже не бывало — ни у ЦК (никто не помнит, но Рамзин хорошо помнит, он назовёт!), ни в отраслевых группах. Какое-то безлюдье даже… Чарновский: "да формального образования Промпартии не было ". А сколько же членов? Ларичев: "Подсчёт членов труден, точный состав неизвестен". А как же вредили? как передавали директивы? Да так, кто с кем встретится в учреждении — передаст на словах. А дальше каждый вредит по сознательности. (Ну, Рамзин две тысячи членов уверенно называет. Где две, там посадят и пять. Всего же в СССР, по данным суда, — 30–40 тысяч инженеров. Значит, каждый седьмой сядет, шестерых напугают.) — А контакты с Трудовой Крестьянской? Да вот встретятся в Госплане или ВСНХ — и "планируют систематические акты против деревенских коммунистов"…
Где это мы уже видели? Ба, вот где: в «Аиде», Радамеса напутствуют в поход, гремит оркестр, стоит восемь воинов в шлемах и с пиками, а две тысячи нарисованы на заднем холсте.
Такова и Промпартия.
Но ничего, идёт, играется! (Сейчас даже поверить нельзя, как это грозно и серьёзно тогда выглядело, как душило нас.) И ещё вдалбливается от повторений, ещё каждый эпизод по несколько раз проходит. И от этого множатся ужасные видения. А ещё, чтоб не пресно, подсудимые вдруг на две копейки «забудут», "пытаются уклониться", — тут их сразу "стискивают перекрестными показаниями" и получается живо, как во МХАТе.
Но — пережал Крыленко. Задумал он ещё одной стороной выпластать Промпартию — показать социальную базу. А уж тут стихия классовая, анализ не подведёт, и отступил Крыленко от системы Станиславского, ролей не раздал, пустил на импровизацию: пусть, мол, каждый расскажет о своей жизни, и как он относился к революции, и как дошёл до вредительства.
И это опрометчивая вставка, одна человеческая картина, вдруг испортила все пять актов.
Первое, что мы изумлённо узнаём — что эти киты буржуазной интеллигенции все восемь — из бедных семей. Сын крестьянина, сын многодетного конторщика, сын ремесленника, сын сельского учителя, сын коробейника… Все восьмеро учились на медные гроши, на своё образование зарабатывали себе сами, и с каких лет? — с 12, с 13, с 14 лет! кто уроками, кто на паровозе. И вот что чудовищно: при царизме никто не загородил им пути образования! Они все нормально кончили реальные училища, затем высшие технические, стали крупными знаменитыми профессорами. (Как же так? А нам говорили… только дети помещиков и капиталистов…? Календари же не могут врать?…)
А вот сейчас, в советское время, инженеры были очень затруднены: им почти невозможно дать своим детям высшего образования (ведь дети интеллигенции — это последний сорт, вспомним). Не спорит суд. И Крыленко не спорит. (Подсудимые сами спешат оговориться, что, конечно, на фоне общих побед — это неважно.)
Начинаем мы немного различать и подсудимых (до сих пор они очень сходно говорили). Возрастная черта, разделяющая их, — она же и черта порядочности. Кому под шестьдесят и больше — объяснения тех вызывают сочувствие. Но бойки и бесстыдны 43-летние Рамзин и Ларичев и 39-летний Очкин (этот тот, который на Главтоп донёс в 1921), а все главные показания на Промпартию и интервенцию идут от них. Рамзин был таков (при ранних чрезмерных успехах), что вся инженерия ему руки не подавала — вынес! А на суде намёки Крыленки он схватывает с четверти слова и подаёт чёткие формулировки. Все обвинения и строятся на памяти Рамзина. Такое у него самообладание и напор, что действительно мог бы (по заданию ГПУ, разумеется) вести в Париже полномочные переговоры об интервенции. — Успешлив был и Очкин: в 29 лет уже "имел безграничное доверие СТО и Совнаркома".
Не скажешь этого о 62-летнем профессоре Чарновском: анонимные студенты травили его в стенной газете; после 23 лет чтения лекций его вызвали на общее студенческое собрание "отчитаться о своей работе" (не пошёл).
А проф. Калинников в 1921 возглавил открытую борьбу против советской власти! — именно: профессорскую забастовку! Вспомним их академическую автономию.[124] В 1921 профессора МВТУ переизбрали Калинникова ректором на новый срок, а наркомат не пожелал, назначил своего. Забастовали тогда и студенты (ещё ведь не было настоящих пролетарских студентов), профессора, — и целый год был Калинников ректором вопреки воле советской власти. (Только в 1922 скрутили голову их автономии, уже после многих арестов.)
Федотову — 66 лет, а его инженерный фабричный стаж на 11 лет старше всей РСДРП. Он переработал на всех прядильных и текстильных фабриках России (как ненавистны такие люди, как хочется от них скорее избавиться!). В 1905 он ушёл с директорского места у Морозова, бросил высокую зарплату — предпочёл пойти на "красных похоронах" за гробом рабочих, убитых казаками. Сейчас он болен, плохо видит, вечерами из дому выйти не мог, даже в театр.
И они — готовили интервенцию? экономическую разруху?
У Чарновского много лет подряд не было свободных вечеров, так он был занят преподаванием и разработкой новых наук (организации производства, научные начала рационализации). Инженеров-профессоров тех лет мне сохранила память детства, именно такими они и были: вечерами донимали их дипломанты, проектанты, аспиранты, они к своей семье выходили только в одиннадцать вечера. Ведь тридцать тысяч на всю страну, на начало пятилетки — ведь на разрыв они!
И — готовили кризис? и — шпионили за подачки?
Одну честную фразу сказал Рамзин на суде: "Путь вредительства чужд внутренней конструкцииинженерства".
Весь процесс Крыленко принуждает подсудимых пригибаться и извиняться, что они — «малограмотны», «безграмотны» в политике. Ведь политика — это гораздо трудней и выше, чем какое-нибудь металловедение или турбостроение! Здесь тебе ни голова не поможет, ни образование. Нет, ответьте, с каким настроением вы встретили Октябрьскую революцию? — Со скепсисом. — То есть , сразу враждебно? Почему? Почему? Почему?
Донимает их Крыленко своими теоретическими вопросами — и из простых человеческих обмолвок, не по ролям, приоткрывается нам ядро правды — что было на самом деле, из чего выдут весь пузырь.
Первое, что инженеры увидели в октябрьском перевороте — развал. (И действительно начался развал на много лет.) Ещё они увидели — лишение простейших свобод. (И эти свободы уже никогда не вернулись.) Как могли инженеры воспринять диктатуру рабочих — этих своих подсобников в промышленности, мало квалифицированных, не охватывающих ни физических, ни экономических законов производства, — но вот занявших главные столы, чтобы руководить инженерами? Почему инженерам не считать более естественным такое построение общества, когда его возглавляют те, кто могут разумно направить его деятельность? (И, обходя лишь нравственное руководство обществом, — разве не к этому ведёт сегодня вся социальная кибернетика? Разве профессиональные политики — не чирьи на шее общества, мешающие ему свободно вращать головой и двигать руками?) И почему инженерам не иметь политических взглядов? Ведь политика — это даже не род науки, это — эмпирическая область, не описываемая никаким математическим аппаратом да ещё подверженная человеческому эгоизму и слепым страстям. (Даже на суде высказывает Чарновский: "политика должна всё-таки до известной степени руководиться выводами техники".)
Дикий напор военного коммунизма мог только претить инженерам, в бессмыслице инженер участвовать не может — и вот до 1920 года большинство их бездействует, хотя и бедствует пещерно. Начался НЭП — инженеры охотно приступили к работе: НЭП они приняли за симптом, что власть образумилась. Но увы, условия не прежние: инженерство не только рассматривается как социально-подозрительная прослойка, не имеющая даже права учить своих детей; инженерство не только оплачивается неизмеримо ниже своего вклада в производство; но спрашивая с него успех производства и дисциплину на нём — лишили его прав эту дисциплину поддерживать. Теперь любой рабочий может не только не выполнить распоряжения инженера, но — безнаказанно его оскорбить и даже ударить, — и как представитель правящего класса рабочий при этом всегда прав.
Крыленко возражает — Вы помните процесс Ольденборгера? (То есть, как мы его, де, защищали.)
Федотов — Да. Чтоб обратить внимание на положение инженера, нужно было потерять жизнь.
Крыленко (разочарованно) — Ну, тбк вопрос не стоял.
Федотов — Он умер и не он один умер. Он умер добровольно, а многие были убиты . ("Процесс Промпартии", стр. 228.)
Крыленко молчит. Значит, правда. (Перелистайте ещё процесс Ольденборгера, вообразите ту травлю. И с концовкой: "многие были убиты".)
Итак, инженер во всём виноват, когда он ещё ни в чём не провинился! А ошибись он где-то действительно, ведь он человек, — так его растерзают, если коллеги не прикроют. Разве они оценят откровенность… Так иногда инженеры вынуждены и солгать перед партийным начальством?
Чтобы восстановить авторитет и престиж инженерства, ему действительно нужно объединиться и выручать друг друга — они все под угрозой. Но для такого объединения не нужна никакая конференция, никакие членские билеты. Как всякое взаимопонимание умных, чётко мыслящих людей, оно достигается немногими тихими, даже случайно сказанными словами, голосования совершенно не нужны. В резолюциях и в партийной палке нуждаются лишь ограниченные умы. (Вот этого никак не понять Сталину, ни следователям, ни всей их компании! — у них нет опыта таких человеческих взаимоотношений, они такого никогда не видели в партийной истории!) Да такое единство давно уже существует между русскими инженерами в большой неграмотной стране самодуров, оно уже проверено несколькими десятилетиями — но вот его заметила новая власть и встревожилась.
