Глава 3. Замордованная воля
Но и когда уже будет написано, прочтено и понято всё главное об Архипелаге ГУЛАГе, — ещё поймут ли: а чту была наша воля? Чту была та страна, которая десятками лет таскала в себе Архипелаг?
Мне пришлось носить в себе опухоль с крупный мужской кулак. Эта опухоль выпятила и искривила мой живот, мешала мне есть, спать, я всегда знал о ней (хоть не составляла она и полупроцента моего тела, а Архипелаг в стране составлял процентов восемь). Но не тем была она ужасна, что давила и смещала смежные органы, страшнее всего было, что она испускала яды и отравляла всё тело.
Так и наша страна постепенно вся была отравлена ядами Архипелага. И избудет ли их когда-нибудь — Бог весть.
Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалёкую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полновесно показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что безо всей правды — не литература. Сегодня эту мерзость показывают в меру моды — обмолвкой, вставленной фразой, довеском, оттенком — и опять получается ложь.
Это — не задача нашей книги, но попробуем коротко перечислить те признаки вольной жизни, которые определялись соседством Архипелага или составляли единый с ним стиль.
Постоянный страх. Как уже видел читатель, ни 35-м, ни 37-м, ни 49-м годами не исчерпаешь перечня наборов на Архипелаг. Наборы шли всегда. Как не бывает минуты, чтоб не умирали и не рождались, так не было и минуты, чтобы не арестовывали. Иногда это подступало близко к человеку, иногда было где-то подальше, иногда человек себя обманывал, что ему ничего не грозит, иногда он сам выходил в палачи, и так угроза ослабевала, — но любой взрослый житель этой страны от колхозника до члена Политбюро всегда знал, что неосторожное слово или движение — и он безвозвратно летит в бездну.
Как на Архипелаге под каждым придурком — пропасть (и гибель) общих работ, так и в стране под каждым жителем — пропасть (и гибель) Архипелага. По видимости страна много больше своего Архипелага — но вся она, и все её жители как бы призрачно висят над его распяленным зевом.
Страх — не всегда страх перед арестом. Тут были ступени промежуточные: чистка, проверка, заполнение анкеты — по распорядку или внеочередное, увольнение с работы, лишение прописки, высылка или ссылка.[211] Анкеты так подробно и пытливо были составлены, что более половины жителей ощущали себя виновными и постоянно мучились подступающими сроками заполнения их. Составив однажды ложную повесть своей жизни, люди старались потом не запутаться в ней. Но опасность могла грянуть неожиданно: сын кадыйского Власова Игорь постоянно писал, что отец его умер. Так он поступил уже в военное училище. Вдруг его вызвали: в три дня представить справку, что отец твой умер. Вот и представь!
Совокупный страх приводил к верному сознанию своего ничтожества и отсутствия всякого права . В ноябре 1938 года Наташа Аничкова узнала, что любимый человек её (незарегистрированный муж) посажен в Орле. Она поехала туда. Огромная площадь перед тюрьмой была запружена телегами, на них — бабы в лаптях, шушунах и с передачами, которые от них не принимали. Аничкова сунулась в окошко в страшной тюремной стене. — Кто вы такая? — строго спросили её. Выслушали. — Так вот, товарищ москвичка, даю вам один совет: уезжайте сегодня, потому что ночью за вами придут! — Иностранцу здесь всё непонятно: почему вместо делового ответа на вопрос чекист дал непрошенный совет? какое право он имел от свободной гражданки требовать немедленного выезда? и кто это придёт и зачем? — Но какой советский гражданин солжёт, что ему непонятно или что случай неправдоподобный? После такого совета опасёшься остаться в чужом городе!
Верно замечает Н. Я. Мандельштам: наша жизнь так пропиталась тюрьмою, что многозначные слова «взяли», "посадили", «сидит», "выпустили", даже без текста, у нас каждый понимает только в одном смысле!
Ощущения беззаботности наши граждане не знали никогда.
Прикреплённость. Если б можно было легко менять своё место жительства, уезжать оттуда, где тебе стало опасно, — и так отряхнуться от страха, освежиться! — люди вели бы себя смелей, могли б и рисковать. Но долгие десятилетия мы были скованы тем порядком, что никакой работающий не мог самовольно оставить работу. И ещё — пропиской все были привязаны по местам. И ещё — жильём, которого не продашь, не сменишь, не наймёшь. И оттого было смелостью безумной — протестоватьтам, где живёшь, или там, где работаешь.
Скрытность, недоверчивость. Эти чувства заменили прежнее открытое радушие, гостеприимство (ещё не убитые и в 20-х годах). Эти чувства — естественная защита всякой семьи и каждого человека, особенно потому, что никто никуда не может уволиться, уехать, и каждая мелочь годами на прогляде и на прослухе. Скрытность советского человека нисколько не избыточна, она необходима, хотя иностранцу может порой показаться сверхчеловеческой. Бывший царский офицер К. У. только потому уцелел, никогда не был посажен, что, женясь, не сказал
о своём прошлом. Был арестован брат его, Н. У., - так жена арестованного, пользуясь тем, что они с Н. У. в момент ареста жили в разных городах, скрыла его арест от своего
— чтоб они не проговорились. Она предпочла сказать им, и всем (и потом долго играть), что муж её бросил! Это — тайны одной семьи, рассказанные теперь, через 30 лет. А какая городская семья не имела их?
В 1949 году у соученицы студента В. И. арестовали отца. В таких случаях все отшатывались, и это считалось естественно, а В. И. не усторонился, открыто выразил девушке сочувствие, искал, чем помочь. Перепуганная таким необычайным поведением, девушка отвергла помощь и участие В. И., она соврала ему, что не верит в правдивость своего арестованного отца, наверно он всю жизнь скрывал своё преступление от семьи. (Только в хрущёвское время разговорились: девушка решила тогда, что В. И. - либо стукач, либо член антисоветской организации, ловящей недовольных.)
Это всеобщее взаимное недоверие углубляло братскую яму рабства. Начни кто-нибудь смело открыто высказываться — все отшатывались: "провокация!" Так обречён был на одиночество и отчуждение всякий прорвавшийся искренний протест.
Всеобщее незнание. Таясь друг от друга и друг другу не веря, мы сами помогали внедриться среди нас той абсолютной негласности, абсолютной дезинформации, которая есть причина причин всего происшедшего — и миллионных посадок и их массовых одобрений. Ничего друг другу не сообщая, не вопя, не стеня, и ничего друг от друга не узнавая, мы отдались газетам и казённым ораторам. Каждый день нам подсовывали что-нибудь разжигающее, вроде железнодорожного крушения (вредительского) где-нибудь за 5 тысяч километров. А чту надо было нам обязательно, что на нашей лестничной клетке сегодня случилось, — нам неоткуда было узнать.
Как же стать гражданином, если ты ничего не знаешь об окружающей жизни? Только сам захваченный капканом, с опозданием узнаёшь.
Стукачество, развитое умонепостижимо. Сотни тысяч оперативников в своих явных кабинетах, и в безвинных комнатах казённых зданий, и на явочных квартирах, не щадя бумаги и своего пустого времени, неутомимо вербовали и вызывали на сдачу донесений такое количество стукачей, которое никак не могло быть им нужно для сбора информации. Вербовали даже заведомо ненужных, не подходящих им людей, кто наверняка не согласится, — например, верующую жену умершего в лагере баптистского пресвитера Никитина. Всё же её по несколько часов держали на допросе на ногах, то арестовывали, то переводили на заводе на худшую работу. — Одна из целей такой обильной вербовки была, очевидно: сделать так, чтобы каждый подданный чувствовал на себе дыхание осведомительных труб. Чтобы в каждой компании, в каждой рабочей комнате, в каждой квартире или был бы стукач, или все бы опасались, что он есть.
Я выскажу поверхностное оценочное предположение: из четырёх-пяти городских жителей одному непременно хоть один раз за его жизнь да предложили стать стукачом. А то — и гуще. В новейшее время я делал проверки и среди арестантских компаний и среди извечных вольняшек: заводил разговор, кого, когда и как вербовали. И так оказывалось, что из нескольких человек за столом всем в своё время предлагали!
Н. Я. Мандельштам правильно заключает: кроме цели ослабить связь между людьми, тут была и другая — поддавшиеся на вербовку, стыдясь общественного разоблачения, будут заинтересованы в незыблемости режима.
Скрытность пустила холодные щупальцы по всему народу — она проникла между сослуживцами, между старыми друзьями, между студентами, между солдатами, между соседями, между подрастающими детьми — и даже в приёмной НКВД между жёнами, принесшими передачи.
Предательство как форма существования. При многолетнем постоянном страхе за себя и свою семью человек становится данником страха, подчинённым его. И оказывается наименее опасной формой существования — постоянное предательство.
