Александр Исаевич Солженицын. "Архипелаг ГУЛАГ". Том второй. Часть третья "Истребительно-трудовые". Главы одиннадцатая и двенадцатая.

Опубликовано 09.01.2019
Александр Исаевич Солженицын. "Архипелаг ГУЛАГ". Том второй. Часть третья "Истребительно-трудовые". Главы одиннадцатая и двенадцатая.

Глава 11. Благонамеренные

Но я слышу возмущённый гул голосов. Терпение товарищей иссякло! Мою книгу захлопывают, отшвыривают, заплёвывают:

— В конце концов это наглость! это клевета! Где он ищет настоящих политических? О ком он пишет? О каких-то попах, о технократах, о каких-то школьниках сопляках… А подлинные политические — это мы ! Мы, непоколебимые! Мы, ортодоксальные, кристальные (Оруэлл назвал их благомыслами ). Мы, оставшиеся и в лагерях до конца преданными единственно-верному…

Да уж судя по нашей печати — одни только вы вообще и сидели. Одни только вы и страдали. Об одних вас и писать разрешено. Ну, давайте.

Согласится ли читатель с таким критерием: политзаключённые — это те, кто знают, за что сидят, и тверды в своих убеждениях?

Если согласится, так вот и ответ: наши непоколебимые, кто несмотря на личный арест остался предан единственно-верному и т. д., - тверды в своих убеждениях, но не знают за что сидят ! И потому не могут считаться политзаключёнными.

Если мой критерий не хорош, возьмём критерий Анны Скрипниковой, за пять своих сроков она имела время его обдумать. Вот он: "политический заключённый это тот, у кого есть убеждения, отречением от которых он мог бы получить свободу. У кого таких убеждений нет — тот политическая шпана."

По-моему, неплохой критерий. Под него подходят гонимые за идеологию во все времена. Под него подходят все революционеры. Под него подходят и «монашки», и архиерей Преображенский, и инженер Пальчинский, а вот ортодоксы — не подходят. Потому что: где ж те убеждения, от которых их понуждают отречься?

Их нет. А значит, ортодоксы, хоть это и обидно вымолвить, подобно тому портному, глухонемому и клубному сторожу, попадают в разряд беспомощных, непонимающих жертв. Но — с гонором.

Будем точны и определим предмет. О ком будет идти речь в этой главе?

Обо всех ли, кто, вопреки своей посадке, издевательскому следствию, незаслуженному приговору и потом выжигающему лагерному бытию, — вопреки всему этому сохранил коммунистическое сознание?

Нет, не обо всех. Среди них были люди, для которых эта коммунистическая вера была внутренней, иногда единственным смыслом оставшейся жизни, но:

— они не руководствовались ею для «партийного» отношения к своим товарищам по заключению, в камерных и барачных спорах не кричали им, что те посажены «правильно» (а я мол — неправильно);

— не спешили заявить гражданину начальнику (и оперуполномоченному) "я — коммунист", не использовали эту формулу для выживания в лагере;

— сейчас, говоря о прошлом, не видят главного и единственного произвола лагерей в том, что сидели коммунисты, а на остальных наплевать.

Одним словом, именно те, для кого коммунистические их убеждения были интимны, а не постоянно на языке. Как будто это — индивидуальное свойство, ан нет: такие люди обычно не занимали больших постов на воле, и в лагере — простые работяги.

Вот например Авенир Борисов, сельский учитель: "Вы помните нашу молодость (я — с 1912), когда верхом блаженства для нас был зелёный из грубого полотна костюм «юнгштурма» с ремнём и портупеей, когда мы плевали на деньги, на всё личное, и готовы были пойти на любое дело, лишь бы позвали .[141]В комсомоле я с тринадцати лет. И вот, когда мне было всего двадцать четыре, органы НКВД предъявили мне чуть ли не все пункты 58-й статьи." (Мы ещё узнаем, как он ведёт себя на воле, это достойный человек.)

Или Борис Михайлович Виноградов, с которым мне довелось сидеть. В юности он был машинистом (не год один, как бывают пастухами иные депутаты), после рабфака и института стал инженером-путейцем (и не на партработу сразу, как опять же бывает), хорошим инженером (на шарашке он вёл сложные газодинамические расчёты турбины реактивного двигателя). Но к 1941 году, правда, угодил быть парторгом МИИТа. В панические (16-го и 17-го) октябрьские дни 1941 года, добиваясь указаний, он звонил — телефоны молчали, он ходил и обнаружил, что никого нет в райкоме, в горкоме, в обкоме, всех сдуло как ветром, палаты пусты, а выше он, кажется, не ходил. Воротился к своим и сказал: "Товарищи! все руководители бежали. Но мы — коммунисты, будем обороняться сами!" И оборонялись. Но вот за это "все бежали" — те, кто бежали, его, не бежавшего, и убрали в тюрьму на 8 лет (за "антисоветскую агитацию"). Он был тихий труженик, самоотверженный друг и только в задушевной беседе открывал, что верил, верит и будет верить. Никогда этим не козырял.

Или вот геолог Николай Каллистратович Говорко, который, будучи воркутским доходягой, сочинил "Оду Сталину" (и сейчас сохранилась), но не для опубликования, не для того, чтобы через неё получить льготы, а потому что лилась из души. И прятал эту оду на шахте! (хотя зачем было прятать?)

Иногда такие люди сохраняют убеждённость до конца. Иногда (как Ковач, венгр из Филадельфии, в составе 39 семей приехавший создавать коммуну под Каховкой, посаженный в 1937) после реабилитации не принимают партбилета. Некоторые срываются ещё раньше, как опять же венгр Сабо, командир сибирского партизанского отряда в гражданскую войну. Тот ещё в 1937 в тюрьме заявил: "был бы на свободе — собрал бы сейчас своих партизан, поднял бы Сибирь, пошёл на Москву и разогнал бы всю сволочь".

Так вот, ни первых, ни вторых мы в этой главе не разбираем. (Да кто сорвался, как эти два венгра, — тех сами ортодоксы отсюда отчислят).

Мы будем рассматривать здесь именно тех ортодоксов, кто выставлял свою идеологическую убеждённость сперва следователю, потом в тюремных камерах, потом в лагере всем и каждому, и в этой окраске вспоминает теперь лагерное прошлое.

По странному отбору это уже будут совсем не работяги. Такие обычно до ареста занимали крупные посты, завидное положение, и в лагере им больней всего было бы согласиться быть уничтоженным, они яростней всего выбивались приподняться от всеобщего ноля. Тут — и все попавшие за решётку следователи, прокуроры, судьи и лагерные распорядители. И все теоретики, начётчики и громогласные (писатели Г. Серебрякова, Б. Дьяков, Алдан-Семёнов отнесутся сюда же, никуда больше).

Поймём их, не будем зубоскалить. Им было больно падать. "Лес рубят — щепки летят"- была их оправдательная бодрая поговорка. И вдруг они сами отрубились в эти щепки.

Прохоров-Пустовер описывает сцену на Манзовке (особый лагпункт БАМлага) в начале 1938. На удивление всем туземцам привезли какой-то небывалый "особый контингент" и с большой секретностью его отделяли от прочих. Такого поступления ещё никто никогда не видел: приехавшие были в кожаных пальто, меховых «москвичках», в бостоновых и шевиотовых костюмах, модельных ботинках и полуботинках (к 20-летию Октября эта отборная публика уже нашла вкус в одежде, не доступной рабочему люду). От дурной распорядительности или в издёвку им не выдали рабочей одежды, а так и погнали в шевиоте и хроме рыть траншеи в жидкой глине по колено. На стыке тачечного хода один зэк опрокинул тачку с цементом, и цемент вывалился. Подбежал бригадир-урка, материл и в спину толкал виновного: "Руками подбирай, растяпа!" Тот вскричал истерически: "Как вы смеете издеваться? Я бывший прокурор республики!" И крупные слёзы катились по его лицу. "Да на… мне, что ты — прокурор республики, стерва! Мордой тебя в этот цемент, вот и будешь прокурор! Теперь ты — враг народа и обязан вкалывать!" (Впрочем, прораб заступился за прокурора.)

Расскажите нам такую сценку с прокурором царского времени в концлагере 1918 года — никто не шевельнётся его пожалеть: признано единодушно, что то были не люди (они и сроки требовали своим подсудимым год, три, пять). А своего, советского, пролетарского прокурора хоть и в бостоновом костюме, — как не пожалеть. (Он и требовал — червонец да вышку .)

Сказать, что им было больно — это почти ничего не сказать. Им — невместимо было испытать такой удар, такое крушение — и от своих , от родной партии, и по видимости — ни за что. Ведь перед партией они ни в чём не были виноваты, перед партией — ни в чём.

Настолько это было болезненно для них, что среди них считалось запретным, нетоварищеским задать вопрос: "за что тебя посадили?" Единственное такое щепетильное арестантское поколение! — мы-то, в 1945, язык вываля, как анекдот, первому встречному и на всю камеру рассказывали о своих посадках.

Это вот какие были люди. У Ольги Слиозберг уже арестовали мужа и пришли делать обыск и брать её самою. Четыре часа шёл обыск — и эти четыре часа она приводила в порядок протоколы съезда стахановцев щетинно-щеточной промышленности, где она была секретарём за день до того. Неготовность протоколов больше беспокоила её, чем оставляемые навсегда дети! Даже следователь, руководивший обыском, не выдержал и посоветовал ей: "да проститесь вы с детьми!"

Это вот какие были люди. К Елизавете Цветковой в казанскую отсидочную тюрьму в 1938 пришло письмо пятнадцатилетней дочери: "Мама! Скажи, напиши — виновата ты или нет?… Я лучше хочу, чтоб ты была не виновата, и я тогда в комсомол не вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата — я тебе больше писать не буду и буду тебя ненавидеть." И угрызается мать в сырой гробовидной камере с подслеповатой лампочкой: как же дочери жить без комсомола? как же ей ненавидеть советскую власть? Уж лучше пусть ненавидит меня. И пишет: "Я виновата… Вступай в комсомол."

Ещё бы не тяжко! да непереносимо человеческому сердцу: попав под родной топор — оправдывать его разумность.

Но столько платит человек за то, что душу, вложенную Богом, вверяет человеческой догме.

Любой ортодокс и сейчас подтвердит, что правильно поступила Цветкова. Их и сегодня не убедить, что вот это и есть "совращение малых сих", что мать совратила дочь и повредила её душу.

Это вот какие были люди: Е. Т. давала искренние показания на мужа — лишь бы помочь партии!

О, как можно было бы их пожалеть, если бы хоть сейчас они поняли свою тогдашнюю жалкость!

Всю главу эту можно было бы писать иначе, если бы хоть сегодня они расстались со своими тогдашними взглядами! Но сбылось по мечте Марии Даниэлян: "если когда-нибудь выйду отсюда — буду жить, как будто ничего не произошло."