А тут наступает 1927 год. Куда испарилось благоразумие НЭПа! — да оказывается весь НЭП был — циничный обман. Выдвигают взбалмошные нереальные проекты сверхиндустриального скачка, объявляются невозможные планы и задания. В этих условиях — что делать коллективному инженерному разуму — инженерной головке Госплана и ВСНХ? Подчиниться безумию? Отойти в сторону? Им-то самим ничего, на бумаге можно написать любые цифры, — но "нашим товарищам, практическим работникам, будет не под силу выполнять эти задания". Значит, надо постараться умерить эти планы, разумно отрегулировать их, самые чрезмерные задания вовсе устранить. Иметь как бы свой инженерный Госплан для корректировки глупости руководителей — и самое смешное, что в их же интересах! и в интересах всей промышленности и народа, ибо всегда будут отводиться разорительные решения и подниматься с земли пролитые и просыпанные миллионы. Среди общего гама о количестве, о плане и переплане — отстаивать "качество — душу техники". И студентов воспитывать так.
Вот она, тонкая нежная ткань правды. Как было.
Но высказать это вслух в 1930 году? — уже расстрел!
А для ярости толпы — этого мало, не видно!
И поэтому молчаливый и спасительный для всей страны сговор инженерства надо перемалевать в грубое вредительство и интервенцию.
Так во вставной картине представилось нам бесплотное — и бесплодное! — видение истины. Расползлась режиссёрская работа, уже проговорился Федотов о бессонных ночах (!) в течение 8 месяцев его сидки; о каком-то важном работнике ГПУ, который пожал руку ему (?) недавно (так это был уговор? выполняйте свои роли — и ГПУ выполнит своё обещание?). Да вот уже и свидетели, хоть роли у них несравненно меньше, начинают сбиваться.
Крыленко — Вы принимали участие в этой группе?
Свидетель Кирпотенко — Два-три раза, когда разрабатывались вопросы интервенции.
Как раз это и нужно!
Крыленко (поощрительно) — Дальше!
Кирпотенко (пауза) — Кроме этого ничего не известно.
Крыленко побуждает, напоминает.
Кирпотенко (тупо) — Кроме интервенции мне больше ничего не известно (стр. 354).
А на очной ставке с Куприяновым у него уже и факты не сходятся. Сердится Крыленко и кричит на бестолковых арестантов:
— Тогда надо сделать, чтобы ответы были одинаковы! (стр. 358)
Но вот в антракте, за кулисами, всё снова подтянуто к стандарту. Все подсудимые снова на ниточках, и каждый ожидает дёрга. И Крыленко дёргает сразу всех восьмерых: вот промышленники-эмигранты напечатали статью, что никаких переговоров с Рамзиным и Ларичевым не было и никакой «промпартии» они не знают, а показания подсудимых скорей всего вымучены пытками. Так чту вы на это скажете?…
Боже! как возмущены подсудимые! Нарушая всякую очерёдность, они просят поскорее дать им высказаться! Куда делось то измученное спокойствие, с которым они несколько дней унижали себя и своих коллег! Из них просто вырывается клокочущее негодование на эмигрантов! Они рвутся сделать письменное заявление для газет — коллективное письменное заявление подсудимых в защиту методов ГПУ! (Ну, разве не украшение, разве не бриллиант?)
Рамзин — Что мы не подвергались пыткам и истязаниям — достаточное доказательство наше присутствие здесь!
Так куда ж годятся те пытки, когда вывести на суд нельзя!
Федотов — Заключение в тюрьму принесло пользу не одному мне… Я даже лучше чувствую себя в тюрьме, чем на воле.
Очкин : и я, и я лучше!
Просто уж по благородству отказываются Крыленко и Вышинский от такой письменной коллективки. А — написали бы! а подписали бы!
Да может ещё у кого-нибудь подозрение таится? Так товарищ Крыленко уделяет им от блеска своей логики: "Если допустить хотя бы на одну секунду, что эти люди говорят неправду — то почему именно их арестовали и почему вдруг эти люди заговорили? " (стр. 452).
Вот сила мысли! — и за тысячи лет не догадывались обвинители: сам факт ареста уже доказывает виновность! Если подсудимые невиновны — так зачем бы их тогда арестовали? А уж если арестовали — значит виноваты!
И действительно: почему б они заговорили?
"Вопрос о пытках мы отбросим в сторону!.. но психологически поставим вопрос: почему сознаются? А я спрошу: а что им оставалось делать? " (стр. 454)
Ну, как верно! Как психологически! Кто сиживал в этом учреждении, вспомните: а что оставалось делать?…
(Иванов-Разумник пишет,[125] что в 1938 он сидел с Крыленкой в одной камере, в Бутырках, и место Крыленки было под нарами. Я очень живо это себе представляю (сам лазил): там такие низкие нары, что только по-пластунски можно подползти по грязному асфальтовому полу, но новичок сразу никак не приноровится и ползёт на карачках. Голову-то он подсунет, а выпяченный зад так и останется снаружи. Я думаю, верховному прокурору было особенно трудно приноровиться, и его ещё не исхудавший зад подолгу торчал во славу советской юстиции. Грешный человек, со злорадством представляю этот застрявший зад, и во всё долгое описание этих процессов он меня как-то успокаивает.)
Да более того, развивает прокурор, если б это всё была правда (о пытках) — непонятно, чту бы понудило всех единогласно, без уклонений и споров так хором признаваться?… Да где они могли совершить такой гигантский сговор? — ведь они не имели общения друг с другом во время следствия!?!
(Через несколько страниц уцелевший свидетель расскажет нам, где…)
Теперь не я читателю, но пусть читатель мне разъяснит, в чём же пресловутая "загадка московских процессов 30-х годов" (сперва дивились «промпартии», потом перенеслась загадка на процессы партийных вождей)?
Ведь не две тысячи замешанных и не двести-триста вывели на суд, а только восемь человек. Хором из восьми не так уж немыслимо управлять. А выбрать Крыленко мог из тысячи, и два года выбирал. Не сломился Пальчинский — расстрелян (и посмертно объявлен "руководителем Промпартии", тбк его и поминают в показаниях, хоть от него ни словечка не осталось). Потом надеялись выбить нужное из Хренникова — не уступил им Хренников. Так сноска петитом один раз: "Хренников умер во время следствия." Дуракам пишите петитом, а мы-то знаем, мы двойными буквами напишем: ЗАМУЧЕН ВО ВРЕМЯ СЛЕДСТВИЯ! (Посмертно и он объявлен руководителем «Промпартии». Но хоть бы один фактик от него, хоть бы одно показание в общий хор — нет ни одного. Потому что не дал ни одного!) И вдруг находка — Рамзин! Вот энергия, вот хватка! И чтобы жить — на всё пойдёт! А что за талант! В конце лета его арестовали, вот перед самым процессом — а он не только вжился в роль, но как бы не он и всю пьесу составил, и охватил гору смежного материала, и всё подаёт с иголочки, любую фамилию, любой факт. А иногда ленивая витиеватость: "Деятельность Промпартии была настолько разветвлена, что даже при 11-дневном суде нет возможности вскрыть с полной подробностью" (то есть: ищите! ищите дальше!). "Я твёрдо уверен, что небольшая антисоветская прослойка ещё сохранилась в инженерных кругах" (кусь-кусь, хватайте ещё!). И до чего способен: знает, что загадка, и загадку надо художественно объяснить. И, как палка бесчувственный, вдруг находит в себе "черты русского преступления, для которого очищение — во всенародном покаянии".
Рамзин незаслуженно обойдён русской памятью. Я думаю, он вполне выслужил стать нарицательным типом цинического и ослепительного предателя. Бенгальский огонь предательства! Не он был один за эту эпоху, но он — на виду.
Так значит вся трудность Крыленки и ГПУ была — только не ошибиться в выборе лиц. Но риск не велик: следственный брак всегда можно отправить в могилу. А кто пройдёт и решето и сито — тех подлечи, подкорми и выводи на процесс!
И в чём тогда загадка? Как их обработать? А так: вы жить хотите? (Кто для себя не хочет, тот для детей, для внуков.) Вы понимаете, что расстрелять вас, не выходя из двора ГПУ, уже ничего не стоит? (Несомненно так. А кто ещё не понял — тому курс лубянского выматывания.) Но и нам и вам выгоднее, если вы сыграете некоторый спектакль, текст которого вы сами же и напишите, как специалисты, а мы, прокуроры, разучим и постараемся запомнить технические термины. (На суде Крыленко иногда сбивается, ось вагона вместо оси паровоза.) Выступать вам будет неприятно, позорно — надо перетерпеть! Ведь жить дороже! — А какая гарантия, что вы нас потом не расстреляете? — А за что мы будем вам мстить? Вы — прекрасные специалисты и ни в чём не провинились, мы вас ценим. Да посмотрите, уже сколько вредительских процессов, и всех, кто вёл себя прилично, мы оставили в живых. (Пощадить послушных подсудимых предыдущего процесса — важное условие успеха будущего процесса. Так цепочкой и передаётся эта надежда до самого Зиновьева-Каменева.) Но уж только выполните все наши условия до последнего! Процесс должен сработать на пользу социалистическому обществу!
И подсудимые выполняют все условия…
Всю тонкость интеллектуальной инженерной оппозиции вот они подают как грязное вредительство, доступное пониманию последнего ликбезника. (Но ещё нет толчёного стекла, насыпанного в тарелки трудящихся! — до этого ещё и прокуратура не додумалась.)
Затем — мотив идейности. Они начали вредить? — из враждебной идейности, но теперь дружно сознаются? — опять-таки из идейности, покорённые (в тюрьме) пламенным доменным ликом 3-го года Пятилетки! В последних словах они хотя и просят себе жизни, но это — не главное для них. (Федотов: "Нам нет прощения! Обвинитель прав!") Для этих странных подсудимых сейчас, на пороге смерти, главное — убедить народ и весь мир в непогрешимости и дальновидности советского правительства. Рамзин особенно славословит "революционное сознание пролетарских масс и их вождей", которые "сумели найти неизмеримо более верные пути экономической политики", чем учёные, и гораздо правильней рассчитали темпы народного хозяйства. Теперь "я понял, что надо сделать бросок, что надо сделать скачок ,[126] надо штурмом взять…" и т. д. Ларичев: "Советский Союз не победим отживающим капиталистическим миром." Калинников: "Диктатура пролетариата есть неизбежная необходимость… Интересы народа и интересы советской власти сливаются в одну целеустремленность". Да кстати и в деревне "правильна генеральная линия партии, уничтожение кулачества". Обо всём у них есть время посудачить в ожидании казни… И даже для такого предсказания есть проход в горле раскаявшихся интеллигентов: "По мере развития общества индивидуальная жизнь должна суживаться… Коллективная воля есть высшая форма" (стр. 510).