Самое мягкое, зато и самое распространённое предательство — это ничего прямо худого не делать, но: не заметить гибнущего рядом, не помочь ему, отвернуться, сжаться. Вот арестовали соседа, товарища по работе и даже твоего близкого друга. Ты молчишь, ты делаешь вид, что и не заметил (ты никак не можешь потерять свою сегодняшнюю работу!). Вот на общем собрании объявляется, что исчезнувший вчера — заклятый враг народа. И ты, вместе с ним двадцать лет сгорбленный над одним и тем же столом, теперь своим благородным молчанием (а то и осуждающей речью) должен показать, как ты чужд его преступлений (ты для своей дорогой семьи, для близких своих должен принести эту жертву! какое ты имеешь право не думать о них ?). Но остались у арестованного — жена, мать, дети, может быть помочь хоть им? Нет-нет, опасно: ведь это — жена врага , и мать врага, и дети врага (а твоим-то надо получить ещё долгое образование)!
Когда арестовали инженера Пальчинского, жена его Нина писала вдове Кропоткина: "Осталась я совсем без средств, никто ничем не помог, все чураются, боятся… Я теперь увидала, что такое друзья. Исключений очень мало."[212]
Укрыватель — тот же враг! Пособник — тот же враг. Поддерживающий дружбу — тоже враг. И телефон заклятой семьи замолкает. Почта обрывается. На улице их не узнают, ни руки не подают, ни кивают. Тем более в гости не зовут. И не ссужают деньгами. В кипении большого города люди оказываются как в пустыне.
А Сталину только это и нужно! А он смеётся в усы, гуталинщик!
Академик Сергей Вавилов после расправы над своим великим братом пошёл в лакейские президенты Академии наук. (Усатый шутник в издёвку придумал, проверял человеческое сердце.) А. Н. Толстой, советский граф, остерегался не только посещать, но деньги давать семье своего пострадавшего брата. Леонид Леонов запретил своей жене, урождённой Сабашниковой, посещать семью её посаженного брата С. М. Сабашникова. А легендарный Димитров, этот лев рыкающий лейпцигского процесса, отступился и не спас, предал своих друзей Попова и Танева, когда им, освобождённым по фашистскому суду, вкатили на советской земле по 15 лет "за покушение на товарища Димитрова" (в Краслаге они отбывали).
Положение у семей арестованных было известно какое. Вспоминает В. Я. Кавешан из Калуги: "После ареста отца от нас все бежали, как от прокажённых, мне пришлось школу бросить — затравили ребята — (растут предатели! растут палачи!), — а мать уволили с работы. Приходилось побираться."
Одну семью арестованного москвича в 1937 — мать с ребятишками, милиционеры повезли на вокзал — ссылать. И вдруг, когда вокзал проходили, мальчишка (лет восьми) исчез. Милиционеры искрутились, найти не могли. Сослали семью без этого мальчишки. Оказывается он нырнул под красную ткань, обматывающую высокую разножку под бюстом Сталина, и так просидел, пока миновала опасность. Потом вернулся домой — квартира опечатана. Он к соседям, он к знакомым, он к друзьям папы и мамы — и не только никто не принял этого мальчика в семью, но ночевать не оставили! И он сдался в детдом… Современники! Соотечественники! Узнаёте ли вы свою харю?
И всё это — только легчайшая ступень предательства — отстранение. А сколько ещё заманчивых ступеней — и какое множество людей опускалось по ним? Те, кто уволили мать Кавешан с работы, — не отстранились? внесли свою лепту? Те, послушные звонку оперативника, кто послали Никитину на чёрную работу, чтоб скорее стала стукачкой? Да те редакторы, которые бросались вычёркивать имя вчера арестованного писателя?
Маршал Блюхер — вот символ той эпохи: сидел совой в президиуме суда и судил Тухачевского (впрочем, и тот сделал бы так же). Расстреляли Тухачевского — снесли голову и Блюхеру. Или прославленные профессора медицины Виноградов и Шерешевский. Мы помним, как пали они жертвой злодейского оговора в 1952 году, — но не менее же злодейский оговор на собратьев своих Плетнёва и Левина они подписали в 1936. (Венценосец тренировался в сюжете и на душах…)
Люди жили в поле предательства — и лучшие доводы шли на оправдание его. В 1937 году одна супружеская пара ждала ареста — из-за того, что жена приехала из Польши. И согласились они так: не дожидаясь этого ареста, муж донёс на жену! Её арестовали, а он «очистился» в глазах НКВД и остался на свободе. — Всё в том же достославном году старый политкаторжанин Адольф Добровольский, уходя в тюрьму, произнёс своей единственной любимой дочери Изабелле: "Мы отдали жизнь за советскую власть — и пусть никто не воспользуется твоей обидой. Поступай в комсомол!" По суду Добровольскому не запретили переписку, но комсомол потребовал, чтобы дочь не вела её, — и в духе отцовского напутствия дочь отреклась от отца.
Сколько было тогда этих отречений! — то публичных, то печатных: "Я, имярек, с такого-то числа отрекаюсь от отца и матери как от врагов советского народа." Этим покупалась жизнь.
Тем, кто не жил в то время (или сейчас не живёт в Китае), почти невозможно понять и простить. В средних человеческих обществах человек проживает свои 60 лет, никогда не попадая в клещи такого выбора, и сам он уверен в своей добропорядочности и те, кто держат речь на его могиле. Человек уходит из жизни, так и не узнав, в какой колодец зла можно сорваться.
Массовая парша душ охватывает общество не мгновенно. Ещё все 20-е годы и начало 30-х многие люди у нас сохраняли душу и представления общества прежнего: помочь в беде, заступиться за бедствующих. Ещё и в 1933 году Николай Вавилов и Мейстер открыто хлопотали за всех посаженных ВИР'овцев. Есть какой-то минимально необходимый срок растления, раньше которого не справляется с народом великий Аппарат. Срок определяется и возрастом ещё не состарившихся упрямцев. Для России оказалось нужным 20 лет. Когда Прибалтику в 1949 году постигли массовые посадки, — для их растления прошло всего около 5–6 лет, мало, и там семьи, пострадавшие от власти, встречали со всех сторон поддержку. (Впрочем, была и дополнительная причина, укреплявшая сопротивление прибалтов: социальные гонения выглядели как национальное угнетение, а в этом случае люди всегда твёрже стоят на своём.)
Оценивая 1937 год для Архипелага, мы обошли его высшей короной. Но здесь, для воли, — этой коррозийной короной предательства мы должны его увенчать: можно признать, что именно этот год сломил душу нашей воли и залил её массовым растлением.
Но даже это не было ещё концом нашего общества! (Как мы видим теперь, конец вообще никогда не наступил — живая ниточка России дожила, дотянулась до лучших времён, до 1956, а теперь уж тем более не умрёт.) Сопротивление не выказалось въявь, оно не окрасило эпохи всеобщего падения, но невидимыми тёплыми жилками билось, билось, билось, билось.
В это страшное время, когда в смятенном одиночестве сжигались дорогие фотографии, дорогие письма и дневники, когда каждая пожелтевшая бумажка в семейном шкафу вдруг расцветала огненным папоротником гибели и сама порывалась кинуться в печь, какое мужество требовалось, чтобы тысячи и тысячи ночей не сжечь, сберечь архивы осуждённых (как Флоренского) или заведомо упречных (как философа Фёдорова)! А какой подпольной антисоветской жгучей крамолой должна была казаться повесть Лидии Чуковской "Софья Петровна". Её сохранил Исидор Гликин. В блокадном Ленинграде, чувствуя приближение смерти, он побрёл через весь город отнести её к сестре и так спасти.
Каждый поступок противодействия власти требовал мужества, не соразмерного с величиной поступка. Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа, — однако сколько же детей таких взяли, спасли (сами-то дети пусть расскажут). И тайная помощь семьям — была. И кто-то же подменял жену арестованного в безнадёжной трёхсуточной очереди, чтоб она погрелась и поспала. И кто-то же, с колотящимся сердцем, шёл предупредить, что на квартире — засада, и туда возвращаться нельзя. И кто-то давал беглянке приют, хоть сам эту ночь не спал.
Уже поминали мы тех, кто осмеливался не голосовать за казнь Промпартии. А кто-то же ушёл на Архипелаг и за защиту своих неприметных сослуживцев. Сын в отца: сын того Рожанского, Иван, пострадал и сам за защиту своего сослуживца Копелева. На партсобрании ленинградского Детгиза поднялся М. М. Майснер и стал защищать "вредителей в детской литературе" — тотчас же он был и исключён, и арестован. Ведь знал, на что шёл! А в военной цензуре (Рязань, 1941) девушка-цензорша порвала криминальное письмо не известного ей фронтовика, — но заметили, как она рвала в корзину, сложили из кусочков — и посадили её самоё. Пожертвовала собой для неизвестного дальнего человека! (И я-то узнал — лишь потому, что в Рязани. А сколько таких неузнанных случаев?…)[213]
Теперь приудобились выражаться (Эренбург), что посадка была — лотерея. Лотерея-то лотерея, да кой-какие номерки и помеченные. Заводили общий бредень, сажали по цифровым заданиям, да — но уж каждого публично возражавшего тяпали в ту же минуту! И получался душевный отбор, а не лотерея! Смельчаки попадали под топор, отправлялись на Архипелаг — и не замучалась картина однообразно-покорной оставшейся воли . Все, кто чище и лучше, не могли состоять в этом обществе, а без них оно всё более дряннело. Эти тихие уходы — их и совсем не приметишь. А они — умирание народной души.