Верность? А по нашему: хоть кол на голове теши. Эти адепты теории развития увидели верность свою развитию в отказе от всякого собственного развития. Как говорит Николай Адамович Виленчик, просидевший 17 лет: "Мы верили партии — и мы не ошиблись !" Верность — или кол теши?

Нет, не для показа, не из лицемерия спорили они в камерах, защищая все действия власти. Идеологические споры были нужны им, чтоб удержаться в сознании правоты — иначе ведь и до сумасшествия недалеко.

Как можно было бы им всем посочувствовать? Но так хорошо всё видят они, в чём пострадали, — не видят, в чём виноваты.

Этих людей не брали до 1937 года. И после 1938 их очень мало брали. Поэтому их называют "набор 37-го года", и так можно было бы, но чтоб это не затемняло общую картину, что даже в месяцы пик сажали не их одних, а всё те же тянулись и мужички, и рабочие, и молодёжь, инженеры и техники, агрономы и экономисты, и просто верующие.

"Набор 37-го года", очень говорливый, имеющий доступ к печати и радио, создал "легенду 37-го года", легенду из двух пунктов:

1) если когда при советской власти сажали, то только в 37-м, и только о 37-м надо говорить и возмущаться;

2) сажали в 37-м — только их.

Так и пишут: страшный год, когда сажали преданнейшие коммунистические кадры: секретарей ЦК союзных республик, секретарей обкомов, председателей облисполкомов, всех командующих военными округами, корпусами и дивизиями, маршалов и генералов, областных прокуроров, секретарей райкомов, председателей райисполкомов…

В начале нашей книги мы уже дали объём потоков , лившихся на Архипелаг два десятилетия до 37-го года. Как долго это тянулось! И сколько это было миллионов! Но ни ухом ни рылом не вёл будущий набор 37-го года, они находили всё это нормальным. В каких выражениях они обсуждали это друг с другом, мы не знаем, а П. П. Постышев (эмиссар Сталина при Украинском ЦК), не ведая, что и сам обречён на то же, выражался так:

в 1931 на совещании работников юстиции: "…сохраняя во всей суровости и жестокости нашу карательную политику в отношении классового врага и деклассированных выходцев" (эти выходцы деклассированные чего стоят! кого нельзя загнать под "деклассированного выходца"?);

в 1932: "Понятно, что… проведя их через горнило раскулачивания… мы ни в коем случае не должны забывать, что этот вчерашний кулак морально не разоружился…";

и ещё как-то: "Ни в коем случае не притуплять остриё карательной политики!"

А остриё-то какое острое, Павел Петрович! А горнило-то какое горячее!

Р. М. Гер объясняет так: "Пока аресты касались людей, мне не знакомых или малоизвестных, у меня и моих знакомых не возникало сомнения в обоснованности (!) этих арестов. Но когда были арестованы близкие мне люди и я сама, и встретилась в заключении с десятками преданнейших коммунистов, то…"

Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество . "Вскипел их разум возмущённый", когда стали сажать их сообщество . Сталин нарушил табу, которое казалось твёрдо установленным, и потому так весело было жить.

Конечно, ошеломишься! Конечно, диковато было это воспринять! В камерах спрашивали вгоряче:

— Товарищи! Не знаете? — чей переворот? Кто захватил власть в городе?

И долго ещё потом, убедясь в бесповоротности, вздыхали и стонали: "Был бы жив Ильич — никогда б этого не было!"

(А чего этого? Разве не это же было раньше с другими? — см. часть первая, гл. 8–9.)

Но всё же — государственные люди! просвещённые марксисты! теоретические умы! — как же они справились с этим испытанием? как же они переработали и осмыслили заранее не разжёванное, в газетах не разъяснённое историческое событие? (А исторические события и всегда налетают внезапно.)

Годами грубо натасканные по поддельному следу, вот какие давали они объяснения, поражающие глубиной:

1) это — очень ловкая работа иностранных разведок;

2) это — вредительство огромного масштаба! в НКВД засели вредители! (смешанный вариант: в НКВД засели немецкие разведчики);

3) это — затея местных энкаведистов.

И во всех трёх случаях: мы сами виноваты в потере бдительности! Сталин ничего не знает! Сталин не знает об этих арестах!! Вот он узнает — он всех их разгромит, а нас освободит!!

4) в рядах партии действительно страшная измена (а почему??), и во всей стране кишат враги, и большинство здесь посажены правильно, это уже не коммунисты, это контрюги , и надо в камере остерегаться, не надо при них разговаривать. Только я посажен совершенно невинно. Ну, может быть, ещё и ты. (К этому варианту примыкал и Механошин, бывший член Реввоенсовета. То есть, выпусти его, дай волю — скольких бы он сажал!);

5) эти репрессии — историческая необходимость развития нашего общества. (Так говорили немногие из теоретиков, не потерявшие владение собой, например профессор из Плехановского института мирового хозяйства. Объяснение-то верное, и можно было бы восхититься, как он это правильно и быстро понял, — да закономерности-то самой никто из них не объяснил, а только в дуделку из постоянного набора: "историческая необходимость развития"; на что угодно так непонятно говори — и всегда будешь прав.)

И во всех пяти вариантах никто, конечно, не обвинял Сталина — он оставался незатменным солнцем!

На фоне этих изумительных объяснений психологически очень возможным кажется и то, которое приписывает своим персонажам Нароков (Марченко) в "Мнимых величинах": что все эти посадки есть просто спектакль, проверка верных сталинцев. Надо делать всё, что от тебя требуют, и кто будет подписывать всё и не озлится — тот будет потом сильно возвышен.

И если вдруг кто-нибудь из старых партийцев, например Александр Иванович Яшкевич, белорусский цензор, хрипел в углу камеры, что Сталин — никакая не правая рука Ленина, а — собака, и пока он не подохнет — добра не будет, — на такого бросались с кулаками, на такого спешили донести своему следователю!

Вообразить себе нельзя благомысла, который на минуту бы ёкнул в мечте о смерти Сталина.

Вот на каком уровне пытливой мысли застал 1937 год благонамеренных ортодоксов! И как оставалось им настраиваться перед судом? Очевидно, как Парсонс в «1984» у Оруэлла: "разве партия может арестовать невиновного? Я на суде скажу им: спасибо, что вы спасли меня, пока ещё можно было спасти!"

И какой же выход они для себя нашли? Какое же действенное решение подсказала им их революционная теория? Их решение стуит всех их объяснений! Вот оно:

чем больше посадят — тем скорее вверху поймут ошибку! А поэтому — стараться как можно больше называть фамилий! Как можно больше давать фантастических показаний на невиновных! Всю партию не арестуют!

(А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и долгостажников.)

Как среди членов всех российских партий коммунисты оказались первыми, кто стал давать ложные на себя показания,[142] - так им первым же безусловно принадлежит и это карусельное открытие: называть побольше фамилий! Такого ещё русские революционеры не слышали!

Проявлялась ли в этой теории куцость их предвидения? убогость мышления? Мне сердцем чуется, что — нет, что здесь был у них — испуг. А теория эта — лишь подручная маскировка прикрыть свою слабость. Ведь назывались они (уже давно незаконно) революционерами, а, глянув в себя, содрогнулись: оказалось, что они не могут выстоять. Эта «теория» освобождала их от необходимости бороться со следователем.

Хотя б ту было понять им, что эту чистку партии Сталин необходимо должен провести, чтобы снизить партию по сравнению с собой.

Конечно, они не держали в памяти, как совсем недавно сами помогали Сталину громить оппозиции, да даже и самих себя. Ведь Сталин давал своим слабовольным жертвам возможность рискнуть, возможность восстать, эта игра была для него не без удовольствия. Для ареста каждого члена ЦК требовалась санкция всех остальных! — так придумал игривец-тигр. И пока шли пусто-деловые пленумы, совещания, по рядам передавалась бумага, где безлично указывалось: поступил материал, компрометирующий такого-то; и предлагалось поставить согласие (или несогласие!..) на исключение его из ЦК. (И ещё кто-нибудь наблюдал, долго ли читающий задерживает бумагу.) И все — ставили визу. Так Центральный Комитет ВКП (б) расстрелял сам себя. (Да Сталин ещё раньше угадал и проверил их слабость: раз верхушка партии приняла как должное высокие зарплаты, тайное снабжение, закрытые санатории — она уже в капкане, ей уже не воспрять.) А кто было «спецприсутствие», судившее Тухачевского-Якира? Блюхер! Егоров! (И С. А. Туровский.)

И уж тем более забыли они (да не читали никогда) такую давнь, как послание патриарха Тихона Совету Народных Комиссаров 26 октября 1918 года. Взывая о пощаде и освобождении невинных, предупредил их твёрдый патриарх: "взыщется от вас всякая кровь праведная, вами проливаемая (Луки: 11, 51) и от меча погибнете сами вы, взявшие меч (Матфея: 25, 52)". Но тогда это казалось смешно, невозможно! Где было им тогда представить, что История всё-таки знает иногда возмездие, какую-то сладострастную позднюю справедливость, но странные выбирает для неё формы и неожиданных исполнителей.

И если на молодого Тухачевского, когда он победно возвращался с подавления разорённых тамбовских крестьян, не нашлось на вокзале ещё одной Маруси Спиридоновой, чтоб уложить его пулею в лоб, — это сделал недоучившийся грузинский семинарист через 16 лет.

И если проклятья женщин и детей, расстрелянных крымской весной 1921 года, как рассказал нам Волошин, не могли прорезать грудь Бела Куна, — это сделал его товарищ по III Интернационалу.

И Петерса, Лациса, Берзиня, Агранова, Прокофьева, Балицкого, Артузова, Чудновского, Дыбенко, Уборевича, Бубнова, Алафузо, Алксниса, Аронштама, Геккера, Гиттиса, Егорова, Жлобу, Ковтюха, Корка, Кутякова, Примакова, Пугну, Ю. Саблина, Фельдмана, Р. Эйдемана; и Уншлихта, Енукидзе, Невского, Нахамкеса, Ломова, Кактыня, Косиора, Рудзутака, Гикало, Голодеда, Шлихтера, Белобородова, Пятакова и Зиновьева, — всех их покарал маленький рыжий мясник, а нам пришлось бы о некоторых терпеливо искать, к чему приложили они руку и подпись за пятнадцать и двадцать лет перед тем.

Бороться? Бороться из них не пробовал никто. Если скажут, что трудно было бороться в ежовских камерах, — то почему не открыли борьбы хоть на день раньше своего ареста? Неужели не видно было, куда течёт? Значит, вся молитва была: пронеси мимо! Почему малодушно кончил с собой Орджоникидзе? (А если убит — то почему дождался?) Почему не боролась верная подруга Ленина Крупская? Почему ни разу не выступила она с публичным разоблачением, как старый рабочий в ростовских Ленмастерских (в 1932-33)? Неужели уж так боялась за свою старушечью жизнь? Члены первого Иваново-Вознесенского Совдепа 1905 года — Алалыкин, Спиридонов, — почему они теперь подписывали позорные обвинения на себя? А председатель того Совдепа Шубин более того подписал, что никакого Совдепа в 1905 году в Иваново-Вознесенске и не было? Как же можно так наплевать на всю свою жизнь?