Так усилиями восьмерной упряжки достигнуты все цели процесса:
1. Все недостачи в стране, и голод, и холод, и безодёжье, и неразбериха, и явные глупости — всё списано на вредителей-инженеров.
2. Народ напуган нависшей интервенцией и готов к новым жертвам.
3. Инженерная солидарность нарушена, вся интеллигенция напугана и разрознена.
И чтоб сомнений не оставалось, эту цель процесса ещё раз отчётливо возглашает Рамзин:
"Я хотел, чтобы в результате теперешнего процесса Промпартии на тёмном и позорном прошлом всей интеллигенции … можно было поставить раз и навсегда крест" (стр. 49).
Туда ж и Ларичев: "Эта каста должна быть разрушена … Нет и не может быть лояльности среди инженерства!" (стр. 508). И Очкин: интеллигенция "это есть какая-то слякоть, нет у неё, как сказал государственный обвинитель, хребта, это есть безусловная бесхребетность… Насколько неизмеримо выше чутьё пролетариата" (стр. 509). (И всегда у пролетариата главное почему-то — чутьё… Всё через ноздри.)
И за что ж эти старателей расстреливать?… Сперва объявлена казнь главным, но тут же сменено на десятки. (И поехал Рамзин устраивать теплотехническую шарашку.)
Так писалась десятилетиями история нашей интеллигенции — от анафемы 20-го года (помнит читатель: "не мозг нации, а говно", "союзник чёрных генералов", "наёмный агент империализма") до анафемы 30-го.
Удивляться ли, что слово «интеллигенция» утвердилось у нас как брань?
Вот как делаются гласные судебные процессы! Ищущая сталинская мысль наконец достигла своего идеала. (То-то позавидуют недотыки Гитлер и Геббельс, сунутся на позор со своим поджогом рейхстага…)
Стандарт достигнут — и теперь может держаться многолетие и повторяться хоть каждый сезон — как скажет Главный Режиссёр. Благоугодно же Главному назначить следующий спектакль уже через три месяца. Сжатые сроки репетиций, но ничего. Смотрите и слушайте! Только в нашем театре! Премьера
Процесс Союзного Бюро меньшевиков (1–9 марта 1931). Спецприсутствие Верховного Суда, председатель почему-то Шверник, а так все на местах — Антонов-Саратовский, Крыленко, помощник его Рогинский. Режиссура уверена в себе (да и материал не технический, а партийный, привычный) — и вывела на сцену 14 подсудимых.
И всё проходит не только гладко — одуряюще гладко.
Мне было тогда 12 лет, уже третий год я внимательно вычитывал всю политику из больших «Известий». От строки до строки я прочёл и стенограммы этих двух процессов. Уже в «Промпартии» отчётливо ощущалась детскому сердцу избыточность, ложь, подстройка, но там была хоть грандиозность декораций — всеобщая интервенция! паралич всей промышленности! распределение министерских портфелей! В процессе же меньшевиков всё те же были вывешены декорации, но поблекшие, и актёры артикулировали вяло, и был спектакль скучен до зевоты, унылое бездарное повторение. (Неужели Сталин мог это почувствовать через свою носорожью кожу? Как объяснить, что отменил ТКП и несколько лет не было процессов?)
Было бы скучно опять толковать по стенограмме. Но я имею свежий рассказ одного из главных подсудимых на том процессе — Михаила Петровича Якубовича, а сейчас его ходатайство о реабилитации с изложением подтасовок просочилось в наш спаситель-Самиздат, и уже люди читают, как это было[127]>.
В реабилитации ему отказано: ведь процесс их вошёл в золотые скрижали нашей истории, ведь ни камня вытаскивать нельзя — как бы не рухнуло! За М. П. Якубовичем остаётся судимость, но в утеху назначена персональная пенсия за революционную деятельность! Каких только уродств у нас не бывает.
Его рассказ вещественно объясняет нам всю цепь московских процессов 30-х годов.
Как составилось не существующее "Союзное Бюро"? У ГПУ было плановое задание: доказать, что меньшевики ловко пролезли и захватили в контрреволюционных целях многие важные государственные посты. Истинное положение к схеме не подходило: настоящие меньшевики никаких постов не занимали. Но такие и не попали на процесс. (В. К. Иков, говорят, действительно состоял в нелегальном, тихо пребывавшем и ничего не делавшем московском бюро меньшевиков, — но на процессе об этом и не знали, Иков прошёл вторым планом, получил восьмёрку .) ГПУ имело такую схему: чтобы было два от ВСНХ, два от Наркомторга, два от Госбанка, один от Центросоюза, один от Госплана. (До чего уныло-неизобретательно!) Поэтому брали подходящих по должности. А меньшевики ли они на самом деле — это по слухам. Иные попались и вовсе не меньшевики, но приказано им считаться меньшевиками. Истинные политические взгляды обвиняемых совсем не интересовали ГПУ. Не все осуждённые даже друг друга знали. Соскребали и свидетелями где каких меньшевиков находили. (Все свидетели потом непременно получали свои сроки.)
Одним из них был Кузьма Антонович Гвоздев, горькой судьбы человек, — тот самый Гвоздев, председатель рабочей группы при Военно-Промышленном комитете, кого Февральская революция сперва освободила из Крестов, позже сделала министром труда. Гвоздев стал одним из мучеников-долгосидчиков ГУЛАГа. Первый раз чекисты хватали его в 1919, но он сумел ускользнуть (а семью его долго держали в осаде, как под арестом, и детей не пускали в школу). Потом арест отменили, но в 1928 взяли окончательно, и с тех пор он сидел непрерывно до 1957 года. В этом году вернулся тяжело больной, и вскоре умер.
Услужливо и многословно выступал свидетелем опять Рамзин. Но надёжа ГПУ была на главного подсудимого Владимира Густавовича Громана (печально известного деятеля Государственной Думы) и на провокатора Петунина.
Теперь представим М. Якубовича. Он начал революционерить так рано, что даже не кончил гимназии. В марте 1917 он был уже председателем смоленского совдепа. Под напором убеждения (а оно постоянно куда-то его тащило) он был сильным успешным оратором. На съезде Западного фронта он опрометчиво назвал врагами народа тех журналистов, которые призывают к продолжению войны — это в апреле 1917 года! едва не был снят с трибуны, извинился, но тут же в речи нашёл такие ходы и так забрал аудиторию, что в конце речи снова обозвал тех журналистов врагами народа, но уже под бурные аплодисменты — и избран был в делегацию, посылаемую в Петросовет. Там же, едва приехав, с лёгкостью того времени был кооптирован в военную комиссию Петросовета, влиял на назначение армейских комиссаров,[128] в конце концов сам поехал комиссаром армии на Юго-Западный фронт и в Бердичеве лично арестовал Деникина (после корниловского мятежа) и весьма жалел (ещё и на процессе), что Деникина тут же и не расстреляли.
Ясноглазый, всегда очень искренний и всегда совершенно захваченный своей, реальной или нереальной, идеей, он в партии меньшевиков ходил в молодых, да и был таков. Это не мешало ему однако с дерзостью и горячностью предлагать руководству свои проекты, вроде того чтобы: весной 1917 сформировать с-д правительство или в 1919 — меньшевикам войти в Коминтерн (Дан и другие неизменно отвергали все его варианты). В июле 1917 он больно переживал и считал роковою ошибкой, что социалистический Петросовет одобрил вызов Временным правительством войск против большевиков, хотя бы и выступивших с оружием. Едва произошёл октябрьский переворот, Якубович предложил своей партии всецело поддержать большевиков и своим участием и воздействием улучшить создаваемый ими государственный строй. В конце концов он был проклят Мартовым, а к 1920 году и окончательно вышел из меньшевиков, убедясь, что бессилен повернуть их на стезю большевиков.
Я для того так подробно всё это называю, чтобы выяснело: Якубович не меньшевиком, а большевиком был всю революцию, самым искренним и вполне бескорыстным. А в 1920 он ещё был и смоленским губпродкомиссаром (среди них — единственный не большевик) и даже был по наркомпроду отмечен как лучший! (Уверяет, что обходился без карательных отрядов; не знаю; на суде упомянул, что выставлял заградительные.) В 20-е годы он редактировал "Торговую газету", занимал и другие заметные должности. Когда ж в 1930 таких вот именно «пролезших» меньшевиков надо было набрать по плану ГПУ — его и арестовали.
Как и все, достался он мясникам-следователям, и применяли они к нему всю гамму — и морозный карцер, и жаркий закупоренный, и битьё по половым органам. Мучили так, что Якубович и его подельник Абрам Гинцбург в отчаянии вскрыли себе вены. После поправки их уже не пытали и не били, только была двухнедельная бессонница. (Якубович говорит: "Только бы не заснуть! Уже ни совести, ни чести…") А тут ещё и очные ставки с другими, уже сдавшимися, тоже подталкивают «сознаваться», городить вздор. Да сам следователь (Алексей Алексеевич Наседкин): "Я знаю, знаю, что ничего этого не было! Но — требуют от нас!"
Однажды, вызванный к следователю, Якубович застаёт там замученного арестанта. Следователь усмехается: "Вот Моисей Исаевич Тейтельбаум просит вас принять его в вашу антисоветскую организацию. Поговорите без меня посвободнее, я пока уйду." Ушёл. Тейтельбаум действительно умоляет: "Товарищ Якубович! Прошу вас, примите меня в ваше Союзное Бюро меньшевиков! Меня обвиняют во "взятках с иностранных фирм", грозят расстрелом. Но лучше я умру контриком, чем уголовником!" (А скорей — обещали, что контрика и пощадят? Он ошибся: получил детский срок, пятёрку.) До чего ж скудно было у ГПУ с меньшевиками, что набирали обвиняемых из добровольцев!.. (И ведь важная роль ждала Тейтельбаума: связь с заграничными меньшевиками и со Вторым Интернационалом! Но по уговору — пятёрка, честно.) С одобрения следователя Якубович принял Тейтельбаума в Союзное Бюро.