Растление. В обстановке многолетнего страха и предательства уцелевшие люди уцелевают только внешне, телесно. А чту внутри — то истлевает.
Вот и соглашались миллионы стать стукачами. Ведь если пересидело на Архипелаге за 35 лет (до 1953), считая с умершими, миллионов сорок (это скромный подсчёт, это — лишь трёх- или четырёхкратное население ГУЛАГа, а ведь в войну запросто вымирало по проценту в день ), то хотя бы по каждому третьему, пусть пятому делу есть же чей-то донос, и кто-то свидетельствовал. Они все и сегодня среди нас, эти чернильные убийцы. Одни сажали ближних из страха — и это ещё первая ступень, другие из корысти, а третьи — самые молодые тогда, а сейчас на пороге пенсии, — предавали вдохновенно, предавали идейно, иногда даже открыто: ведь считалось классовой доблестью разоблачить врага. Все эти люди — среди нас, и чаще всего — благоденствуют, и мы ещё восхищаемся, что это — "наши простые советские люди".
Рак души развивается скрыто и поражает именно ту её часть, где ждёшь благодарности. Фёдор Перегуд вспоил и вскормил Мишу Иванова: ему негде было работать — он устроил его на тамбовском вагоноремонтном заводе и обучил делу; ему жить было негде — он поселил его у себя, как родного. И Михаил Дмитриевич Иванов подаёт заявление в НКВД, что Фёдор Перегуд за домашним столом хвалил немецкую технику. (Надо знать Фёдора Перегуда — он был механик, моторист, радист, электрик, часовой мастер, оптик, литейщик, модельщик, краснодеревщик, до двадцати специальностей. В лагере он открыл мастерскую точной механики; потеряв ногу, сделал сам себе протез.) Пришли брать Перегуда — прихватили в тюрьму и 14-летнюю дочь — и всё это на счету М. Д. Иванова! На суд он пришёл чёрный: значит, гниющая душа проступает иногда на лице. Но скоро бросил завод, стал открыто служить в ГБ. Потом за бездарностью был спущен в пожарную охрану.
В растленном обществе неблагодарность — будничное, расхожее чувство, ему и не удивляются почти. После ареста селекционера В. С. Маркина агроном А. А. Соловьёв уверенно своровал выведенный тем сорт пшеницы "таёжная-49".[214] Когда разгромлен был институт буддийской культуры (все видные сотрудники арестованы), а руководитель его, академик Щербатский, умер, — ученик Щербатского Кальянов пришёл ко вдове и убедил отдать ему книги и рукописи умершего — "иначе будет плохо: институт буддийской культуры оказался шпионским центром". Завладев работами, он часть из них (а также и работу Вострикова) издал под своей фамилией и тем прославился.
Есть многие научные репутации в Москве и в Ленинграде, вот так же построенные на крови и костях.Неблагодарность учеников , пересекшая пегою полосою нашу науку и технику в 30-е — 40-е годы, имела понятное объяснение: наука переходила от подлинных учёных и инженеров к скороспелым жадным выдвиженцам .
Сейчас не уследить, не перечислить все эти присвоенные работы, украденные изобретения. А — квартиры, перенятые у арестованных? А — разворованные вещи? Да во время войны эта дикая черта не проявилась ли почти как всеобщая: если кто-нибудь в глубоком горе, или разбомблён, сожжён или эвакуируется, — уцелевшие соседи, простые советские люди, стараются в эти-то минуты и поживиться за его счёт?
Разнообразны виды растления, и не нам в этой главе их охватить. Совокупная жизнь общества состояла в том, что выдвигались предатели, торжествовали бездарности, а всё лучшее и честное шло крошевом из-под ножа. Кто укажет мне с 30-х годов по 50-е один случай на страну, чтобы благородный человек поверг, разгромил, изгнал низменного склочника? Я утверждаю, что такой случай невозможен, как невозможно ни одному водопаду в виде исключения падать вверх. Благородный человек ведь не обратится в ГБ, а у подлеца оно всегда под рукой. И ГБ тоже не остановится ни перед кем, если уж не остановилось перед Николаем Вавиловым. Так отчего же бы водопад упал вверх?
Это лёгкое торжество низменных людей над благородными кипело чёрной вонючей мутью в столичной тесноте, — но и там, под арктическими честными вьюгами, на полярных станциях — излюбленной картинке 30-х годов, где впору бы ясноглазым гигантам Джека Лондона курить трубку мира, — зловонило оно и там. На полярной станции острова Домашнего (Северная Земля) было всего три человека: беспартийный начальник станции Александр Павлович Бабич, почётный старый полярник; чернорабочий Ерёмин — он же и единственный партиец, он же и парторг (!) станции; комсомолец (он же и комсорг!) метеоролог Горяченко, честолюбиво добивавшийся спихнуть начальника и занять его место. Горяченко роется в личных вещах начальника, ворует документы, угрожает. По Джеку Лондону полагалось бы двоим мужчинам просто сунуть этого негодяя под лёд. Но нет — посылается в Главсевморпуть телеграмма Папанину о необходимости сменить работника. Парторг Еремин подписывает эту телеграмму, но тут же кается комсомольцу, и вместе с ним шлёт Папанину партийно-комсомольскую телеграмму обратного содержания. Решение Папанина: коллектив разложился, снять на берег. За ними приходит ледокол «Садко». На борту «Садко» комсомолец не теряет времени и даётматериалы судовому комиссару — и тут же Бабича арестовывают (главное обвинение: хотел… передать немцам ледокол "Садко", — вот этот самый, на котором они сейчас все плывут!..). На берегу его уже сразу сгружают в КПЗ. (Вообразим на минуту, что судовой комиссар — честный разумный человек, что он вызывает Бабича, выслушивает и другую сторону. Но это значило бы открыть тайну доноса возможному врагу! — и через Папанина Горяченко посадил бы судового комиссара. Система работает безотказно.)
Конечно, в отдельных людях, воспитанных с детства не в пионеротряде и не в комсомольской ячейке, душа уцелевает. Вдруг на сибирской станции здоровяга-солдат, увидев эшелон арестантов, бросается купить несколько пачек папирос и уговаривает конвоиров — передать арестантам (в других местах этой книги мы ещё описываем подобные случаи). Но этот солдат — наверное не при службе, отпускник какой-нибудь, и нет рядом комсорга его части. В своей части он бы не решился, ему бы не поздоровилось. Да может быть и тут комендантский надзор его ещё притянет.
Ложь как форма существования. Поддавшись ли страху или тронутые корыстью, завистью, люди однако не могут так же быстро поглупеть. У них замутнена душа, но ещё довольно ясен ум. Они не могут поверить, что вся гениальность мира внезапно сосредоточилась в одной голове с придавленным низким лбом. Они не могут поверить в тех оглуплённых, дурашливых самих себя, как слышат себя по радио, видят в кино, читают в газетах. Резать правду в ответ их ничто не вынуждает, но никто не разрешит им молчать! Они должны говорить — а что же, как не ложь? Они должны бешено аплодировать — а искренности с них и не спрашивают.
И если мы читаем обращение работников высшей школы к товарищу Сталину:[215] "Повышая свою революционную бдительность, мы поможем нашей славной разведке, возглавляемой верным ленинцем, сталинским наркомом Николаем Ивановичем Ежовым, до конца очистить наши высшие учебные заведения, как и всю нашу страну, от остатков троцкистско-бухаринской и прочей контрреволюционной мрази", — мы же не примем всё совещание в тысячу человек за идиотов, а только — за опустившихся лжецов, покорных и собственному завтрашнему аресту.
Постоянная ложь становится единственной безопасной формой существования, как и предательство. Каждое шевеление языка может быть кем-то слышано, каждое выражение лица — кем-то наблюдаемо. Поэтому каждое слово, если не обязано быть прямою ложью, то обязано не противоречить общей лжи. Существует набор фраз, набор кличек, набор готовых лживых форм, и не может быть ни одной речи, ни одной статьи, ни одной книги — научной, публицистической, критической, или так называемой «художественной», без употребления этих главных наборов. В самом наинаучнейшем тексте где-то надо поддержать чей-то ложный авторитет или приоритет, и кого-то обругать за истину: без этой лжи не выйдет в свет и академический труд. Что ж говорить о крикливых митингах, о дешёвых собраниях в перерыв, где надо голосовать против собственного мнения, мнимо радоваться тому, что тебя огорчает (новому займу, снижению производственных расценок, пожертвованиям на какую-нибудь танковую колонну, обязанности работать в воскресенье или послать детей на помощь колхозникам), и выражать глубочайший гнев там, где ты совсем не затронут (какие-нибудь неосязаемые, невидимые насилия в Вест-Индии или в Парагвае).