Сами благомыслы, вспоминая теперь 37-й год, стонут о несправедливости, об ужасах — никто не упомянет о возможностях борьбы, которые физически были у них — и не использованы никем. Да уж они и никогда не объяснят. И время тех аргументов ушло.

Всей твёрдости посаженных правоверных хватало лишь для разрушения традиций политических заключённых. Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или эсеры — "не давать им материала против партии!"

Евгения Гольцман в казанской тюрьме (1938) противилась перестукиванию между камерами: как коммунистка она не согласна нарушать советские законы! Когда же приносили газету — настаивала Гольцман, чтобы сокамерницы читали её не поверхностно, а подробно!

Мемуары Е. Гинзбург в тюремной их части дают сокровенные свидетельства о наборе 1937 года. Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: "не смейте потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть! " (А? Всё перевернулось! Эту сцену покажите в сказочную гляделку буйным революционеркам в царской тюрьме!) Или комсомолка Катя Широкова спрашивает у Гинзбург в шмональном помещении: вон та немецкая коммунистка спрятала золото в волосы, но тюрьма-то наша, советская, — так не надо ли донести надзирательнице?!

А Екатерина Олицкая, ехавшая на Колыму в том же самом 7-м вагоне, где и Гинзбург (этот вагон почти сплошь состоял из одних коммунисток), дополняет её сочные воспоминания двумя разительными подробностями.

У кого были деньги, дали на покупку зелёного лука, а получить тот лук в вагон пришлось Олицкой. С её старореволюционными традициями, ей и в голову не пришло ничего другого, как делить на 40 человек. Но тотчас же её одёрнули: "Делить на тех, кто деньги давал!" "Мы не можем кормить нищих!" "У нас у самих мало!" Олицкая обомлела даже: это были политические?… Это были коммунистки набора 37-го года!

И второй эпизод. В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали голыми сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже на следующих перегонах они пели в своём вагоне:

"Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек!"

Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с самого начала ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по упорству, по преданности (или по безвыходности?) будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, будут объявлять только себя знающими суть вещей.

Однажды приняв решение ничего окружающего не замечать и не истолковывать, тем более постараются они не замечать и самого страшного для себя: как на них, на прибывающий набор 37-го года, ещё очень отличный в одежде, в манерах и в разговоре, смотрят лагерники, смотрят бытовики, да и Пятьдесят Восьмая (кто выжил из «раскулаченных» — как раз кончал первые десятки). Вот они, кто носил с важным видом портфели! Вот они, кто ездил на персональных машинах! Вот они, кто в карточное время получали из закрытых распределителей! Вот они, кто обжирались в санаториях и блудили на курортах! — а нас по закону «семь-восьмых» отправляли на 10 лет в лагеря за кочан капусты, за кукурузный початок. И с ненавистью им говорят: "Там, на воле, вы — нас , здесь будем мы — вас !" (Но это не осуществится. Ортодоксы все скоро хорошо устроятся.)

Приводит Е. Гинзбург совсем противоположную сцену. Спрашивает её тюремная медсестра: "Правда ли, что вы пошли за бедный народ, сидите за колхозников?" Вопрос почти невероятный. Может, тюремная сестра за решётками ничего не видит, так и спросила такую глупость. Но колхозники и простые лагерники имеют глаза, они сразу же узнавали этих людей, как раз и совершавших чудовищный сгон "коллективизации".

И в чём же состоит высокая истина благонамеренных? А в том, что они не хотят отказаться ни от одной прежней оценки и не хотят почерпнуть ни одной новой. Пусть жизнь хлещет через них, и переваливается через них, и даже колёсами переезжает через них — а они её не пускают в свою голову! а они не признают её, как будто она не идёт! Это нехотение что-либо изменить в своём мозгу, эта простая неспособность критически обмысливать опыт жизни — их гордость! На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не должен отразиться лагерь! На чём стояли — на том и будем стоять! Мы — марксисты! Мы — материалисты! Как же можем мы измениться от того, что случайно попали в тюрьму? (Как же можем мы измениться сознанием, если бытие меняется, если оно показывается новыми сторонами? Ни за что! Провались оно пропадом, бытие, но нашего сознания оно не определит! Ведь мы же материалисты!..)

Вот степень их проницания в случившееся с ними. В. М. Зарин: "я всегда повторял в лагере: из-за дураков (то есть посадивших его) с советской властью ссориться не собираюсь!"

Вот их неизбежная мораль: я посажен зря и значит я — хороший, а все вокруг — враги и сидят за дело.

Вот куда их энергия: по шесть и по двенадцать раз в году они шлют жалобы, заявления и просьбы. О чём там они пишут? Что они там скребут? Конечно клянутся в преданности Великому и Гениальному (а без этого не освободят). Конечно отрекаются от тех, кто уже расстрелян по их делу. Конечно умоляют простить их и разрешить им вернуться туда, наверх. И завтра они с радостью примут любое партийное поручение — вот хотя бы управлять этим лагерем. (А что на все жалобы шли таким же густым косяком отказы — так это потому, что до Сталина они не доходили! Он бы понял! Он бы простил, милостивец!)

Хороши ж «политические», если они просят власть — о прощении!.. Вот уровень их сознания — генерал Горбатов со своими мемуарами. "Суд? Что с него взять? Ему так кто-то приказал…" О, какая сила анализа! И какая же ангельски-большевистская кротость! Спрашивают Горбатова блатные: "Почему ж вы сюда попали?" (Кстати не могут они спрашивать на "вы".) Горбатов: "Оклеветали нехорошие люди." Нет, анализ-то, анализ каков! А ведёт себя генерал не как Шухов, но как Фетюков: идёт убирать канцелярию в надежде получить за это лишнюю корку хлеба. "Сметая со столов крошки и корочки, а иногда и кусочки хлеба, я в какой-то степени стал лучше утолять свой голод." Ну, хорошо, утоляй. Но Шухову ставят в тяжкую вину, что он думает о каше и нет у него социального сознания, а генералу Горбатову всё можно, потому что он мыслит … о нехороших людях! (Впрочем Шухов не промах и судит обо всех событиях в стране посмелей генерала.)

А вот В. П. Голицын, сын уездного врача, инженер-дорожник. 140 (сто сорок!) суток он просидел в смертной камере (было время подумать!). Потом 15 лет, потом вечная ссылка. "В мозгах ничего не изменилось. Тот же беспартийный большевик. Мне помогла вера в партию, что зло творят не партия и правительство, а злая воля каких-то людей (анализ!), которые приходят и уходят (что-то никак не уйдут…), а всё остальное (!) остаётся… И ещё помогли выстоять простые советские люди, которых в 1937-38 очень много было и в НКВД (то есть в аппарате), и в тюрьмах, и в лагерях. Не «кумы», а настоящие дзержинцы." (Совершенно непонятно: эти дзержинцы, которых было так много, — чего ж они смотрели на беззакония каких-то людей ? А сами к беззакониям не притрагивались? И при этом уцелели? Чудеса…)

Или Борис Дьяков: смерть Сталина пережил с острой болью (да он ли один? все ортодоксы). Ему казалось: умерла вся надежда на освобождение!..[143]

Но мне кричат: нечестно! Нечестно! Вы ведите спор с настоящими теоретиками! Из Института Красной Профессуры!

Пожалуйста! Я ли не спорил! А чем же я занимался в тюрьмах? и в этапах? и на пересылках? Сперва я спорил вместе с ними и за них. Но что-то наши аргументики показались мне жидкими. Потом я помалкивал и послушивал. Потом я спорил против них. Да сам Захаров, учитель Маленкова (очень он гордился, что — учитель Маленкова), и тот снисходил до диалога со мной.

И вот что — от всех этих споров остался у меня в голове как будто один спор. Как будто все эти талмудисты вместе — один слившийся человек. Из разу в раз он повторит в том же месте — тот же довод и теми же словами. И так же будет непробиваем, — непробиваем, вот их главное качество! Не изобретено ещё бронебойных снарядов против чугуннолобых! Спорить с ними — изнуришься, если заранее не принять, что спор этот — просто игра, забава весёлая.

С другом моим Паниным лежим мы так на средней полке вагон-зака, хорошо устроились, селёдку в карман спрятали, пить не хочется, можно бы и поспать. Но на какой-то станции в наше купе суют — учёного марксиста! это даже по клиновидной бородке, по очкам его видно. Не скрывает: бывший профессор Коммунистической Академии. Свесились мы в квадратную прорезь — с первых же его слов поняли: непробиваемый. А сидим в тюрьме давно, и сидеть ещё много, ценим весёлую шутку — надо слезть позабавиться! Довольно просторно в купе, с кем-то поменялись, стиснулись.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Вам не тесно?

— Да нет, ничего.

— Давно сидите?

— Порядочно.

— Осталось меньше?

— Да почти столько же.

— А смотрите — деревни какие нищие: солома, избы косые.

— Наследие царского режима.

— Ну да и советских лет уже тридцать.

— Исторически ничтожный срок.

— Беда что колхозники голодают.

— А вы заглядывали во все чугунки?

— Но спросите любого колхозника в нашем купе.

— Все посаженные в тюрьму — озлоблены и необъективны.

— Но я сам видел колхозы…

— Значит, нехарактерные.

(Клинобородый и вовсе в них не бывал, так и проще.)

— Но спросите вы старых людей: при царе они были сыты, одеты, и праздников сколько!

— Не буду и спрашивать. Субъективное свойство человеческой памяти: хвалить всё прошедшее. Которая корова пала, та два удоя давала. — Он и пословицей иногда. — А праздники наш народ не любит, он любит трудиться.

— А почему во многих городах с хлебом плохо?

— Когда?

— Да и перед самой войной…

— Неправда! Перед войной как раз всё наладилось.

— Слушайте, по всем волжским городам тогда стояли тысячные очереди…

— Какой-нибудь местный незавоз. А скорей всего вам изменяет память.

— Да и сейчас не хватает!

— Бабьи сплетни. У нас 7–8 миллиардов пудов зерна.[144]

— А зерно — перепревшее.

— Напротив, успехи селекции.

— Но во многих магазинах прилавки пустые.

— Неповоротливость на местах.

— Да и цены высоки. Рабочий во многом себе отказывает.

— Наши цены научно обоснованы, как нигде.

— Значит, зарплата низка.

— И зарплата научно обоснована.

— Значит, так обоснована, что рабочий бульшую часть времени работает на государство бесплатно.

— Вы не разбираетесь в политэкономии. Кто вы по специальности?

— Инженер.

— А я именно экономист. Не спорьте. У нас прибавочная стоимость невозможна даже.

— Но почему раньше отец семейства мог кормить семью один, а теперь должны работать двое-трое?