И других «зачислял», кто и не просился, например, И. И. Рубина. Тот успешно отрёкся на очной ставке с Якубовичем. Потом его долго мотали, «доследовали» в Суздальском изоляторе. Там он встретился в одной камере с Якубовичем и Шером, показывавшими против него (а когда возвращался в камеру из карцера, они ухаживали за ним, делились продуктами). Рубин спросил Якубовича: "Как вы могли придумать, что я — член Союзного Бюро?" И Якубович ответил (ответ изумительный, тут целое столетие русской интеллигенции): "Весь народ страдает — и мы, интеллигенты, должны страдать."
Но был в следствии Якубовича и такой вдохновительный момент: его вызвал на допрос сам Крыленко. Оказывается, они прекрасно друг с другом были знакомы, ибо в те же годы "военного коммунизма" (промеж первых процессов) в ту же Смоленскую губернию Крыленко приезжал укреплять продработу, и даже спал в одной комнате с Якубовичем. И вот что сказал теперь Крыленко:
— Михаил Петрович, скажу вам прямо: я считаю вас коммунистом! — (Это очень подбодрило и выпрямило Якубовича.) — Я не сомневаюсь в вашей невинности. Но наш с вами партийный долг — провести этот процесс. — (Крыленке Сталин приказал, а Якубович затрепетал для идеи, как рьяный конь, который сам спешит сунуть голову в хомут.) — Прошу вас всячески помогать, идти навстречу следствию. А на суде в случае непредвиденного затруднения, в самую сложную минуту я попрошу председателя дать вам слово.
!!!
И Якубович — обещал. С сознанием долга — обещал. Пожалуй, такого ответственного задания ещё не давала ему Советская власть за все годы службы.
За несколько дней до процесса в кабинете старшего следователя Дмитрия Матвеевича Дмитриева было созвано первое оргзаседание Союзного Бюро меньшевиков: чтоб согласовать и каждый бы роль свою лучше понял. (Вот так и ЦК «промпартии» заседал! Вот где подсудимые "могли встретиться", чему дивился Крыленко.) Но так много наворочено было лжи, не вмещаемой в голову, что участники путали, за одну репетицию не усвоили, собирались и второй раз.
С каким же чувством выходил Якубович на процесс? За все принятые муки, за всю ложь, натолканную в грудь — устроить на суде мировой скандал? Но ведь:
1) это будет удар в спину Советской власти! Это будет отрицанием всей жизненной цели, для которой Якубович живёт, всего того пути, которым он выдирался из ошибочного меньшевизма в правильный большевизм;
2) после такого скандала не дадут умереть, не расстреляют просто, а будут снова пытать, уже в месть, доведут до безумия, а тело и без того измучено пытками. Для такого ещё нового мучения — где найти нравственную опору? в чём почерпнуть мужество?
(Я по горячему звуку слов записал эти его аргументы — редчайший случай получить как бы «посмертное» объяснение участника такого процесса. И я нахожу, что это всё равно, как если бы причину своей загадочной судебной покорности объяснили нам Бухарин или Рыков: та же искренность, та же партийная преданность, та же человеческая слабость, такое же отсутствие нравственной опоры для борьбы — из-за того, что нет отдельной позиции .)
И на процессе Якубович не только покорно повторял всю серую жвачку лжи, выше которой не поднялась фантазия ни Сталина, ни его подмастерий, ни измученных подсудимых. Но и сыграл он свою вдохновенную роль, обещанную Крыленке.
Так называемая Заграничная Делегация меньшевиков (по сути — вся верхушка их ЦК) напечатала в «Vоrwдrts» своё отмежевание от подсудимых. Они писали, что это — позорнейшая судебная комедия, построенная на показаниях провокаторов и несчастных обвиняемых, вынужденных к тому террором. Что подавляющее большинство подсудимых уже более десяти лет как ушли из партии и никогда в неё не возвращались. И что смехотворно большие суммы фигурируют на процессе — такие деньги, которыми и вся партия никогда не располагала.
И Крыленко, зачтя статью, просил Шверника дать подсудимым высказаться (то же дёрганье всеми нитками сразу, как и на "промпартии"). И все выступили. И все защищали методы ГПУ против меньшевистского ЦК…
Но что вспоминает теперь Якубович об этом своём «ответе», как и о своей последней речи? Что он говорил отнюдь не только по обещанию, данному Крыленке, что он не просто поднялся, но его подхватил, как щепку, поток раздражения и красноречия. Раздражения — на кого? Узнавший и пытки, и вскрывавший вены, и обмиравший уже не раз, он теперь искренне негодовал — не на прокурора! не на ГПУ! — нет! на Заграничную Делегацию!!! Вот она психологическая переполюсовка! В безопасности и комфорте (даже нищая эмиграция конечно комфорт по сравнению с Лубянкой) они там, бессовестные, самодовольные — как могли не пожалеть этих за муки и страдания? как могли так нагло отречься и отдать несчастных их участи? (Сильный получился ответ, и устроители процесса торжествовали.)
Даже рассказывая в 1967 году, Якубович затрясся от гнева на Заграничную Делегацию, на их предательство, отречение, их измену социалистической революции, как он упрекал их ещё в 1917.
А стенограммы процесса при этом разговоре не было у нас. Позже я достал её и прочёл: ведь он на том самом процессе громогласно нёс, что Заграничная Делегация по поручению Второго Интернационаладавала им директивы вредить! — и не них же громогласно сердился. Заграничные меньшевики писали не бессовестно, не самодовольно, они именно жалели несчастных жертв процесса, но указывали, что это давно не меньшевики — так и правда. На что же так устойчиво разгневался Якубович? А как заграничные меньшевики могли бы не отдать подсудимых их участи?
Мы любим сердиться на безответных, на тех, кто слабей. Это есть в человеке. И аргументы сами как-то ловко подскакивают, что мы правы.
Крыленко же сказал в обвинительной речи, что Якубович — фанатик контрреволюционной идеи, и потому он требует для него — расстрела!
И Якубович не только в тот день ощутил в подглазьях слезу благодарности, но и по сей день, протащась по многим лагерям и изоляторам, ещё и сегодня благодарен Крыленке, что тот не унижал, не оскорблял, не высмеивал его на скамье подсудимых, а верно назвал фанатиком (хотя и противоположной идеи) и потребовал простого благородного расстрела, кончающего все муки! Якубович и сам в последнем слове согласился: преступления, в которых я сознался (он большое значение придаёт этому удачному выражению "в которых я сознался" — понимающий должен же, мол, уразуметь: а некоторые я совершил! ), достойны высшей меры наказания — и я не прошу снисхождения! не прошу оставить мне жизнь! (Рядом на скамье переполошился Громан: "Вы с ума сошли! вы перед товарищами не имеете такого права!")
Ну, разве не находка для прокуратуры?[129]
И разве ещё не объяснены процессы 1936-38 годов?
А не над этим разве процессом понял и поверил Сталин, что и главных своих врагов-болтунов он вполне загонит, вполне сорганизует вот в такой же спектакль?
* * *
Да пощадит меня снисходительный читатель! До сих пор бестрепетно выводило моё перо, не сжималось сердце, и мы скользили беззаботно, потому что все 15 лет находились под верной защитой то законной революционности, то революционной законности. Но дальше нам будет больно: как читатель помнит, как десятки раз нам объяснено, начиная с Хрущёва, "примерно с 1934 года началось нарушение ленинских норм законности".
И как же нам теперь вступить в эту пучину беззакония? Как же нам проволочиться ещё по этому горькому плёсу?
Впрочем по знатности имён подсудимых эти, следующие, суды были на виду у всего мира. Их не обронили из внимания, о них писали, их истолковывали. И ещё будут толковать. И нам лишь немного коснуться — их загадки .
Оговоримся, хотя некрупно: изданные стенографические отчёты неполностью совпадали со сказанным на процессах. Один писатель, имевший пропуск в числе подобранной публики, вёл беглые записи и потом убедился в этих несовпадениях. Все корреспонденты заметили и заминку с Крестинским, когда понадобился перерыв, чтобы вправить его в колею заданных показаний. (Я так себе представляю: перед процессом составлялась аварийная ведомость: графа первая — фамилия подсудимого, графа вторая — какой приём применять в перерыве, если на суде отступит от текста, графа третья — фамилия чекиста, ответственного за приём. И если Крестинский вдруг сбился, то уже известно, кто к нему бежит и что делать.)
Но неточности стенограммы не меняют и не извиняют картины. С изумлением проглядел мир три пьесы подряд, три обширных дорогих спектакля, в которых крупные вожди бесстрашной коммунистической партии, перевернувшей, перетревожившей весь мир, теперь выходили унылыми покорными козлами и блеяли всё, что было приказано, и блевали на себя, и раболепно унижали себя и свои убеждения, и признавались в преступлениях, которых никак не могли совершить.
Это не видано было в памятной истории. Это особенно поражало по контрасту после недавнего процесса Димитрова в Лейпциге: как лев рыкающий отвечал Димитров нацистским судьям, а тут его товарищи из той же самой несгибаемой когорты, перед которой трепетал весь мир, и самые крупные из них, кого называли "ленинской гвардией", — теперь выходили перед судом облитые собственной мочой.
И хотя с тех пор многое как будто разъяснено (особенно удачно — Артуром Кестлером) — загадка всё так же расхоже обращается.
Писали о тибетском зельи, лишающем воли, о применении гипноза. Всего этого при объяснении никак не стоит отвергать: если средства такие были в руках НКВД, то непонятно, какие моральные нормы могли бы помешать прибегнуть к ним? Отчего же бы не ослабить и не затмить волю? А известно, что в 20-е годы крупные гипнотизёры покидали гастрольную деятельность и переходили служить в ГПУ. Достоверно известно, что в 30-е годы при НКВД существовала школа гипнотизёров. Жена Каменева получила свидание с мужем перед самым процессом и нашла его заторможенным, не самим собою. (Она успела об этом рассказать прежде, чем сама была арестована.)