Тэнно со стыдом вспоминал в тюрьме, как за две недели до ареста он читал морякам лекцию: "Сталинская конституция — самая демократическая в мире" (разумеется — ни одного слова искренне).
Нет человека, напечатавшего хоть страницу — и не солгавшего. Нет человека, взошедшего на трибуну — и не солгавшего. Нет человека, ставшего к микрофону — и не солгавшего.
Но если б хоть на этом конец! Ведь и далее: всякий разговор с начальством, всякий разговор в отделе кадров, всякий вообще разговор с другим советским человеком требует лжи — иногда напроломной, иногда оглядчивой, иногда снисходительно-подтверждающей. И если с глазу на глаз твой собеседник-дурак сказал тебе, что мы отступаем до Волги, чтоб заманить Гитлера поглубже, или что колорадского жука нам сбрасывают американцы, — надо согласиться! надо обязательно согласиться! А качок головы вместо кивка может обойтись тебе переселением на Архипелаг (вспомним посадку Чульпенёва, часть первая, глава 7).
Но и это ещё не всё: растут твои дети. Если они уже подросли достаточно, вы с женой не должны говорить при них открыто то, что вы думаете: ведь их воспитывают быть Павликами Морозовыми, они не дрогнут пойти на этот подвиг. А если дети ваши ещё малы, то надо решить, как верней их воспитывать: сразу ли выдавать им ложь за правду (чтоб им было легче жить) и тогда вечно лгать ещё и перед ними; или же говорить им правду — с опасностью, что они оступятся, прорвутся, и значит тут же втолковывать им, что правда — убийственна, что за порогом дома надо лгать, только лгать, вот как папа с мамой.
Выбор такой, что пожалуй и детей иметь не захочешь.
Ложь как длительная основа жизни. В провинциальный институт преподавать литературу приезжает из столицы молодая умная, всё понимающая женщина А. К. - но не запятнана её анкета и новенький кандидатский диплом. На своём главном курсе она видит единственную партийную студентку — и решает, что именно та здесь будет стукачка. (Кто-то на курсе обязательно должен стучать, в этом А. К. уверена.) И она решает играть с этой партийной студенткой в милость и близость. (Кстати, по тактике Архипелага здесь — чистый просчёт, надо напротив влепить ей две двойки, тогда всякий её донос — личные счёты.) Они и встречаются вне института, и обмениваются карточками (студентка носит фото А. К. в обложке партбилета); в каникулярное время нежно переписываются. И каждую лекцию читает А. К., приноравливаясь к возможным оценкам своей партийной студентки. — Проходит 4 года этого унизительного притворства, студентка кончила, теперь её поведение безразлично для А.К., и при первом же её визите А. К. откровенно плохо её принимает. Рассерженная студентка требует размена карточек и писем и восклицает (самое уныло-смешное, что она, вероятно, и стукачкой не была): "Если кончу аспирантку — никогда так не буду держаться за жалкий институт, как вы! На что были похожи ваши лекции! — шарманка!"
Да! Обедняя, выцвечивая, обстригая всё под восприятие стукачки, А. К. погубила лекции, которые способна была читать с блеском.
Как остроумно сказал один поэт, не культ личности у нас был, а культ двуличности.
Конечно, и здесь надо различать ступени: вынужденной, оборонительной лжи — и лжи самозабвенной, страстной, какой больше всего отличались писатели, той лжи, в умилении которой написала Шагинян в 1937 году (!), что вот эпоха социализма преобразила даже и следствие: по рассказам следователей теперь подследственные охотно с ними сотрудничают , рассказывая о себе и о других всё необходимое.
Как далеко увела нас ложь от нормального общества, даже не сориентируешься: в её сплошном сероватом тумане не видно ни одного столба. Вдруг разбираешь из примечаний, что "В мире отверженных" П. Якубовича была напечатана (пусть под псевдонимом) в то самое время , когда автор кончал каторгу и ехал в ссылку.[216] Ну, примерьте же, примерьте к нам! Вот проскочила чудом мой запоздавший и робкий рассказ об Иване Денисовиче, и твёрдо опустили шлагбаумы, плотно задвинули створки и болты, и — не о современности даже, но о том что было тридцать и пятьдесят лет назад, — писать запрещено. И прочтём ли мы это при жизни? Мы так и умереть должны оболганными и завравшимися.
Да впрочем, если бы и предлагали узнать правду — ещё захотела ли бы воля её узнать! Ю. Г. Оксман вернулся из лагерей вскоре после войны и не был снова посажен, жил в Москве. Не покинули его друзья и знакомые, помогали. Но только не хотели слышать его воспоминаний о лагере! Ибо, зная то — как же жить?…
После войны очень популярна была песня: "Не слышно шуму городского". Ни одного самого среднего певца после неё не отпускали без неистовых аплодисментов. Не сразу догадалось Управление Мыслей и Чувств, и ну передавать её по радио, и ну разрешать со сцены: ведь русская, народная! А потом догадались — и затёрли. Слова-то песни были об обречённом узнике, о разорванном союзе сердец. Потребность покаяться гнездилась всё-таки, шевелилась, и изолгавшиеся люди хоть этой старой песне могли похлопать от души.
Жестокость. А где же при всех предыдущих качествах удержаться было добросердечности? Отталкивая призывные руки тонущих — как же сохранишь доброту? Уже измазавшись в кровушке — ведь потом только жесточеешь. Да жестокость ("классовая жестокость") и воспевали, и воспитывали, и уж теряешь, верно, где эта черта между дурным и хорошим. Ну, а когда ещё и высмеяна доброта, высмеяна жалость, высмеяно милосердие, — кровью напоенных на цепи не удержишь!
Моя безымянная корреспондентка (с Арбата 15) спрашивает "о корнях жестокости", присущей "некоторым советским людям". Почему, чем беззащитнее в их распоряжении человек, тем бульшую жестокость они проявляют? И приводит пример — совсем, вроде бы, и не главный, но мы его повторим.
Зима 1943-44, челябинский вокзал, навес около камеры хранения. Минус 25є. Под навесом — цементный пол, на нём — утоптанный прилипший снег, занесенный извне. В окне камеры хранения — женщина в ватнике, с этой стороны окна — упитанный милиционер в дублёном полушубке. Они ушли в игровой ухаживающий разговор. А на полу лежат два человека — в хлопчатобумажных одежёнках и тряпках цвета земли, и даже ветхими назвать эти тряпки — слишком их украсить. Это молодые ребята — измождённые, опухшие, с болячками на губах. Один, видно в жару, прилёг голой грудью на снег, стонет. Рассказывающая подошла к ним узнать, оказалось: один из них кончил срок в лагере, другой сактирован, но при освобождении им неправильно оформили документы и теперь не дают билетов на поезд домой. А возвращаться в лагерь у них нет сил — истощены поносом. Тогда рассказчица стала отламывать им по кусочку хлеба. Тут милиционер оторвался от весёлого разговора и угрозно сказал ей: "Что, тётка, родственников признала? Уходи-ка лучше отсюда, умрут и без тебя." И она подумала — а ведь возьмёт ни с того ни с сего и меня посадит. (И верно, отчего бы нет?) И — ушла.
Как здесь всё типично для нашего общества — и то, чту она подумала, и как ушла. И этот безжалостный милиционер, и безжалостная женщина в ватнике, и та кассирша, которая отказала им в билетах, и та медсестра, которая не примет их в городскую больницу, и тот вольнонаёмный дурак, который оформлял им документы в лагере.
Пошла лютая жизнь, и уже не назовут заключённого, как при Достоевском и Чехове, «несчастненьким», а пожалуй только — «падло». В 1938 магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин (вспоминает Суровцева).
Знала ли наша страна раньше или знает другая какая-нибудь теперь столько отвратительных и раздирающих квартирных и семейных историй? Каждый читатель расскажет их довольно, упомянем одну-две.
В коммунальной ростовской квартире на Доломановском жила Вера Красуцкая, у которой в 1938 был арестован и погиб муж. Её соседка Анна Стольберг знала об этом — и восемнадцать лет! — с 1938 по 1956 — наслаждалась властью, пытала угрозами: на кухне или подловив проход по коридору, она шипела Красуцкой: "Пока хочу — живи, а захочу — карета за тобой приедет." И только в 1956 году Красуцкая решилась написать жалобу прокурору. Стольберг смолкла. Но жили и дальше в одной квартире.