— Потому что раньше была безработица, жена не могла устроиться. И семья голодала. Кроме того работа жены важна для её равенства.

— Какого ж к чёрту равенства? А на ком все домашние заботы?

— Должен муж помогать.

— А вот вы — помогали жене?

— Я не женат.

— Значит, раньше каждый работал днём, а теперь оба ещё должны работать и вечером. У женщины не остаётся времени на главное: на воспитание детей.

— Совершенно достаточно. Главное воспитание — это детский сад, школа, комсомол.

— Ну, и как они воспитывают? Растут хулиганы, воришки. Девчёнки — распущенные.

— Ничего подобного. Наша молодёжь высокоидейна.

— Это — по газетам. Но наши газеты лгут!

— Они гораздо честнее буржуазных. Почитали бы вы буржуазные.

— Дайте почитать!

— Это совершенно излишне.

— И всё-таки наши газеты лгут!

— Они открыто связаны с пролетариатом.

— В результате такого воспитания растёт преступность.

— Наоборот падает. Дайте статистику!

Это — их любимый козырь: дайте им статистику! — в стране, где засекречено даже количество овечьих хвостов. Но — дождутся они: ещё дадим мы им и статистику.

— А почему ещё растёт преступность: законы наши сами рождают преступления. Они свирепы и нелепы.

— Наоборот, прекрасные законы. Лучшие в истории человечества.

— Особенно 58-я статья.

— Без неё наше молодое государство не устояло бы.

— Но оно уже не такое молодое!

— Исторически очень молодое.

— Но оглянитесь, сколько людей сидит!

— Они получили по заслугам.

— А вы?

— Меня посадили ошибочно. Разберутся — выпустят. (Эту лазейку они все себе оставляют.)

— Ошибочно? Каковы ж тогда ваши законы?

— Законы прекрасны, печальны отступления от них.

— Везде — блат, взятки, коррупция.

— Надо усилить коммунистическое воспитание.

И так далее. Он невозмутим. Он говорит языком, не требующим напряжения ума. Спорить с ним — идти по пустыне.

О таких людях говорят: все кузни исходил, а некован воротился.

А сложись его личная судьба иначе — мы не узнали бы, какой это сухой малозаметный человечек. С уважением читали бы его фамилию в газете, он ходил бы в наркомах или смел бы представлять за границей всю Россию.

Спорить с ним бесполезно. Гораздо интересней сыграть с ним… нет, не в шахматы, "в товарищей". Есть такая игра. Это очень просто. Пару раз ему поддакните. Скажите ему что-нибудь из его же набора слов. Ему станет приятно. Ведь он привык, что все вокруг — враги, он устал огрызаться и совсем не любит рассказывать, потому что все рассказы будут тут же обращены против него. А приняв вас за своего, он вполне по-человечески откроется вам, что вот видел на вокзале: люди проходят, разговаривают, смеются, жизнь идёт. Партия руководит, кто-то перемещается с поста на пост, а мы тут с вами сидим, нас горсть, надо — писать, писать просьбы о пересмотре, о помиловании…

Или расскажет что-нибудь интересное: в Комакадемии наметили они съесть одного товарища, чувствовали, что он какой-то не настоящий, не наш , но никак не удавалось: в статьях его не было ошибок, и биография чистая. И вдруг, разбирая архивы, о находка! — наткнулись на старую брошюрку этого товарища, которую держал в руках сам Ильич и на полях оставил своим почерком пометку: "как экономист — говно". "Ну, вы сами понимаете, — доверительно улыбается наш собеседник, — что после этого нам ничего не стоило расправиться с путаником и самозванцем. Выгнали и лишили учёного звания."

Вагоны стучат. Уже все спят, кто лёжа, кто сидя. Иногда по коридору пройдёт конвойный солдат, зевая.

Пропадает никем не записанный ещё один эпизод из ленинской биографии…

* * *

Для полноты представления о благонамеренных исследуем их поведение во всех основных разрезах лагерной жизни.

А) Отношение к лагерному режиму и к борьбе заключённых за свои права. Поскольку лагерный режим установлен нами , советской же властью, — надо его соблюдать не только с готовностью, но и со всей сознательностью. Надо соблюдать самый дух режима ещё прежде, чем это будет по требовано или указано надзором.

Всё у той же Е. Гинзбург изумительные наблюдения: женщины оправдывают стрижку (под машинку) своей головы (раз требует режим)! Из закрытой тюрьмы их шлют умирать на Колыму. У них готово своё объяснение: значит, нам доверяют, что мы там будем работать по совести!

О какой же к чёрту «борьбе» может идти речь? Борьбе — против кого? Против своих ! Борьбе — во имя чего? Во имя личного освобождения? Так надо не бороться, а просить в законном порядке. Во имя свержения советской власти? Типун вам на язык!

Среди тех лагерников, кто хотел бороться, но не мог; кто мог, но не хотел; кто и мог и хотел (и боролся! дойдёт черед, поговорим и о них!), — ортодоксы представляют четвёртую группу: кто не хотел — да и не мог, если бы захотел. Вся предыдущая жизнь уготовила их только к искусственной, условной среде. Их «борьба» на воле была принятием и передачей одобренных свыше резолюций и распоряжений с помощью телефона и электрического звонка. В лагерных условиях, где борьба потребует скорее всего рукопашной, и безоружным идти на автоматы, и ползти по-пластунски под обстрелом, они были Сидоры Поликарповичи и Укропы Помидоровичи, никому не страшные и ни к чему не годные.

И уж тем более эти принципиальные борцы за общечеловеческое счастье никогда не были помехой для разбоя блатных: они не возражали против засилия блатных на кухнях и в придурках (читайте хотя бы генерала Горбатова, там есть) — ведь это по их теории социально-близкие блатные получили в лагере такую власть. Они не мешали грабить при себе слабых и сами тоже не сопротивлялись грабежу.

И всё это было логично, концы сходились с концами, и никто не оспаривал. Но вот подошла пора писать историю, раздались первые придушенные голоса о лагерной жизни, благомыслящие оглянулись, и стало им обидно: как же так? они, такие передовые, такие сознательные, — и не боролись! И даже не знали, что был культ личности Сталина![145] И не предполагали, что дорогой Лаврентий Павлович — заклятый враг народа!

И спешно понадобилось пустить какую-то мутную версию, что они — боролись. Упрекали моего Ивана Денисовича все журнальные шавки, кому только не лень: почему не боролся, сукин сын? "Московская правда" (8.12.62) даже укоряла Ивана Денисовича, что коммунисты устраивали в лагерях подпольные собрания, а он на них не ходил, уму-разуму не учился у мыслящих.

Но что за бред? — какие подпольные собрания? И зачем? — чтобы показывать кукиш в кармане? И кому показывать кукиш, если от младшего надзирателя и до самого Сталина — сплошная советская власть? И когда, и какими же методами они боролись?

Этого никто назвать не может.

А мыслили они о чём? — если единственно разрешали себе повторять: всё действительное разумно? О чём они мыслили, если вся их молитва была: не бей меня, царская плеть?

Б) Взаимоотношения с лагерным начальством. Какое ж может быть отношение у благомыслящих к лагерному начальству, кроме самого почтительного и приязненного? Ведь лагерные начальники — все члены партии и выполняют партийную директиву, не их вина, что «я» (= единственный невиновный) прислан сюда с приговором. Ортодоксы прекрасно сознают, что, окажись они вдруг на месте лагерных начальников — и они всё делали бы точно так же.

Тодорский, о котором прошумела теперь вся наша пресса как о лагерном герое (журналист из семинаристов, замеченный Лениным и почему-то ставший к 30-м годам начальником Военно-Воздушной (?) академии), по тексту Дьякова, даже с начальником снабжения, мимо которого работяга пройдёт и глаз не повернёт, — разговаривает так:

— Чем могу служить, гражданин начальник?

Начальнику же санчасти Тодорский составляет конспект по "Краткому курсу". Если Тодорский хоть в чём-нибудь мыслит не так, как в "Кратком курсе", — то где ж его принципиальность, как он может составлять конспект точно по Сталину?[146] Значит, он мыслит так точно.

Но мало любить начальство! — надо, чтоб и начальство тебя любило. Надо же объяснить начальству, что мы — такие же, вашего теста, уж вы нас пригрейте как-нибудь. Оттого герои Серебряковой, Шелеста, Дьякова, Алдан-Семёнова при каждом случае, надо не надо, удобно не удобно, при приёме этапа, при проверке по формулярам, заявляют себя коммунистами. Это и есть заявка на тёплое местечко.

Шелест придумывает даже такую сцену. На котласской пересылке идёт перекличка по формулярам. "Партийность?" — спросил начальник. (Для каких дураков это пишется? Где в тюремных формулярах графа партийности?) "Член ВКП (б)", — отвечает Шелест на подставной вопрос.

И надо отдать справедливость начальникам, как дзержинцам, так и берианцам: они слышат . И — устраивают. Да не было ли письменной или хотя бы устной директивы: коммунистов устраивать неприличнее? Ибо даже в периоды самых резких гонений на Пятьдесят Восьмую, когда её снимали с должностей придурков, бывшие крупные коммунисты почему-то удерживались. (Например, в Краслаге. Бывший член военсовета СКВО Аралов держался бригадиром огородников, бывший комбриг Иванчик — бригадиром коттеджей, бывший секретарь МК Дедков — тоже на синекуре.) Но и безо всякой директивы простая солидарность и простой расчёт — "сегодня ты, а завтра я", должны были понуждать эмведешников заботиться о правоверных.

И получалось, что ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли в лагере устойчивую привилегированную прослойку. (На рядовых тихих коммунистов, кто не ходил к начальству твердить о своей вере, это не распространялось.)

Алдан-Семёнов в простоте так прямо и пишет: коммунисты-начальники стараются перевести коммунистов-заключённых на более лёгкую работу. Не скрывает и Дьяков: новичок Ром объявил начальнику больницы, что он — старый большевик. И сразу же его оставляют дневальным санчасти — очень завидная должность! Распоряжается и начальник лагеря не страгивать Тодорского с санитаров.

Но самый замечательный случай рассказывает Г. Шелест в "Колымских записях":[147] приехал новый крупный эмведешник и в заключённом Заборском узнаёт своего бывшего комкора по Гражданской войне. Прослезились. Ну, полцарства проси! И Заборский: соглашается "особо питаться с кухни и брать хлеба сколько надо" (то есть, объедать работяг, ибо новых норм питания ему никто не выпишет) и просит дать ему только шеститомник Ленина, чтобы читать его вечерами при коптилке! Так всё и устраивается: днём он питается ворованным пайком, вечером читает Ленина. Так откровенно и с удовольствием прославляется подлость.

Ещё у Шелеста какое-то мифическое "подпольное политбюро" бригады (многовато для бригады?) в неурочное время раздобывает и буханку хлеба из хлеборезки и миску овсяной каши. Значит — везде свои придурки? И значит, — подворовываем, благомыслящие?