Но почему Пальчинского или Хренникова не сломили ни тибетским зельем, ни гипнозом?
Нет, без объяснения более высокого, психологического, тут не обойтись.
Недоумевают особенно потому, что ведь это всё — старые революционеры, не дрогнувшие в царских застенках, что это — закалённые, пропечённые, просмолённые и так далее борцы. Но здесь — простая ошибка. Это были не те старые революционеры, эту славу они прихватили по наследству, по соседству от народников, эсеров и анархистов. Те, бомбометатели и заговорщики, видели каторгу, знали сроки, — но настоящего неумолимого следствия отроду не видели и те (потому что его в России вообще не было). А эти не знали ни следствия, ни сроков. Никакие особенные «застенки», никакой Сахалин, никакая особенная якутская каторга никогда не досталась большевикам. Известно о Дзержинском, что ему выпало всех тяжелей, что он всю жизнь провёл по тюрьмам. А по нашим меркам отбыл он нормальную десятку, простой червонец , как в наше время любой колхозник; правда среди той десятки — три года каторжного централа, так и тоже не невидаль.
Вожди партии, кого вывели нам в процессах 36-38-го годов, имели в своём революционном прошлом короткие и мягкие тюремные посадки, непродолжительные ссылки, а каторги и не нюхали. У Бухарина много мелких арестов, но какие-то шуточные; видимо даже одного года подряд он нигде не отсидел, чуть-чуть побыл в ссылке на Онеге.[130] Каменев, с его долгой агитационной работой и разъездами по всем городам России, просидел 2 года в тюрьмах да полтора в ссылке. У нас шестнадцатилетним пацанам и то давали сразу пять лет. Зиновьев, смешно сказать, не просидел и трёх месяцев! не имел ни одного приговора ! По сравнению с рядовыми туземцами нашего Архипелага они — младенцы, они не видели тюрьмы. Рыков и И. Н. Смирнов арестовывались несколько раз, просидели лет по пять, но как-то легко проходили их тюрьмы, изо всех ссылок они без затруднения бежали, то попадали под амнистию. До посадки на Лубянку они вообще не представляли ни подлинной тюрьмы, ни клещей несправедливого следствия. (Нет оснований предполагать, что попади в эти клещи Троцкий — он вёл бы себя не так униженно, жизненный костяк у него оказался бы крепче: не с чего ему оказаться. Он тоже знал лишь лёгкие тюрьмы, никаких серьёзных следствий да два года ссылки в Усть-Кут. Грозность Троцкого как председателя Реввоенсовета и создателя реввоентрибуналов досталась ему дёшево и не выявляет истинной твёрдости: кто многих велел расстрелять — ещё как скисает перед собственной смертью! Эти две твёрдости друг с другом не связаны.) А Радек — провокатор (да не один же он на все три процесса!). А Ягода — отъявленный уголовник.
(Этот убийца-миллионер не мог вместить, чтобы высший над ним Убийца не нашёл бы в своём сердце солидарности в последний час. Как если бы Сталин сидел тут, в зале, Ягода уверенно настойчиво попросил пощады прямо у него: "Я обращаюсь к Вам! Я для Вас построил два великих канала!.." И рассказывает бытчик там, что в эту минуту за окошком второго этажа зала, как бы за кисеёю, в сумерках, зажглась спичка и, пока прикуривали, увиделась тень трубки. — Кто был в Бахчисарае и помнит эту восточную затею? — в зале заседаний государственного совета на уровне второго этажа идут окна, забранные листами жести с мелкими дырочками, а за окнами — неосвещённая галерея. Из зала никогда нельзя догадаться: есть ли там кто или нет. Хан незрим, и совет всегда заседает как бы в его присутствии. При отъявленно восточном характере Сталине я очень верю, что он наблюдал за комедиями в Октябрьском зале. Я допустить не могу, чтоб он отказал себе в этом зрелище, в этом наслаждении.)
А ведь всё наше недоумение только и связано с верой в необыкновенность этих людей. Ведь по поводу рядовых протоколов рядовых граждан мы же не задаёмся загадкою: почему там столько наговорено на себя и на других? — мы принимаем это как понятное: человек слаб, человек уступает. А вот Бухарина, Зиновьева, Каменева, Пятакова, И. Н. Смирнова мы заранее считаем сверхлюдьми — и только из-за этого, по сути, наше недоумение.
Правда, режиссёрам спектакля здесь как будто трудней подобрать исполнителей, чем в прежних инженерных процессах: там выбирали из сорока бочек, а здесь труппа мала, главных исполнителей все знают, и публика желает, чтоб играли непременно они.
Но всё-таки был же отбор! Самые дальновидные и решительные из обречённых — те и в руки не дались, те покончили с собою до ареста (Скрыпник, Томский, Гамарник). А дали себя арестовать те, ктохотел жить . А из хотящего жить можно вить верёвки!.. Но и из них некоторые как-то же иначе вели себя на следствии, опомнились, упёрлись, погибли в глухости, но хоть без позора. Ведь почему-то же не вывели на гласные процессы Рудзутака, Постышева, Енукидзе, Чубаря, Косиора, да того же и Крыленку, хотя их имена вполне бы украсили те процессы.
Самых податливых и вывели! Отбор всё-таки был.
Отбор был из меньшего ряда, зато усатый Режиссёр хорошо знал каждого. Он знал и вообще, что они слабакъ и слабости каждого порознь знал. В этом и была его мрачная незаурядность, главное психологическое направление и достижение его жизни: видеть слабости людей на нижнем уровне бытия.
И того, кто представляется из дали времён самым высшим и светлым умом среди опозоренных и расстрелянных вождей (и кому очевидно посвятил Кестлер своё талантливое исследование) — Н. И. Бухарина, его тоже на нижнем уровне, где соединяется человек с землёю, Сталин видел насквозь и долгою мёртвою хваткою держал и даже, как с мышонком, поигрывал, чуть приотпуская. Бухарин от слова до слова написал всю нашу действующую (бездействующую), такую прекрасную на слух конституцию — там в подоблачном уровне он свободно порхал и думал, что обыграл Кобу: подсунул ему конституцию, которая заставит того смягчить диктатуру. А сам уже был — в пасти.
Бухарин не любил Каменева и Зиновьева и ещё когда судили их в первый раз, после убийства Кирова, высказал близким: "А что? Это такуй народ. Что-нибудь, наверно, было…" (Классическая формула обывателя тех лет: "Что-нибудь, наверно, было… У нас зря не посадят". Это в 1935 году говорит первый теоретик партии!..) Второй же процесс Каменева-Зиновьева, летом 1936, он провёл на Тянь-Шане, охотясь, ничего не знал. Спустился с гор во Фрунзе — и прочёл приговор обоих к расстрелу и газетные статьи, из которых было видно, какие уничтожающие показания они дали на Бухарина. И кинулся он задержать всю эту расправу? И воззвал к партии, что творится чудовищное? Нет, лишь послал телеграмму Кобе: приостановить расстрел Каменева и Зиновьева, чтобы… Бухарин мог приехать на очную ставку и оправдаться.
Поздно! Кобе было достаточно именно протоколов, зачем ему живые очные ставки?
Однако, ещё долго Бухарина не брали. Он потерял «Известия», всякую деятельность, всякое место в партии — и в своей кремлёвской квартире, в Потешном дворце Петра, полгода жил как в тюрьме. (Впрочем, на дачу ездил осенью — и кремлёвские часовые как ни в чём не бывало приветствовали его.) К ним уже никто не ходил и не звонил. И все эти месяцы он бесконечно писал письма: "Дорогой Коба!.. Дорогой Коба!.. Дорогой Коба!..", оставшиеся без единого ответа.
Он ещё искал сердечного контакта со Сталиным!
А дорогой Коба , прищурясь, уже репетировал… Коба уже много лет, как сделал пробы на роли, и знал, что Бухарчик свою сыграет отлично. Ведь он уже отрёкся от своих посаженных и сосланных учеников и сторонников (малочисленных, впрочем), он стерпел их разгром.[131] Он стерпел разгром и поношение своего направления мысли, ещё как следует и не рождённого. А теперь, ещё главный редактор «Известий», ещё кандидат Политбюро, вот он так же снёс как законное расстрел Каменева и Зиновьева. Он не возмутился ни громогласно, ни даже шёпотом. Так это всё и были пробы на роль!
А ещё прежде, давно, когда Сталин грозил исключить его (их всех в разное время!) из партии — Бухарин (они все!) отрекался от своих взглядов, чтоб только остаться в партии! Так это и была проба на роли! Если так они ведут себя ещё на воле, ещё на вершинах почёта и власти — то когда их тело, еда и сон будут в руках лубянских суфлёров, они безупречно подчинятся тексту драмы.
И в эти предарестные месяцы чту было самой большой боязнью Бухарина? Достоверно известно: боязнь быть исключённым из Партии! лишиться Партии! остаться жить, но вне Партии! Вот на этой-то (их всех!) черте и великолепно играл дорогой Коба, с тех пор как сам стал Партией. У Бухарина (у них у всех!) не было своей отдельной точки зрения, у них не было своей действительно оппозиционной идеологии, на которой они могли бы обособиться, утвердиться. Сталин объявил их оппозицией прежде, чем они ею стали, и тем лишил их всякой мощи. И все усилия их направились — удержаться в Партии. И при том же не повредить Партии!
Слишком много необходимостей, чтобы быть независимым!
Бухарину назначалась, по сути, заглавная роль — и ничто не должно было быть скомкано и упущено в работе Режиссёра с ним, в работе времени и в собственном его вживании в роль. Даже посылка в Европу минувшей зимой за рукописями Маркса не только внешне была нужна для сети обвинений в завязанных связях, но бесцельная свобода гастрольной жизни ещё неотклонимее предуказывала возврат на главную сцену. И теперь под тучами чёрных обвинений — долгий, бесконечный неарест, изнурительное домашнее томление — оно лучше разрушало волю жертвы, чем прямое давление Лубянки. (А то — и не уйдёт, того тоже будет — год.)