После ареста Николая Яковлевича Семёнова в 1950 году в городе Любиме, его жена, тут же, зимой, выгнала из дому жившую вместе с ними его мать Марию Ильиничну Семёнову: "Убирайся, старая ведьма! Сын твой — враг народа!" (Через шесть лет, когда муж вернётся из лагеря, она с подросшей дочерью Надей выгонит и мужа ночью в кальсонах на улицу. Надя будет стараться потому, что ей нужно освободить место для своего мужа. И, бросая брюки в лицо отцу, она будет кричать: "Убирайся, вон, старый гад"[217]) Мать уехала в Ярославль к бездетной дочери Анне. Скоро мать надоела этой дочери и зятю. И зять, Василий Фёдорович Метёлкин, пожарник, в свободные от дежурства дни брал лицо тёщи в ладони, стискивал, чтобы она не могла отвернуться, и с наслаждением плевал ей в лицо, сколько хватало слюны, стараясь попадать в глаза и в рот. Когда был злей, обнажал член, тыкал старухе в лицо и требовал: "На, пососи и умирай!" Жена объясняет вернувшемуся брату: "Ну что ж, когда Вася выпимши… Что с пьяного спрашивать?" Затем, чтобы получить новую квартиру, стали относиться к старухе сносно ("нужна ванная, негде мыть престарелую мать! не гонять же её в баню!"). Получив "под неё" квартиру, набили комнаты сервантами и шифоньерами, а мать загнали в щель шириною 35 сантиметров между шкафом и стеной — чтоб лежала там и не высовывалась. Н. Я., живя у сына, рискнул, не спросясь, перевезти туда и мать. Вошёл внук. Бабка опустилась перед ним на колени: "Вовочка! Ты не прогонишь меня?" Скривился внук: "Ладно, живи, пока не женюсь." Уместно добавить и о внучке: Надя (Надежда Николаевна Топникова) за это время закончила истфилфак Ярославского пединститута, вступила в партию и стала редактором районной газеты в городе Нея Костромской области. Она и поэтесса, и в 1961 ещё в городе Любиме обосновала своё поведение в стихах:
Уж если драться, так драться.
Отец?!.. И его — в шею!
Мораль?! Вот придумали люди!
Знать не хочу я об этом!
В жизни шагать я буду
Только с холодным расчётом!
Но стала от неё парторганизация требовать «нормализовать» отношения с отцом, и она внезапно стала ему писать. Обрадованный отец ответил всепрощающим письмом, которое она тотчас же показала в парторганизации. Там поставили галочку. С тех пор только поздравляет его с великими майскими и ноябрьскими праздниками.
В этой трагедии — семь человек. Вот и капелька нашей воли .
В семьях повоспитаннее не выгоняют пострадавшего родственника в кальсонах на улицу, но стыдятся его, тяготятся его жёлчным «искажённым» мировоззрением.
И можно перечислять дальше. Можно назвать ещё -
Рабскую психологию. Тот же несчастный Бабич в заявлении прокурору: "я понимаю, что военное время налагало на органы власти более серьёзные обязанности, чем разбор судебных дел отдельных лиц".
И ещё другое можно.
Но признаем уже и тут: если у Сталина это всё не само получилось, а он это для нас разработал по пунктам — он-таки был гений!
* * *
И вот в этом зловонном сыром мире, где процветали только палачи и самые отъявленные из предателей; где оставшиеся честные — спивались, ни на что другое не найдя воли; где тела молодёжи бронзовели, а души подгнивали; где каждую ночь шарила серо-зелёная рука и кого-то за шиворот тащила в ящик, — в этом мире бродили ослепшие и потерянные миллионы женщин, от которых мужа, сына или отца оторвали на Архипелаг. Они были напуганней всех, они боялись зеркальных табличек, кабинетных дверей, телефонных звонков, дверных стуков, они боялись почтальона, молочницы и водопроводчика. И каждый, кому они мешали, выгонял их из квартиры, с работы, из города.
Иногда они доверчиво уповали, что "без права переписки" так надо и понимать, а пройдёт десять лет — и он напишет.[218] Они стояли в притюремных очередях. Они ехали куда-то за сто километров, откуда, говорят, принимают продуктовые посылки. Иногда они сами умирали прежде смерти своего арестанта. Иногда по возвращённой посылке — "адресат умер в лазарете" — узнавали дату смерти. Иногда, как Ольга Чавчавадзе, добирались до Сибири, везя на могилу мужа щепотку родной земли, — да только никто уже не мог указать, под которым же он холмиком, с троими ещё. Иногда, как Зельма Жигур, писали разносные письма какому-нибудь Ворошилову, забыв, что совесть Ворошилова умерла задолго до него самого.[219]
А у этих женщин подрастали дети, и для каждого наступало то крайнее время, когда непременно надо вернуться отцу, пока не поздно, а он не шёл.
Треугольник из тетрадной бумаги косой разграфки. Чередуются синий и красный карандаш, — наверно, детская рука откладывала карандаш, отдыхала и брала потом новой стороной. Угловатые неопытные буквы с передышками иногда и внутри слов:
"Здастуй Папочка я забыл как надо писать скоро в Школу пойду через зиму 1 скорей приходи а то нам плохо нету у нас Папы мама говорит то ты в командировке то больной что ж ты смотриш убеги из больницы вон Олешка из больницы в одной рубашке прибежал мама сошьёт тебе новые штаны я тебе свой пояс отдам меня всё равно ребята боятся только Олешеньку я не бю никогда он тоже правду говорит он тоже бедный а ещё я както болел лежал в пруду [бреду] хотел с мамой вместе умирать а она не захотела ну и я не захотел ой руки уморили хватит писать целую тебя шкаф раз
Игорёк 6 с половиночкой лет
Я уже на конвертах писать научился мама пока с работы придёт а я уже письмо в ящик."
Манолис Глезос "в яркой и страстной речи рассказал московским писателям о своих товарищах, томящихся в тюрьмах Греции.
— Я понимаю, что заставил своим рассказом сжаться ваши сердца. Но я сделал это умышленно. Я хочу, чтобы ваши сердца болели за тех, кто томится в заключении… Возвысьте ваш голос за освобождение греческих патриотов!"[221]
И эти тёртые лисы, конечно — возвысили! Ведь в Греции томились десятка два арестантов! Может быть, сам Манолис не понимал бесстыдства своего призыва, а может в Греции пословицы такой нет:
Зачем в люди по печаль, коли дома навзрыд?
В разных местах нашей страны мы встречаем такое изваяние: гипсовый охранник с собакой, устремлённый вперёд, кого-то перехватить. В Ташкенте стоит такое хоть перед училищем НКВД, а в Рязани — как символ города: единственный монумент, если подъезжать со стороны Михайлова.
И мы не вздрогнем от отвращения, мы привыкли, как к естественным, к этим фигурам, травящим собак на людей.
На нас.
Глава 4. Несколько судеб
Судьбы всех арестантов, кого я упоминаю в этой книге, я распылил, подчиняя плану книги — контурам Архипелага. Я отошёл от жизнеописаний: это было бы слишком однообразно, так пишут и пишут, переваливая работу исследования с автора на читателя.
Но именно поэтому я считаю себя теперь вправе привести несколько арестантских судеб целиком.
Анна Петровна Скрипникова
Единственная дочь майкопского простого рабочего, девочка родилась в 1896 году. Как мы уже знаем из истории партии, при проклятом царском режиме ей закрыты были все пути образования, и обречена она была на полуголодную жизнь рабыни. И это всё действительно с ней случилось, но уже после революции. Пока же она была принята в майкопскую гимназию.
Аня росла и вообще крупной девочкой и крупноголовой. Подруга по гимназии рисовала её из одних кругов: голова — шар (круг со всех сторон), круглый лоб, круглые как бы всегда недоуменные глаза. Мочки ушей вросли и закруглились в щёки. И плечи круглые. И фигура — шар.
Аня слишком рано стала задумываться. Уже в 3-м классе она просила у учительницы разрешения получить в гимназической библиотеке Добролюбова и Достоевского. Учительница возмутилась: "Рано тебе!" — "Ну, не хотите, так я в городской получу." Тринадцати лет она "эмансипировалась от Бога", перестала верить. В пятнадцать лет она усиленно читала отцов церкви — исключительно для яростного опровержения батюшки на уроках к общему удовольствию соучениц. Впрочем, стойкость старообрядцев она взяла для себя в высший образец. Она усвоила: лучше умереть, чем дать сломать свой духовный стержень.
Золотую медаль, заслуженную ею, никто не помешал ей получить.[222] В 1917 (самое время для учёбы!) она поехала в Москву и поступила на высшие женские курсы Чаплыгина по отделению философии и психологии. Как золотой медалистке ей до октябрьского переворота выплачивали стипендию Государственной Думы. Отделение это готовило преподавателей логики и психологии для гимназий. Весь 1918 год, подрабатывая уроками, занималась она психоанализом. Она как будто оставалась атеисткой, но и ощущала всей душой, как это
…неподвижно на огненных розах
Живой алтарь мирозданья курится.
Она успела поклониться поэтической философии Джордано Бруно и Тютчева и даже одно время считать себя восточной католичкой. Она меняла свои веры жадно, может чаще, чем наряды (нарядов не было, да она за ними так и не следила). Ещё она считала себя социалисткой, и неизбежными — кровь восстаний и гражданской войны. Но не могла примириться с террором. Демократия, но не зверства! "Пусть будут руки в крови, но не в грязи!"