Всё тот же Шелест даёт нам окончательный вывод:

"Одни выживали силой духа (вот эти ортодоксы, воруя кашу и хлеб. — А. С.), другие — лишней миской овсяной каши" (это — Иван Денисович).[148]

Ну, ин пусть будет так. У Ивана Денисовича знакомых придурков нет. Только скажите: а камушки? камушки кто на стену клал, а? Твердолобые, вы ли?

В) Отношение к труду. В общем виде ортодоксы преданы труду (заместитель Эйхе и в тифозном бреду только тогда успокаивался, когда сестра уверяла его, что — да, телеграммы о хлебозаготовках уже посланы). В общем виде они одобряют и лагерный труд: он нужен для построения коммунизма, и без него было бы незаслуженно всей ораве арестантов выдавать баланду. Поэтому они считают вполне разумным, что отказчиков следует бить, сажать в БУР, а в военное время и расстреливать. Вполне моральным считается у них и быть нарядчиком, бригадиром, любым погонщиком и понукателем (тут они расходятся с "честными ворами" и сходятся с "суками").

Вот например была бригадиром лесоповальной бригады Елена Никитина, бывший секретарь киевского комитета комсомола. Рассказывают о ней: обворовывала выработку своей же бригады (Пятьдесят Восьмой), меняла с блатными. Откупалась у неё от работы Люся Джапаридзе (дочь бакинского комиссара) посылочным шоколадом. Зато анархистку Татьяну Гарасёву бригадирша трое суток не выпускала из лесу — до отморожения.

Вот Прохоров-Пустовер, тоже большевик, хоть и беспартийный, разоблачает зэков, что они нарочно не выполняют нормы (и докладывает об этом по начальству, тех наказывают). На упрёки зэков, что надо же понимать — их труд рабский, Пустовер отвечает: "Странная философия! в капиталистических странах рабочие борются против рабского труда, но мы-то, хоть и рабы, работаем на социалистическое государство, не для частных лиц. Эти чиновники лишь временно (?) стоят у власти, одно движение народа — и они слетят, а государство народа останется."

Это — дебри, сознание ортодокса. С ним невозможно столковаться живому человеку.

И единственное только исключение благомыслящие оговаривают для себя: их самих было бы неправильно использовать в общем лагерном труде, так как тогда им трудно было бы сохраниться для будущего плодотворного руководства советским народом, да и сами лагерные годы им трудно было бымыслить , то есть, собираясь гужками, повторять по круговой очереди, что правы товарищ Сталин, товарищ Молотов, товарищ Берия и вся остальная партия.

А поэтому всеми силами под покровительством лагерных начальников и с тайной помощью друг друга они стараются устроиться придурками — на те места, которые не требуют знаний (специальности у них ни у кого нет) и которые поспокойней, подальше от главной лагерной рукопашной. Так и уцепляются они: Захаров (учитель Маленкова) — за каптёрку личных вещей; упомянутый выше Заборский (сам Шелест?) — за стол вещдовольствия; пресловутый Тодорский — при санчасти; Конокотин — фельдшером (хотя никакой он не фельдшер); Серебрякова — медсестрой (хоть никакая она не медсестра). Придурком был и Алдан-Семёнов.

Лагерная биография Дьякова — самого горластого из благонамеренных, представлена его собственным пером и достойна удивления. За пять лет своего срока он умудрился выйти за зону один раз— и то на полдня, за эти полдня он проработал полчаса , рубил сучья, и то надзиратель сказал ему: ты умаялся, отдохни. Полчаса за пять лет! — это не каждому удаётся! Какое-то время он косил на грыжу, потом на свищ от грыжи — но, слушайте, не пять же лет! Чтобы получать такие золотые места, как медстатистик, библиотекарь КВЧ и каптёр личных вещей, и держаться на этом весь срок — мало кому-то заплатить салом, вероятно и душу надо снести куму, — пусть оценят старые лагерники. Да Дьяков ещё не просто придурок, а придурок воинственный: в первом варианте своей повести,[149] пока его публично не пристыдили,[150] он с изяществом обосновывал, почему умный человек должен избежать грубой народной участи ("шахматная комбинация", «рокировка», то есть, вместо себя подставить под бой другого.) И этот человек берётся теперь стать главным истолкователем лагерной жизни!

Г. Серебрякова свою лагерную биографию сообщает осторожным пунктиром. Говорят, есть тяжёлые свидетельницы против неё. Я не имел возможности этого проверить.

Но не сами только авторы-коммунисты, а и все остальные благонамеренные, описанные этим хором авторов, все показаны вне труда — или в больнице или в придурках, где и ведут они свои мракобесные (и несколько осовремененные) разговоры. Здесь писатели не лгут: у них просто не хватило фантазии изобразить этих твердолобых за трудом полезным обществу. (Как изобразишь, если сам никогда не работал?)

Г) Отношение к побегам. Сами твердолобые в побег никогда не ходят: ведь это был бы акт борьбы с режимом, дезорганизация МВД, а значит и подрыв советской власти. Кроме того у ортодокса всегда странствуют в высших инстанциях две-три просьбы о помиловании, а побег мог бы быть истолкован там наверху, как нетерпение, как даже недоверие к высшим инстанциям!

Да и не нуждались благомыслящие в "свободе вообще"- в людской, птичьей свободе. Всякая истина конкретна — и свобода им была нужна только из рук государства, законная, с печатью, с возвратом их доарестного положения и преимуществ, — а без этого зачем и свобода?

Ну а уж если сами они в побег не шли, — тем более они осуждали и все чужие побеги как чистый подрыв системы МВД и хозяйственного строительства.

А если побеги так вредны, то, вероятно, гражданским долгом благонамеренного коммуниста является, когда он узнал, — донести товарищу оперуполномоченному? Логично?

А ведь среди них были и когдатошние подпольщики, и смелые люди гражданской войны. Но их догма обратила их — в политическую шпану…

Д) Отношение к остальной Пятьдесят Восьмой. С товарищами по беде они никогда себя не смешивали, это было бы непартийно. Иногда тайно между собой, а иногда и совсем в открытую (тут риска им нет) они противопоставляли себя этой грязной Пятьдесят Восьмой, они старались от неё очиститься отделением. Именно эту простоватую массу они возглавляли на воле — и там не давали ей вымолвить свободного слова. Здесь же, оказавшись с ней в одних камерах и на равных, они наоборот подавлены ею не были и сколько угодно кричали на неё: "Тбк вас и надо, мерзавцы! Все вы на воле притворялись! Все вы враги, и правильно вас посадили! Всё закономерно! Всё идёт к великой победе!" (Только меня неправильно посадили.)

И беспрепятственность своих тюремных монологов (администрация всегда за ортодоксов, контры и возразить не смеют, будет второй срок) они серьёзно приписывали силе всепобеждающего учения. (Ну, да в лагере бывало и иное соотношение сил. Некоему прокурору, сидевшему в Унжлаге, пришлось не один год притворяться юродивым. Только тем и спасся от расправы: сидели с ним «крестники» его.)

С откровенным презрением, с заповеданной классовой ненавистью озирались ортодоксы на всю Пятьдесят Восьмую, кроме себя. Дьяков: "Я в ужасе подумал: с кем мы здесь?" Конокотин не хочет делать укола больному власовцу (хотя обязан как фельдшер!), но жертвенно отдаёт свою кровь больному конвоиру. (Как и вольный врач их Баринов: "прежде всего я — чекист, а потом врач". Вот это — медицина!) Вот теперь и понятно, зачем в больнице "нужны честные люди" (Дьяков): чтобы знать, кому уколы делать, а кому нет.

И ненависть эту они превращали в действие (а как же можно и зачем классовую ненависть таить в себе?). У Шелеста Самуил Гендаль, профессор (вероятно коммунистического права), при нежелании кавказцев выйти на работу сразу даёт затравку: подозревать муллу в саботаже.

Е) Отношение к стукачеству. Как в Рим ведут все дороги, так и предыдущие пункты все подвели нас к тому, что твердокаменным нельзя не сотрудничать с лучшими и душевнейшими из лагерных начальников — с оперуполномоченными. В их положении — это самый верный способ помочь НКВД, государству и партии.

Это кроме того и выгодно, это — лучшая спайка с начальством. Услуги куму не остаются без награды. Только при защите кума можно годами оставаться на хороших придурочьих местах в зоне.

В одной книжке о лагере из того же ортодоксного потока[151] любимый автором наиположительнейший коммунист Кратов руководствуется в лагере такой системой взглядов: 1) выжить любой ценой, ко всему приспосабливаясь; 2) пусть в стукачи идут порядочные люди — это лучше, чем пойдут негодяи.

Да если б ортодокс заупрямился и не пожелал служить куму — трудно ему той двери избежать. Всех правоверных, громко выражающих свою веру, оперуполномоченный не упустит ласково вызвать и отечески спросить: "Вы — советский человек?" И благонамеренный не может ответить «нет». Значит "да".

А если «да», так давайте сотрудничать, товарищ. Мешать вам не может ничто.[152]

Только теперь, извращая всю историю лагерей, стыдно признаваться, что сотрудничали. Не всегда попадались открыто, как Лиза Котик, обронившая письменный донос. Но вот проболтаются, что оперуполномоченный Соковиков дружески отправлял письма Дьякова, минуя лагерную цензуру, лишь не скажут: а за что отправлял? дружба такая — откуда? Придумают, что оперуполномоченный Яковлев не советовал Тодорскому открыто называться коммунистом, и не растолкуют: а почему он об этом заботился?

Но это — до времени. Уже при дверях та славная пора, когда можно будет встряхнуться и громко признаться:

— Да! Мы — стучали и гордимся этим![153]

А впрочем — зачем вся эта глава? весь весь этот длинный обзор и анализ благонамеренных? Вместо этого напишем аршинными буквами

ЯНОШ КАДАР. ВЛАДИСЛАВ ГОМУЛКА. ГУСТАВ ГУСАК.

Они прошли и несправедливый арест, и пыточное следствие, и по сколько-то лет отсидели.

Весь мир видит, много ли они усвоили. Весь мир узнал им цену.

Глава 12. Стук — стук — стук…

ЧК-ГБ (вот так пожалуй и звучно, и удобно, и кратко называть это учреждение, вместе с тем не упуская его движения во времени) было бы бесчувственным чурбаном, не способным досматривать свой народ, если б не было у него постоянного взгляда и постоянного наслуха. В наши технические годы за глаза отчасти работают фотоаппараты и фотоэлементы, за уши — микрофоны, магнитофоны, лазерные подслушиватели. Но всю ту эпоху, которую охватывает эта книга, почти единственными глазами и почти единственными ушами ЧКГБ были стукачи .