Как-то Бухарина вызвал Каганович и в присутствии крупных чекистов устроил ему очную ставку с Сокольниковым. Тот дал показания о "параллельном Правом Центре" (то есть параллельном троцкистскому), о подпольной деятельности Бухарина. Каганович напористо провёл допрос, потом велел увести Сокольникова и дружески сказал Бухарину: "Все врёт, б…!"
Однако, газеты продолжали печатать возмущение масс. Бухарин звонил в ЦК. Бухарин писал письма: "Дорогой Коба!.. " — с просьбой снять с него обвинения публично. Тогда было напечатано расплывчатое заявление прокуратуры: "Для обвинения Бухарина не найдено объективных доказательств".
Радек осенью звонил ему, желая встретиться. Бухарин отгородился: мы оба обвиняемые, зачем навлекать новую тень? Но их дачи известинские были рядом, и как-то вечером Радек пришёл: "Что бы я потом ни говорил, знай, что я ни в чём не виноват. Впрочем — ты уцелеешь: ты же не был связан с троцкистами."
И Бухарин верил, что он уцелеет, что из партии его не исключат — это было бы чудовищно! К троцкистам он, действительно, всегда относился худо: вот они поставили себя вне партии — и что вышло! А надо держаться вместе, делать ошибки — так вместе.
На ноябрьскую демонстрацию (своё прощание с Красной площадью) они с женой пошли по редакционному пропуску на гостевую трибуну. Вдруг — к ним направился вооружённый красноармеец. Захолонуло! — здесь? в такую минуту?… Нет, берёт под козырёк: "Товарищ Сталин удивляется, почему вы здесь? Он просит вас занять своё место на мавзолее."
Так из жаркб в ледок все полгода и перекидывали его. 5-го декабря с ликованием приняли бухаринскую конституцию и нарекли её во веки сталинской. На декабрьский пленум ЦК привели Пятакова с выбитыми зубами, ничуть уже и на себя не похожего. За спиной его стояли немые чекисты (ягодинцы, Ягода тоже ведь проверялся и готовился на роль). Пятаков давал гнуснейшие показания на Бухарина и Рыкова, тут же сидевших среди вождей. Орджоникидзе приставил к уху ладонь (он не дослышивал): "Скажите, а вы добровольно даёте все эти показания?" (Заметка! Получил пулю и Орджоникидзе.) "Совершенно добровольно", — пошатывался Пятаков. И в перерыве сказал Бухарину Рыков: "Вот у Томского — воля, ещё в августе понял и кончил. А мы с тобой, дураки, остались жить."
Тут гневно и проклинающе выступали Каганович (он так хотел верить невинности Бухарчика! — но не выходило…) и Молотов. А Сталин! — какое широкое сердце! какая память на доброе: "Всё-таки я считаю, вина Бухарина не доказана. Рыков может быть и виноват, но не Бухарин." (Это помимо его желания кто-то стягивал обвинения на Бухарина!)
Из ледка в жарок. Так падает воля. Так вживаются в роль потерянного героя.
Тут непрерывно стали на дом носить протоколы допросов: прежних юношей из Института Красной Профессуры, и Радека, и всех других — и все давали тяжелейшие доказательства бухаринской чёрной измены. Ему на дом несли не как обвиняемому, о нет! — как члену ЦК, лишь для осведомления…
Чаще всего, получив новые материалы, Бухарин говорил 22-летней жене, только этой весной родившей ему сына: "Читай ты, я не могу!" — а сам зарывался головой под подушку. Два револьвера были у него дома (и время давал ему Сталин!) — он не кончил с собой.
Разве он не вжился в назначенную роль?…
И ещё один гласный процесс прошёл — и ещё одну пачку расстреляли… А Бухарина щадили, а Бухарина не брали…
В начале февраля 1937 он решил объявить домашнюю голодовку: чтобы ЦК разобрался и снял с него обвинения. Объявил в письме Дорогому Кобе — и честно выдерживал. Тогда созван был пленум ЦК с повесткой: 1. О преступлениях Правого Центра. 2. Об антипартийном поведении товарища Бухарина, выразившемся в голодовке.
И заколебался Бухарин: а может быть в самом деле он чем-то оскорбил Партию?… Небритый, исхудалый, уже арестант и по виду, приплёлся он на Пленум. — "Что это ты выдумал?" — душевно спросил Дорогой Коба. — "Ну как же, если такие обвинения? Хотят из партии исключать…" Сталин сморщился от несуразицы: "Да никто тебя из партии не исключит!"
И Бухарин поверил, оживился, охотно каялся перед Пленумом, тут же снял голодовку. (Дома: "Ну-ка отрежь мне колбасы! Коба сказал — меня не исключат.") Но в ходе пленума Каганович и Молотов (вот ведь дерзкие! вот ведь со Сталиным не считаются!)[132] обзывали Бухарина фашистским наймитом и требовали расстрелять.
И снова пал духом Бухарин, и в последние свои дни стал сочинять "письмо к будущему ЦК". Заученное наизусть и так сохранённое, оно недавно стало известно всему миру. Однако не сотрясло его. (Как и "будущее ЦК". А чего стоит адрес! — ЦК, нет выше морального авторитета.) Ибо чту решил этот острый блестящий теоретик донести до потомства в своих последних словах? Ещё один вопль восстановить его в партии (дорогим позором заплатил он за эту преданность!). И ещё одно заверение, что "полностью одобряет" всё происшедшее до 1937 года включительно. А значит — не только все предыдущие глумливые процессы, но и — все зловонные потоки нашей великой тюремной канализации!
Так он расписался, что достоин нырнуть в них же…
Наконец, он вполне созрел быть отданным в руки суфлёров и младших режиссёров — этот мускулистый человек, охотник и борец! (В шуточных схватках при членах ЦК он сколько раз клал Кобу на лопатки! — наверно, и этого не мог ему Коба простить.)
И у подготовленного так, и у разрушенного так, что ему уже и пытки не нужны, — чем у него позиция сильней, чем была у Якубовича в 1931 году? В чём не подвластен он тем самым двум аргументам? Даже он слабей ещё, ибо Якубович смерти жаждал, а Бухарин её боится.
И оставался уже нетрудный диалог с Вышинским по схеме:
— Верно ли, что всякая оппозиция против Партии есть борьба против Партии? — Вообще — да. Фактически — да. — Но борьба против Партии не может не перерасти в войну против Партии? — По логике вещей — да. — Значит, с убеждениями оппозиции в конце концов могли бы быть совершены любые мерзости против Партии (убийства, шпионства, распродажа Родины)? — Но позвольте, они не были совершены. — Но могли бы? — Ну, теоретически говоря… (ведь теоретики!..) — Но высшими-то интересами для вас остаются интересы Партии? — Да, конечно, конечно! — Так вот осталось совсем небольшое расхождение: надо реализовать эвентуальность, надо в интересах посрамления всякой впредь оппозиционной идеи — признать за совершённое то, что только могло теоретически совершиться. Ведь могло же? — Могло… — Так надо возможное признать действительным, только и всего. Небольшой философский переход. Договорились!.. Да, ещё! ну, не вам объяснять: если вы теперь на суде отступите и скажете что-нибудь иначе — вы понимаете, что вы только сыграете на руку мировой буржуазии и только повредите Партии. Ну и, разумеется, вы сами тогда не лёгкой умрёте смертью. А всё сойдёт хорошо — мы, конечно, оставим вас жить: тайно отправим на остров Монте-Кристо и там вы будет работать над экономикой социализма. — Но в прошлых процессах вы, кажется, расстреляли? — Ну, что вы сравниваете — они и вы! И потом, мы многих оставили, это только по газетам.
Так может, уж такой густой загадки и нет?
Всё та же непобедимая мелодия, через столько уже процессов, лишь в вариациях: ведь мы же с вами — коммунисты! И как же вы могли склониться — выступить против нас? Покайтесь! Ведь вы и мы вместе — это мы!
Медленно зреет в обществе историческое понимание. А когда созреет — такое простое. Ни в 1922, ни в 1924, ни в 1937 ещё не могли подсудимые так укрепиться в точке зрения, чтоб на эту завораживающую, замораживающую мелодию крикнуть с поднятою головой:
— Нет, с вами мы не революционеры!.. Нет, с вами мы не русские!.. Нет, с вами мы не коммунисты!
А кажется, только бы крикнуть! — и рассыпались декорации, обвалилась штукатурка грима, бежал по чёрной лестнице режиссёр, и суфлёры шнырнули по норам крысиным. И на дворе бы — сразу шестидесятые!
* * *
Но даже и прекрасно удавшиеся спектакли были дороги, хлопотны. И решил Сталин больше не пользоваться открытыми процессами.
Вернее, был у него в 37-м году замах провести широкую сеть публичных процессов в районах — чтобы чёрная душа оппозиции стала наглядна для масс. Но не нашлось хороших режиссёров, непосильно было так тщательно готовиться, и сами обвиняемые были не такие замысловатые — и получился у Сталина конфуз, да только об этом мало кто знает. На нескольких процессах сорвалось — и было оставлено.
Об одном таком процессе уместно здесь рассказать — о Кадыйском деле , подробные отчёты которого уже начали было печататься в ивановской областной газете.