В конце 1918 ей пришлось оставить курсы (да и остались ли сами курсы?) и с трудом пробираться к родителям, где сытей. Она приехала в Майкоп. Тут уже создался "институт народного образования", для взрослых и для молодых. Анна стала не меньше как исполняющей должность профессора по логике, философии и психологии. Она имела успех у студентов.
Тем временем белые доживали в Майкопе последние дни. 45-летний генерал убеждал её бежать с ним. "Генерал, прекратите ваш парад! Бегите, пока вас не арестовали." В те дни на преподавательской вечеринке, среди своих, гимназический историк предложил тост: "За великую Красную армию!" Анна оттолкнула тост: "Ни за что!" Зная её левые взгляды, друзья вытаращились. "А потому что… несмотря на вечные звёзды… расстрелов будет всё больше и больше", — предсказала она.
У неё было ощущение, что все лучшие погибают в этой войне, а остаются жить приспособленцы. Она уже предчувствовала, что к ней близится подвиг, но ещё не знала — какой.
Через несколько дней в Майкоп вошли красные. И ещё через несколько собран был вечер городской интеллигенции. На сцену вышел начальник Особого отдела 5-й армии Лосев и стал в разгромном тоне (недалеко от мата) поносить "гнилую интеллигенцию": "Что? Между двумя стульями сидите? Ждали, пока я вас приглашу? А почему сами не пришли?" Всё более расходясь, он выхватил из кобуры револьвер и, потрясая им, уже кричал так: "И вся культура ваша гнилая! Мы всю её разрушим и построим новую! И вас, кто будет мешать, — уберём!" И после этого предложил: "Кто выступит?"
Зал молчал гробово. Не было ни одного аплодисмента, и ни одна рука не поднялась. (Зал молчал — испуганно, но испуг ещё не был отрепетирован, и не знали люди, что аплодировать — обязательно.)
Лосев, наверно, и не рассчитывал, что решится кто-то выступить, но встала Анна: "Я!" — "Ты? Ну, полезай, полезай." И она пошла через зал и поднялась на сцену. Крупная, круглолицая и даже румяная 25-летняя женщина, щедрой русской природы (хлеба она получала осьмушку фунта, но у отца был хороший огород). Русые толстые косы её были до колен, но как зауряд-профессор она не могла так ходить и накручивала из них ещё вторую голову. И звонко она ответила:
— Мы выслушали вашу невежественную речь. Вы звали нас сюда, но не было объявлено, что — на погребение великой русской культуры. Мы ждали увидеть культуртрегера, а увидели погребальщика. Уж лучше бы вы просто крыли нас матом, чем то, что говорили сегодня! Должны мы так понимать, что вы говорите от имени советской власти?
— Да, — ещё гордо подтвердил уже растерявшийся Лосев.
— Так если советская власть будет иметь представителями таких бандитов как вы — она распадётся!
Анна кончила, и зал гулко зааплодировал (все вместе ещё тогда не боялись). И вечер на этом кончился. Лосев ничего не нашелся больше. К Анне подходили, в гуще толпы жали руку и шептали: "Вы погибли, вас сейчас арестуют. Но спасибо-спасибо! Мы вами гордимся, но вы — погибли! Что вы наделали?"
Дома её уже ждали чекисты. "Товарищ учительница! Как ты бедно живёшь — стол, два стула и кровать, обыскивать нечего. Мы ещё таких не арестовывали. И отец — рабочий. И как же при такой бедности ты могла стать на сторону буржуазии?" ЧК ещё не успели наладить, и привели Анну в комнаты при канцелярии Особого отдела, где уже заключён был белогвардейский полковник барон Бильдерлинг (Анна была свидетелем его допросов и конца и потом сказала жене: "Он умер честно, гордитесь!").
Её повели на допрос в комнату, где Лосев и жил, и работал. При её входе он сидел на разобранной кровати, в галифе и расстёгнутой нижней рубахе и чесал грудь. Анна сейчас же потребовала от конвойного: "Ведите меня назад!" Лосев огрызнулся: "Хорошо, сейчас помоюсь, лайковые перчатки надену, в которых революцию делают!"
Неделю она ждала смертного приговора в экстазе. Скрипникова теперь вспоминает даже, что это была самая светлая неделя её жизни. Если эти слова точно понять — можно вполне поверить. Это тот экстаз, который в награду нисходит на душу, когда ты отбросил все надежды на невозможное спасение и убеждённо отдался подвигу. (Любовь к жизни разрушает этот экстаз.)
Она ещё не знала, что интеллигенция города принесла петицию о её помиловании. (В конце 20-х это б уже не помогло, в начале 30-х на это бы никто и не решился.) Лосев на допросах стал идти на мировую:
— Столько городов брал — такой сумасшедшей не встречал. Город на осадном положении, вся власть в моих руках, а ты меня — гробовщиком русской культуры! — Ну ладно, мы оба погорячились… Возьми назад «бандита» и "хулигана".
— Нет. Я и теперь о вас так думаю.
— С утра до вечера ко мне лезут, за тебя просят. Во имя медового месяца советской власти придётся тебя выпустить…
Её выпустили. Не потому, что сочли выступление безвредным, а потому что она — дочь рабочего. Дочери врача этого бы не простили.[223]
Так Скрипникова начала свой путь по тюрьмам.
В 1922 году она была посажена в краснодарскую ЧК и просидела там 8 месяцев — "за знакомство с подозреваемой личностью". В той тюрьме был повальный тиф, скученность. Хлеба давали осьмушку (50 граммов!) да ещё из подмесей. При ней умер от голода ребёнок на руках соседки, — и Анна поклялась при таком социализме никогда не иметь ребёнка, никогда не впасть в соблазн материнства.
Эту клятву она сдержала. Она прожила жизнь без семьи, и рок её — её неуступчивость, имел случай ещё не раз вернуть её в тюрьму.
Начиналась как будто мирная жизнь. В 1923 Скрипникова поехала поступать в институт психологии при МГУ. Отвечая на анкету, она написала: "не марксистка". Принимавшие её посоветовали доброжелательно: "Вы сумасшедшая? Кто же так пишет? Объявите, что марксистка, а там думайте, что угодно." "Но я не хочу обманывать советскую власть. Я Маркса просто не читала…"- "Так тем более!" — "Нет. Вот когда я изучу марксизм и если я его приму…" А пока поступила преподавать в школу для дефективных.
В 1925 муж её близкой подруги, эсер, скрылся от ареста. Чтобы вынудить его вернуться, ГПУ взяло заложниками (в разгаре НЭПа — заложники!) жену и её подругу, то есть Анну. Всё та же круглолицая, крупная, с косами до колен, она вошла в Лубянскую камеру. (Тут-то и внушал ей следователь: "Устарели эти русские интеллигентские замашки!.. Заботьтесь только о себе .") В этот раз она сидела с месяц.
В 1927 году, за участие в музыкальном обществе учителей и рабочих, обречённом на разгром как возможное гнездо свободомыслия, Анна была арестована уже в четвёртый раз! Получила 5 лет и отбыла их на Соловках и Беломоре.
С 1932 года её долго не трогали, да и жила она, видимо поосторожней. С 1948 её однако стали увольнять с работ. В 1950 Институт Психологии вернул ей уже принятую диссертацию ("Психологическая концепция Добролюбова") на том основании, что в 1927 она имела судимость по 58-й статье. В это трудное её время (она четвёртый год оставалась безработной) руку помощи протянуло ей… ГБ! Приехавший во Владикавказ уполномоченный центрального МГБ Лисов (да это же Лосев! он жив? и как мало изменилось в буквах! лишь не так открыто выставляет голову, как лось, а шмыгает по-лисьи) предложил ей сотрудничать и за то — устройство на работу, защиту диссертации. Она гордо отказалась. Тогда очень проворно состряпали ей обвинение, что за 11 лет до этого (!), в 1941, она говорила:
— что мы плохо подготовлены к войне (а разве хорошо?),
— что немецкие войска стоят на нашей границе, а мы им гоним хлеб (а разве нет?).
Теперь она получила 10 лет (её пятый срок) и попала в Особлаги — сперва Дубровлаг в Мордовии, потом Камышлаг, станция Суслово Кемеровской области.
Ощущая непробиваемую эту стену перед собой, надумала она писать жалобы не куда-нибудь, а… в ООН!! При жизни Сталина она отправила таких три. Это был не просто приём, — нет. Она действительно облегчала вечно-клокочущую свою душу, беседуя мысленно с ООН. Она действительно за десятилетия людоедства не видела другого света в мире. В этих жалобах она бичевала зверский произвол в СССР и просила ООН ходатайствовать перед советским правительством: или о переследовании её дела или о расстреле, так как жить дальше при таком терроре она не может. Конверты она адресовала «лично» кому-нибудь из членов правительства, а внутри лежала просьба переслать в ООН.
В Дубровлаге её вызвало сборище разгневанного начальства:
— Как вы смеете писать в ООН?