В первые годы ЧК они названы были по-деловому: секретные сотрудники (в отличие от штатных, открытых). В манере тех лет это сократилось — сексоты , и так перешло в общее употребление. Кто придумывал это слово (не предполагая, что оно так распространится, — не уберегли) — не имел дара воспринимать его непредвзятым слухом и в одном только звучании услышать то омерзительное, что в нём сплелось, — нечто более даже постыдное, чем содомский грех. А ещё с годами оно налилось желтовато-бурой кровью предательства — и не стало в русском языке слова гаже.

Но применялось это слово только на воле. На Архипелаге были свои слова: в тюрьме — «наседка», в лагере — «стукач». Однако как многие слова Архипелага вышли на простор русского языка и захватили всю страну, так и «стукач» со временем стало понятием общим. В этом отразилось единство и общность самого явления стукачества.

Не имея опыта и недостаточно над этим размышляв, трудно оценить, насколько мы пронизаны и охвачены стукачеством. Как, не имея в руках транзистора, мы не ощущаем в поле, в лесу и на озере, что постоянно струится сквозь нас множество радиоволн.

Трудно приучить себя к этому постоянному вопросу: а кто у нас стучит ? У нас в квартире, у нас во дворе, у нас в часовой мастерской, у нас в школе, у нас в редакции, у нас в цеху, у нас в конструкторском бюро и даже у нас в милиции. Трудно приучить и противно приучаться — а для безопасности надо бы. Невозможно стукачей изгнать, уволить — навербуют новых. Но надо их знать: иногда — чтоб остеречься при них; иногда — чтобы при них развести чернуху , выдать себя не за то, что ты есть; иногда — чтоб открыто поссориться со стукачом и тем обесценить его показания против тебя.

О густоте сети сексотов мы скажем в особой главе о воле . Эту густоту многие ощущают, но не силятся представить каждого сексота в лицо — в его простое человеческое лицо, и оттого сеть кажется загадочней и страшней, чем она на самом деле есть. А между тем сексотка — та самая милая Анна Фёдоровна, которая по соседству зашла попросить у вас дрожжей и побежала сообщить в условный пункт (может быть в ларёк, может быть в аптеку), что у вас сидит непрописанный приезжий. Это тот самый свойский парень Иван Никифорович, с которым вы выпили по 200 грамм, и он донёс, как вы матерились, что в магазинах ничего не купишь, а начальству отпускают по блату. Вы не знаете сексотов в лицо, и потом удивлены, откуда известно вездесущим органам, что при массовом пении "Песни о Сталине" вы только рот раскрывали, а голоса не тратили? или о том, что вы не были веселы на демонстрации 7 ноября? Да где ж они, эти пронизывающие жгучие глаза сексота? А глаза сексота могут быть и с голубой поволокой, и со старческой слезой. Им совсем не обязательно светиться угрюмым злодейством. Не ждите, что это обязательно негодяй с отталкивающей наружностью. Это — обычный человек, как ты и я, с мерой добрых чувств, мерой злобы и зависти и со всеми слабостями, делающими нас уязвимыми для пауков. Если бы набор сексотов был совершенно добровольный, на энтузиазме — их не набралось бы много (разве в 20-е годы). Но набор идёт опутыванием и захватом, и слабости отдают человека этой позорной службе. И даже те, кто искренне хотят сбросить с себя липкую паутину, эту вторую кожу — не могут, не могут.

Вербовка — в самом воздухе нашей страны. В том, что государственное выше личного. В том, что Павлик Морозов — герой. В том, что донос не есть донос, а помощь тому, на кого доносим. Вербовка кружевно сплетается с идеологией: ведь и Органы хотят, ведь и вербуемый должен хотеть только одного: успешного движения нашей страны к социализму.

Техническая сторона вербовки — выше похвал. Увы, наши детективные комиксы не описывают этих приёмов. Вербовщики работают в агитпунктах перед выборами. Вербовщики работают на кафедре марксизма-ленинизма. Вас вызывают — "там какая-то комиссия, зайдите". Вербовщики работают в армейской части, едва отведенной с переднего края: приезжает смершевец и по очереди дёргаетполовину вашей роты; с кем-то из солдат он разговаривает просто о погоде и каше, а кому-то даёт задание следить друг за другом и за командирами. — Сидит в конурке мастер и чинит кожгалантерею. Входит симпатичный мужчина: "вот эту пряжку вы не могли бы мне починить?" И тихо: "сейчас вы закроете мастерскую, выйдете на улицу, там стоит машина 37–48, прямо открывайте дверцу и садитесь, она отвезёт вас, куда надо". (А там дальше известно: "Вы советский человек? так вы должны нам помочь. ") Такая мастерская — чудесный пункт сбора донесений граждан. А для личной встречи с оперуполномоченным — квартира Сидоровых, 2-й этаж, три звонка, от шести до восьми вечера.

Поэзия вербовки сексотов ещё ждёт своего художника. Есть жизнь видимая — и есть невидимая. Везде натянуты паучьи нити, и мы при движениях не замечаем, как они нас опетливают.

Набор инструментов для вербовки — как набор отмычек: № 1, № 2, № 3. № 1: "вы — советский человек?" № 2: пообещать то, чего вербуемый много лет бесплодно добивается в законном порядке; № 3: надавить на слабое место, пригрозить тем, чего вербуемый больше всего боится; № 4…

Да ведь чуть-чуть только бывает надо и придавить. Вызывается такой А. Г., известно, что по характеру он — размазня. И сразу ему: "Напишите список антисоветски-настроенных людей из ваших знакомых". Он растерян, мнётся: "Я не уверен…" Не вскочил, не ударил кулаком: "Да как вы смеете?" (Да кто там вскочит у нас? Что фантазировать?…) — "Ах, вы не уверены? Тогда пишите список, за кого вы ручаетесь, что они вполне советские люди. Но — ручаетесь, учтите! Если хоть одного аттестуете ложно, сядете сразу сами! Что ж вы не пишете?" — "Я… не могу ручаться." — "Ах, не можете? Значит, вы знаете , что они — антисоветские. Вот и пишите, про кого знаете!" И потеет, и ёрзает, и мучается честный хороший кролик А. Г. с душою слишком мягкой, лепленной ещё до революции. Он искренне принял этот напор, врезавшийся в него: или писать, что советские, или писать, что антисоветские. Он не видит третьего выхода.

Камень — не человек, а и тот рушат.

На воле отмычек больше, потому что и жизнь разнообразнее. В лагере — самые простые, жизнь упрощена, обнажена, и резьба винтов и диаметр головки известны. № 1, конечно, остаётся: "вы — советский человек?" Очень применимо к благонамеренным, отвёртка никогда не соскальзывает, головка сразу подалась и пошла. № 2, тоже отлично работает: обещание взять с общих работ, устроить в зоне, дать дополнительную кашу, приплатить, сбросить срок. Всё это — жизнь, каждая эта ступенька — сохранение жизни. (В годы войны стук особенно измельчал: предметы дорожали, а люди дешевели. Закладывали даже за пачку махорки). А № 3 работает ещё лучше: снимем с придурков! пошлём на общие! переведём на штрафной лагпункт! Каждая эта ступенька — ступенька к смерти. И тот, кто не выманивается кусочком хлеба наверх, может дрогнуть и взмолиться, если его сталкивают в пропасть.

Это не значит, что в лагере не бывает уж никогда нужна более тонкая работа. Иногда приходится-таки исхитриться. Майору Шикину надо было собрать обвинение против заключённого Герценберга, еврея. Он имел основание думать, что обвинительный материал может дать Антон, немец из пленных, семнадцатилетний неопытный мальчик. Шикин вызвал молодого Антона и стал возбуждать в нём нацистские посевы: как гнусна еврейская нация и как она погубила Германию. Антон раскалился и предал Герценберга. (И почему бы в переменчивых обстоятельствах коммунист-чекист Шикин не стал бы исполнительным следователем Гестапо?)

Или вот Александр Филиппович Степовой. До посадки он был солдат войск МВД, посажен — по 58-й. Он совсем не ортодокс, он вообще простой парень, он в лагере начал стыдиться своей прошлой службы и тщательно скрывал её, понимая, что это опасно, если узнается. Так кбк его вербовать? Вот этим и вербовать: разгласим, что ты — «чекист». И собственным знаменем они подотрутся, чтоб только завербовать! (Уверяет, что всё же устоял.)

Не будет другого повода рассказать историю его посадки. Мобилизован был хлопчик в армию, а послали служить в войска МВД. Сперва — на борьбу с бандеровцами. Получив (от стукачей же) сведения, когда те придут из леса в церковь на обедню, окружали церковь и брали на выходе (по фотографиям.) То — охраняли (в гражданском) народных депутатов в Литве, когда те ездили на избирательные собрания. ("Один такой смелый был, всегда от охраны отказывался!") То — мост охраняли в Горьковской области. У них и у самих был бунт, когда плохо стали кормить, — и их послали в наказание на турецкую границу. Но Степовой уже к этому времени сел. Он — рисовал много, и даже на обложках тетрадей по политучебе. Нарисовал как-то свинью, и под руку ему кто-то сказал: "А Сталина можешь?" Могу. Тут же и Сталина нарисовал. И сдал тетрадь для проверки. Уже довольно было для посадки, но на стрельбах он в присутствии генерала выбил 7 из 7 на 400 метров и получил отпуск домой. Вернувшись в часть рассказал: деревьев нет, все фруктовые сами спилили из-за «зверевского» налога. Трибунал Горьковского военного округа. Ещё и там кричал: "Ах вы, подлецы! Если я враг народа — чего ж вы перед народом не судите, прячетесь?" Потом — Буреполом и Красная Глинка (тяжёлый режимный лагерь с тоннельными работами, одна Пятьдесят Восьмая).

Иной, как говорится, и не плотник, да стучать охотник — этот берётся без затруднения. На другого приходится удочку забрасывать по несколько раз: сглатывает наживу. Кто будет извиваться, что трудно ему собрать точную информацию, тому объясняют: "Давайте какая есть, мы будем проверять."- "Но если я совсем не уверен?" — "Так что ж — вы истинный враг?" Да наконец и честно ему объяснить: "Нам нужно пять процентов правды, остальное пусть будет ваша фантазия." (Джидинские оперы).

Но иногда выбивается из сил и кум,[154] не берётся добыча ни с третьего, ни с пятого раза. Это — редко, но бывает. Тогда остаётся куму затянуть запасную петельку: подписку о неразглашении. Нигде — ни в конституции, ни в кодексе — не сказано, что такие подписки вообще существуют, что мы обязаны их давать, но — мы ко всему привыкли. Как же можно ещё и тут отказаться? Уж это мы непременно все даём. (А между тем, если бы мы их не давали, если бы выйдя за порог, мы тут же бы всем и каждому разглашали свою беседу с кумом, — вот и развеялась бы бесовская сила Третьего Отдела, на нашей трусости и держится их секретность и сами они!) И ставится в лагерном деле освобождающая счастливая пометка: "не вербовать !" Это — проба «96» или по крайней мере «84», но мы не скоро о ней узнаем, если вообще доживём. Мы догадаемся по тому, что схлынет с нас эта нечисть и никогда больше не будет к нам липнуть.