В конце 1934 в дальней глухомани Ивановской области на стыке с нынешними Костромской и Нижегородской, создан был новый район, и центром его стало старинное неторопливое село Кадый. Новое руководство было назначено туда из разных мест, и сознакомились уже в Кадые. Они увидели глухой печальный нищий край, измождённый хлебозаготовками, тогда как требовал он, напротив, помощи деньгами, машинами и разумного ведения хозяйства. Так сложилось, что первый секретарь райкома Федор Иванович Смирнов был человек со стойким чувством справедливости, заврайзо Ставров — коренной мужик, из крестьян-"интенсивников", то есть тех рачительных и грамотных крестьян, которые в 20-х годах вели своё хозяйство на основах науки (за что и поощрялись тогда советской властью; ещё не решено было тогда, что всех этих интенсивников придётся выгребать). Из-за того, что Ставров вступил в партию, он не погиб при раскулачивании (а быть может и сам раскулачивал?). На новом месте попытались они что-то для крестьян сделать, но сверху скатывались директивы, и каждая — против их начинаний: как будто нарочно изобретали там, наверху, чтоб сделать мужикам горше и круче. И однажды кадыйцы написали докладную в область, что необходимо снизить план хлебозаготовок — район не может его выполнить, иначе обнищает дальше опасного предела. Надо вспомнить обстановку 30-х годов (да только ли 30-х?), чтобы оценить, какое это было святотатство против Плана и какой бунт против власти! Но по ухваткам того же времени меры не были приняты в лоб и сверху, а пущены на местную самодеятельность. Когда Смирнов был в отпуске, его заместитель Василий Фёдорович Романов, 2-й секретарь, провёл такую резолюцию на райкоме: "успехи района были бы ещё более блестящими (?), если бы не троцкист Ставров". Началось "персональное дело" Ставрова. (Интересна ухватка: разделить!Смирнова пока напугать, нейтрализовать, заставить отшатнуться, а до него потом доберёмся — это в малых масштабах именно сталинская тактика в ЦК.) На бурных партийных собраниях выяснилось однако, что Ставров столько же троцкист, сколько римский иезуит. Заведующий райпо Василий Григорьевич Власов, человек со случайным клочным образованием, но тех самобытных способностей, которые так удивляют в русских, кооператор-самородок, красноречивый, находчивый в диспутах, запаляющийся до полного раскала вокруг того, что он считает верным, убеждал партийное собрание исключить из партии — Романова, секретаря райкома, за клевету! И дали Романову выговор! Последнее слово Романова очень характерно для этой породы людей и их уверенности в общей обстановке: "Хотя тут и доказали, что Ставров — не троцкист, но я уверен, что он троцкист. Партия разберётся , и в моём выговоре тоже." И Партия разобралась: почти немедленно районное НКВД арестовало Ставрова, через месяц — и предрайисполкома эстонца Универа — и вместо него Романов стал предРИКом. Ставрова отвезли в областное НКВД, там он сознался: что он — троцкист; что он всю жизнь блокировался с эсерами; что в своём районе состоит членом подпольной правой организации (букет — тоже достойный того времени, не хватает прямой связи с Антантой). Может быть, он и не сознался, но этого никто никогда не узнает, потому что в Ивановской внутрянке он под пытками умер. А листы протоколов были написаны. Вскоре арестовали и секретаря райкома Смирнова, главу предполагаемой правой организации; заврайфо Сабурова и ещё кого-то.
Интересно, как решалась судьба Власова. Нового предРИКа Романова он недавно призывал исключить из партии. Как смертельно он обидел районного прокурора Русова, мы уже писали (глава 4). Начальника райНКВД Н. И. Крылова он обидел тем, что отстоял от посадки за мнимое вредительство двух своих оборотистых толковых кооператоров с замутнённым соцпроисхождением. (Власов всегда брал на работу всяких «бывших» — они отлично владели делом и к тому же старались; пролетарские же выдвиженцы ничего не умели и ничего, главное, не хотели делать). И всё-таки НКВД ещё готово было пойти с кооперацией на мировую! Заместитель райНКВД Сорокин сам пришёл в райпо и предложил Власову: дать для НКВД бесплатно ("как-нибудь потом спишешь") на семьсот рублей мануфактуры (тряпичники! а для Власова это было две месячных зарплаты, он крохи не брал себе незаконной). "Не дадите — будете жалеть". Власов выгнал его: "Как вы смеете мне, коммунисту, предлагать такую сделку!" На другой же день в райпо явился Крылов уже как представитель райкома партии (этот маскарад и все приёмчики — душа 37-го года!) и велел собрать партийное собрание с повесткой дня: "О вредительской деятельности Смирнова-Универа в потребительской кооперации", докладчик — товарищ Власов. Тут что ни приём, то перл! Никто пока не обвиняет Власова! Но достаточно ему сказать два слова о вредительской деятельности бывшего секретаря райкома в его, Власова, области, и НКВД прервёт: "А где же были вы?почему вы не пришли своевременно к нам?" В таком положении многие терялись и увязали. Но не Власов! Он сразу же ответил: "Я делать доклада не буду! Пусть докладчиком будет Крылов — ведь это он арестовал и ведёт дело Смирнова-Универа!" Крылов отказался: "Я не в курсе." Власов: "А если даже вы не в курсе — так они арестованы без основания!" И собрание просто не состоялось. Но часто ли люди смели обороняться? (Обстановка 37-го года не будет полной, мы утеряем из виду ещё сильных людей и сильные решения, если не упомянем, что поздно вечером того же дня в кабинет к Власову пришли старший бухгалтер райпо Т. и заместитель его Н. и принесли ему десять тысяч рублей: "Василий Григорьевич! Бегите этой ночью! Только этой ночью, иначе вы пропали!" Но Власов считал, что не пристало коммунисту бежать.) На утро в районной газете появилась резкая заметка о работе райпо (ведь наша печать была всегда рука об руку с НКВД), к вечеру предложено было Власову сделать в райкоме отчёт о работе (что ни шаг — то всесоюзный тип!).
Это был 1937 год, второй год Мikоjаn-рrоsреritу в Москве и других крупных городах, и сейчас иногда встретишь у журналистов и писателей воспоминания, как уже тогда наступала сытость. Это вошло в историю и рискует там остаться. А между тем в ноябре 1936 года, через два года после отмены хлебных карточек, было издано по Ивановской области (и другим) тайное распоряжение о запрете мучной торговли . В те годы многие хозяйки в мелких городах, а особенно в сёлах и деревнях, ещё пекли хлеб сами. Запрет мучной торговли означал: хлеба не есть! В районном центре Кадые образовались непомерные, никогда не виданные хлебные очереди (впрочем, нанесли удар и по ним: в феврале 1937 запрещено было выпекать в райцентрах чёрный хлеб, а лишь дорогой белый). В Кадыйском же районе не было других пекарен, кроме районной, из деревень теперь валили за чёрным сюда. И мука на складах райпо была — но двумя запретами перегорожены были все пути дать её людям!! Власов однако нашёлся и вопреки государственным хитрым установлениям накормил район в тот год: он отправился по колхозам и в восьми из них договорился, что те в пустующих «кулацких» избах создадут общественные пекарни (то есть попросту привезут дров и поставят баб к готовым русским печам, но — общественным, а не личным), райпо же обязуется снабжать их мукой. Вечная простота решения, когда оно уже найдено! Не строя пекарен (у него не было средств), Власов их построил за один день. Не ведя мучной торговли, он непрерывно отпускал муку со склада и требовал из области ещё. Не продавая в райцентре чёрного хлеба, он давал району чёрный хлеб. Да, буквы постановления он не нарушил, но он нарушил дух постановления — экономить муку, а народ — морить, и его было за что критиковать на райкоме.
После этой критики ещё одну ночь он пережил, а днём был арестован. Строгий маленький петушок (маленького роста, он всегда держался несколько заносчиво, закидывая голову), он попытался не сдать партбилета (вчера на райкоме не было решения об его исключении!) и депутатскую карточку (он избран народом и нет решения РИКа о лишении его депутатской неприкосновенности!). Но милиционеры не разумели таких формальностей, они накинулись и отняли силой. — Из райпо его вели в НКВД по улице Кадыя днём, и молодой товаровед его, комсомолец, из окна райкома увидел. Ещё не все тогда люди (особенно в деревнях по простоте) научились говорить не то, что думают. Товаровед воскликнул: "Вот сволочи! И моего хозяина взяли!" Тут же, не выходя из комнаты, его исключили и из райкома и из комсомола, и он покатился известной тропкой в яму.
Власов был поздно взят по сравнению со своими однодельцами, дело было почти завершено уже без него и теперь подстраивалось под открытый процесс. Его привезли в Ивановскую внутрянку, но, как на последнего, на него уже не было нажима с пристрастием, снято было два коротких допроса, не был допрошен ни единый свидетель, и папка следственного дела была наполнена сводками райпо и вырезками из районной газеты. Власов обвинялся: 1) в создании очередей за хлебом; 2) в недостаточном ассортиментном минимуме товаров (как будто где-то эти товары были и кто-то предлагал их Кадыю); 3) в излишке завезенной соли (а это был обязательный «мобилизационный» запас — ведь по старинке в России на случай войны всегда боятся остаться без соли).
В конце сентября обвиняемых повезли на открытый процесс в Кадый. Это был путь не близкий (вспомнишь дешевизну ОСО и закрытых судов!): от Иванова до Кинешмы — вагон-заком, от Кинешмы до Кадыя — 110 километров на автомобилях. Автомобилей было больше десятка — и следуя необычайной вереницей по пустынному старому тракту, они вызывали в деревнях изумление, страх и предчувствие войны. За безупречную и устрашающую организация всего процесса отвечал Клюгин (начальник спецсекретного отдела облНКВД, по контрреволюционным организациям). Охрана была — сорок человек из резерва конной милиции, и каждый день с 24 по 27 сентября их вели по Кадыю с саблями наголо и выхваченными наганами из райНКВД в недостроенный клуб и назад — по селу, где они недавно были правительством. Окна в клубе уже были вставлены, сцена же — недостроена, не было электричества (вообще его не было в Кадые), и вечерами суд заседал при керосиновых лампах. Публику привозили из колхозов по развёрстке. Валил и весь Кадый. Не только сидели на скамьях и на окнах, но густо стояли в проходах, так что человек до семисот умещалось всякий раз. Передние же скамьи были постоянно отводимы коммунистам, чтобы суд всегда имел благожелательную опору.
Составлено было спецприсутствие областного суда из зампреда облсуда Шубина, членов — Биче и Заозёрова. Выпускник Дерптского университета областной прокурор Карасик вёл обвинение (хотя обвиняемые все отказались от защиты, но казённый адвокат был им навязан для того, чтобы процесс не остался без прокурора). Обвинительное заключение, торжественное, грозное и длинное сводилось к тому, что в Кадыйском районе орудовала подпольная право-бухаринская группа, созданная из Иванова (сиречь — жди арестов и там) и ставившая целью посредством вредительства свергнуть советскую власть в селе Кадый (большего захолустья правые не могли найти для начала!).
Прокурор заявил ходатайство: хотя Ставров умер в тюрьме, но его предсмертные показания зачитать здесь и считать данными на суде (а на ставровских-то показаниях все обвинения группы и построены!). Суд согласен: включить показания умершего, как если б он был жив (с тем, однако преимуществом, что уже никто из подсудимых не сумеет его оспорить).
Но кадыйская темнота этих учёных тонкостей не уловила, она ждёт — что дальше. Зачитываются и заново протоколируются показания убитого на следствии. Начинается опрос подсудимых и — конфуз! — они все отказываются от своих признаний, сделанных на следствии!
Неизвестно, как поступили бы в этом случае в Октябрьском зале Дома Союзов, — а здесь решено без стыда продолжать! Судья упрекает: как же вы могли на следствии показывать иначе? Универ, ослабевший, едва слышимым голосом: "как коммунист, я не могу на открытом суде рассказывать о методах допроса в НКВД". (Вот и модель бухаринского процесса! вот это-то их и сковывает: они больше всего блюдут, чтобы народ не подумал худо о партии. Их судьи давно уже оставили эту заботу.)
В перерыве Клюгин обходит камеры подсудимых. Власову: "Слышал, как скурвились Смирнов и Универ, сволочи? Ты же должен признать себя виновным и рассказывать всю правду!" — "Только правду! — охотно соглашается ещё не ослабевший Власов. — Только правду, что вы ничем не отличаетесь от германских фашистов!" Клюгин свирепеет: "Смотри, б…, кровью расплатишься!".[133] С этого времени в процессе Власов со вторых ролей переводится на первые — как идейный вдохновитель группы.
Толпе, забивающей проходы, яснеет вот когда. Суд бесстрашно ломится разговаривать о хлебных очередях, о том, что каждого тут и держит за живое (хотя, конечно, перед процессом хлеб продавали несчитанно, и сегодня очередей нет). Вопрос подсудимому Смирнову: "Знали вы о хлебных очередях в районе?" — "Да, конечно, они тянулись от магазина к самому зданию райкома." — "И что же вы предприняли?" Несмотря на истязания, Смирнов сохранил звучный голос и покойную уверенность в правоте. Этот ширококостый русый человек с простым лицом не торопится и зал слышит каждое слово: "Так как все обращения в областные организации не помогали, я поручил Власову написать докладную товарищу Сталину." — "И почему же вы её не написали?" (Они ещё не знают!.. Проворонили!) — "Мы написали, и я её отправил фельдсвязью прямо в ЦК, минуя область. Копия сохранилась в делах райкома."
Не дышит зал. Суд переполошен, и не надо бы дальше спрашивать, но кто-то всё же спрашивает:
— И что же?
Да этот вопрос у всех в зале на губах: "И что же?"
Смирнов не рыдает, не стонет над гибелью идеала (вот этого не хватает московским процессам!). Он отвечает звучно, спокойно.
— Ничего. Ответа не было .
В его усталом голосе: тбк я, собственно, и ожидал.
Ответа не было! От Отца и Учителя ответа не было! Открытый процесс уже достиг своей вершины! уже он показал массе чёрное нутро Людоеда! Уже суд мог бы и закрыться! Но нет, на это не хватает им такта и ума, и они ещё три дня будут толочься на подмоченном месте.
Прокурор разоряется: двурушничество! Вот, значит, вы как! — одной рукой вредили, а другой смели писать товарищу Сталину! И ещё ждали от него ответа?? Пусть ответит подсудимый Власов — как он додумался до такого кошмарного вредительства — прекратить продажу муки? прекратить выпечку ржаного хлеба в районном центре?
Петушка Власова и поднимать не надо, он сам торопится вскочить и пронзительно кричит на весь зал:
— Я согласен полностью ответить за это перед судом, если вы покинете трибуну обвинителя, прокурор Карасик, и сядете рядом со мной!
Ничего не понятно. Шум, крики. Призовите к порядку, что такое?…
Получив слово таким захватом, Власов теперь охотно разъясняет:
— На запрет продажи муки, на запрет выпечки хлеба пришли постановления президиума Облисполкома. Постоянным членом президиума является областной прокурор Карасик. Если это вредительство — почему же вы не наложили прокурорского запрета? Значит, вы — вредитель раньше меня?…
Прокурор задохнулся, удар верный и быстрый. Не находится и суд. Мямлит:
— Если надо будет (?) — будем судить и прокурора. А сегодня судим вас.
(Две правды — зависит от ранга!)
— Так я требую, чтоб его увели с прокурорской кафедры! — клюёт неугомонный Власов.
Перерыв…
Ну, какое воспитательное значение для массы имеет подобный процесс?
А они тянут своё. После допроса обвиняемых начинаются допросы свидетелей. Бухгалтер Н.
— Что вам известно о вредительской деятельности Власова?
— Ничего.
— Как это может быть?
— Я был в свидетельской комнате, я не слышал, что говорилось.
— Не надо слышать! Через ваши руки проходило много документов, вы не могли не знать.
— Документы все были в порядке.
— Но вот — пачка районных газет, даже тут сказано о вредительской деятельности Власова. А вы ничего не знаете?
— Так и допрашивайте тех, кто писал эти статьи!
Заведующая хлебным магазином.
— Скажите, много ли у советской власти хлеба?
(А ну-ка! Что ответить?… Кто решится сказать: я не считал?).
— Много…
— А почему ж у вас очереди?
— Не знаю…
— От кого это зависит?
— Не знаю…
— Ну, как не знаете? У вас кто был руководитель?
— Василий Григорьевич.
— Какой к чертям Василий Григорьевич! Подсудимый Власов! Значит от него и зависело.
Свидетельница молчит.
Председатель диктует секретарю: "Ответ. Вследствие вредительской деятельности Власова создавались хлебные очереди, несмотря на огромные запасы хлеба у советской власти."
Подавляя собственные опасения, прокурор произнёс гневную длинную речь. Защитник в основном защищал себя, подчёркивая, что интересы родины ему так же дороги, как и любому честному гражданину.
В последнем слове Смирнов ни о чём не просил и ни в чём не раскаивался. Сколько можно восстановить теперь, это был человек твёрдый и слишком прямодушный, чтобы пронести голову целой через 37-й год.
Когда Сабуров попросил сохранить ему жизнь — "не для меня, но для моих маленьких детей", Власов с досадой одёрнул его за пиджак: "Дурак ты!"
Сам Власов не упустил последнего случая высказать дерзость:
— Я не считаю вас за суд, а за артистов, играющих водевиль суда по написанным ролям. Вы — исполнители гнусной провокации НКВД. Всё равно вы приговорите меня к расстрелу, чту б я вам ни сказал. Я только верю: наступит время — и вы станете на наше место!..[134]
С семи часов вечера и до часу ночи суд сочинял приговор, а в зале клуба горели керосиновые лампы, сидели под саблями подсудимые, и гудел народ, не расходясь.
Как долго писали приговор, так долго и читали его с нагромождением всех фантастических вредительских действий, связей и замыслов. Смирнова, Универа, Сабурова и Власова приговорили к расстрелу, двух к 10 годам, одного — к восьми. Кроме того выводы суда вели к разоблачению в Кадые ещё и комсомольской вредительской организации (её и не замедлили посадить; товароведа молодого помните?), а в Иванове — центра подпольных организаций, в свою очередь, конечно, подчинённого Москве (под Бухарина пошёл подкоп).
После торжественных слов "к расстрелу!" судья оставил паузу для аплодисментов — но в зале было такое мрачное напряжёние, слышны были вздохи и плач людей чужих, крики и обмороки родственников, что даже с двух передних скамей, где сидели члены партии, аплодисментов не зазвучало, а это уже было совсем неприлично. "Ой, батюшки, что ж вы делаете?!" — кричали суду из зала. Отчаянно залилась жена Универа. И в полутьме зала в толпе произошло движение. Власов крикнул передним скамьям:
— Ну что ж вы-то, сволочи, не хлопаете? Коммунисты!
Политрук взвода охраны подбежал и стал тыкать ему в лицо револьвер. Власов потянулся вырвать револьвер, подбежал милиционер и отбросил своего политрука, допустившего ошибку. Начальник конвоя скомандовал "к оружию!" — и тридцать карабинов милицейской охраны и пистолеты местных энкаведешников были направлены на подсудимых и на толпу (так и казалось, что она кинется отбивать осуждённых).
Зал был освещён всего лишь несколькими керосиновыми лампами, и полутьма увеличивала общую путаницу и страх. Толпа, окончательно убеждённая если не судебным процессом, то направленными на неё теперь карабинами, в панике и давясь, полезла не только в двери, но и в окна. Затрещало дерево, зазвенели стёкла. Едва не затоптанная, без сознания, осталась лежать под стульями до утра жена Универа.
Аплодисментов так и не было…
Пусть маленькое примечание будет посвящено восьмилетней девочке Зое Власовой. Она любила отца взахлёб. Больше она не смогла учиться в школе (её дразнили: "твой папа вредитель!", она вступала в драку: "мой папа хороший!"). Она прожила после суда всего один год (до того не болела), за этот год ни разу не засмеялась , ходила всегда с опущенной головой, и старухи предсказывали: "в землю глядит, умрёт скоро". Она умерла от воспаления мозговой оболочки, и при смерти всё кричала: "Где мой папа? Дайте мне папу!"
Когда мы подсчитываем миллионы погибших в лагерях, мы забываем умножить на два, на три…
А приговорённых не только нельзя было тотчас же расстрелять, но теперь ещё пуще надо было охранять, потому что им-то терять уже больше было нечего, а надлежало для расстрела препроводить их в областной центр.
С первой задачей — этапировать их по ночной улице в НКВД, справились так: каждого приговорённого сопровождало пятеро. Один нёс фонарь. Один шёл впереди с поднятым пистолетом. Двое держали смертника под руки и ещё пистолеты в своих свободных руках. Ещё один шёл сзади, нацелясь приговорённому в спину.
Остальная милиция была расставлена равномерно, чтобы предотвратить нападение толпы.
Теперь каждый разумный человек согласится, что если бы возюкаться с открытыми судами, — НКВД никогда бы не выполнило своей великой задачи.
Вот почему открытые политические процессы в нашей стране не привились.
Продолжение следует