Скрипникова стояла как всегда прямая, крупная, величественная:
— Ни в УК, ни в УПК, ни по Конституции это не запрещается. А вот вам не следовало бы вскрывать конвертов, адресованных члену правительства лично!
В 1956 году в их лагере работала «разгрузочная» комиссия Верховного Совета. Единственным заданием этой комиссии было — как можно больше зэков как можно быстрей выпустить на волю. Была какая-то скромная процедура, при которой надо было зэку сказать несколько виноватых слов, простоять минутку с опущенной головой. Но нет, не такова была Анна Скрипникова! Лично её освобождение было ничто перед общей справедливостью! Как она могла принять прощение, если была невиновна? И она заявила комиссии:
— Вы особенно не радуйтесь. Все проводники сталинского террора рано или поздно, но обязательно будут отвечать перед народом. Я не знаю, кем были при Сталине вот вы лично, гражданин полковник, но если вы были проводником его террора, то тоже сядете на скамью подсудимых.
Члены комиссии захлебнулись от ярости, закричали, что в их лице она оскорбляет Верховный Совет, что даром это ей не пройдёт, и будет она сидеть от звонка до звонка.
И действительно, за её несбыточную веру в справедливость пришлось ей отсидеть лишних три года.
Из Камышлага она продолжала иногда писать в ООН (всего за 7 лет до 1959 года она написала 80 заявлений во все места). В 1958 за эти письма её направили на год во Владимирскую политзакрытку. А там был закон — каждые 10 дней принималось заявление в любую инстанцию. За полгода она отправила оттуда 18 заявлений в разные места, в том числе двенадцать — в ООН.
И добилась-таки! — не расстрела, а переследствия! — по делам 1927 и 1952 годов. Следователю она сказала: "А что ж? Заявления в ООН — единственный способ пробить брешь в каменной стене советской бюрократии и заставить хоть что-нибудь услышать оглохшую Фемиду."
Следователь вскакивал, бил себя в грудь:
— Все проводники "сталинского террора", как вы почему-то (!) называете культ личности, будут отвечать перед народом? А за что вот мне отвечать? Какую другую политику я мог проводить в то время? Да я Сталину безусловно верил и ничего не знал.
Но Скрипникова добивала его:
— Нет-нет, так не выйдет! За каждое преступление надо нести ответственность! А кто же будет отвечать за миллионы невинных погибших? За цвет нации и цвет партии? Мёртвый Сталин? Расстрелянный Берия? А вы будете делать политическую карьеру?
(А у самой кровяное давление подходило к смертельному пределу, она закрывала глаза, и всё огненно кружилось.)
И ещё б её задержали, но в 1959 году это было уже курьёзно.
В последующие годы (она жива и сегодня) её жизнь заполнена хлопотами об оставшихся в заключении, ссылках и судимостях знакомых по лагерям последних лет. Некоторых она освободила, других реабилитировала. Защищает и одногорожан. Городские власти побаиваются её пера и конвертов в Москву, уступают кой в чём.
Если бы все были вчетверть такие непримиримые, как Анна Скрипникова, — другая была б история России.
Степан Васильевич Лощилин
Родился в 1908 году в Поволжьи, сын рабочего на бумажной фабрике. В 1921, во время голода, осиротел. Рос парень не бойким, всё же лет семнадцати был уже в комсомоле, а в восемнадцать поступил в школу крестьянской молодёжи, кончил её двадцати одного года. В это время посылали их на хлебозаготовки, а в 1930 он в родном своём селе раскулачивал. Строить колхоз в селе однако не остался, а "взял справку" в сельсовете и с нею поехал в Москву. С трудом ему удалось устроиться чернорабочим на стройку (время безработицы, а в Москву особенно уже тогда полезли). Через год призвали его в армию, там был он принят в кандидаты, а затем и в члены партии. В конце 1932 уже демобилизован и вернулся в Москву. Однако не хотелось ему быть чернорабочим, хотелось квалификации, и просил он райком партии дать ему путёвку учеником на завод. Но, видно, был он коммунист недотёпистый, потому что даже в этом ему отказали, а предложили путёвку в милицию.
А вот тут — отказался он. Поверни он иначе — этой биографии писать бы нам не пришлось. Но он — отказался.
Молодому человеку, ему перед девушками стыдно было работать чернорабочим, не иметь специальности. Но негде было её получить! И на завод «Калибр» он поступил опять чернорабочим. Здесь на партийном собрании он простодушно выступил в защиту рабочего, очевидно уже заранее партийным бюро намеченного к чистке. Того рабочего вычистили, как и наметили, а Лощилина стали теснить. В общежитии у него украли партвзносы, которые он собирал, а из зарплаты покрыть он их не мог. Тогда его исключили из партии и грозили отдать под суд (разве утрата партвзносов подлежит уголовному кодексу?). Уже пойдя душою под уклон, Лощилин однажды не вышел и на работу. Его уволили за прогул. С такой справкой он долго не мог никуда поступить. Тягал его следователь, потом оставил. Ждал суда — суда нет. Вдруг пришло заочное решение: 6 месяцев принудработ с вычетом 25 %, отбывать через городское Бюро исправтрудработ (БИТР).
В сентябре 1937 года Лощилин днём направился в буфет Киевского вокзала. (Что знаем мы о своей жизни? Переголодай он лишних 15 минут, пойди в буфет в другом месте?…) Быть может, у него был какой-нибудь потерянный или ищущий вид? Этого он не знает. Навстречу ему шла молодая женщина в форме НКВД. (Тебе ли, женщина, этим заниматься?) Она спросила: "Что вам нужно? Куда вы идёте?" — "В буфет." Показала на дверь: "Зайдите сюда!" Лощилин разумеется подчинился. (Сказали бы так англичанину!) Это было помещение Особого отдела. За столом сидел сотрудник. Женщина сказала: "Задержан при обходе вокзала." И ушла, никогда больше в жизни Лощилин её не видел. (И мы никогда ничего о ней не узнаем…). Сотрудник, не предлагая сесть, начал задавать вопросы. Все документы у него отобрал и отправил в комнату для задержанных. Там уже было двое мужчин и, как говорит Лощилин, "уже без разрешения (!) я сел с ними рядом на свободный стул". Все трое долго молчали. Пришли милиционеры и повели их в КПЗ. Милиционер велел отдать ему деньги, потому что, мол, в камере "всё равно отнимут" (какая однонаправленность у милиции и у блатных). Лощилин соврал, что нет у него денег. Стали обыскивать и деньги отобрали навсегда. А махорку вернули. С двумя пачками махорки и вошёл он в первую свою камеру, и положил махорку на стол. Курить, конечно, не было ни у кого.
Один единственный раз водили его из КПЗ к следователю. Тот спросил, не занимается ли Лощилин воровством. (И какое же это было спасение! Надо было сказать — да, занимаюсь, но ещё не попадался. И его бы самое большое выслали из Москвы.) Но Лощилин гордо ответил: "Я живу своим трудом." И больше ни в чём его следователь не обвинил, и следствие на этом кончилось, и не было никакого суда!
Десять дней он просидел в КПЗ, потом ночью всех их перевезли в МУР (Московский уголовный розыск), на Петровку. Здесь уже было тесно, душно, не пройти. Здесь царили блатные, они отнимали вещи, проигрывали их. Здесь впервые Лощилин был поражён "их странной смелостью, их подчёркиванием какого-то непонятного превосходства". — В одну из ночей стали возить в пересыльную тюрьму на Сретенке (вот где была до Красной Пресни). Тут было ещё тесней — сидели на полу и на нарах по очереди. Полураздетых (блатными) милиция теперь одевала — в лапти и в старое милицейское же обмундирование.
Среди тех, кто ехал с Лощилиным, и других было много таких, кому не предъявляли никакого обвинительного заключения , не вызывали в суд, — но везли вместе с осуждёнными. Их привезли в Переборы, там заполняли ведомость на прибывших, и только тут Лощилин узнал свою статью: СВЭ — Социально-Вредный Элемент, срок — 4 года. (Он недоумевает и по сей день: ведь и отец мой рабочий, и сам я рабочий — почему же СВЭ? другое бы дело — торговал…)
Волголаг. Лесоповал — 10-часовой рабочий день, и никаких выходных, кроме 7 ноября и 1 мая (это было за три года до войны). Однажды Лощилину перебило ногу, операция, 4 месяца в больнице, 3 — на костылях. Потом опять лесоповал. И так он отбыл все 4 года. Началась война, — но всё-таки он не считался Пятьдесят Восьмой статьёй, и осенью 1941 его освободили. Перед самым освобождением у Лощилина украли бушлат, записанный в его арматурную карточку. Уж как молил он придурков сактировать этот проклятый бушлат — нет! не сжалились! Из "фонда освобождения" вычли за бушлат, да в двукратном размере — а по казённым ценам это ватно-рваное сокровище дорого! — и холодной осенью выпустили за ворота в одной хлопчатобумажной лагерной рубашке и почти без денег, хлеба и селёдки на дорогу. Вахтёры обыскали его при выходе и пожелали счастливого пути.
Так ограблен был он в день освобождения, как и в день ареста…
При оформлении справки у начальника УРЧ Лощилин прочёл вверх ногами, чту ж у него написано в деле. А написано было: "Задержан при обходе вокзала…"
Приехал в город Сурск, в свои места. По болезни райвоенкомат освободил его от воинской повинности. И это оказалось — плохо. Осенью 1942 года по приказу НКО № 336 военкомат же мобилизовал всех мужчин призывного возраста, годных к физическому труду. Лощилин попал в рабочий отряд КЭЧ (квартирно-эксплуатационной части) Ульяновского гарнизона. Что это был за отряд и как относились к нему — можно представить, если там было много молодёжи из Западной Украины, которую управились перед войной мобилизовать, но на фронт не посылали из-за ненадёжности. Так Лощилин попал в одну из разновидностей Архипелага, военизированный бесконвойный лагерь, рассчитанный на такое же уничтожение с отдачей последних сил.
10-часовой рабочий день. В казарме — двухэтажные нары, никаких постельных принадлежностей (ушли на работу — казарма необитаема). Работали и ходили во всём своём, в чём взяты из дому, и бельё — только своё, без бани и без смены. Платили им пониженную зарплату, из которой вычитали за хлеб (600 грамм), за питание (плохое, двухразовое из первого и второго), и даже, выдав чувашские лапти, — за лапти.
Из числа отрядников один был — комендант, другой начальник отряда, но они не имели никаких прав. Всем заправлял М. Желтов, начальник ремстройконторы. Это был князь, который делал, что хотел. По его распоряжению некоторым отрядникам по суткам и по двое не давали хлеба и обеда. ("Где такой закон? — удивлялся Лощилин. — И в лагерях так не было."). А между тем в отряд поступали после ранения и ослабевшие фронтовики. При отряде была женщина-врач. Она имела право выписывать больничные листы, но Желтов запретил ей и, боясь его, она плакала, не скрывая слёз от отрядников. (Вот она — воля! Вот она, наша Воля!). Обовшивели, а нары оклопянели.
Но ведь это не лагерь! — можно было жаловаться! И жаловались. Писали в областную газету, в обком. Ответа ниоткуда не было. Отозвался только горздравотдел: сделали хорошую дезинфекцию, настоящую баню и в счёт зарплаты (!) выдали всем по паре белья и постельные принадлежности.
Зимой с 1944 на 45 год, к началу третьего года пребывания в отряде, собственная обувь Лощилина износилась вовсе, и он не вышел на работу. По Указу тут же судили его за прогул — три месяца исправтрудработ всё в том же отряде, с вычетом 25 %.
Весенней сыростью не мог Лощилин ходить уже и в лаптях — и снова не вышел на работу. Снова его судили (если считать со всеми заочными — четвёртый раз в жизни), в красном уголке казармы, и приговор был: три месяца лишения свободы.
Но… не посадили. Потому что невыгодно было государству брать Лощилина на содержание. Потому что никакое лишение свободы уже не могло быть хуже этого рабочего отряда!
Это было в марте 1945 года. И всё бы обошлось, если бы перед тем Лощилин не написал в КЭЧ гарнизона жалобу, что Желтов обещал выдать всем ботинки б/у, но не выдаёт. (А почему написал он один — «коллективки» были строго запрещены, за коллективку, как противоречащую духу социализма, могли дать и 58-ю.)
И вызвали Лощилина в отдел кадров: "Сдайте спецодежду!" И единственное, что безмолвный этот трудяга получил за три года — рабочий фартук — Лощилин снял и тихо положил на пол! Тут же стоял и вызванный КЭЧем участковый милиционер. Он отвёл Лощилина в милицию, а вечером — в тюрьму, но дежурный по тюрьме что-то нашёл неладное в бумагах — и принять отказался.
И милиционер повёл Лощилина назад в участок. А путь был — мимо казармы их отряда. И сказал милиционер: "Да иди, отдыхай, всё равно никуда не денешься. Жди меня на днях как-нибудь."
Кончался апрель 1945 года. Легендарные дивизии уже подходили к Эльбе и обкладывали Берлин. Каждый день салютовала страна, заливая небо красным, зелёным и золотым. 24 апреля Лощилина посадили в Ульяновскую областную тюрьму. Её камера была так же переполнена, как и в 1937. Пятьсот граммов хлеба, суп — из кормового турнепса, а если из картошки, то — мелкой, нечищенной и плохо вымытой. 9 мая он провёл в камере (несколько дней они не знали о конце войны). Как Лощилин встречал войну за решёткой — так её и проводил.
После дня Победы отправили указников (то есть прогул, опоздание, иногда — мелкое хищение на производстве) в колонию. Там были земляные работы, стройка, разгрузка барж. Кормили плохо, лагпункт был новый, в нём не было не то что врача, но даже и медсестры. Лощилин простыл, получил воспаление седалищного нерва — всё равно гнали работать. Он доходил, опухли ноги, был постоянный озноб — всё равно гнали.
7 июля 1945 года разразилась знаменитая сталинская амнистия. Но освобождения по ней Лощилин не дождался: 24 июля окончился его трёхмесячный срок — и вот тут его выпустили.
"Всё равно, — говорит Лощилин, — в душе я большевик. Когда умру — считайте меня коммунистом."
Не то шутит, не то нет.
* * *
Сейчас у меня нет материалов, чтобы эту главу окончить так, как хотелось бы — показать разительное пересечение судеб русских и законов Архипелага. И нет надежды, что выдастся у меня неторопливое и безопасное время провести ещё одну редакцию этой книги и тогда дописать здесь недостающие судьбы.
Я думаю, здесь очень уместно бы стал очерк жизни, тюремно-лагерных преследований и гибели отца Павла Флоренского — может быть одного из самых замечательных людей, проглоченных Архипелагом навсегда. Сведущие люди говорят о нём, что это был для XX века редкий учёный — профессионально владевший множеством областей знаний. По образованию математик, он в юности испытал глубокое религиозное потрясение, стал священником. Книга его молодости "Столп и Утверждение Истины" только сейчас получает достойную оценку. У него много сочинений математических (топологические теоремы, много спустя доказанные на Западе), искусствоведческих (о русских иконах, о храмовом действе), философско-религиозных. (Архив его в основном сохранён, ещё не опубликован, доступа к нему я не имел.) После революции он был профессором энергетического института. В 1927 высказал идеи, предвосхитившие Винера. В 1932 в журнале "Социалистическая реконструкция и наука" напечатал статью о машинах для решения задач, по духу близкую кибернетике. Вскоре затем арестован. Тюремный путь его известен мне лишь несколькими точками, которые ставлю я неуверенно: сибирская ссылка (в ссылке писал работы и публиковал под чужим именем в трудах Сибирской экспедиции Академии Наук), Соловки (кажется, создал там бригаду по добыванию иода из водорослей), после их ликвидации — Крайний Север и Колыма. И там занимался флорой и минералами (это — сверх работы киркой). Не известно ни место, ни время его гибели в лагере. (Есть слух, что он умер в 1938 на Колыме на прииске «Пятилетка». Есть и такой, что до Колымы он не доплыл, потонул на одном из кораблей.)
Непременно собирался я привести здесь и жизнь Валентина И. Комова из Ефремовского уезда, с которым в 1950-52 годах сидел вместе в Экибастузе, но недостаточно я о нём помню, надо бы поподробнее. В 1929 году 17-летним парнем он убил председателя своего сельсовета, бежал. Просуществовать и скрываться после этого не мог иначе, как вор. Несколько раз садился в тюрьму, и всё как вор. В 1941 году освобождён. Немцы увезли его в Германию, думаете — сотрудничал с ними? Нет, дважды бежал, за то попал в Бухенвальд. Оттуда освобождён союзниками. Остался на Западе? Нет — под собственной фамилией ("Родина простила, Родина зовёт!") вернулся в село, женился, работал в колхозе. В 1946 посажен по 58-й статье за дело 1929 года. Освободился в 1955. Если эту биографию развернуть подробно, она многое объяснила бы нам в русских судьбах этих десятилетий. К тому же Комов был типичным лагерным бригадиром — "сыном ГУЛАГа". (Даже в каторжном лагере не побоялся начальнику на общей поверке: "Почему у нас в лагере — фашистские порядки?")
Наконец, подошло бы для этой главы жизнеописание какого-нибудь незаурядного (по личным качествам, по твёрдости взглядов) социалиста; показать его многолетние мытарства по передвижкам Большого Пасьянса.
А может быть и очень бы сюда легла биография какого-нибудь заядлого эмведиста — Гаранина, или Завенягина, или малоизвестного кого-то.
Но всего этого мне, очевидно, уже не суждено сделать. Обрывая эту книгу в начале 1968 года, не рассчитываю я больше, что достанется мне возвратиться к теме Архипелага.
Да уж и довольно, мы с ней — двадцать лет.
Конец четвёртой части
Продолжение следует