Однако чаще всего вербовка удаётся. Просто и грубо давят, давят, так, что ни отмолиться, ни отлаяться.

И вскоре завербованный приносит донос.

И по доносу чаще всего затягивают на чьей-то шее удавку второго срока.

И получается лагерное стукачество сильнейшей формой лагерной борьбы: "подохни ты сегодня, а я завтра!"

На воле все полвека или сорок лет стукачество было совершенно безопасным занятием: никакой ответной угрозы от общества, или разоблачения, ни кары быть не могло.

В лагерях несколько иначе. Читатель помнит, как стукачей разоблачала и ссылала на Кондостров соловецкая Адмчасть. Потом десятилетиями стукачам было как будто вольготно и расцветно. Но редкими временами и местами сплачивалась группка волевых и энергичных зэков и в скрытой форме продолжала соловецкую традицию. Иногда прибивали (убивали) стукача под видом самосуда разъярённой толпы над пойманным вором (самосуд по лагерным понятиям почти законный). Иногда (1-й ОЛП Вятлага во время войны) производственные придурки административно списывали со своего объекта самых вредных стукачей "по деловым соображениям". Тут оперу трудно было помочь. Другие стукачи понимали и стихали.

Много было в лагерях надежды на приходящих фронтовиков — вот кто за стукачей возьмётся! Увы, военные пополнения разочаровывали лагерных борцов: вне своей армии эти вояки, миномётчики и разведчики, совсем скисали, не годились никуда.

Нужны были ещё качания колокольного била, ещё откладки временнуго метра, пока откроется на Архипелаге мор на стукачей.

* * *

В этой главе мне не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.

Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко, как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно высокому положению среди окружающих, я и в лагере всё лез на какие-то должности, и тотчас же падал с них. И очень держался за эту шкуру — гимнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на местности.

И снайперский глаз первого же кума, новоиерусалимского, сразу меня заметил. А на Калужской заставе, как только я из маляров выбился в помощники нормировщика, опять я вытащил эту форму — ах, как хочется быть мужественным и красивым! К тому ж я жил в комнате уродов, там генералы и не так одевались.

Забыл я и думать, как и зачем писал в Новом Иерусалиме автобиографию. Полулёжа на своей кровати как-то вечером, почитывал я учебник физики. Зиновьев что-то жарил и рассказывал, Орачевский и Прохоров лежали, выставив сапоги на перильца кровати, — и вошёл старший надзиратель Сенин (это очевидно была не настоящая его фамилия, он и нерусский был, а псевдоним для лагеря). Он как будто не заметил ни этой плитки, ни этих выставленных сапог — сел на чью-то кровать и принял участие в общем разговоре.

Лицом и манерами мне он не нравился, этот Сенин, слишком играл мягкими глазами, но уж какой был окультуренный! какой воспитанный! уж как отличался он среди наших надзирателей — хамов, недотёп и неграмотных. Сенин был ни много ни мало — студент! — студент 4-го курса, вот только не помню какого факультета. Он, видно, очень стыдился эмвэдистской формы, боялся, чтобы сокурсники не увидели его в голубых погонах в городе, и потому, приезжая на дежурство, надевал форму на вахте, а уезжая — снимал. (Вот современный герой для романистов! Вообразить по царским временам, чтобы прогрессивный студент подрабатывал в тюрьме надзирателем!) Впрочем, культурный-культурный, а послать старика побегушками или назначить работяге трое суток карцера ему ничего не стоило.

Но у нас в комнате он любил вести интеллигентный разговор: показать, что понимает наши тонкие души, и чтоб мы оценили тонкость его души. Так и сейчас — он свежо рассказал нам что-то о городской жизни, что-то о новом фильме и вдруг незаметно для всех сделал мне явное движение — выйти в коридор.

Я вышел, недоумевая. Через сколько-то вежливых фраз, чтоб не было заметно, Сенин тоже поднялся и нагнал меня. И велел тотчас же идти в кабинет оперуполномоченного — туда вела глухая лестница, где никого нельзя было встретить. Там и сидел сыч.

Я его ещё и в глаза не видел. Я пошёл с замиранием сердца. Я — чего боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать второго срока. Ещё года не прошло от моего следствия, ещё болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: ещё какие-нибудь странички из дневника, ещё какие-нибудь письма…

Тук-тук-тук.

— Войдите.

Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не в ГУЛАГе совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он таскает наших женщин) и для радиоприёмника «Филипс» на этажерке. В нём светится цветной глазочек и негромко льётся мягкая какая-то, очень приятная мелодия. Я от такой чистоты звука и от такой музыки совсем отвык, я размягчаюсь с первой минуты: где-то идёт жизнь! Боже мой, мы уже привыкли считать нашу жизнь — за жизнь, а она где-то там идёт, где-то там…

— Садитесь.

На столе — лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле — опер, как и Сенин — такой же интеллигентный, чернявый, малопроницаемого вида. Мой стул — тоже полумягкий. Как всё приятно, если он не начнёт меня ни в чём обвинять, не начнёт опять вытаскивать старые погремушки.

Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков. Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию прелестную?…)

А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже:

— Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, — остаётесь вы советским человеком? Или нет?

А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: чту вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: "Да пошли его на…! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю — будут.) Посадили, зарезали — и ещё ему советский человек!"

В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула информация со всего света, — ну, какой же я могу остаться советский? Где, когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации?

И если б я столько был уже перевоспитан тюрьмой, сколько образован ею, я, конечно, должен был бы сразу отрезать: "Нет! И шли бы вы на…! Надоело мне на вас мозги тратить! Дайте отдохнуть после работы!"

Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если "кто против?… кто воздержался?…" — рука никак не поднимается, никак. Даже осуждённому, как это можно выговорить языком: я — не советский…?

— В постановлении ОСО сказано, что — антисоветский, — осторожно уклоняюсь я.

— ОСО-о, — отмахивается он безо всякого почтения. — Но сами-то вы что чувствуете? Вы — остаётесь советским? Или переменились, озлобились?

Негромко, так чисто льётся эта мелодия, и не пристаёт к ней наш тягучий, липкий, ничтожный разговор. Боже, как чиста и как прекрасна может быть человеческая жизнь, но из-за эгоизма властвующих нам никогда не дают её достичь. Монюшко? — не Монюшко, Дворжак? — не Дворжак… Отвязался бы ты, пёс, дал бы хоть послушать.

— Почему я мог бы озлобиться? — удивляюсь я. (Почему в самом деле? «Озлобиться» никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.)

— Так значит — советский? — строго, но и с поощрением допытывается опер.

Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот скажи сейчас, что — антисоветский, и заведёт лагерное дело, будет паять второй срок, свободно.

— В душе, внутренне — как вы сами себя считаете?

Страшно-то как: зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло, и бельё даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи… Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?… Ну, что позорного — сказать «советский»? Система — социалистическая.

— Я-то себя… д-да… советский…

— Ах, советский! Ну вот это другой разговор, — радуется опер. — Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели — (только комнаты разные) — и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы — вам…

Я чувствую, что я уже пополз… Тут ещё музыка эта… А он набрасывает и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить…

Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил — не дождётесь! Однако — осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.

— Это я… не сумею, — отвечаю почти с сожалением.

— Почему же? — суровеет мой коллега по идеологии.

— Да потому что… это не в моём характере… — (Как бы тебе помягче сказать, сволочь?) — Потому что… я не прислушиваюсь… не запоминаю…

Он замечает, что что-то у меня с музыкой, — и выщёлкивает её. Тишина. Гаснет тёплый цветной глазок доброго мира. В кабинете — сыч и я. Шутки в сторону.

Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов, и фиксируется ничья. Но нет! На всё ленивые, на это они не ленивые: сто раз он однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же самую пешку и опять высовываюсь из-за неё. Вкуса у него нет, времени — сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово, другая интонация.

И проходит час, и проходит ещё час. В нашей камере уже спят, а ему куда торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться. Какие они вязкие! Уж он намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я — заклятый друг.

Уступить — не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это всё кончится?

Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это — перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но знаю, что вы их любите!)

И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?

Что ж, блатные — враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши… Там уж хороши, не хороши, а главное — сейчас выход хороший. Это как будто и

— Можно. Это — можно.

Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый бланк порхает передо мной на стол:

"Обязательство

Я, имярек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о…"

готовящихся побегах заключённых…

— Но мы говорили только о блатных!

— А кто же бегает кроме блатных?… Да как я в официальной бумаге напишу «блатных»? Это же жаргон. Понятно и так.

— Но так меняется весь смысл!

— Нет, я-таки вижу: вы — не наш человек, и с вами надо разговаривать совсем иначе. И — не здесь.

О, какие страшные слова — "не здесь", когда вьюга за окном, когда ты придурок и живёшь в симпатичной комнате уродов! Где же это "не здесь?" В Лефортове? И как это — "совсем иначе"? Да в конце концов ни одного побега в лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и будут побеги — какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов это совсем неплохой выход… Только…

— Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?

— Таков порядок.

Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?

О, нет. Ещё будет "о неразглашении". Но ещё раньше, на этой же бумажке:

— Вам предстоит выбрать псевдоним.

Псевдоним?… Ах, кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь кличку! Боже мой, как я быстро скатился! Он-таки меня переиграл. Фигуры сдвинуты, мат признан.

И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Он милосердно подсказывает мне:

— Ну, например, Ветров.

И я вывожу в конце обязательства — «Ветров». Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами.

Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?…

А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф — это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет приходить не надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин — доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.

Так ловят птичек. Начиная с коготка.

В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался — за хвост не удержишься. Начавший скользить — должен скользить и срываться дальше.

Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними сблизиться. А тут как назло — не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка из нашего лагерька. Тогда — о другом! о бригаде! о комнате! — настаивал Сенин. — О другом я не обещал! — твердел я (да и к весне уже шло.) Всё-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное — о побегах.

А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться «Ветров». Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию.

О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошёл ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался — это ещё только начало мужества. Это ещё — не всё…

Прошло много лет. Были шарашки, были особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: "не вербовать!".

Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошёл. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.

— Пойдёмте побеседуем! — ласково кивнул он в сторону комендатуры.

— Да мне обедать надо, — отмахнулся я.

— А позже вечером будете свободны?

— И вечером тоже нет.- (Свободными вечерами я роман писал.)

— Ну, а когда завтра?

Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела. (К тому времени я сплошал: написал наверх о снятии ссылки на основании "аденауэровской амнистии", а значит, стал в положение просителя. Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника РайМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовый разговор, усложнённый ещё тем, что он по-русски не хорошо говорил. Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.)

Мне стало смешно и досадно; досадно, потому что каждым получасом я очень дорожил; а смешно потому, что в марте 1956 года разговор такой резал неуместностью, как неуклюжее поперечное движение ножом по тарелке. Я попробовал в лёгкой форме объяснить несвоевременность — ничего подобного, он как серьёзный бульдог старался не разжать хватку. Всякое послабление всегда доходит в провинцию с опозданием на три, на пять, на десять лет, только острожение — мгновенно. Он ещё совсем не понимал, что такое будет 1956 год! Тогда я напомнил ему, что и МГБ-то упразднено, но он с живостью и радостью доказывал, что КГБ — то же самое, и штаты те же, и задачи те же.

У меня к этому году развилась уже какая-то кавалерийская лёгкость по отношению к их славному учреждению. Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслужили. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся — их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью.

Но я подумал: а мои рукописи? Целыми днями они лежат в моей хатке, защищённые слабым замочком, да ещё маленькой хитростью внутри. А ночами я их достаю и пишу. Разозлю КГБ — будут искать мне отместку, что-нибудь компрометирующее, и вдруг найдут рукописи?

Нет, надо кончить миром.

О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый внутренне-свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармами!.. Не может в глаза им вызвездить всё, что думает!

— Я тяжело болен, вот что. Болезнь не разрешает мне приглядываться, присматриваться. Хватит с меня забот. Давайте на этом кончим.

Конечно, жалкая отговорка, жалкая, потому что само право вербовать я за ними признаю, а нужно высмеять и опрокинуть именно его.

А он ещё не соглашался, нахалюга! Он ещё полчаса доказывал, что и тяжело больной тоже должен сотрудничать!.. Но видя окончательную мою непреклонность, сообразил:

— А справка есть у вас лишняя?

— Какая?

— Ну, что вы так больны.

— Справка — есть.

— Тогда принесите справку.

Ему ведь выработка нужна, выработка за рабочий день. Оправдание, что кандидатура была намечена правильно, да не знали, что человек так болен серьёзно. Справка нужна была ему не просто прочесть, а — подшить и тем прекратить затею. Отдал я ему справку и на том расстались.

Это были самые свободные месяцы нашей страны за полстолетия!

А у кого справки не было?

* * *

Умелость опера состоит в том, чтобы сразу взять нужную отмычку. В одном из сибирских лагерей прибалтийца У., хорошо знающего русский язык (потому на него и выбор пал), зовут "к начальнику", а в кабинете начальника сидит какой-то неизвестный горбоносый капитан с гипнотизирующим взглядом кобры. "Закрывайте плотно дверь!" — очень серьёзно предупреждает он, будто вот-вот ворвутся враги, а сам из-под мохнатых бровей не спускает с У. пылающих глаз, — и уже всё в У. опускается, его уже что-то жжёт, что-то душит. Прежде, чем вызвать У., капитан собрал, конечно, о нём все сведения и ещё заочно представил, что № 1, № 2, № 3, № 4 — все отпадают, что здесь подойдёт только самая последняя и самая сильная, но ещё несколько минут он жгуче смотрит в незамутнённые незащищённые глаза У., проверяя своими кобряными, а заодно лишая его воли, уже невидимо возвышая над ним то, что сейчас обрушится.

Опер тратит время только на маленькое вступление, но говорит не тоном отвлечённой политграмоты, а — напряжённо, как о том, что сейчас или завтра взорвётся и на их лагпункте: "Вам известно, что мир разделился на два лагеря, один из них будет побит, и мы твёрдо знаем, какой. Вы знаете — какой?… Так вот, если вы хотите остаться жить, вы должны отколоться от гиблого капиталистического берега и пристать к новому берегу. Знаете, у Лациса "К новому берегу"? — И ещё несколько таких фраз, а сам не спускает горячего угрожающего взора и, окончательно выяснив для себя номер отмычки, с тревожной значительностью спрашивает: "А как ваша семья? " И всех семейных запросто назовёт по именам! Он помнит, по сколько лет детям! Значит, он уже занимался семьёй, это очень серьёзно! "Вы понимаете, конечно, — гипнотизирует он, — что вы с семьёй — одно целое. Если ошибётесь вы и погибнете — сейчас же погибнет и ваша семья. Семей изменников (усиляет он голосом) мы не оставляем жить в здоровой советской среде. Итак: делайте выбор между двумя мирами! между жизнью и смертью! Я предлагаю вам взять обязательство помогать оперчекистскому отделу! В случае вашего отказа ваша семья полностью и немедленно будет посажена в лагеря! В наших руках — полная власть (и он прав), и мы не привыкли отступать от своих решений (и опять же прав!)! Раз мы выбрали вас, вы — будете с нами работать!"

Всё это внезапно грохнуло на голову У., он не приготовлен, он никак и думать не мог, он считал, что стучат негодяи, но что предложат — ему? Удар — прямой, без ложных движений, без проволочки времени, и капитан ждёт ответа, вот взорвётся и всё взорвёт! И думает У.: а что невозможно для них? Когда щадили они чьи-нибудь семьи? Не стеснялись же «раскулачивать» семьями до малых детей, и с гордостью писали в газетах. Видел У. и работу Органов в 1940-41 году в Прибалтике, ходил на тюремные дворы смотреть навал расстрелянных при отступлении. И в 1944 году слушал прибалтийские передачи из Ленинграда. Как взгляд капитана сейчас, передачи были полны угроз и дышали местью. В них обещалось расправиться со всеми , решительно со всеми, кто помогал врагу.[155] Так чту заставит их проявить милосердие теперь? Просить — бесполезно. Надо выбрать. (Только вот чего ещё не понимает У., поддавшись и сам легенде об Органах: что нет в этой машине такого великолепного взаимодействия и взаимоотзывчивости, чтобы сегодня он отказался стать стукачом на сибирском лагпункте, а через неделю его семью потянули бы в Сибирь. И ещё одного не понимает он. Как плохо ни думает он об Органах, но они ещё хуже: скоро ударит час, и все семьи, все эти сотни тысяч семей, тронут в общую ссылку на погибель, не сверяясь, как ведут себя в лагере отцы.)

Страх за одного себя его б не поколебнул. Но представил У. свою жену и свою дочь в лагерных условиях — в этих бараках, где даже занавесками не завешивается блуд и где нет никакой защиты для женщины моложе шестидесяти лет. И он — дрогнул. Отмычка выбрана правильно. Никакая б не взяла, а эта — взяла.

Ну, ещё он тянет: я должен обдумать. — Хорошо, три дня обдумывайте, но не советуйтесь ни с единым человеком. За разглашение вы будете расстреляны! (У. идёт и советуется с земляком — с тем самым, на которого ему предложат написать первый донос, с ним вместе они и отредактируют. Признаёт и тот, что нельзя рисковать семьёю.)

При втором посещении капитана У. даёт дьявольскую расписку, получает задание и связь: сюда больше не ходить, все дела через расконвоированного придурка Фрола Рябинина.

Это — важная составная часть работы лагерного опера: вот эти резиденты, рассыпанные по лагерю. Фрол Рябинин — громче всех на народе, весельчак Фрол Рябинин — популярная личность, у Фрола Рябинина какая-то блатная работенка, отдельная кабина и всегда свободные деньги. С помощью опера простиг он глубины и течения лагерной жизни и легко в них витает. Вот эти резиденты и есть те канаты, на которых держится вся сеть.

Фрол Рябинин наставляет У., что передавать донесения надо в тёмном закоулке ("в нашем деле — самое главное конспирация"). Он зовёт его и к себе в кабинку: "Капитан вашим донесением недоволен. Надо так писать, чтобы на человека получался материал . Вот я сейчас вас поучу."

И это мурло поучает потускневшего, сникшего, интеллигентного У., как надо писать на людей гадости! Но понурый вид У. толкает Рябинина к собственному умозаключению: надо этого хлюпика подбодрить, надо огонька ему влить! И он говорит уже по-дружески: "Слушайте, вам трудно жить. Иногда хочется подкупить чего-нибудь к пайке. Капитан хочет вам помочь. Вот, возьмите!" — и достав из бумажника пятидесятку (это ж капитанская! значит, как свободны они от бухгалтерской отчётности, может во всей стране они одни!), суёт её У.

И от вида этой бледно-зеленоватой жабы, соваемой в руки, вдруг спадают с У. все чары капитана-кобры, весь гипноз, вся скованность, вся боязнь даже за семью: всё происшедшее, весь смысл его овеществляется в этой гадкой бумажке с зеленоватою лимфой, в обыкновенных иудиных серебренниках. И уже не рассуждая о том, что будет с семьёй, естественным движением оттолкнуться от мрази, У. отталкивает пятидесятку, а непонимающий Рябинин опять суёт, — У. отбрасывает её совсем на пол — и встаёт уже облегчённый, уже свободный и от нравоучений Рябинина и от подписи, данной капитану, свободный от этих бумажных условностей перед великим долгом человека! Он уходит без спроса! Он идёт по зоне, и несут его лёгкие ноги: "Свободен! Свободен!"

Ну, не совсем-то. При тупом опере тянули бы дальше ещё. Но капитан-кобра понял, что глупый Рябинин сорвал резьбу, не тою отмычкой взял. И больше в этом лагере щупальцы не тянули У., Рябинин проходил не здороваясь. Успокоился У. и радовался. Тут стали отправлять в Особлаги, и он попал в Степлаг. Тем более он думал, что с этим этапом обрывается всё.

Но нет! Пометка, видимо, осталась. Однажды на новом месте У. вызвали к полковнику. "Говорят, вы согласились с нами работать, но не заслуживаете доверия . Может быть, вам плохо объяснили?"

Однако, этот полковник совсем уже не вызывал у У. страха. К тому ж за это время семью У., как и семьи многих прибалтов, выселили в Сибирь. Сомнения не было: надо отлипнуть от них. Но какой найти предлог?

Полковник передал У. лейтенанту, чтобы тот ещё обрабатывал, и тот скакал, угрожал и обещал, а У. тем временем подыскивал: как сильней всего и решительней всего отказаться?

Просвещённый и безрелигиозный человек, У. нашёл, однако, что он оборонится от них только заслонясь Христом. Не очень это было принципиально, но безошибочно. Он солгал: "Я должен вам сказать откровенно. Я получил христианское воспитание, и поэтому работать с вами мне совершенно невозможно!"

И — всё! И многочасовая болтовня лейтенанта вся пресеклась! Он понял, что номер — пуст. "Да нужны вы нам, как пятая нога собаке! — вскричал он досадливо. — Пишите письменный отказ! (Опять письменный!) Так и пишите, про боженьку объясняйте!"

Видно, каждого стукача они должны закрыть отдельной бумажкой, как и открывают. Ссылка на Христа вполне устраивала и лейтенанта: никто из оперчеков не упрекнёт его, что можно было ещё какие-то усилия предпринять.

А не находит беспристрастный читатель, что разлетаются они от Христа, как бесы от крестного знамения, от колокола к заутрене?

Вот почему наш режим никогда не сойдётся с христианством! И зря французские коммунисты обещают.

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх