П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть четвертая. Главы 1 - 28

Опубликовано 10.08.2019
П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть четвертая. Главы 1 - 28

Картина Кузьмы Петрова-Водкина "На линии огня" (1916г.)

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В бою 11 сентября 1915 года под Железницей хорунжий Алексей Павлович Карпов был ранен в грудь из пулемета. Он был всего второй месяц в полку и был влюблен в полк тою особенною юношескою любовью, которою любить умеют только очень чистые, не знающие женской любви молодые люди. Все в полку для него было отлично, и он одинаково влюбленными глазами смотрел и на старого полковника Протопопова, командира полка, и на толстого и неповоротливого командира сотни есаула Иванова, и на своих товарищей офицеров, и на казаков. Все было адски хорошо. Это выражение адски хорошо, адски прекрасно у него осталось от кадетского корпуса и вырывалось непроизвольно, как он ни следил за собою. Он был совсем юный, красивый брюнет с чуть потемневшей от начавших пробиваться усов верхней губою. Он был выше среднего роста, отлично сложен, его большие темные глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, смотрели ясно и чисто.

Бой под Железницей был первый серьезный бой, в котором он участвовал. Спешенная кавалерия столкнулась с германской пехотой, занявшей укрепленную деревню. Был при луне ночной штурм горящей деревни, по чистому болотному лугу, пересеченному канавами, была победа, отнятые у германцев пулеметы, были взяты пленные. Карпов видел, как бежали германцы, сам бежал за ними, увидал немецкого солдата, лежавшего с пулеметом, кинулся на него с казаками Кузнецовым, Скачковым, Лиховидовым и Баранниковым, был ранен, перевернулся, чуть не упал, но продолжал бежать, пока не увидал, что Баранников ударил штыком германца, а Лиховидов и Скачков схватили пулемет. Потом Карпов, обливаясь кровью и сплевывая ее, бежал по освещенной пожарами и полной дыма улице. Кругом бежали казаки и откуда-то взявшиеся гусары, кто-то хриплым голосом кричал: «вперед! вперед!..» Потом не стало силы бежать, и Карпов сел на сваленные на середине дороги бревна и смотрел широко раскрытыми глазами на то, что происходит. Временами он не понимал, действительно ли он видит это или он спит и его душат кошмары.

Он сидел на площади. Напротив была часть деревни, еще не охваченная пожаром. Здесь, отделяясь от других домов, стоял небольшой домик, и на нем лежал германец с пулеметом. Полная луна освещала его сверху. Зарево пожара бросало на него красные блики. Он был так близок к Карпову, что ему видно было его длинное сухое лицо без усов и бороды с каской, накрытой серым чехлом. Домик окружили казаки и гусары и кричали германцу, чтобы он сдавался, но германец старался так повернуть пулемет, чтобы попасть в окружавших его людей. Но люди стояли слишком близко к дому, и ему это не удавалось, и тогда он стрелял вдоль по улице, по которой все бежали казаки и гусары.

— Ишь, черт проклятый! — кричал кто-то из казаков, окруживших германца-пулеметчика, — не сдается, сволочь. Эй ты! Один ты остался! Эйн! Эйн! Сдавайся, камрад! Вафен нидер!

Но германец не желал сдаваться.

— Митякин, полезай за ним, — кричали из толпы.

— Полезай! Сам полезай. Ишь ловкий какой! Не видишь, что ль, какой он! Оголтелый. Ему одно смерть. Он это понимает. Так он тебя и допустит.

— Чего, казаки, церемонитесь с ним? Поджечь его, так живо сдастся, — крикнул пробегавший мимо гусар.

— И то — поджечь. Ну, айда, ребята, за огнем.

Откуда-то быстро притащили зажженные соломенные жгуты и запалили хату. Красные языки поползли по темным стенам, отразились во вдруг покрасневшем окошке и весело затрещали по крыше.

— Слезай, брат, сгоришь.

Лицо германца выражало нечеловеческую муку и отчаяние. Он то поднимал глаза к небу, будто молился, то снова начинал стрелять из пулемета.

— Ишь какой! В огне не горит!

— Слезет.

— Нет, не слезает.

— Отчаянный.

— Братцы, что же это такое! — вскрикнул молодой казак Митякин. — Ведь горит.

Окружавшие примолкли и стали расходиться по улице. Пулемет замолк. Два длинных желтых языка пламени с легким шумом охватили с двух сторон германца. Он вдруг поднялся во весь рост, поднял кверху обе руки с сжатыми кулаками, его лицо, ярко освещенное пламенем, выразило нечеловеческую муку, но сейчас же он закрыл его руками и рухнул в огонь. Его не стало видно. Всюду бежали огненные струйки, и черный и белый дым, смешиваясь, валил к небу с острым шипением.

Карпов смотрел, как на его глазах живьем сгорал человек, и не мог шевельнуться. К запаху гари, горящей соломы примешался едкий запах паленого сукна и жареного мяса. Пламя выло и гудело в нескольких шагах от Карпова, и в этом пламени сгорал германец.

Два казака проходили назад. Они тянули за собою пулемет.

— Сюда безпременно вернуться надо. Пулемет, он не сгорит, останется — все доказательство, что донцы пять пулеметов забрали, — говорил один.

— Ну и гусары, брат, ловкие люди. Мы, грит, первые ворвались. На, поди, первые. Мы уже давно тут.

— Они с другого конца.

— А германец не то, что австриец. Отбежал и залег. Ишь садит опять.

Они увидали Карпова и подошли к нему.

— Ваше благородие, что с вами? — спросил тащивший пулемет казак. Карпов хотел ответить, но вместо звука голоса подступила изнутри в горло горячая густая кровь, он поперхнулся ею, хотел поправиться, дернулся всем телом и упал. Но, упав, он не потерял сознания. Только все, что происходило, казалось происходящим во сне.

— Вы ранены? Ишь, грех-то какой! Акимцев, побудь при его благородии, а я за носилками сбегаю живо. Да пулемет постереги, а то кабы солдаты не отобрали. Вся дивизия сюда идет.

Акимцев уложил Карпова поудобней, и Карпов видел ясное небо, на котором ярко светила луна. Верстах в трех не переставая стучали выстрелы винтовок и трещал пулемет. Ночной бой продолжался, но для Карпова он был кончен, и Карпову было странно, что то, что там будет, его не касается.

Он переживал то, что было. И то, что было — было адски хорошо. Он кинулся в деревню впереди сотни, на нем был новый китель-френч и рейтузы-галифе и это было адски красиво. И то, что он ранен, тоже адски здорово. О том, какие последствия будет иметь рана, он не думал. То, что он был в сознании, его ободряло. Он мог двигать руками и ногами, значит, руки и ноги целы. Он ранен в грудь. Пустяки. Он думал о том, как придет Государь и спросит его — вы ранены? — и он ответит — «пустяшная рана. Не стоит безпокоиться, Ваше Величество». Почему его должен спрашивать Государь, он не мог и сам объяснить себе. Откуда возьмется Государь — это было второстепенно. Но весь разговор с ним он рисовал себе вполне ясно. Он вступал постепенно из мира действительности в мир грез, и это было хорошо. Сгоравший на его глазах живьем германец в мире действительности был ужас, ни с чем не сравнимый, в мире грез это было — адски лихо.

Карпову хотелось рассказать кому-либо со всеми подробностями о бое, с самого начала. С того момента, как на опушку леса на громадной лошади приехал начальник дивизии и сердитым голосом выговаривал полковнику Протопопову за то, что он не идет с полком вперед, и как Протопопов вдруг сделался адскихрабрым и скомандовал полку: «слезай»… Но рассказывать было некому. Акимцев лег на дорогу, облокотился о пулемет и сейчас же заснул, а те люди, которые проходили мимо него, шли не останавливаясь и не обращая на него внимания.

Карпов грезил своими грезами и временами забывался в тихом сне.

II

Пришли санитары с носилками. Они уложили Карпова и понесли за деревню, где на песчаной дороге стояли двуколки Красного Креста.

— Ну, полна, что ль? — услышал Карпов голос солдата, когда его втиснули в двуколку.

— Полна, трогай.

Колеса заскрипели по песку. Карпову опять захотелось рассказать о том, как он вел себя в бою. Но в двуколке было темно и непонятно, что за люди в ней лежали. У самого лица Карпова были чьи-то тяжелые, облипшие грязью сапоги, а за ними лежал кто-то и то стонал, то всхлипывал, то кричал жалобно и протяжно — ой, ой, ой!..

Это тоже походило на кошмар.

На сон походил густой сосновый бор, весь пропитанный серебром лунного света с блестящей лужайкой, с каким-то домом с крылечком, возле которого суетились сестры в белых косынках. Одна, в черной незастегнутой шведской куртке с повязкой с красным крестом на рукаве, подошла измученной походкой к Карпову, нагнулась к нему и спросила:

— Как вас зовут?

Карпов машинально ответил, как отвечал он в детстве:

— Алеша.

— Фамилия ваша? — не улыбаясь, спросила сестра.

— Карпов. Хорунжий Карпов, — отвечал он и хотел начать рассказывать, но сестру спросили с крыльца:

— Который это?

— Сто девяносто второй, Соня, — отвечала сестра.

— Изварин скончался, — сказал тот же голос.

— Боже мой! Это тридцать первый. Скажи Николаю Парамоновичу, чтобы о гробах распорядился.

— Успеем ли?

— Ты слыхала приказ генерала Саблина?

— Слыхала. Господи Боже мой! Сил нет. Этот куда?

— В грудь. В сознании.

— Тяжелый?

— Надо Софью Львовну спросить.

— Да, пусть несут в дом.

Только теперь Карпов вполне уяснил себе, что он ранен, может быть даже тяжело, и ему стало жутко.

Небольшая комната была ярко освещена висящей керосиновой лампой. Под нею стоял высокий длинный стол, накрытый белой простыней. На простыне лежал совершенно голый человек. Было видно худощавое грязное тело с выдающимися ребрами и запрокинутая назад темная голова с длинными по-казачьи стриженными волосами. Над ним стояли доктор в белом фартуке, молодая сестра и полная женщина, сильная брюнетка с большими красивыми глазами.

— Софья Львовна, — сказала сестра, сопровождавшая носилки с Карповым. — Офицера принесли.

— Сейчас, — отвечала полная брюнетка, — положите в угол. Раздеть надо.

Карпову стало стыдно, когда сестра в кожаной куртке нагнулась к нему и стала расстегивать ему ремни амуниции и пуговицы кителя.

— Я сам, я сам, — говорил Карпов. Но руки не повиновались ему, и он покорялся ловким движениям пальцев сестры.

Пришла другая сестра, обе начали отмывать залитую кровью грудь Карпова, и Карпов потерял сознание.

Когда он очнулся, он увидел, что лежит на полу, на соломе. Кругом него лежали, также на соломе, раненые солдаты и казаки. Было светло, наступило утро. Сестры и толстая Софья Львовна с усталыми землистыми лицами продолжали ходить и коротко переговариваться. За окном стучал молоток и слышалось тихое пение двух голосов. Один пел верно, старческим музыкальным тенором, другой вторил ему, не попадая в тон, сбиваясь и умолкая и потом снова пристраиваясь. Пели панихиду.

В разбитое окно тянуло осенним холодом и сыростью. В него вместе со звуками пения врывался запах ладана, можжевельника, моха и хвои и еще какой-то противный пресный запах, который временами заглушал все запахи леса. Где-то не очень далеко ровно били пушки и слышно было, как долго гудел снаряд и потом чуть слышно лопался — бум, бум, бум!

Карпову хотелось пить и есть. Хотелось подробно рассказать, как все было. Но сестрам было не до него. Они все продолжали возиться около высокого стола, на котором теперь хрипел и захлебывался, булькая горлом, солдат с белым лицом и коротко остриженным затылком. Сестры говорили усталыми голосами, и Карпову казалось, что они говорят так много дней, может быть, недель, и что они ничего не понимают, кроме этих бинтов из марли, окровавленных тряпок, ведер с водою и кровью.

— Софья Львовна, надо бы раненым чаю согреть.

— Скажите Ксении.

— Она занята при умирающих.

— Ну Оле.

— Оля на перевязках.

— А вы не можете?

— Хорошо, я пойду.

Измученная сестра поставила подле Карпова железную кружку с чаем и положила два английских печенья.

— Сами можете пить? — спросила она. — Я вас посажу.

Карпов только теперь заметил, что вся грудь его забинтована и на него надета чистая рубашка. Сестра посадила его.

— Скажите, пожалуйста, — сказал он, — как бой?

— Продолжается, — сказала сестра.

— Наши наступают?

— Не знаю. Кажется, все на одном месте.

— Вы знаете, было адски здорово. Наш полк…

Но сестра отвернулась от него.

— Сейчас, сейчас. Я думала вы спите, — сказала она лежавшему рядом солдату, попросившему чаю.

Карпов опять не смог рассказать о своем бое, и ему стало грустно.

— Начальник дивизии едет, — входя сказала белобрысая сестра с большими тусклыми, как у судака, глазами. — Нехорошо, что в перевязочной раненые лежат.

— А что же поделаете. Куда их денете, — отвечала Софья Львовна. — Ну, этот кончается. Уносите.

Она взяла полотенце и стала вытирать руки. В двери вошел моложавый генерал. Ясными глазами он оглянул комнату и нахмурился.

— Не успеваете вывозить, Софья Львовна? — сказал он.

— Где же поспеть, ваше превосходительство, за ночь прошло четыреста восемьдесят шесть человек.

— Да, горячий бой.

Генерал подошел к Карпову.

— Офицер? — сказал он.

— Так точно, ваше превосходительство, — стараясь встать, отвечал Карпов. — Хорунжий Карпов.

— Помню. У вас отличный рыжий конь. Первый раз я вижу такого коня под казачьим офицером. Куда ранены? В грудь?

— Так точно.

— Не болит?

— Совсем не больно. Я и не чувствую, где рана. Только дышать больно, — улыбаясь сказал Карпов.

— Под Железницей ранены?

— В самой Железнице. Было адски лихо, ваше превосходительство, я… пулемет.

— Ваш отец, командир Донского полка, убит на реке Ниде в прошлом году?

— Так точно… Я, ваше превосходительство, когда вы там на опушке леса приказали спешиться… я.

— Софья Львовна, — не слушая сказал начальник дивизии. — Я сейчас пришлю свои автомобили. Отправьте более тяжелых на них. Хорунжего Карпова отправьте прямо на Сарны. Я дам записку на поезд Государыни Императрицы. Варлам Николаевич, напишите, — и начальник дивизии, не глядя больше на Карпова, вышел из дома лесника.

III

В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на железной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с желтым нездоровым цветом лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый недружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лег спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сестры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Карпов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про свое в нем участие.

— Сестра, а мне? — поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.

— Вам, Верцинский, нельзя, — сказала сестра, — вы же знаете. Я вам теплого молока принесу.

— Все нельзя и нельзя, — ворчливо сказал Верцинский. — Вы скажите мне — буду я жить или нет?

— Ну, конечно, — сказала сестра, но голос ее дрогнул, и она поспешила выйти из отделения.

Карпов ел. Верцинский внимательно его осматривал, и Карпову становилось неприятно от его острого сурового взгляда.

— Вы куда ранены? — спросил неожиданно Верцинский.

— В грудь, — охотно ответил Карпов.

— Счастливец. Что же, совсем уйдете теперь из этой мерзости. Карпов не понял его.

— Я вас не понимаю. Куда уйду?

— Ну, куда-нибудь, в тыл. Комендантом поезда или этапа, словом, подальше от прелестей войны.

— О нет. Я только немного поправлюсь и опять в полк. Я рад и не рад, что меня ранили. Рад потому, что это доказательство, что я по-настоящему был в бою. Меня с тридцати шагов ранили. Я уже шашку вынул, чтобы рубить. Не рад потому, что пришлось покинуть полк. Может быть, надолго.

— И слава Богу. Что он вам, не надоел?

— Полк? Боже мой. Полк для меня — все. Там моя семья. Я полусирота. Папу убили в прошлом году на войне, мама в Новочеркасске теперь, в лазарете сестрою.

— Вы казак?

— Да, донской казак.

Верцинский оглядел его любопытными злыми глазами. Карпов примолк.

— На военную службу, значит, пошли по личному призванию? — спросил Верцинский.

— Да.

— Или папа с мамой так воспитали?

— Я не могу представить себе жизнь иначе, как на военной службе. Как я себя помню, я носил погоны, шашку и ружье. Первые слова, которые я произнес, были слова команды, и первая песня, которую я пропел, была военная казачья песня. А потом корпус, где все было адски лихо, и наша славная школа.

— Ваша фамилия?

— Хорунжий Карпов. Мы из тех Карповых, прадед которых в 1812 году…

— Простите, мне это не интересно. Вы — человек в шорах, вот как Чехов описал человека в футляре, так вы человек в шорах. Может быть, впрочем, вы Чехова не читали?

— Нет, читал. Немного. Не всего.

— Ну, конечно. У нас с вами разные мировоззрения. Вас вот рана ваша радует, а меня моя не только тяготит физически, но глубоко оскорбляет нравственно, как величайшая несправедливость. Я подпоручик Верцинский. Мне тридцать два года, а я все еще только подпоручик — это должно вам уяснить многое. Ну да я вам и сам это скажу. Военную службу я всегда ненавидел и презирал. Военные мне были отвратительны. Я кончил классическую гимназию с золотою медалью, пошел на филологический факультет, и теперь я преподаватель латинского языка и один из лучших латинистов. Мои исследования о Сенеке переведены на все европейские языки. Я стихами, размером подлинника, перевел почти всего Овидия Назона, и, если бы я кончил эту работу, я стал бы европейски известен. Чувствуете, юноша? Когда настало время отбывать воинскую повинность, я поступил вольноопределяющимся в один из петроградских полков. Я ничего не делал. Я не умею снять штык с винтовки. Меня уважали как ученого и эксплуатировали как репетитора для командирских детей. Меня уговорили держать для проформы экзамен на прапорщика запаса. Да, юноша, я приобрел это почетное звание и с этим званием попал на войну офицером и помощником ротного командира. Ну, скажите, правдоподобно это! Меня полтора года гоняли по полям Галиции, я должен был стрелять по своим братьям чехо-словакам, я должен был забыть, что я почти профессор латинской литературы, и в довершение всего меня ранили в живот. Скажите, юноша, это справедливо? У меня есть семья, жена и дети. Двое детей, которых я, конечно, в погончики не наряжаю и ружей им не дарю. Как по-вашему, за что я пострадал? А? Ну говорите же, юноша, вы мне, право, нравитесь. В вашем лице нечто от античной красоты. Может быть, вашими устами я услышу ту правду, которой нет, и умру, менее страдая от несправедливости. Вот, скажите вы мне, юный и прекрасный, как греческий бог, за что я буду умирать?

Карпову было жаль этого нервного, озлобленного человека. Он чувствовал что то, что он может ему сказать, то, что он знает и что для него составляет все — не удовлетворит Верцинского, потому что у него другой мир, так отличный от того мира, в котором живет он, Алеша Карпов. Но он все-таки сказал, потому что глубоко верил в страшную силу этих слов:

— За веру, Царя и Отечество…

Верцинский засмеялся. Сухое лицо его с длинным, острым, как у хищной птицы, носом искривилось злобной улыбкой и стало страшным. Видимо, этот смех вызвал в нем ощущение боли, потому что страдание было в его глазах.

— В Бога я не верю, — не сказал, а точно выплюнул он, — я атеист. Образованный человек не может верить в Бога. Да, учение Христа — очень высокое философское учение, но мы знаем философов, которые брали этот вопрос еще глубже, нежели Христос. Умирать за веру? За какую? Православную? Но я крещен в католической вере и не исповедую никакой. Вы сказали: за царя. Но я социал-демократ, почти анархист, я готов убить вашего царя, а не умирать за него сам. Отечество для меня — весь мир. В Риме я работал в библиотеке, и там я чувствовал себя более на родине, чем в Вильно, где я родился. Для культурного человека двадцатого века нет слова — отечество. Это понятие дикарей, это понятие гибнущих стран; Рим погиб от того, что римляне стали считать себя выше всех. Civis romanus (*-Римский гражданин) — звучало слишком гордо. Вот наш современный писатель Горький он понял, что гордо звучит слово — человек, а не русский или там поляк. Не понимаете этого, юноша? А?

— Как же вы тогда шли в бой?

— Вот в этом-то, юноша, вся трагедия и заключается. Вы вот лежите здесь легко раненный, и вы парите в облаках счастья. Герой! Ну сознайтесь, что вы чувствуете себя героем. А? Там, где-нибудь, поди, и милая девушка есть. Ну, совсем как на пошлой открытке или картинке иллюстрированного журнала: возвращение с войны. Рука на перевязи, белая косынка и большие, вдаль устремленные глаза. За веру, царя и отечество. Вы — герой! Ну, допустим! Какой же я тогда герой! Ведь я убежать должен был от этого ужаса. А я шел с ними вперед, перебегал, ложился, снова вставал. Ну скажите, почему и зачем я это делал? А? Я, не верящий в Бога, не признающий отечества и интернационалист. Почему?

— Я не знаю, — сказал Карпов. Ему было страшно говорить с Верцинским. Первый раз он столкнулся так близко с глазу на глаз с социалистом. Карпов смотрел на него с испугом и любопытством. Но его тянуло говорить с ним, его сердце быстро билось. Чуял Карпов, что здесь, рядом с ним, в душе этого человека лежат ужас, отчаяние и злоба, ни с чем не сравнимая, но тянуло к этому ужасу, как тянет тихий холодный омут в жаркий день, как тянет запрещенный плод. То, что для Карпова было непреложными истинами, о которых ни думать, ни спорить нельзя было, — так легко отрицалось и откидывалось этим человеком.

— Вы не знаете почему, — медленно и злобно проговорил Верцинский. — Вот в этом-то весь страшный ужас моей жизни и моего умирания, что и я не знаю почему. Да, слышите, не знаю почему, но я делал все, как другие офицеры, и я не возмутился, и я не повел своих солдат обратно, и я не приказал им убивать начальников… Я был сумасшедший.

Надвигались осенние сумерки. Тревожно гудели паровозы на запасных путях. Верцинскому дали молоко, и он выпил его через силу медленными глотками. Контуры его тела, мягко покрытые коричневым халатом, мутно рисовались на белой простыне. Сухая голова с выдающимися костями черепа утонула в подушке. Стал более чувствоваться неприятный терпкий запах гноящейся раны, от которого никуда не уйдешь. Глаза Верцинского тревожно блуждали.

— Больно! — простонал он. — Как противно и больно там, в животе. Мне кажется, что я ощущаю в себе кишки и всю эту мерзость… Слушайте… Я видел трупы. Горы трупов. Я видел, как люди с белыми сумасшедшими лицами шли по полю, падали, корчились, стонали, кричали, а впереди шли офицеры и кричали: «в атаку, в атаку!» И я шел. Я ничего не кричал. Но мне хотелось крикнуть одно: «остановитесь, безумцы!» Куда вы идете? На смерть, на раны. Стойте! Вы боитесь суда, расстрела. Убейте вот их — вот этих офицеров, убейте генералов — и по домам! Нет войны. Нам, солдатам, она не нужна. А мы — сила! Я готов был сказать это, но пуля в это время меня сразила, и я упал… Слушайте… Стоит только раз не исполнить приказания, только всем, и войны не будет. Не будет этого ужаса. Война — это рабство. При свободе никто не пойдет убивать…

Ярко, по всему вагону сразу, вспыхнули электрические лампочки и весело осветили белые, крашенные масляной краской стены. Вагон дрогнул, покачнулся. Мимо окна поплыли мутные желтые фонари, поезд тронулся, и заскрежетали колеса и скоро стали отбивать проворный ритмичный такт, и Верцинскому казалось, что колеса все кричат: «смерть идет, смерть идет», а Карпову, что они говорят: «я герой, герой, герой, герой»…

Поезд убаюкивал, и Карпов спал. У него поднялась температура, и рана, казавшаяся пустой, стала внушать опасения. Верцинский лежал в полузабытьи. Его мысли были ужасны. Ему казалось, что если бы можно было передать словами все холодное отчаяние его мыслей — весь мир содрогнулся бы. Но не было слов. Да и некому. Этот обрубок красивого пушечного мяса его не поймет. «Рожденный ползать, летать не может», — думал Верцинский. Все двое суток пути он не разговаривал с Карповым, и они молчали.

Позднею ночью поезд мягко остановился у Царскосельского вокзала. Шел дождь. Таинственно темнели широкие аллеи улиц, и в них, уходя вдаль молочными шарами, горели электрические фонари.

Под навесом суетились санитары. Выносили раненых. Сестра милосердия в теплом пальто, в косынке, ходила вдоль носилок и отдавала распоряжения.

— Сестра Валентина, — слышал Карпов голос молодого человека в студенческой фуражке, — Карпова просили к нам, тут есть записка от генерала Саблина, поручает его вашему уходу, и я вас очень прошу, если место есть, подпоручика Верцинского. Это мой учитель латинского языка. Ученый человек.

— Тяжело раненные?

— Оба тяжело. Карпов в грудь, но началось нагноение, а Верцинский в живот. Вся надежда на княжну.

— Выходим! — бодро ответила та, которую назвали сестрой Валентиной, — ну тащите, господа, что же вы стали! Слыхали, Рита, Саблин к нам обратился — это хорошая примета. Может быть, и простил.

— Мне писала Александра Петровна из Варшавы, что он сильно переменился после ранения. Христианином стал, — сказала Рита.

— А Железница-то! Рита, я всегда говорила, что Саблин — герой и военный человек; вот и не Генерального штаба, а какой размах у него. Мне старшая сестра писала о нем, что в Ставке очень им довольны. Только что получил дивизию — и такое великолепное дело.

— Сестра Валентина, Карпова можно в карете, а Верцинского разрешите в автомобиль… — спросил студент.

— Хорошо…

IV

Лазарет, в который отвезли Карпова, был особый. Он находился под непосредственным наблюдением Императрицы Александры Федоровны, и в уходе за ранеными принимали участие она и ее дочери, великие княжны Ольга и Татьяна. Императрица не только наблюдала за уходом, но иногда ухаживала за ранеными сама, делала перевязки и помогала при операциях. В лазарете было запрещено называть ее «Ваше Императорское Величество», но требовали, чтобы ее называли просто — «старшая сестра». Княжон тоже называли — «сестра Ольга», «сестра Татьяна».

В этот лазарет Императрица ушла всем своим сердцем. Здесь она отдыхала от мучений душевных, вызванных разладом и разочарованием. Она понимала, что продолжение войны — гибель для России, по крайней мере, для России императорской, а иною она не могла представить себе Россию. Ей рисовался немедленный, сепаратный мир с Германией, мир, чрезвычайно выгодный для России, с получением Константинополя, проливов, части Малой Азии, и торжество монархии. Она не любила императора Вильгельма, считая его фальшивым, но она слишком любила русский народ, чтобы спокойно видеть его страдания на войне. Каждый умерший в ее лазарете офицер или солдат переворачивал ее сердце. Ночью, одна, она ездила на их могилы и молилась у простых деревянных крестов. Она чувствовала ужасы войны и, как женщина и как Императрица, считала своим долгом прекратить их. Ее считали немкой, а она не любила Германию, В немцах же видела не врагов, но соседей, с которыми выгоднее жить в мире. Она ездила в Ставку, к своему мужу, зондировать почву, и там она натыкалась на невероятную, непримиримую ненависть к немцам, преклонение перед французами и верность во что бы то ни стало своему слову. Человек, который во внутренней политике не держал своего слова и поддавался настроениям, советам министров, общественных деятелей, своих приближенных, — благоговел перед договорами с Францией и Англией, и она ничего не могла сделать. Мешало и влияние матери. Императрица Мария Федоровна, перенесшая оскорбления толпы при проезде в июле 1914 года через Берлин, не забыла этих оскорблений. Александра Федоровна понимала, что народ не на ее стороне. Смутно, стороною, сильно затушеванные доходили до нее слухи о том, что народ и армия ее не любят. Распутина ей не прощали, а с Распутиным она не могла расстаться, потому что Распутин заколдовал ее. Она считала его святым, «старцем». Ей говорили, стороною, осторожно, что он развратный мужик. «Отчего же мне это прямо не скажут?» — говорила она. Она создала себе свой мир, полный тайн, религиозных откровений, сладости молитвы, лишений, и в этом мире Распутин ей казался пророком. Она трепетала за жизнь семьи, а жизнь семьи была связана таинственными нитями с жизнью Распутина. Она в это верила. Удаляли Распутина, и Наследник заболевал непонятными болезнями, приближали, ласкали его — и Наследник выздоравливал и становился весел и бодр. Против Распутина были все родственники Государя, вся Царская семья, тем более его нужно было оберегать и тем более сближалась с ним Императрица. Ее жизнь стала мучительной и одинокой. Она чувствовала, как все постепенно удалялись от Трона, даже родственники. Одиночество окружало ее, и она искала утешения в своем лазарете, в нем она хотела самой себе доказать, что все, что если и не говорится, то чувствуется кругом, — неправда. Что народ и армия ее любят и пойдут за нею.

Лазарет имел два отделения — офицерское и солдатское. И то и другое были поставлены самым лучшим образом. Ласкою и вниманием к раненым Императрица и великие княжны покупали себе любовь раненых, и письма и выражения благодарности этих раненых принимали за общественное мнение, за мысли всей России, всей армии.

Раненые возвращались в полки, полные приятных воспоминаний о времени, проведенном в лазарете, о ласках и внимании Царской семьи, но в полках они видели холодное, а иногда враждебное отношение к Императрице и, боясь заслужить кличку царского холопа, они молчали о своей благодарности лазарету, и лишь некоторые писали трогательные письма Императрице и княжнам. Эти письма далеко не всегда были искренними, но ими в лазарете восхищались, в них видели простое, полное благородства сердце русского солдата и по этим единичным письмам судили о всей армии.

Жизнь во дворце была для Императрицы каторгой. Своих мучений, своего заискиванья перед Распутиным, своих слез в минуты колебаний она не могла скрывать. Она считала, что как христианка она должна любить врагов своих, облегчать участь пленных, особенно раненых. Она навещала лазареты, где были германцы. Эти посещения истолковывались, как ее симпатии к немцам и презрение к русским. Кругом нее и великих княжон плелась чудовищная ложь, и лазарет, в который они отдали свои сердца, стал центром этой лжи и клеветы. Она не хотела видеть этого, но эту ложь уже повторяли придворные лакеи, казаки конвоя, солдаты караулов.

Казаков конвоя послали на фронт, в одну из казачьих дивизий, и они привезли туда рассказы о непонятном поведении Императрицы, о Распутине, о явных симпатиях к немцам, и эти рассказы без остатка съели робкие похвалы лазарету Императрицы. Во дворце Императрица видела косые взгляды, подчеркнутое внимание, хмурое молчание лакеев и казаков. Во время поездок на фронт ей было еще тяжелее. Ее встречали и провожали, но делали это, как страшно тяжелый долг. Некоторые генералы намекали ей, что из-за ее поездки пришлось задержать эшелоны с войсками и это может нехорошо отразиться на делах фронта. До нее доходило, что говорили, что она нарочно ездит, чтобы мешать перевозкам и помогать немцам. Но ездить ей было необходимо. Нужно было влиять на Ники, как она называла Государя, хотелось видеть Наследника, который жил в Ставке. Это было мучительно и раздражало ее.

Только в лазарете она отдыхала. На операциях тяжело раненных, когда, откинув брезгливость, она помогала хирургу, у постели умирающих, видя страшные муки молодого тела, расстающегося с жизнью, она забывала свои личные мучения и находила странное утешение. В лазарете, по вечерам, она сидела со своими дочерьми в кругу выздоравливающих. Устраивали игры, пели, играли на фортепьяно — создавалось подобие семьи, и ей казалось, что тут эти расшалившиеся офицеры ее понимают и любят ее, как мать.

Иногда в играх слишком развеселившаяся молодежь переходила грани приличия. Хорошеньких княжон, смеющихся и раскрасневшихся, охватывали нескромные взгляды офицеров. При игре дольше задерживали в своей руке нежные руки княжон, касались их колен, трогали туфельки. Строгая сестра Валентина сказала как-то об этом Императрице. Императрица ответила не сразу. Скорбные тени пробежали по ее прекрасному, но холодному, как мрамор, лицу.

— Оставьте их, — сказала она. — Пусть хотя немного повеселятся, У них нет никаких радостей.

Сестра Валентина молчала.

— Столько горя, страшного горя ожидает их впереди, — сказала тихо Императрица и вышла из палаты.

V

Алеша Карпов был юноша девятнадцати лет, еще не знавший любви. Он не ухаживал в Новочеркасске ни за институтками, ни за гимназистками, и для них у него было одно, полное презрения название — девчонки.

Женщину он любил, как рыцарь. И только две женщины полонили в это время его ум и сердце — одна была мать, которую он любил чистою любовью, другая была никогда не виданная им женщина, женщина, которую он знал только по портретам, женщина сказочно прекрасная, необыкновенная, Царица, за которую он должен отдать жизнь. О Распутине он ничего не слыхал. В кабинете у отца, а потом в гостиной их новочеркасского дома он видел портрет прекрасной женщины с русыми волосами, с мальчиком на руках. Эту женщину окружали четыре девочки. Вся эта семья казалась Алеше Карпову особенной семьей, в которой не было ничего человеческого. Божия Матерь с младенцем на иконе не казалась женщиной с женскими страстями, так и эта прекрасная женщина, снятая в кругу своей семьи, не казалась женщиной, могущей любить, быть ласкаемой и ласкать. Это было полубожество. Царица и царевны были вне этого мира. Они принадлежали к иному, чудесному миру. На них можно было смотреть, отвечать механическими, заученными солдатскими ответами на их вопросы, молиться за них и за них умереть. Все они были прекрасны. Они и действительно были красивы, но если бы они были даже уродливы, все равно они казались бы Алеше Карпову прекрасными, потому что они были из мира грез, из сказки, а не из мира действительного. Если бы ему сказали, что он может их трогать за руки, что их руки будут касаться его тела, он этому никогда не поверил бы. И не страсть, а только стыд и страх возбудили бы эти прикосновения. Он помнил, как много раз рассказывал его отец, как он христосовался с Государем и поцеловал ручку у матушки Царицы. Под образом Донской Божией Матери у них в доме и посейчас висит большое расписанное цветами фарфоровое яйцо, которое Императрица дала его отцу. И отец часто рассказывал с восторженным благоговением о том, что он перечувствовал, когда прикладывался к маленькой надушенной ручке Царицы. Это не была рука женщины, но рука божества…

Сестра Валентина широкими, твердыми шагами подошла к лежащему на койке в жару Алеше Карпову.

— Ну, как вы себя чувствуете? — спросила она.

— Ничего. В груди болит. Дышать трудно.

— Все пройдет, — сказала Валентина, поправляя подушку. — Сегодня вам назначена операция.

Алеша посмотрел серьезными детскими глазами на сестру Валентину и не испугался.

— Операцию можно сделать под хлороформом или без хлороформа, как вы пожелаете. Надо очистить рану, вот и все.

— Я бы хотел, чтобы без хлороформа, — сказал Алеша, — так лучше, я не девочка, чтобы бояться боли.

Сестра Валентина улыбнулась.

— На операции будет ассистировать старшая сестра и помогать сестра Татьяна. Вы знаете, кто они такие?

— Нет.

— Вы знаете, где вы находитесь? В каком городе?

— В Царском Селе.

— Да, в лазарете Государыни Императрицы. Старшая сестра — сама Императрица, сестра Татьяна — великая княжна Татьяна Николаевна и иначе их не приказано называть.

— В котором часу операция? — еле слышным голосом спросил Алеша.

— Между десятью и одиннадцатью. И, пожалуйста, молодой человек, не волноваться.

— Чего мне волноваться. Я не девчонка, — покраснев, сказал Алеша. Но он страшно волновался. И не операция его волновала. О том, что будут делать с его раной, он не думал. Он не думал и о возможных последствиях операции. Все его мысли были заняты тем, как же это Императрица и великая княжна увидят его не в парадной форме, а в лазаретном халате, что они будут говорить, что он скажет, и его бросало то в жар, то в холод.

Ровно в одиннадцать часов в палату пришли два рослых санитара с носилками. Они переложили Алешу на носилки и понесли к операционной.

Высокая, красивая женщина в строгом костюме сестры милосердия, с бледным лицом, на котором пятнами выступал румянец волнения, подошла к Алеше и сказала властным голосом:

— Разденьтесь.

Алеша смотрел на нее большими глазами и не шевелился. Он узнал ту, портрет которой висел у них в гостиной, на кого смотрели, как на образ, и за кого молились ежедневно в семье. Раздеться при ней было немыслимо.

— Таня, помоги же! — сказала эта волшебная женщина.

Тонкие девичьи пальчики коснулись пуговицы халата. Пахнул в лицо неуловимый аромат нежных духов. Если бы Алеше сказали, что это просто хорошие английские духи, которые всякий может купить, он бы не поверил. Для него это был особый царственный запах, которого никто не может иметь, запах сказки. Сказка творилась наяву. Царевна и еще кто-то, кажется сестра Валентина, сняли с него халат, рубашку и нижнее белье. Его внесли в операционную, положили на высокий стол, покрытый белой простыней. Несколько секунд Императрица и женщина-хирург внимательно осматривали лежащее перед ними прекрасное тело юноши. Алеша лежал перед ними, не зная, куда девать руки, и млел от страшного стыда. Такое чувство должна испытывать молодая невинная девушка, когда ее, нагую, рассматривает мужчина. Сердце Алеши колотилось быстро, в больших лучистых глазах стояли слезы благоговения и стыда. Он переживал мучительные, но и прекрасные минуты.

— Питание хорошее. Операция вполне возможна, — сказала худощавая женщина, доставая инструменты. — Сестра Александра, может быть, вы сами попробуете. Это не трудно.

Рука Царицы, холодная и чистая, коснулась груди Алеши у темно-бурого сосца и чуть надавила возле раны.

— Накройте ноги и живот, — сказала Императрица.

Алеша перевел смущенные глаза в сторону. Сестра Татьяна неслышными шагами подошла к нему и чистой простыней закрыла нижнюю половину тела.

Это было больше того, что мог перенести Алеша. Краска стыда залила все его лицо, потом быстро отхлынула, и он потерял сознание.

VI

Очнувшись, Алеша почувствовал, что он опять лежит в палате на своей койке. Сознание непоправимости того, что было, того острого стыда, который он испытал во время операции, прорезало его мозг, и ему стыдно было открыть глаза. Нет, никогда, никогда больше он не увидит этих двух женщин. Еще с тем, что его видела Императрица, он мирился, как мирился бы с тем, что его наготу увидала бы его мать, но великая княжна! Это было адски неудобно! Он не запомнил и не рассмотрел ее лица. Вернее, он видел не то, что было, а то, что ему хотелось видеть. Молодое, свежее лицо Татьяны Николаевны воображение его переделало в образ неизъяснимой красоты и изящества. Встретиться с нею теперь было невозможно. Как посмотрит она на него, как посмотрит он на нее. Она должна брезгать им, и ей, вероятно, противно смотреть на него. Алеша прислушался к своей ране. Она болела менее остро. Под тугим бинтом легче дышалось. Не было терпкого запаха гноя, но чуть слышно пахло аптечным запахом свежей марли. По тому, что не было жара и холодные и сильные покоились мускулы ног, Алеша понимал, что операция вышла удачной и дело пойдет на поправку. Только дышать еще было тяжело.

Все еще не открывая глаз, Алеша стал припоминать все подробности боя: знамя, неясным силуэтом рисовавшееся на фоне хвойного леса, болото, освещенное луною, и вдали красные языки пламени деревни Железницы, только что подожженной их конными батареями. Когда раздалась команда «вперед», он встал первый и пошел по болоту. Он помнил, что было несколько секунд, когда он шел совершенно один и только потом потянулись за ним цепи казаков и гусар. Он герой! Но никто не знает о его геройстве. Она не знает, кто он такой. Если бы она, когда накрывала его простыней, знала, что он первый пошел, пошел тогда, когда никто не хотел идти, может быть, она не презирала бы его. Вот ей бы он все рассказал! Но как расскажет он ей, когда ему совестно взглянуть в глаза, когда он не знает, как и когда он увидит ее…

Легкий шум в палате, радостные голоса и шепот заставили Алешу открыть глаза.

На стул подле его постели села сестра Татьяна. Он сейчас же узнал ее. Но опять он не видел ее такою, как она была, худенькой девушкой с большими добрыми серыми глазами, напоминающими глаза ее отца. Карпов увидал прекрасную царевну из сказки, которую, обожал раньше, нежели увидал ее.

Простая, поношенная, серая юбка в складках легла буфами на стуле. Милое лицо, обрамленное от лба до подбородка белой косынкой, ниспадающей на плечи, нагнулось к нему, она поправила подушку и улыбнулась ему конфузливой улыбкой.

— Как вы чувствуете себя, Карпов? — сказала она, называя его по фамилии, как называла она всех офицеров лазарета.

— Отлично. Боль совсем прошла. Адски хорошо теперь.

— Где же это вас так ранило? Княжна — это наш хирург, сказала мне, что вас ранили шагов с тридцати. Вы были так близко к неприятелю? Вы видали его лицо?

— Я едва не захватил пулемет, — задыхаясь от счастья, сказал Карпов. — Если бы меня не ранили, я бы своими руками его схватил. А то меня ранили, я перевернулся, точно кто меня в бок толкнул, потом побежал, гляжу, а Баранников уже колет германца, а Лиховидов и Скачков тянут пулемет. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, германец был цепью прикован к пулемету. Он, может быть, и хотел бы убежать, да не мог.

— Не называйте меня так. Зовите меня — сестра Татьяна, — улыбаясь сказала великая княжна.

Алеша смутился.

— Кто такой Баранников? — спросила Татьяна Николаевна, чтобы ободрить Карпова.

— Баранников, это казак Усть-Бело-Калитвенской станицы. Вот молодчина, ей-Богу, Ваше Импер… сестра Татьяна, — быстро поправился Алеша и, окончательно смутившись, замолчал.

— Так что же Баранников? — сказала княжна.

— Баранников увидал, что я ранен, и кричит: ничего, ваше благородие, я за вас его приколю — и штыком его прямо в живот. Я видал. Тот так и сел. Адски лихо это вышло. Только это надо сначала рассказать. Очень хорошее дело.

— Расскажите сначала, если это вам не трудно. Грудь у вас не болит? Если бы Алеше сказали, что от его рассказа зависит, будет он жить или умрет, он и тогда бы рассказал, а потом умер бы со счастливой улыбкой и в блаженном сознании, что его царевна знает о его подвиге.

— Видите… Это было 11 сентября, ночью. Бои шли два месяца. Только не настоящие. А так — постреляем, тысячи на полторы шагов подпустим, а потом и уходим. А тут приказали, чтобы назад ни шагу. Подвезли патронов. А то мы ведь почти без патронов были. Да. Пять суток наша дивизия, еще два казачьих полка и три батальона пехоты отбивались от немцев. Поверите ли, три раза днем, да раза два ночью они в атаку ходили. Ну только шагов на шестьсот подойдут, а мы их с пулеметов да из винтовок ошпарим, они и назад. На 12 сентября начальник дивизии генерал Саблин…

— Александр Николаевич? — спросила Татьяна Николаевна.

— Так точно, Александр Николаевич.

— Я его хорошо знаю. И покойную жену его знала и детей знаю. Сына его убили в конной атаке. Что он? Как?

— Удивительный человек. Его солдаты и казаки прямо обожают. Ну, любит он каждого! Придешь к нему задачу получить, расскажет так ясно, хорошо, обстоятельно, а потом говорит: ну, идите с Богом. И так это скажет, что, действительно, будто Бог помогает. А строг. В Камень-Каширском казаки ненашего полка побаловались. Сапожника-жида ограбили… Полевой суд расстрелять приказал. И все говорят: так и надо. Не грабь, казак не грабитель. И знаете, сестра Татьяна, у нас в дивизии всегда все есть, обо всем он подумает, и все он делает так особенно хорошо. Так вот, приказал он нам в ночь на 12 сентября взять Железницу. Вторая бригада, казаки и гусары в первую линию. Мы, значит, идем с фронта, а гусары с правого фланга. Ночи лунные были. Полная луна. Железница стоит среди болот, а кругом большие леса. Ну, только лето сухое было, болота сильно просохли, не только что ходить можно — ездить можно, мы бы на конях ее взяли, да были там две болотные канавы, ни перепрыгнуть, ни перелезть их на лошадях никак нельзя, через то и приказ был дан идти пешком.

В шесть часов мы поседлали и пошли лесом на свое место, где батареи стояли. В девятом часу были на месте. Ровно в девять атака назначена. За полчаса артиллерия должна была начать подготовку и зажечь деревню, чтобы нам его было видно, а он чтобы, значит, нас со света не видал. Ну, говорю вам, все придумано у него было адски хорошо. Артиллерия зажгла деревню почти что враз, с первого снаряда. Ну, стреляла она у нас просто замечательно. А мы стоим в лесу, на конях. Не слезаем. Командир полка, полковник Протопопов, старичок такой, сидит на коне возле знамени и пригорюнился. То ли боится, то ли еще что — не разберу. Уже девять часов прошло, а он ничего, значит, не начинает. А луна уже высоко так поднялась. Ночь тихая, теплая, светлая. Сосны стоят, каждую веточку видно. Видно, как сквозь деревья луна пятнами пробивает на землю, на казаков, на знамени играет. А знамя у нас новое, в 1914 году пожаловано. Лик Спасителя на нем, серебро сверкает… Лошади стоят тоже тихо, не вздохнут даже. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, она, лошадь-то, понимает войну. Знает, когда можно, когда нельзя. Верите, когда по лесной дорожке крались, так у меня такое впечатление было, что лошади точно на цыпочках шли, так легко, осторожно. У германца, возле деревни, его окопы были, тишина. Наши батареи примолкли. Надо идти. А мы стоим. И знаете, я ненавидеть даже стал командира полка, потому что чувствую, что он просто трусит, боится идти на штурм… И вдруг видим: едет Саблин, генерал. Вороная кобыла под ним, английский гунтер, я знаю: Ледой звать, казак при нем нашего полка, со значком, начальник штаба, полковник Семенов, еще ординарцы.

«Полковник Протопопов, — кричит генерал Саблин, а сам на часы смотрит. Часы у него на руке были самосветящие, — что же вы? О чем вы думаете?» — Командир наш встрепенулся, и вижу я, по лицу его вижу, что он и неприятеля боится, ну а начальника дивизии, пожалуй, еще того более боится. «Смирно! — кричит, — господа офицеры!»

«Пора наступать, полковник, — строго так говорит генерал Саблин. — Командуйте: слезай».

И сам, значит, слез и пошел с начальником штаба вперед на опушку леса.

Спешились мы. Раскинулись цепью по лесу и пошли. Вышли на опушку, залегли. Полежали немного, разведчики пошли вперед. Прошло с полчаса — вернулись. «Ну, что?» — спрашиваем их. «А вот, говорят, с версту не будет — его окопы пойдут. Проволоки или чего такого — нет. Просто в канаве лежит. Ну только очень густо. Много их, так много, ужас. И не спят. Разговор слышен. Офицеры ходят». И так мне страшно стало, Ваше Императорское Высочество…

— Сестра Татьяна, или называйте Татьяна Николаевна, — сказала княжна.

— Слушаюсь, Татьяна Николаевна… Да, и так мне стало страшно. Все тут вспомнил. И маму, и дом наш, и корпус, так вот казалось, что непременно они убьют или в плен заберут. Шагах в пяти от меня командир полка лежит. «Есаул Иванов, — кричит он вполголоса, — идите, вам наступать, направление по четвертой». И называет он «есаул Иванов», а не Святослав Никитич, как обыкновенно, потому, что, значит, хочет строгость показать, обозначить, что тут, мол, дело важное. Есаул Иванов толстый такой, неповоротливый, куда ему идти. Лежит и сопит только. Мне

слышно, как сопит. «Есаул Иванов, — кричит командир, — что же вы, я приказываю». А он говорит: «Ладно. У меня жена, дети, иди сам!» — да так говорит, что, ей-Богу, стыда на нем нет, всем слышно.

— Четвертая, встать, — крикнул командир полка таким визгливым, не своим голосом. — Направление на горящую деревню.

Я встал и пошел. Ноги как пудовые. Земля такая ровная, идти под уклон, казалось бы, легко так, а я еле ноги от земли отдираю. И чувствую, что один иду. Оглянуться страшно. Понимаю, что, если оглянусь и увижу, что один я, что казаки не пошли — то просто умру со страха. Ну, однако, оглянулся. Вижу, идут казаки. Много. Вправо, влево, вижу винтовки наперевес держат, тогда уже все у нас со штыками были, идут, согнувшись, как тени. И так мне сразу легко и весело стало, и ноги пошли свободно. Мне показалось, что мы шли очень долго. Впереди горел пожар, сверху светила луна, и так было тихо, что я слышал, как шуршала трава под ногами. Вдруг впереди вспыхнула яркая линия огоньков и сильный треск ружей оглушил нас. Засвистали и защелкали пули. Мы все легли как подкошенные. Никто и не командовал тогда. И сами открыли огонь. А близко были — шагов не более трехсот… Лежим. Стреляем. Раненые появились. Поползли назад. Вдруг вижу, выбегает впереди нас казак Сережников. Ростом косая сажень. Первый силач был в пулеметной команде. Пулемет, как игрушку, в руках держит. «Эй вы, — кричит, — я постреляю его из пулемета, а вы, братцы, атакуй!» Тут все встали и закричали «ура!». Бежим. Вижу, немцы от нас бегут. Адски весело стало на душе. Ну так хорошо! Внутри точно праздничные колокола звонят. Бежим. Прыгнули через его окопы. Вижу, казаки в плен кого-то взяли. Ведут. Серая безкозырка на нем, красный узенький околыш, идет, шатается. Хотел посмотреть, никогда еще не видал пленных, ну только не до того мне было. Бегу вперед, кричу что-то. Вбежали мы в деревню. Вижу, посреди улицы окопчик сделан, а за ним пулемет и каска видна, солдат немецкий стреляет. Я кричу: «Баранников, Скачков, на пулемет!» Тут меня как звездануло в бок! Ну я только приостановился, а все бегу. Взяли пулемет. Тогда я сел. Кровь горлом пошла. А только я в полном сознании был…

— Да вы герой, Карпов!

Это сказала она. Ликующие, звенящие колокола снова зазвучали торжественным перезвоном в душе у Карпова, как тогда во время победы, и на сердце стало хорошо и тепло. Он глядел на царевну глазами, в которых было такое обожание, что Татьяна Николаевна смутилась.

— Как ваше имя, Карпов? Я молиться буду за вас.

— Меня зовут Алеша.

— Как моего брата. Я буду звать вас тоже Алешей. Вы позволите? Что с вами?

Алеша плакал слезами неизъяснимого волнения и счастья.

VII

Во всей радуге чувств любви чувство первой любви самое сильное и самое острое. Но особенно мучительно оно, когда не только не имеет удовлетворения, но даже надежды на взаимность. Такая первая любовь становится уже болезнью, почти безумием. От неизъяснимого счастья, от дикой радости по поводу пустяка — поднятого бантика, подаренной фотографической карточки — человек переходит к мучениям, доводящим до самоубийства от маленького невнимания, кокетства с другим, неласкового слова.

Первая любовь возникает вдруг, с первого взгляда. Вообще любовь слепа и не ищет совершенства, но первая любовь слепа особенно. Она дорисовывает портрет любимого существа до своего идеала. Первая любовь чиста. Любимое существо наделяется ею такими совершенствами, что страшно подумать о том, чтобы прикоснуться и обладать.

Первая любовь безкорыстна. Пожатие руки, поцелуй, близость на прогулке, во время игры или танцев дают большее блаженство, нежели полное обладание. В неудовлетворенности страсти, в вечном ее горении, в постоянных намеках и недомолвках таится вся особенная мучительная прелесть первой любви. Только при первой любви выплывает она, как вполне целое, и делается прекрасным все, что касается до нее.

Платье, которое она носит, прическа, в которую она складывает свои волосы, белье, выглядывающее из-под юбок, чулки, башмаки, касающиеся ее тела, кажутся особенными и, даже снятые и брошенные, способны доводить до пароксизма страсти. В ней нет недостатков. Она царит не столько во время своего присутствия, сколько тогда, когда она остается в мечтах. Здесь она наделяется всеми совершенствами физическими и нравственными, здесь длянее совершаются самые невозможные подвиги, здесь плетется такой причудливый узор необыкновенных приключений, которому позавидовал бы романист с большою фантазией…

Такою первою любовью заболел Алеша Карпов, едва только Татьяна Николаевна отошла от него и скрылась из комнаты. Его любовь была особенно сильна потому, что Татьяна Николаевна была прелестная девушка, обладала чудными волосами, прекрасными глазами и была пропитана святостью своего происхождения. Она была царская дочь, царевна. Ни одна греховная мысль не вязалась с нею, надеяться на возможность сближения с нею — было нельзя и оставалось только молча любить и страдать в своих мечтах.

Жадным, взволнованным взглядом Алеша проводил ее, когда она встала со стула возле кровати и ушла. Все в ней было великолепное и особенное, и он все охватил и запомнил. Талия, перехваченная белым кушаком передника, казалась удивительно тонкой, серая юбка падала широкими складками, и из-под нее выглядывали стройные упругие ноги, блестящие в шелковом чулке. Башмаки на английском каблуке чуть стучали по паркету пола, и шла она легко, как дух. Алеша все еще слышал тонкий, еле уловимый запах духов. Он давно испарился и исчез в хорошо вентилируемой комнате, но ему казалось, что он его ощущает.

В палате он был не один. Лежали другие раненые. Против него сидел пожилой офицер в халате, на котором был пришпилен офицерский Георгиевский крест, и нервно курил. Желтое лицо его было мрачно, и голова непрерывно и независимо от его желания тряслась. Через две кровати, у самой стены, скорчившись, лежал раненый и тихо стонал. В скорбно иронической улыбке его слишком худого лица с выдающимися костями черепа Алеша узнал спутника по вагону, Верцинского. Алеша лежал с края, недалеко от окна. Он повернулся к окну. Он боялся, что кто-либо заговорит с ним и рассеет прекрасное очарование, которое осталось у него после разговора с княжной. О, как хотел бы он теперь быть совершенно один и в полной мере отдаться мечтам.

Сквозь большие оконные стекла были видны раскидистые липы и белые березы в золотом уборе осени. По бледному небу тихо плыли бело-розовые облака. Глядеть на небо, следить за этими облаками было лучше всего. Недалеко возвышался корпус трехэтажного здания. Из трубы на железной крыше шел дым. Ветер срывал его кусками и гнал, крутя, к небу, и обрывки этого дыма испарялись в синей выси. И так же, как этот дым, в уме Алеши срывались быстрые и легкие мечты и улетали куда-то ввысь.

«Любимая моя!.. Моя любовь… моя милая… Вот придешь ты снова ко мне и сядешь на этом стуле…»

Хотелось поцеловать стул, на котором она сидела, но было совестно. Алеша положил на него руку, но стул был холодный, и солома плетеного сиденья не сохранила теплоты ее тела.

«Что я скажу тебе? Что я попрошу у тебя? Я попрошу тебя дать поцеловать твою белую руку, и я прижму ее к губам, потом переверну и буду целовать твою маленькую розовую ладонь».

В мечтах Алеша говорил Татьяне Николаевне ты. В мечтах она любила его такою же святою чистою любовью и давала целовать свои руки.

«Чем отплачу я тебе за твои ласки? Чем отвечу на твое внимание. О, если бы я был художник, я нарисовал бы твое прекрасное лицо и подарил бы тебе! Если бы я был певец, я пел бы гимны любви тебе, моей золотой, но те песни казачьи, что я только и умею петь, не для твоих ушей!.. О, если бы я мог быть поэтом, я написал бы в честь твою стихи, равных которым нет на свете. Но я солдат и могу отдать тебе только жизнь…»

Алеша мечтал, как он со своим разъездом возьмет в плен Вильгельма. Что же, разве это не может быть? Он пробрался глубоко в тыл за германские войска. С ним Скачков, Баранников и Семерников — все лихачи усть-бело-калитвенцы, еще семнадцать таких же удальцов гундоровцев. Ночью прокрались они за сторожевое охранение и сделали семьдесят верст по шоссе. На рассвете они напали на немецкую заставу гвардейского полка. Перебили сонных германцев, одного оставили, допросили. «Что за застава?» — «Тут ночует сам кайзер». Казаки переоделись в немецкие мундиры и сели на немецких лошадей. Вот мчится автомобиль. В нем знакомая по картинкам и карикатурам фигура. Кайзер едет на позицию. «Стой! Halt!» С револьверами набрасываются на шоферов. Кайзер охвачен могучими руками Семерникова, держурный флигель-адъютант связан и положен на дно автомобиля. Шоферы, угрожаемые револьверами, мчатся к русской позиции. Вывешен белый флаг. «Я — хорунжий Карпов, хитростью взял в плен императора Вильгельма, доставьте меня в штаб армии». Там Алеша просит, как милости, лично доставить кайзера к Государю. И вот он в Ставке. Выходит Государь. Ему все уже известно по телеграфу. Германия просит мира и сдается на милость победителя. — «Чем я могу наградить вас, хорунжий? — говорит Государь. — Я отдам вам полцарства и сделаю вас самым приближенным к себе человеком. Просите, что хотите еще в награду за спасение Родины». — «Ваше Величество, — твердо говорит Алеша, — мне не нужно никакой награды. Я совершил этот подвиг, чтобы прославить вашу дочь, великую княжну Татьяну Николаевну. Мне ничего не нужно. Наградите только моих казаков…»

Ветер все рвет и рвет клочья белого дыма над трубой, и видно, как шевелится железный флюгер на ней, тихо поворачиваясь то вправо, то влево. С березы срываются сухие желтые листья и летят куда-то и уносятся в поля… Летят и мечты, и сладко сжимается сердце.

VIII

Этот день святой, прекрасный день, Алеша всю жизнь будет помнить его. Если бы у него были деньги, он купил бы маленькое хорошенькое колечко, вроде обручального, только с камнем, и вырезал бы на нем священное число. Двадцать третье сентября. Она подошла к нему и принесла ему цветы.

— Ну вот, вы паинька у нас, — сказала она, — вам можно теперь вставать и ходить.

— Этим я обязан только вам, — сказал он пересохшими губами.

— Почему мне?

В палате никого, кроме Верцинского, не было. Верцинский лежал спиною к нему.

— Почему… Я не могу вам этого сказать, Татьяна Николаевна. Вы на меня рассердитесь.

Она ставила цветы в стакан на столике у постели и наливала воду из графина. Она нагнулась к нему. Ему сразу было видно ее покрасневшее лицо и большие серые глаза, внимательно следившие за тем, чтобы не перелить воду. Пальцы, державшие графин, стали розовыми. Видна была белая шейка, и, когда она нагнулась, чуть шелохнулись под серою блузкой молодые девичьи груди. От нее шел обычный запах ее тонких духов.

— На что же я рассержусь? — ставя графин на столик, сказала она. — Разве вы хотите обидеть меня и скажете что-либо худое.

— Могу ли я сказать или сделать вам что-нибудь худое? — с упреком в голосе сказал Алеша.

— Думаю, что нет. Вы хороший офицер. Вы мне очень нравитесь. Если бы много, очень много было таких офицеров, как вы, мы бы победили немцев.

— Мы победим, Татьяна Николаевна. Видит Бог, мы победим их!

— Противные они! — сказала Татьяна Николаевна, и лицо ее искривилось гримасой отвращения.

— Но все-таки, что же это такое, чего вы не могли сказать мне? — спросила она.

— Я хотел вас попросить о великой милости.

— Что же вы хотите? — становясь серьезной, спросила Татьяна Николаевна. Она ожидала просьбы к ней, как к великой княжне, просьбы исходатайствовать что-нибудь у Государя, чьего-нибудь помилования, денег, пособия, награды. Такие просьбы почти всегда бывали неисполнимы, и они огорчали.

— Я очень прошу вас… дайте мне поцеловать вашу руку.

Она засмеялась коротким грудным смехом и протянула руку, Алеша схватил ее обеими руками и прижал к своим губам. Горячие губы обожгли руку великой княжны, и она вся вздрогнула. Но она не отняла руки. Его горячие пальцы быстро перевернули руку, и он покрыл ладонь горячими поцелуями.

— Ну, довольно, — сказала она. — Какой вы чудной. — И, быстро нагнувшись, она приложила свои нежные губы к его горячему лбу и сейчас же вышла…

Алеша не мог лежать больше, не мог думать, не мог молчать. Ему хотелось петь, кричать о своем счастье, ходить, прыгать, танцевать. Он встал и пошел по палате.

— Верцинский! Казимир Казимирович, — окликнул он, — вы спите? Острое лицо повернулось к нему, и горящий взор остановился на нем.

— А, это вы, Карпов. Что такое? В чем дело?

— Я задушить вас хочу, Казимир Казимирович, вы понимаете. Я счастлив.

— С чем вас и поздравляю. Только, пожалуйста, меня не трогайте. Рубцы подживать стали, и рана не гноится.

— Казимир Казимирович, вы знаете, что такое любовь?

Верцинский внимательно посмотрел на Алешу.

— Да вы что, юноша, влюблены, что ли? Алеша молча кивнул головой.

— Ну, значит, пропали. Юноша, только дурак может любить в настоящее время.

— Казимир Казимирович, да нет… Ну в самом деле, неужели вы не знаете, что такое любовь?

— Любовь или влюбленность, юноша, это различать надо. Вот вы как похудели. Вы в грудь ранены. Смотрите, еще чахотку наживете.

— Ну, влюбленность, не все ли равно, — весело сказал Алеша и сел на постель Верцинского.

IX

— Влюбленность — это выписыванье на песке вензелей своей возлюбленной, это, юноша, чувство глупое и недостойное мужчины, — сказал Верцинский.

— Скажете тоже! Как вам не стыдно, Казимир Казимирович. И вовсе вы не такой, вы только на себя напускаете.

— Нет, юноша, локонов от милых девушек никогда не брал и на сердце в виде амулета не носил, ибо это глупо.

Алеша представил себе, сколько радости ему доставил бы локон Татьяны Николаевны, и блаженно улыбнулся.

— Вижу, юноша, что вы не согласны. Ну, что делать. Но предупредить вас считаю обязанным, ибо может быть, отчасти благодаря вам, попал в этот образцовый лазарет и на пути к выздоровлению.

— И не благодарны за это ей, нашей Царице, старшей сестре.

— Нисколько, юноша. Она обязана это сделать, и она и сотой доли своего долга не отдала мне.

— Обязана? Но почему? За что она обязана? А делать самой операцию надо мною? Возиться над моим телом, ходить за мной! Тоже обязана! — задыхаясь и торопясь сказал Алеша.

— Эх, юноша! Юноша! Вы слыхали, что такое садизм?

— Нет.

— Ну ладно. А о половой психопатии, или истерии, слыхали?

— Очень мало.

— Все они, и старшая сестра, и ее дочери в лучшем случае больные женщины-истерички.

— Как вы можете это говорить!

— Продукт вырождения, юноша.

Алеша молчал. В его голове это не укладывалось. Он видел сильную высокую императрицу, красавиц великих княжон и не мог понять, как могут они быть продуктом вырождения. Верцинский точно угадывал его мысли.

— Вы не смотрите на то, что они телом такие здоровые, сильные, хотя Татьяна и телом худовата. Это бывает. В здоровом теле есть такой нервный излом, и вот от этого-то нервного излома и идет это все. И лазарет с красивыми молодыми офицерами, и игры с ними, а более того Распутин.

Это страшное имя было произнесено. Алеша боялся, что с этим грязным именем будет связана та, кого он любил больше жизни. О Распутине он не знал ничего определенного, но уже слыхал. Заставить молчать Верцинского, уйти от него он уже не мог. С непонятным жутким сладострастием ему хотелось слушать все то худое и грязное, что тогда говорилось про царскую семью.

— Ни меня, — продолжал Верцинский, — ни штабс-капитана, вашего соседа, у которого вчера отняли ногу по бедро, а сегодня он умер, сами не оперировали, даже и не глядели на нас. Мы им не интересны. Тут смотрят и оперируют молодых, красивых, которые бьют на чувственность, раздражают нервы… Да, это дополнение к Распутину, к той страшной гангренозной язве, которая поразила императорский дом накануне его падения.

И опять Алеша молчал. Он хотел возразить, но чувствовал, что то, что он скажет, будет шаблонно и ни на чем не основано. Верцинский же говорит что-то значительное и умное, что еще юнкером он немного слыхал, что чуть-чуть слыхал в полку и чего никак не понимал. Для него это все соединялось в одном ужасном слове: революция, и в этом слове он видел сейчас самое страшное: угрозу спокойствию Татьяны Николаевны.

Но не слушать он не мог. Зеленоватые глаза Верцинского, больные и злобные, приковали его к себе, как змея приковывает своим взглядом.

— Закон истории нельзя миновать. Российский императорский дом Шатался не раз. После прославленной и воспетой наемными льстецами императрицы Екатерины был сумасшедший Павел. Тогда должна была быть русская революция… Но, с одной стороны, русское общество еще не созрело, с другой, великая французская революция пошла по уродливому пути и вылилась в Бонапарта — у нас дело кончилось дворцовым переворотом и новым преклонением перед полоумным мистиком Александром. А там и пошло. Держали народ в темноте, ласкали дворянство и держались. Но гнилой плод все равно должен упасть — это законы тяготения.

Распутинскую язву видят все, не видите ее только вы, одурманенный самою глупою болезнью — влюбленностью.

— Кто такой Распутин? — спросил Алеша и сам испугался своего вопроса. Он понял, что сейчас откроется что-то страшное, что-то такое, что вывернет ему душу наизнанку.

— Распутин — любовник истеричной царицы и купленный императором Вильгельмом негодяй, притворяющийся идиотом. Распутин — это альфа и омега надвигающейся русской революции, это ее краеугольный камень и последняя капля, переполняющая чашу русского самодержавия, — проговорил Верцинский и, казалось, сам любовался законченностью своего определения.

— Но, говорят… я читал, что это простой мужик, — сказал Алеша.

— Ну так что же, что простой мужик.

— Как же он может приблизиться к Императрице?

— Э! Юноша. У него есть то, что ей нужно. Не безпокойтесь, пожалуйста. И Мессалина искала простых легионеров и гладиаторов, а не изнеженных сенаторов и римских всадников.

Алеша молчал, поникнув головой.

— И потому, юноша, — продолжал Верцинский, — взвесьте самого себя и, если чувствуете в себе достаточно силы и приятности, дерзайте, а не вздыхайте и влюбленность свою отбросьте. Сантименты разводить тут нечего. Чем наглее вы будете действовать, тем больше у вас шансов на успех. Помните одно, что на невинность вы не наткнетесь. Распутин давно перепортил девочек.

Алеша не слыхал или сделал вид, что не слыхал последних слов. Он сидел подавленный и тупо глядел на светлую стену, покрашенную масляною краской.

— Как же вы говорите, что Распутин краеугольный камень русской революции. Вы называете его гнилым, мерзавцем… Но, если на этой мерзости и грязи вы построите русскую революцию, то что же она будет представлять из себя, как не ужасную мерзость… И не верю я вам!.. — воскликнул со слезами в голосе Алеша. — И ни в какую революцию я не верю! Мы, казаки, не допустим этого! Как не допустили в 1905 году…

И Алеша быстро отошел от Верцинского, как отходят от гада, от змеи, и, подойдя к своей кровати, рухнул на нее и лег, устремив пустые глаза в окно.

«А юноша не так глуп, — думал Верцинский. — Иногда сравнение приводит к неожиданному открытию. Распутин как краеугольный камень революции не приведет ли ее к гнилому концу? Черт знает, в какой ужасный тупик загнана Россия. А впрочем — и черт с ней! Туда и дорога. Лоскутная страна рабов, пьяниц и сифилитиков!»

X

Эту ночь Алеша не спал. Голова его пылала, тело томилось зноем страсти. Против воли распаленный мозг рисовал картины одна ужаснее другой. Он видел то, о чем никогда не смел думать. Он лежал с закрытыми глазами, укутавшись с головою в одеяло, и рыдания подергивали его тело.

Это неправда! Это гнусная клевета. Это выдумка этих страшных людей, от которых меня всегда предостерегал отец и воспитатели в корпусе, это наглая клевета социалистов.

Но недоступная раньше даже и в мечтах Татьяна Николаевна стала доступной. Уже не необычайные подвиги, не взятие в плен Вильгельма кидали ее в объятия Алеши, но привлекательность Алеши, как мужчины. Он вспомнил, что одна великая княгиня полюбила и вышла замуж за простого кавалерийского офицера, история напомнила ему про Потемкина, Орлова и Разумовского. «Дерзайте!» — властным приказом стучали в его мозгу слова Верцинского, и каждый пульс его молодого тела кричал ему, что он может дерзать.

Голова горела как в жару. Кровь бурлила, и тяготило одеяло, жгла лицо подушка. Он скинул это все и, полунагой, отдавался тишине ночи, ловя ее звуки.

Кто-то прошел наверху, мягко ступая, и под тяжелым корпусом чуть скрипел паркет. Стала бледнеть и желтеть опущенная штора, и вдруг погасли синие ночные электрические лампочки. От большого окна потянуло утренней свежестью и прохладой, и неуловимый запах осени, прелого листа, холодных рос и спелого хлеба пошел от него. На дворе фырчал автомобиль, топотали железными подковами по камню лошади, гремела накатываемая телега. Жизнь начиналась в лазарете. В палате было три койки, одна была свободна — умершего после операции штабс-капитана. Верцинский спал в углу, закутавшись с головою в одеяло, и дыхания его не было слышно.

У Алеши отяжелели веки, дрема грозно наполнила их, и они крепко сомкнулись. Благодетельный сон юности сковал и разметал его члены. Снилось что-то невероятно прекрасное, мучительно сладкое.

Алеша проснулся. Затекшая голова вспотела, и сильно стучало в виски. Во всем теле была истома и не хотелось шевелиться. Хотелось снова закрыть глаза, чтобы продолжался этот волшебный сон.

Но над ним стояла сестра Валентина. Она расправляла на нем простыню и накрывала его одеялом. Сестра Рита принесла чай с лимоном и хлеб с маслом. На столике в стакане увядали прекрасные хризантемы, принесенные вчера Татьяной Николаевной. Было мучительно стыдно и вместе с тем легко и радостно на сердце. Тяжесть спала с души, и хотелось смеяться и обнять весь мир в ласковом привете.

— Ну вот, вы поправились и оздоровели, — приветливо улыбаясь, сказала сестра Валентина. — Я скажу доктору, и вам разрешат прогулки на воздухе. А там пошлем вас на месяц или на два в санаторий в Крым, и вы будете снова так здоровы, как будто бы вас никто и не ранил.

Рита пошла с подносом дальше. Сестра Валентина хотела тоже идти, но Алеша удержал ее движением руки.

— Сестра Валентина! Сестра Валентина! — мучительно краснея, проговорил он.

— Что, дорогой мой? — сказала ласково сестра Валентина и села на тот стул, на котором вчера сиделаона.

— Сестра Валентина, устройте так, чтобы мне отсюда никуда не уезжать. Не нужно Крыма. Я поправлюсь здесь много лучше. А отсюда прямо на фронт и там — умереть…

Алеша замолчал. Прекрасное лицо его было взволновано. Большие глаза смотрели с мольбою в лицо сестры Валентины.

— Скажите мне, сестра Валентина… Скажите правду. Для меня это так важно… Что такое Распутин?.. И есть ли… Есть ли хотя что-либо… Осмелился ли он… И Ее Императорское Высочество великая княжна Татьяна Николаевна.

Лицо сестры Валентины вспыхнуло. В карих умных глазах загорелся огонь негодования.

— Как вам не стыдно, Карпов! Верить этой гнусной клевете. Эти прекрасные девушки, отдавшие свою молодость тяжелой работе по уходу за ранеными, чисты, как первый снег. Они ненавидят Распутина, и Распутин никогда к ним не приближается. Да и вообще все то, что рассказывают про Распутина и старшую сестру, неправда. Распутин застращал ее своим колдовством и влиянием на здоровье Наследника. Старшая сестра больна от этого. Ее пожалеть надо. Вы, офицеры, должны всеми силами бороться с этой страшной клеветой, пущенной нарочно врагами России, чтобы свалить и уничтожить Россию. Карпов! Вот идет она! Посмотрите в ее чистые, честные, прекрасные глаза, неужели вы можете поверить, что эти глаза могут лгать? К вам идет девушка, полная святой чистоты и прекрасной христианской любви к ближнему. Ее можно только боготворить!

— Я обожаю ее, — прошептал Алеша.

К его постели подошла Татьяна Николаевна.

— Татьяна Николаевна, — сказала сестра Валентина. — Мы с Карповым только что говорили о вас. У вас еще новый поклонник. Вы покоряете сердца нашей Армии.

— Умереть за вас, Ваше Императорское Высочество, было бы величайшее счастье для меня, — сказал Карпов.

Сестра Валентина встала, и на ее место села Татьяна Николаевна.

Все ночные страхи и думы исчезли при одном взгляде на Татьяну Николаевну. Честно и прямо смотрели ее большие, чуть выпуклые серые глаза, и сверкало блеском юности молодое лицо с бледным румянцем; при улыбке сквозь розовые губы горели чистым жемчугом прекрасные зубы. Тонкий аромат духов донесся до Карпова.

— Карпов совсем молодцом, Татьяна Николаевна, — сказала Валентина Ивановна. — У вас легкая рука. Все ваши раненые быстро поправляются. Вот и Карпову мы сегодня устроим ванну, и, если врач позволит и рана не откроется, завтра мы разрешим ему прогулки и переведем в отделение для выздоравливающих. Благодарите сестру Татьяну, Карпов. Ваше положение перед операцией мы считали почти безнадежным. Сердце было так близко, а нагноение остановить казалось невозможным.

— Я не знаю, как мне благодарить, — сказал Алеша. — Что я могу? Я могу только умереть за вас, сестра Татьяна. И я умру в бою за вас.

Он смотрел на Татьяну Николаевну такими влюбленными глазами, что она смутилась.

— Как ужасно умер Никольский, — сказала она, указывая глазами на пустую койку. — Все не хотел, чтобы ему ногу отнимали. И вот, видно, поздно было.

— Что делать, Татьяна Николаевна. Видно, Богу так угодно.

— Говорят, прекрасный офицер. Отличный батарейный командир. Осталась семья. Мы были на панихиде. У него красавица жена и трое малюток детей… Пейте же ваш чай, Карпов. Мы вам мешаем. Я вам намажу масло на хлеб. Хорошо?

Белые пальцы ловко намазали булку маслом. Алеша приподнялся и, стыдливо прикрывая свою грудь и шею одеялом, — он был еще без халата, — начал есть эту булку, как какой-то священный хлеб.

— Вянут мои хризантемы, — поправляя цветы, сказала Татьяна Николаевна, — ну ничего, я вам принесу новых. Как хорошо, что вас скоро переведут в палату для выздоравливающих. Там гораздо веселее. Ольга будет играть на фортепьяно, мы будем играть в рубль. Вы знаете эту игру, Карпов?

— Нет, я не знаю, — отвечал Алеша.

— Это очень просто. Я вас научу.

Да, все клевета. Это страшная работа бесов — разрушителей России, работа, не останавливающаяся ни перед чем, даже перед этой невинной красотой. Татьяна Николаевна показалась ему еще прекраснее, еще дороже. Точно он потерял ее и теперь нашел снова. Царевна сказки снова была перед ним. Разговор с Верцинским был чудовищный кошмар, и Верцинского он теперь ненавидел всеми силами души. Татьяна Николаевна сидела против него и ласково болтала и слушала рассказы Алеши про полк, про знамя, про казаков, про то, как страшно идти в головном разъезде и напряженно ждать глухого стука выстрела и свиста пули. Сестра Валентина подняла штору и, стоя у окна, смотрела на двор, на противоположный флигель госпиталя, и забота не сходила с ее лица.

— Простите, Татьяна Николаевна, — сказала она. — Я пойду. Надо принять и приготовить белье из прачечной. Сегодня ожидается поезд с ранеными Юго-Западного фронта.

— Я пойду с вами, — сказала Татьяна Николаевна. — До свидания, Карпов. Будьте умницей. Знайте, что вы мне дороги.

Она кивнула ему точеной головкой. Он не посмел попросить у нее руки на прощанье и влюбленным взглядом провожал ее, пока она не вышла из комнаты. Они проходили мимо Верцинского. Верцинский проснулся. Его худое лицо тонуло в подушке. Торчал, как у покойника, обострившийся нос, и глаза смотрели мрачно и злобно.

Татьяна Николаевна прошла мимо, даже не посмотрев на Верцинского. Точно безсознательно она ощущала дыхание той злобы и непримиримой ненависти, которая жила в этом человеке.

XI

В просторной столовой отделения для выздоравливающих собралось человек двенадцать офицеров в чистых изящных халатах, была Императрица со всеми четырьмя дочерьми, сестра Валентина, сестра Рита и еще несколько сестер и служащих лазарета.

Великая княжна Ольга Николаевна только что кончила играть на рояле, и все сидели молча, не смея хвалить мастерскую игру государевой дочери.

Был октябрьский вечер. За окном сыпал дождь и иногда с налетающим ветром барабанил по стеклам. Здесь, в ярко освещенной электричеством столовой, было тепло и уютно. Служители разнесли чай, хлеб и сласти. В углу Карпов сидел с сестрой Ритой Дурново.

К сестре Рите его влекло одинаковое страстное обожание всей Царской семьи.

— Наш родной прадед, — говорила высокая и худая, с громадными глазами, умно глядящими из-под тонких бровей, Рита Дурново, — был Суворов. И у нас у всех, у меня, у моих сестер и братьев над постелями висит последнее завещание Суворова: «Сие завещаю вам: безпредельную преданность Государю Императору и готовность умереть за Царя и Родину».

— Да, выше этого нет ничего, — сказал Алеша. — Знайте, сестра Рита, что я давно таю в себе горячее желание умереть на войне. Вы меня поймете, сестра Валентина тоже понимает… Вы скоро услышите, что я убит. Тогда скажите Татьяне Николаевне, что это я для нее убит.

— Вы влюблены в нее, — прошептала Рита. — Как я понимаю вас, Алексей Павлович! Правда, в нее нельзя не влюбиться и именно так, чтобы умереть за нее. Ведь она — сама греза. Вы знаете, что я посвятила всю себя им. Для меня нет ничего выше, ничего лучше, как им служить. Что бы ни было, я останусь им верна. Я никогда и нигде их не покину, хотя бы это мне стоило жизни.

— А разве что-нибудь грозит им? — понижая голос почти до шепота, сказал Алеша.

— Ах, не знаю, не знаю. Но говорят. И временами так страшно становится от этих разговоров. Скажите, Алексей Павлович, вы уверены в верности своих казаков?

— О да! — сказал Карпов. — Вы знаете, сестра Рита, что наш казак и солдат, сколько я понимаю, сам ничего худого не сделает. Нужны вожаки. Его может повести на хорошее и худое только интеллигенция, только офицеры.

— А как офицеры?

Карпов вспомнил Верцинского и задумался.

— Я наблюдаю их здесь, в лазарете, — сказала Рита, — кроме того, у меня шесть братьев. Знаете, Алексей Павлович, страшно становится. Все лучшее погибло на полях Пруссии и Галиции ради спасения Франции. Вот неделю тому назад мы хоронили штабс-капитана Никольского. Какой это был офицер! И сколько таких мы схоронили. У меня брат офицер Лейб-гвардии Егерского полка — он мне говорил, что не узнает полка. Восемьдесят процентов новых людей, прапорщики ускоренных выпусков, из студентов и гимназистов, люди, совершенно не имеющие гвардейских традиций. И так везде! Здесь стоят запасные батальоны гвардии; я вижу офицеров — я молода, неопытна, но я вижу, что это не то. Как позволяют они себе говорить про священную особу Государя, как ведут себя на железной дороге и в трамваях. Я гляжу, и мне страшно. А что, если это начало конца? О, никогда, никогда, что бы ни случилось, я их не покину. Мой прадед завещал мне безпредельную преданность — и с нею я умру.

— Рита, — звонким грудным голосом сказала Ольга Николаевна, — что вы там шепчетесь с Карповым? Идите играть в рубль.

Офицеры и великие княжны сели за стол.

— Карпов, идите сюда, — позвала его Татьяна Николаевна, и Алеша почувствовал, как горячая кровь хлынула по его телу, и покраснел до корня волос. Он сел рядом с ней.

У всех играющих руки были под столом. Один молодой поручик гвардейского пехотного полка, раненный в руку и уже совершенно оправившийся, внимательно следил за лицами и за движениями плеч играющих, стараясь угадать, у кого из них в руках остановился серебряный рубль. Сидевшие за столом нарочно толкали друг друга, перешептывались, делая вид, что стараются незаметно передать рубль через соседа, чтобы ввести в заблуждение отгадчика.

— Карпов, у вас, — крикнул отгадчик, но Карпов проворно поднял свои руки и показал пустые ладони.

Алеша знал, что рубль давно находится в мягких и нежных пальчиках Татьяны Николаевны и что, по молчаливому соглашению между ними, он никуда дальше не пойдет. Было страшно, если отгадчик назовет имя Татьяны Николаевны. Тогда для Карпова пропадет все обаяние нагретого милыми ручками рубля. Оба, Татьяна Николаевна и Алеша, сидели с сильно бьющимися сердцами, и пустая игра вдруг получила для них какую-то особую, непонятную им самим важность. Но отгадчик подумал, что, если он был близок к тому, чтобы угадать, то теперь рубль уже ушел куда-либо далеко в сторону. Он оглянул стол, стараясь по веселым раскрасневшимся лицам угадать, у кого притаился рубль.

— Мария Николаевна, у вас! — сказал он.

Еще девочка, великая княжна Мария Николаевна, весело засмеялась и протянула почти к самому лицу отгадчика свои пухлые ладони.

Алеша держал свою руку в руке Татьяны Николаевны. Горячий рубль лежал между его и ее пальцами. Его пальцы касались ее колена и чувствовали материю ее серой юбки. Запах нежных духов пропитывал его руку.

— Татьяна Николаевна, — чуть слышно засохшими губами прошептал Алеша, — ради Бога, никому не передавайте рубля, отдайте его мне навсегда, на память, и кончите игру.

Маленькая рука с рублем крепко сжала руку Алеши и долго держала так в дружеском пожатии. Карпов чувствовал тонкое биение пульса каждого пальца. Он испытывал величайшее счастье.

— Каппель, ну у вас, — сказал отгадчик, которого начинало сердить и утомлять то, что он не может напасть на верный след.

— Господа, довольно, — капризным тоном сказала Татьяна Николаевна. — Давайте лучше играть в отгадывание мыслей, — и, говоря это, она еще раз сжала руку Алеши и оставила в ней горячий рубль.

Все согласились. Игра действительно не удавалась. Кто-то удерживал рубль, а водить пустыми руками, не чувствуя в них предательского рубля, было неинтересно.

Императрица сидела в углу с сестрой Валентиной.

— Только здесь, среди этой молодежи, я и отдыхаю, — сказала она. — Посмотрите, как оживилась моя Татьяна. Я давно не видала ее такой. И как мил этот Карпов. Он очень воспитанный человек. Вы мне говорили, сестра Валентина, что его отец убит на войне, вот теперь, недавно.

— Да, год тому назад. Еще года нет. На реке Ниде.

— Бедный молодой человек. И сколько, сколько таких осиротелых семей! Ах, сестра Валентина, надо, надо кончить войну. Нам не под силу сражаться с ними.

Сестра Валентина молчала. Она низко опустила голову на грудь.

— Нам надо раньше победить, Ваше Императорское Величество, — тихо сказала она и стала теребить край своего белого передника.

Императрица не отвечала. Она встала, за нею поднялась и сестра Валентина. Императрица отправлялась во дворец раньше, нежели обыкновенно. Она была расстроена. Сестра Валентина чувствовала себя виноватой в этом, но она не могла поступить иначе, да Императрица ее и не обвиняла. Она понимала ее, но знала, что ее-то никогда и никто не поймет.

XII

Эти полтора месяца были для Алеши горением на медленном огне. Ежедневные встречи, милые недомолвки, ласки взглядом, пожатием руки, маленьким подарком, то цветов, то конфет, то книги, то длинные задушевные разговоры, но разговоры далекие, чуждые любви. То она расскажет про свои шалости с Алексеем, которого они, все сестры, боготворили, или про то, как в недавнюю поездку Анастасия Николаевна забралась в вагоне на сетку для багажа, укуталась пледом, взяла пузырек с водою и капала из него на голову старому генерал-адъютанту, сопровождавшему их, к великому смущению ее, Ольги и Марии, то он станет рассказывать ей про казаков, про жизнь в станице, про Новочеркасск. Казаки в его описании выходили сказочными героями, чудо-богатырями. Его рассказы были пропитаны любовью, которою горело его сердце.

— Как я рада, что они такие, — говорила Татьяна Николаевна, — а то говорят, что они плохо сражаются и много грабят.

Потом Алеша рассказывал про свой полк, про новое синее с серебром знамя, про свою лошадь. Она обожала лошадей. Она любила читать книги, где было написано про лошадей, и, если истории были печальные, она плакала и сердилась на автора. В те дни, когда она не могла быть в лазарете, она посылала ему через сестру Валентину маленькую записку с милым приветом. На широком листе плотной английской бумаги разгонисто, еще детским почерком, было написано несколько ничего не значащих слов, а внизу стояла подпись: «сестра Татьяна».

Иногда ему удавалось выпросить у нее позволение поцеловать ее руку. Она давала ее, смеясь, но сейчас же отдергивала. Он несколько раз напоминал ей про чудный день 23 сентября. Она спросила: «Да, что было?» Он покраснел и, запинаясь, сказал:

— Я был так счастлив тогда. Я думал, что умру от счастья. Вы поцеловали меня тогда.

— Ах, да. — Лицо Татьяны Николаевны стало серьезным. — Мне было тогда так жалко вас, — сказала она.

— Я поклялся в тот день, что умру за вас.

Татьяна Николаевна подумала, что на войне офицеры должны умирать, без этого не будет победы. Она серьезно посмотрела на Алешу. Ей стало жалко его. «Но, это его долг, — подумала она, — и для него это счастье — умереть за Родину».

— Старайтесь не думать об этом, — сказала она.

— А помните, как вы поцеловали меня? — спросил он.

Она не помнила. Но она почувствовала, что огорчит его, если скажет прямо, что не помнит, и она сказала:

— Да, я помню. Вы хороший, Карпов. Я хочу, чтобы вы всегда были хорошим. Любите меня. Мне сладко и хорошо сознавать, что такие люди, как вы, любят меня. Но не думайте о глупостях! Поцелуй — это глупости! Этого не надо. Но помните о 23 сентября. Всегда помните. Может быть, вам станет когда-нибудь очень трудно, вы вспомните о том, что я люблю вас, что я молюсь за вас, и вам станет легко.

Каждую субботу он ходил ко всенощной, а воскресенье — к обедне в Федоровский собор. Построенный в строгом стиле древних русских церквей, этот маленький собор производил глубокое впечатление. Тихо горели огоньки в разноцветных лампадках, придворный хор пел мягко и красиво. На правом крылосе стояла Императрица с дочерьми. Карпову сладко было обмениваться взглядами с Татьяной Николаевной и ее сестрами, чувствовать, что он узнан, что его увидели, что он как бы свой. Священник, отец Александр Васильевич, служил проникновенно. Хор мягко трепетал сдержанными звуками, и тихие напевы реяли под расписными сводами. Служки в темно-малиновых стрелецких кафтанах, в цветных сапогах, тихо ходили по церкви. Неподвижными рядами стояли казаки конвоя и солдаты Сводно-гвардейского полка. Когда наступал момент петь «Отче наш» — пели все прихожане. Алеша сильным чистым баритоном покрывал тихое гудение казачьих и солдатских голосов и вел их за собою. Императрица и великие княжны стояли на коленях, но Алеша чувствовал, что его слышат и его слушают, и голос его звенел, полный уже не сдерживаемой страстной мольбы.

Алеша любил чисто. Ни одна греховная мысль не прорезала его мозг. Она была для него не только его любимая, но и Царская дочь, великая княжна, и это усиливало остроту чувства и доводило любовь до экстаза.

Он сознавал, что это сумасшествие — так полюбить Татьяну Николаевну. Он сознавал, что он никого уже больше не полюбит и что жизнь его загублена, потому что полной взаимности он не получит никогда. Он обрек себя на смерть. В другое время он застрелился бы в один из приступов неудовлетворенной страсти — теперь он знал, что сумеет достойно умереть, и спокойно готовился к этому. То, что он сделал под Железницей, уже не казалось ему геройством. Он сделает теперь большее, он сделает такое, что или умрет, или явится к ней с орденом Святого Георгия, явится истинным героем, достойным ее любви. Но если нельзя иначе — он сумеет и умереть безстрашно.

Время шло, и незаметно подкрался жуткий час разлуки. Алеша ехал на один день повидаться с матерью, а потом — на фронт, в свой полк.

— Карпов, — сказала сестра Валентина Алеше, когда, отправив санитара с маленьким узелком на станцию, он собирался уходить и надевал свою шинель, — сестра Татьяна желает вас видеть, пройдите в приемную. Сердце дрогнуло у Карпова, у него потемнело в глазах. Он бросил шинель на койку и пошел за сестрой Валентиной.

— Вот он, наш беглец. Все на фронт, на фронт — и не долечился как следует, — сказала сестра Валентина, отворяя дверь и проталкивая Карпова в приемную. Дверь закрылась за ним.

В приемной, кроме Татьяны Николаевны, не было никого. Низкое осеннее солнце бросало косые лучи на паркет. За окном недвижные стояли заиндевелые деревья сада, лишь кое-где сохранившие желтые, красные и коричневые листья. По замерзшему шоссе стучали копыта лошадей.

— Я хотела попрощаться с вами, — сказала дрогнувшим голосом Татьяна Николаевна, — мама велела передать вам ее благословение. Сама она не может принять вас. Она посылает вам этот крестик и Евангелие.

Серые глаза Татьяны Николаевны стали серьезными. Она перекрестила Алешу и надела ему крестик. Ее руки и лицо были совсем рядом. Его сердце забилось так сильно, что ему казалось, он слышит его стук.

Она положила ему руки на плечи и сказала:

— Прощайте, дорогой. Да хранит вас Бог. — Она протянула ему руку.

И тот поцелуй, которым он прикоснулся к маленькой руке, был поцелуем страсти. Горячие губы обожгли ее, и Татьяна Николаевна тихо освободила свою руку из его руки и посмотрела на него почти с испугом.

— Не забывайте меня, — сказала она и сняла со своего пальчика нарочно приготовленное колечко с алым камнем.

— Прочтите, — сказала она.

На внутренней стороне кольца было вырезано «сестра Татьяна 23 сентября 1915 года».

— Дайте я надену.

Она надела ему кольцо и протянула руку для поцелуя. Он снова прильнул к ее руке, и она почувствовала, что горячие слезы капают на нее.

— Ну будет, будет, — сказала она, тихонько целуя его полные слез глаза. — Ну, будьте мужчиной.

Она крепко пожала руку Алеше.

— Прощайте, — сказала она и вышла.

Алеша, шатаясь, подошел к стулу у окна и сел. Слезы текли ручьями по лицу, и зубы стучали. Только теперь он понял, что никогда, никогда не увидит он этого лица и не услышит любимого голоса. Краткое, как золотой майский дождь, пролилось с неба милое Алешино счастье, и впереди ждал его последний венец — смерть.

XIII

В гвардейском запасном пехотном полку вывели людей на ученье. В казарме, где были помещены команды пополнения, не хватало места. Койки были сдвинуты вплотную наподобие нар, все коридоры и учебные и гимнастические залы были заняты людьми, а потому на занятие вывели на Морскую улицу, на торцовую мостовую. Старый кадровый унтер-офицер с Георгиевским крестом и два молодых прапорщика ускоренных выпусков были приставлены для обучения взвода. Солдаты были одеты в шинели и кто в сапоги, кто в австрийские штиблеты, все в серых искусственного барашка папахах. Была оттепель, моросил мелкий, как сквозь сито, пронизывающий петербургский дождь и на торцу было скользко, как на ледяном катке. Солдаты с унылыми лицами маршировали, скользили и падали. Ружей на всех не хватало, и те два ружья, которые были на взвод, были зажаты в прицельные станки и стояли под подъездами. Возле них упражнялись по очереди в прицеливании. Прохожие мешали солдатам, солдаты мешали прохожим. Одни прохожие умилялись тому, что все улицы загромождены обучающимися солдатами, и видели в этом залог победы, другие, напротив, возмущались.

— И чего держат экую уйму солдат в Петрограде. На фронт их надо посылать, да там и учить в поле, чтобы они и окапываться умели, и перебежки настоящие делать, а это отдание чести, да левой, правой забыть пора, — говорили прохожие.

Оба прапорщика, забившись под ворота высокого дома, курили папиросы и разговаривали, предоставив обучение унтер-офицеру. Над всем батальоном был поставлен кадровый старый офицер, присланный из полка, с позиций, но он на занятия не ходил. Он и сам хорошенько не знал, прислан ли он на очередной отдых или командовать запасным батальоном.

Второй час занимались отданием чести с остановкой во фронт. Взводный Михайлов пропускал мимо себя людей взвода. Он требовал, чтобы против него делали остановку и здоровался от имени разных начальствующих лиц.

— Отвечай, Рубцов, как корпусному командиру: «Здорово, братец!»

— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!

— Не-е… Форцу настоящего в ответе не вижу. Корпусный, он любит, чтобы на «ство» было настоящее ударение. Ты начало проглоти или скажи скороговоркой, а потом и ударь на «ство» отчетливо, по-варшавски. Ну еще раз — здорово, молодец!

Прапорщики переглянулись, и младший, Кноп, бывший студентом юридического факультета, посмотрел на часы с браслеткой и сказал старшему Харченко:

— Не пора ли кончать, довольно ерундой заниматься.

— Пожалуй, можно кончить, — отвечал Харченко.

Харченко был гимназист, совсем мальчик. Он с трудом одолел семь классов гимназии, а потом кинулся на курсы прапорщиков, чтобы не идти на войну рядовым. У него был детский неустоявшийся характер. Здесь, в полку, он командовал ротой в двести пятьдесят человек, но постоянно находился под чьим-нибудь влиянием и кого-нибудь боялся. Он боялся и благоговел перед младшим себя прапорщиком Кнопом, потому что тот был студентом и демонстративно носил университетский значок, он побаивался серьезного и угрюмого унтер-офицера Михайлова с его Георгиевским крестом, боялся разбитного рядового Коржикова, не признававшего никакой дисциплины, но больше всего боялся своего батальонного командира, молодого изящного штабс-капитана Савельева, в прекрасно сшитом суконном френче, усеянном значками, с Владимиром с мечами, раненного в плечо, заходившего иногда в роту и всегда все критиковавшего.

— Михайлов, — крикнул Харченко, — кончайте занятия.

Михайлов собрал взвод, назначил людей отнести станки и винтовки и вызвал Коржикова запевать и идти с песнями домой.

Солдаты запели песню. Песня была новая. Она звучала придуманно и не было в ней русского широкого размаха ни в словах, ни в напеве. Плаксиво-грустно говорилось о покинутой семье, прощались с домом, шли не разить врага и побеждать его, шли умирать. Шаг под нее выходил размеренный, медленный и короткий. От этой песни с души рвало, по выражению Михайлова, но переменить ее он не мог. Ее пели везде. Ее придумали и принесли вот эти самые прапорщики, которых не любил и не уважал Михайлов. «Побежишь после такой песни, — выговаривал он как-то Коржикову, — разве это солдатская песня? Ни Царя, ни отечества в ней нету. Ноги не слышно. Песня должна быть такая, чтобы тебя за душу хватала и вперед бросала, а то что, слезы одне, да «прощай, прощай!..». Ты бы спел про «песни русские, живые молодецкие, золотые удалые, не немецкие».

— Я таких песен, господин взводный, не знаю. Пойте тогда сами, — говорил Коржиков, принимая почтительную позу перед Михайловым и нагло глядя ему в глаза.

«Пойте сами», — вот в этом-то и загвоздка была, что и Михайлов, и его помощники, кадровые солдаты, были не певуны и насчет слов знали мало. Толкнулись к прапорщикам, но и те в этом деле ничего не понимали.

— Ну, погодите вы, — идя за взводом, с тоскою думал Михайлов, — погодите вы, ужо я вас на позиции!

Но при мысли о позиции тоска еще сильнее сжимала его сердце. «А кто выучит там, — думал он с горечью. — Ротного, капитана Себрякова, еще в начале войны убили; старшего субалтерна поручика Синеокова, ух, душевный парень был, — пятью пулями в завислинском походе уложило, только после пятой и упал, а то все шел впереди роты; младшего субалтерна подпоручика Фонштейна в первом же бою, как приехал из училища, убили. Да и кто из старых господ офицеров остался — никого в полку нет. Все новое, молодое, неумелое. Подойти к солдату не умеют. Это разве модель, чтобы солдат волосы, как девка, челкой запускал? А Коржиков носит. Прапорщик Кноп ему разрешил. И кто такой Кноп? Не то немец, не то жид. Может, и правда жид, а что скубент, так и не скрывает этого. Господи, Твоя воля — полтора часа поучились и уже размокли под воротами стоючи. И кто их направит! Фельдфебеля Сидора Петровича убили, обоих сверхсрочных тяжелым снарядом пришибло, — продолжал тяжкие думы Михайлов, — разве теперь это гвардейский полк? Срам один! Солдаты в обмотках — все одно как австриец рваный!.. А мы-то пели: «Русский Царь живет богато, войско водит в сапогах, ваша ж рать есть оборванцы, ходит вовсе без чувяк»… Гвардия! — Михайлов презрительно плюнул, — одно имя осталось! Какая гвардия, когда ни Себрякова, ни Синеокова, ни Фонштейна, ни Сидора Петровича, никого из старых солдат нет?! Эти разве гвардия?!»

— Иди в ногу, чертов пес! — крикнул Михайлов в безсильной злобе и толкнул заднего солдата так, что тот пошатнулся.

— Михайлов, — голосом классного наставника окликнул его Кноп с тротуара, — попрошу вас не драться. Оставьте ваши полицейские привычки.

Михайлов те два года, что был в запасе, служил в петроградской полиции, и прежние господа одобряли это, говорили ему, что хорошо, что он не оставил службы и не распустился, а тут — на поди!..

По приходе в казарму Харченко и Кноп пришли в канцелярию и вызвали Михайлова к себе на совет. Оба никак не могли научиться говорить Михайлову ты. На Харченко действовала внушительная фигура унтер-офицера и его крест, Кноп говорил вы отчасти по убеждению, что нельзя никому говорить ты, отчасти из презрения к Михайлову, как бывшему городовому. Михайлова же это холодное вы оскорбляло.

— Михайлов, — начал Харченко, — мне совсем не нравится, как вы ведете занятия во дворе. Скажите по совести, разве это вы видали на войне?

Михайлов молчал, тупо глядя на юное, без усов и бороды, лицо прапорщика и заставляя себя видеть в нем офицера и прямого начальника, а не гимназиста, делающего скандал на улице.

— Нет, вы скажите, Михайлов, — вмешался, визгливо обрываясь на высоких нотах, Кноп, — вы скажите: отдание чести с остановкой во фронт, а? Это в область преданий должно отойти. Это николаевщина! Или ваши манеры при обращении к солдату. Теперь, Михайлов, солдат образованный, в нашем взводе шесть человек с высшим образованием, а вы ругаетесь.

— Оставьте, Борис Матвеевич, — сказал Харченко. — Вы мне скажите, Михайлов, что вы делали на войне?

— Стреляли… Кололи, били прикладом, окапывались.

— Значит, что нужно солдату, чтобы уметь воевать? — мягко спросил Харченко.

— Первее всего солдат должон понимать дисциплину, — мрачно сказал Михайлов.

— Ну, это хорошо. Не это главное, а по отношению к неприятелю, что должен делать солдат?

— Потому как без дисциплины войско становится, как орда, занимается грабежом, бежит от врага, — продолжал говорить Михайлов.

— Все это ладно, но вот вы сказали, что надобно, чтобы окапываться, стрелять, колоть штыком, — вкрадчиво сказал Кноп, — вот этому и надо учить.

— Так точно, — еще мрачнее проговорил Михайлов.

— Ну вот, ну вот… Сами понимаете. Вот и учить этому окапыванию, стрельбе, колоть, ну, словом, военному искусству, а не шагистике, — торжественно сказал Кноп.

— Ваше благородие, — с мольбою в голосе, обращаясь к Харченко, сказал Михайлов, — ну как же я учить буду окапываться на торцовой мостовой и без лопат, ну как же стрелять или колоть, ежели одна винтовка на весь взвод… Я хочу, чтобы дисциплину, а они даже остричь солдата по форме не дозволяют. Ваше благородие, что же это! Ведь на войну готовим!

Харченко был смущен и молчал.

— Хорошо, хорошо, Михайлов, — сказал он, — я поговорю об этом с командиром батальона.

Он уже и не рад был, что затеял этот разговор, но его подбил на это Кноп.

— Чем теперь заниматься прикажете? — спросил Михайлов.

— А что там по расписанию?

— Гимнастика на снарядах и сокольская.

— Ну вот и займитесь.

— Так что, ваше благородие, снаряды поставить негде.

— Ну, как же, Михайлов… Ну тогда…

— Может быть, дозволите заняться словесностью, уставы подтвердить.

— Ну хорошо… Да…

В двери канцелярии просунулся молодой человек, красивый, бритый, с прической на пробор и большим клоком волос, выпущенным на лоб, в солдатской собственной хорошо сшитой в сборку суконной рубахе и шароварах, шитых у хорошего портного, и нагло посмотрел на прапорщиков.

— Коржиков, что вам? — спросил Харченко.

— Дозвольте поговорить, — сказал молодой человек.

— Хорошо. Так ступайте, Михайлов. Значит, займитесь словесностью. Пожалуйста, Коржиков.

XIV

После убийства полковника Карпова Коржиков перебежал к австрийцам. За те ценные показания о расположении и настроении русских войск, которые он сделал в австрийском штабе, ему удалось получить свободу и он пробрался в Швейцарию, в Зоммервальд. Он думал, что он там никого не застанет, но, к его удивлению, Коржиков, Бродман и все члены семерки были на местах. В доме Любовина был организован их боевой штаб. Только что окончилась конференция интернационалистов в Циммервальде, и на ней была принята формула, предложенная Лениным:

«С точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех народов России, наименьшим злом было бы поражение царской монархии и ее войск».

По поводу этой формулы среди эмигрантов шли разговоры. Ее считали слишком резкой. Для членов семерки не было тайной, что Ленин получил крупные деньги от германского правительства, и это многих

отшатнуло от него. Отошел от него и Федор Федорович. Но Ленин назвал их «социал-предателями» и замкнулся в работе с тесной кучкой преданных ему людей, исключительно евреев.

Бродман был в этой группе. Он вызвал Коржикова к себе, долго беседовал с ним, ездил с докладом о нем в центральный комитет и затем с глазу на глаз передал Виктору следующее:

— В Швеции германским правительством организована специальная контора для пропаганды в войсках, воюющих с германской коалицией. Мы должны использовать эту контору в своих целях, в целях мировой революции. Вы должны отправиться туда, а оттуда в Россию, где стараться поднять социальное движение, организовывать забастовки, революционные вспышки, подготовлять сепаратизм составных частей государства, устроить гражданскую войну и агитировать в пользу разоружения и прекращения кровавой войны. Такова общая директива германского правительства. Она вполне совпадает с задачами нашей партии. Вы назначаетесь руководителем семерки, которая будет работать в Петрограде. Войдите в связь с членами Государственной Думы: Петровским, Бадаевым, Муратовым, Самойловым и Шаговым… Бродман нервно засмеялся.

— Вы видите, — все русские. Вам бояться нечего.

— Да хотя бы и не русские, — сказал Коржиков. — Мне это все одно. У меня этого нет.

— Вам помогут поступить в войска под вашим именем. Ваша задача развратить и изнежить солдат так, чтобы они боялись идти на фронт. Ну, не бойтесь, товарищ, вам все помогут. Развращайте в лазаретах, кинематографах, театрах. У нас теперь на это большие средства, и само общество за нас. Все готово! Говорите, пишите, толкуйте одно: на войне единственный страдалец и герой — солдат. Поднимите солдата на высоту и втопчите в грязь офицера! Про офицеров говорите только скверное.

— Как же мы это сделаем? — сказал Коржиков. Таких, как я, немного. Бродман опять засмеялся.

— Не безпокойтесь, товарищ, вся русская интеллигенция вам бросится помогать. Ведь это стадо трусливых баранов, и нужно только втиснуть ее в армию, и она как гнилостный микроб разложит ее. Помогайте всячески создавать на помощь интендантству и военно-санитарному ведомству союзы городов, земские, дворянские… какие хотите. Устраивайте туда молодежь, не желающую умирать, а в прессе и в полках поднимайте шум о том, что тяжесть войны ложится неравномерно между господами и народом, и указывайте на эту уклоняющуюся молодежь. — Помните одно, товарищ, что нам надо теперь валить уже не царя и трон, — эти свалятся сами, но нам надо свалить всю интеллигенцию, доказать народу, что она его обманывает и обирает, посеять вражду к ней и создать солдатскую диктатуру. Чем глупее и хуже будет это правительство, тем лучше. Когда все будет готово, явимся мы и станем править по-своему. Тогда наступит истинный социализм, и мы сбросим капиталистов и уничтожим империалистическо-буржуазный строй. Создайте неслыханный разврат в тылу. Разврат открытый, на глазах у всех. Старайтесь пошатнуть веру и церковь, сделайте из солдат сознательных рабочих, поставьте политику и принадлежность к политической партии краеугольным камнем, добейтесь, чтобы партийность стала порядочностью, и вы разрушите колосса на глиняных ногах. — Чем хотите — анекдотами, песенками, театром — сделайте так, чтобы быть генералом стало стыдно, а солдатом — почетно. Играйте на преклонении общества перед солдатами и постепенно создайте такого солдата, в котором ничего солдатского не было бы. Ждите момента. Когда настанет усталость от войны, мы ударим всеми силами, по всему фронту и объявим открыто наши лозунги: «Долой войну!», «Мир хижинам, война дворцам». «Да здравствует пролетариат!» — Создавайте из преступников героев и привлекайте уголовный элемент на свою сторону. Наша тактика: противопоставить Государю Государственную Думу и общественных деятелей и одновременно посеять вражду между общественными деятелями. Вселите к ним недоверие, внушите толпе, что солдаты и рабочие — единственные чистые люди в России, и подберите из среды их самых развращенных негодяев. Посмотрим, кто победит! Чье сердце окажется сильнее? Сердце, пылающее любовью, или сердце, пропитанное ненавистью. Христиане говорят, что у них в жизни должно быть три путеводных маяка — вера, надежда и любовь, и любовь из них главная. Мы будем сеять — безверие, отчаяние и ненависть, и ненависть больше всего. Посмотрим, устоит ли Христос?

Виктор торжествовал. Это было именно то, что так нравилось ему. После того, как лунного зимнею ночью он свалил выстрелом Лукьянова, а потом полковника Карпова, он почувствовал сладострастную радость в убийстве человека. «Вот был, — думал он, — полковник Карпов, его все любили и уважали, и им держалось много людей, а вот нет его и не будет никогда, и это сделал я. Я тот, кто несет смерть и разрушение. Есть люди, которые служат Богу и ангелам, — что у них? — нищета и голод! Я послужу диаволу, и посмотрим, кто сильнее: диавол или ангел?» Но главное, что восхищало Коржикова в учении Бродмана, было то, что оно открывало ему путь к веселой жизни и открытому разврату, что так отвечало его пылкой и страстной натуре.

Из Швейцарии через Германию Коржиков пробрался в Швецию, а оттуда в Петербург, где без помех поступил на службу в гвардейский запасный батальон. Снабженный и снабжаемый широко средствами Коржиков весь отдался выполнению программы, продиктованной ему Бродманом.

XV

— Я к вам, ваше благородие, — развязно сказал Коржиков, становясь у дверей канцелярии и закладывая руки за спину. — Весь взвод, можно сказать, уполномочил меня жаловаться на аспида. Сами изволили видеть, как он сегодня Котова ни за что обругал и ударил. Мы все к вам, как к образованному человеку, потому что сил нет больше терпеть.

— Я вам обещаю, Коржиков, что этого больше не будет, — сказал Харченко.

— Ваше благородие, весь взвод требует, чтобы Михайлова вы наказали.

— Я переговорю об этом с командиром батальона.

— Еще, ваше благородие, весь взвод недоволен пищей. За обедом не всем хватило мяса. Солдаты просят разрешить ходить довольствоваться домой. У многих здесь есть семьи, это их не стеснит.

— Я переговорю с командиром батальона, — устало сказал Харченко. Эти заботы о питании роты его тяготили. Довольствие людей ему не удавалось. Не было опытных артельщиков, кашеваров, хлебопеков, с раскладкой он никак не справлялся. Она казалась ему труднее таблицы логарифмов. Харченко сам чувствовал, что в этом отношении неблагополучно, роту обкрадывают неизвестные люди — артельщик, кашевар или те, кто приходит на кухню, но только у него никогда не хватало порций, щи были не наваристые, а каша — комком. Хозяйство не ладилось и, как помочь этому делу, он не знал. Теперь он смотрел на Коржикова и думал: «Почему ему обо всем этом докладывает Коржиков? Кто он такой? Взводный? Отделенный? Нет. Он говорил по полномочию солдат. Правильно это? Допустимо? С его точки зрения, гимназиста, с точки зрения Кнопа, студента-юриста, это было вполне допустимо, а как посмотрит штабс-капитан Савельев? Коржиков один из самых молодых солдат, разбитной парень, никогда, по заявлению Михайлова, не ночующий в казарме и страшный нахал. Почему он выбран? Да и выбран ли?»

— Еще, ваше благородие, товарищи заявляют, чтобы им разрешили ходить в кинематографы и в город до поздних часов.

— Этого я не могу разрешить, — сказал Харченко, — это запрещено уставом внутренней службы.

— Все одно ходят, — сказал Коржиков, — а устав внутренней службы самим начальством не соблюдается.

— Как так?

— Разве по уставу дозволено, чтобы люди, как свиньи, валялись на полу. Наше помещение рассчитано на сто двадцать коек, а нас помещено двести пятьдесят. Матрацы не всем выданы, одеял не хватает. На койках дневальных и караула спят чужие люди. По ночам ад кромешный в казарме. Продохнуть нельзя.

Харченко знал, что все это правда. Он несколько раз докладывал об этом Савельеву, но тот только безпомощно махал рукой. «Что я могу поделать, — говорил он, — когда у нас положено иметь всего четыре тысячи, а нам пригнали двенадцать. Куда я их дену? Кухонь не хватает. Я писал повсюду — ниоткуда нет ответа. До самого министра Поливанова доходил — только смеется. Так, мол, надо».

— Ступайте, Коржиков, — сказал Кноп, — поверьте, все, что можно, будет сделано. Вам надо идти на занятия.

В роте, несмотря на холодный, февральский день, было душно. Пахло кислыми испарениями ношеного белья и портянок. От сырых шинелей и сапог в казарме стоял туман. Она гудела сотнями голосов и не производила впечатления казармы солдат, но помещения рабочей артели.

Когда прапорщики вошли в нее, никто им не скомандовал «смирно». Только при их проходе солдаты сторонились и давали дорогу, и некоторые, но далеко не все, вставали. Это не коробило ни Харченко, ни Кнопа. Им непонятна была внешняя дисциплина, которая считалась старыми офицерами необходимо нужной. Солдаты отвечали им почтительно, не грубили, и это они считали вполне достаточным. В казарме кое-где были посторонние люди. Два молодых матроса сидели на койке, окруженные солдатами, подле была разложена карта военных действий, валялись газеты.

— Вы что же, господа? — спросил их Харченко.

— Мы к товарищам пришли, — отвечал матрос.

— Это ко мне, ваше благородие, — сказал мальчик-охотник, знакомый Кнопа.

Харченко ничего не сказал. Он посмотрел на солдат. С возбужденными покрасневшими лицами они, видимо, только что слушали что-то очень интересное. И тени не было на них той вялости, которая была на лицах полчаса назад, во время ученья.

Харченко и Кноп продолжали свой обход. В углу казармы среди солдат сидела сестра милосердия и с нею пожилой, прилично одетый штатский. На вопрос, что это за люди, бледный солдат сказал, что это сестра, которая его выходила в госпитале, пришла проведать его, а штатский — его отец. И опять Харченко молчал и не знал, как поступить. Улица лезла в казарму, а казарма выпирала на улицу, и ни Харченко, ни Кноп не знали, как сделать, чтобы не было ни того, ни другого.

Когда Харченко с Кнопом ушли в отдаленный угол казармы, матрос тщательно разложил карту и стал на ней показывать солдатам.

— Вот видите, товарищи, — говорил он, — наше расположение к ноябрю прошлого года. Мы, овладевши Львовом и Сенявой, подходили к Кракову. К Кракову подвезена была тяжелая артиллерия, и вот в это самое время в нашей крепости Брест происходит страшный взрыв тех самых снарядов, которые надо везти к Кракову.

— Что же это, товарищ, измена? — спросил молодой солдат, и серые злобные глаза его устремились на рассказчика.

— Да, товарищ, измена, — спокойно сказал матрос. Окружавшие матроса солдаты ахнули, и среди них наступило грозное тяжелое молчание.

— Куплены были, товарищи, те самые генералы и офицеры, которые должны были спешно везти снаряды к Кракову.

— Господа, значит, изменили, — со вздохом сказал солдат с серыми глазами.

— И вот, вместо осады Кракова, нам пришлось отходить. И тут оказалось, что у нас нет ни снарядов, ни патронов. Их спешно требуют, составляют экстренные поезда, а в это время по этому самому пути отдается приказ не пускать ни одного поезда, потому что Императрица едет в Могилев в Ставку.

— Это зачем же? — спросил солдат с темной молодою бородкою.

— Навестить, значит, супруга, соскучилась за им, — высказал свое предположение небольшой разбитной солдатик.

Матрос сделал маленькую выдержку в рассказе, переглянулся со своим спутником и тихо и печально сказал:

— Нет, товарищи, по приказу своего любовника Распутина, который получил на то указание от императора Вильгельма.

— Ах ты! — вздохом пронеслось по толпе.

— Что же, и он, значит, продался? — спросил опять солдат с синими глазами.

— Продался и он, — сказал матрос.

— Все продались, — загудели в солдатской толпе, — что же, товарищи, кровь проливать, ежели господа кровью этою самою крестьянскою торгуют.

— Война, товарищи, приобрела неожиданный оборот. Рабочие и немецкие крестьяне не хотят воевать, и они ждут, что русские рабочие и крестьяне протянут им руки. Война нужна генералам и офицерам, которые наживаются от нее и на вашей крови делают карьеру и поправляют свое благосостояние…

В другом углу казармы сестра милосердия раздавала солдатам сладкие пирожки и говорила медовым голосом:

— Кушайте, товарищи, на помин души солдатика, что помер вчера у меня на руках. Такой сердечный был солдатик, жалостливый. А что он рассказывал, просто ужас один. В сражении они были. Пули свищут, а офицер ему и приказывает — ложись впереди меня, укрывай меня от пуль. Так и укрылся солдатиком. Ужас просто. И офицер-то был пьяный-распьяный.

— Где только они водку достают! — злобно сказал черноусый бравый парень.

— Где? Господам все можно. Им запрета нет, на то господа! — сказал другой коренастый солдат с веснушчатым лицом без усов и без бороды.

Коржиков самодовольно похаживал по казарме, заложив руки в карманы. Он собирал компанию в кинематограф и предлагал неимеющим денег в долг без отдачи.

И только в середине казармы слышалось мерное жужжание, там сидел Михайлов и солдаты повторяли за ним то, что он, устремивши серые глаза в потолок, говорил с тупою настойчивостью:

— Присяга есть клятва перед Богом и перед святым Его Евангелием, служить честно и нелицемерно…

XVI

— Смиррна! Встать! — раздалась громкая команда вскочившего в двери унтер-офицера в щегольской новенькой шинели, перетянутой белым лакированным ремнем с тесаком. Это был помощник дежурного по батальону.

Все вскочили. Пожилой господин, сестра милосердия, оба матроса исчезли.

В казарму торопливыми шагами вошел офицер лет двадцати семи, в чистой солдатской шинели, сшитой из тонкого добротного сукна, в мирного покроя зимней фуражке с цветным околышем. Это был штабс-капитан Савельев, командир запасного батальона.

Он недавно женился и теперь смотрел на свою командировку для командования запасным батальоном, как на отдых, и появлялся в батальоне в двенадцатом часу, чтобы дать указания и творить суд и расправу. Остальное время он проводил вместе с молодою женою в вихре петроградских удовольствий, в визитах, раутах, обедах, бывал в театрах, кафе, концертах и входивших тогда в моду кабаре.

От всей его фигуры веяло молодечеством, гвардейской выправкой и изяществом. В его присутствии все подтягивались, головы драли кверху и смотрели весело и бодро, как учил Михайлов.

Дежурный по роте вырос как из-под земли и громко и отчетливо отрапортовал о том, что происшествий в роте не случалось.

— Здорово, молодцы! — весело крикнул Савельев. Громовой ответ загремел в спертом, тяжелом воздухе. Штабс-капитан поздоровался с Харченко и Кнопом и, сопровождаемый ими и Михайловым, пошел по роте.

— Отчего шинели валяются, а не повешены, а? — строго спросил он у Харченко.

— Сейчас только пришли с занятий, не успели разобраться, ваше высокоблагородие, — почтительно проговорил шедший сзади Михайлов.

Савельев приветливо обернулся к нему и сказал ласково:

— А, здравствуй, Михайлов.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — радостно воскликнул Михайлов.

— Ну, как, братец, поживаешь? Рана не открылась?

Михайлов для Савельева и Савельев для Михайлова — это были свои. Настоящие гвардейцы. Знакомые, спаянные совместной службой еще на Мокотовском поле. Они понимали друг друга с полуслова, и для Савельева он был дороже Харченко и Кнопа, которые не понимали, что такое нога, печатание с носка, что значит посадить на мушку, и не признавали за всем этим великого значения науки, ведущей к победе. Михайлов все это понимал, и Савельев часто думал, что лучше для дела было бы, если бы Михайлов был офицером и ротным командиром, а не эти юные прапорщики, чуждые традиций части.

— Это что такое? — останавливаясь против Коржикова, строго спросил Савельев. — Я вас спрашиваю, прапорщик Харченко, что это — солдат или девка? Что за костюм? Что за челка? Это уличная девка какая-то.

— Ваше высокоблагородие, прошу меня не оскорблять, — спокойно и громко сказал Коржиков.

— Что? Молчать! Как ты смеешь! Остричь!

— Прошу не кричать на меня и не оскорблять, — снова сказал Коржиков, но штабс-капитан уже шел дальше.

— Это я ему позволил, — сказал прапорщик Кноп, — я думал, что это все равно, а ему доставляет удовольствие.

— Вольнодумство и мерзость, — проходя в канцелярию, сказал Савельев. — Как можно позволять! И морда наглая. Михайлов, обрати внимание на этого негодяя.

— Ваше высокоблагородие, сил просто нету с ними. Ежедневно вольные в казармы ходят, милосердные сестры. Кто они такие? Бог один знает! Невозможно порядок держать. Как вечер, целыми толпами уходят и не удержишь. Говоришь им — только грубости в ответ слышишь, полицейским ругают. Ваше высокоблагородие, что же это? Ведь этого самого Коржикова суду мало предать, вот он какой. Это мало сказать, негодяй.

— Прапорщик Харченко, постройте роту, — сказал Савельев. Через пять минут, когда по затихшему шуму в ротном помещении и многократно повторенной команде равняйсь и смирно Савельев убедился, что рота готова, он вышел в казарму.

В узком проходе между койками и окнами в две шеренги стояли двести пятьдесят человек. По росту, по здоровому сложению это была гвардия. Выше среднего роста стройный штабс-капитан Савельев был на голову ниже правофлангового взвода. Ему жутко и приятно было проходить вдоль фронта этих рослых людей. Но отсутствие выправки, небрежно одетые, необдернутые рубахи, не подтянутые пояса, разнообразно остриженные волосы — все это говорило Савельеву, что это далеко еще не солдаты, что почти два месяца обучения прошли безплодно. Когда он проходил, не все провожали его глазами. Когда, ставши против середины роты, он начал говорить, не все повернули к нему головы и слушали его не по-солдатски. И от этого больно сосало сердце, и штабс-капитан Савельев ощущал свое полное безсилие сделать что-либо и что-либо переменить одному в этой массе людей. У него в батальоне их было двенадцать тысяч человек и все такие же, как в роте Харченко!

— Нельзя, братцы, так вести себя, как вы ведете, — говорил он. — Нельзя! Там идет жестокая война. Враг одолевает нас. На фронте нетерпеливо ждут подкреплений. Какие вы придете! Что за люди к вам ходят? Может быть, это немецкие агенты, шпионы, которые совращают вас. Вы должны готовиться к святому исполнению своего долга…

Он говорил долго все то же, что говорил и в других ротах. Он сам не верил в то, что говорил, потому что знал, что речами и убеждением нельзя перевернуть людей. Вот, если бы их взять отсюда, поставить в двадцати верстах от позиции, вооружить их и по деревням или в землянках повести настоящее полевое обучение — вот это было бы дело! Хлопотать об этом?

Но тогда исчезнет возможность по очереди на четыре месяца отрываться с войны и жить в Петрограде, в теплой квартире с влюбленной в него молодою женою и посещать театры, где можно забыть хоть на миг, что из их полка восемьдесят два процента офицеров убито или так ранено, что никогда не вернется в строй, и что и его самого, вероятно, ожидает та же участь. Это дело начальства. Ему сверху виднее. И, если оно находит, что можно держать двести тысяч молодых солдат в Петрограде, среди городского разврата и обучать их на мостовых без ружей, лопат, ручных гранат и прочего — это уже его дело, а мое дело исполнять то, что могу, по мере сил.

Кончив речь, Савельев дал вольно, но по гулу голосов он убедился, что солдаты роты Харченко не умеют стоять вольно, и потому он сейчас же скомандовал смирно. Ему нужно было выбрать парных почетных часовых для благотворительного вечера у графини Палтовой и отобрать песенников и артистов для этого же вечера.

Покончив с этим делом, записав фамилии выбранных людей и приказав им прийти сейчас же в помещение первой роты, штабс-капитан Савельев удалился.

Едва он вышел, как рота, не дожидаясь команды «разойтись», разошлась по койкам и загомонила.

Кто-то резко свистнул, кто-то злобно сказал: «Вот жох, туда-сюда его мать! Под суд! Ловко! Им солдата всегда под суд, а что генералы и офицеры снаряды крадут — это можно».

Харченко и Кнопу жутко стало оставаться в роте, и они пошли по домам.

— По-моему, — говорил, спускаясь по широкой каменной лестнице казармы, Кноп, — он совсем не прав. Людям надо дать свободу. Больше свободы. Ведь многие из них не вернутся домой никогда, ну и пусть погуляют. И на Коржикова он совершенно напрасно кричал. Кому мешает этот клок волос? А вышло глупо. И я знаю наверно, что Коржиков не острижется, да и я бы на его месте не остригся, вот ни за что бы не остригся. Савельев только себя компрометирует… И нам с вами лучше не мешаться в это дело.

— Вы пойдете на вечер графини Палтовой? — спросил, чтобы переменить разговор, Харченко.

— Ну, еще бы, — отвечал Кноп. — Я же там участвую. Как рассказчик А вы?

— Надо пойти. Жена командира. Да, говорят, и граф Палтов приедет. У ведь своего командира еще не видал, — отвечал Харченко.

XVII

Вечер-кабаре при участии лучших петроградских артисток и артистов в пользу семейств убитых того гвардейского полка, которым командовал граф Палтов, был давно и широко задуман графиней Натальей Борисовной. Она постаралась к этому дню собрать возможно больше офицеров из полка и устроила им отпуски, воспользовавшись тем, что полк стоял в резерве. Из запасного батальона были взяты красивые рослые люди, которые были одеты в парадную форму мирного времени, в кивера и мундиры с лацканами, и поставлены шпалерами по обоим широким маршам мраморной лестницы особняка графини. Так же, в старой форме, яркой и блестящей, был одет и полный хор музыкантов полка, нарочно присланный к запасному батальону. Веселясь в пользу семейств убитых на войне солдат, делали все возможное, чтобы позабыть об этой войне и вспомнить старое безмятежное время красивых парадов, удивительной выправки солдат, лихих песен и бравурной музыки.

Ожидалась одна высокопоставленная особа, ожидался начальник кавалерийской дивизии, молодой свитский генерал Саблин, должен был быть генерал Пестрецов и его начальник штаба, генерал Самойлов, надеялись видеть генерала Поливанова, члена Государственной Думы четырех созывов Обленисимова, и многих крупных общественных деятелей.

Должна была танцевать Преображенская, играть румынский квартет Гулеско, Кноп рассказывать и петь под гитару. Сама хозяйка, графиня Палтова, выступала с несколькими модными романсами и песенками легкого содержания, обещала приехать из Москвы Иза Кремер.

Несмотря на наступавшую дороговизну, был заказан роскошный ужин, и по особой протекции добыто шампанское и другие заграничные вина. Наталья Борисовна, княгиня Репнина, графиня Валерская и старый Мацнев, ставший председателем отделения «земгора», больше месяца готовили этот шикарный вечер-кабаре, о котором должен был говорить весь Петроград.

Если бы подсчитать все то, что было заплачено художнику за прекрасные афиши, изображавшие солдат в парадной форме, за устройство интимной сцены, за ужин, вина и закуски, за участие артистов и артисток, то на эти деньги можно было бы много лучше обеспечить семьи убитых, чем на ту прибыль, которая ожидалась от небольшого числа зрителей, званных по именным билетам. Но графиня Палтова знала, что без этой приманки едой, выпивкой и весельем ей никто не даст нужных денег, что это так принято, и вечер сам по себе занимал ее больше, чем помощь несчастным солдатским семьям.

Начало было назначено в восемь часов, но съезжаться начали только к девяти. Граф и графиня Палтовы и группа офицеров полка встречали гостей на верхней площадке лестницы. На графине Наталье Борисовне был дорогой открытый вечерний туалет, она была причесана у лучшего парикмахера и выглядела красавицей, сверкая белизною плеч и шириною красивой груди. Офицеры были в новомодных френчах с длинными юбками cloche (* — Колокол), в блестящих погонах и блистали различными значками и орденами.

Едва только на первом марше показалась высокая сгорбленная фигура генерала в защитных погонах и с шашкой на защитном ремне, как полковой адъютант сделал знак музыкантам, и оркестр грянул полковой марш.

— Счастлив видеть вас в добром здоровье, — скрипучим голосом проговорил чернобородый генерал, целуя руку Палтовой. — Вы все хорошеете. Так отдыхаешь у вас от всех волнений войны.

За ним, придерживая Георгиевское оружие, сверкая Георгиевским крестом на чистом кителе старого покроя со свитскими аксельбантами, все еще молодой от короткой стрижки седеющих волос и от темного юного загара похудевшего лица, вошел в залу Саблин.

Он поклонился графине и чернобородому генералу.

— А, Саблин, — сказал тот, ласково протягивая широкую руку, — какое чудное дело делает графиня! Сколько слез бедных сирот она утрет этим роскошным вечером. Как мы отвыкли за эти полтора года от блеска. Парадная форма наших славных N-цев кажется уже анахронизмом.

Генералы и офицеры, бывшие в зале, встали и поклонились чернобородому генералу. Дамы, одни сидя, другие стоя, с любопытством разглядывали его в лорнеты.

— Как он постарел, — сказала красивая сестра милосердия в элегантной короткой защитной юбке генералу Самойлову, стоявшему рядом с ней.

— Да, нелегко дается ему борьба на два фронта, Любовь Матвеевна.

— А вы считаете, что он борется, — кокетливо, исподлобья глядя на Самойлова, сказала сестра.

— Конечно, — отвечал Самойлов.

— По-моему, давно плывет по течению.

— С каких пор?

— С той самой поры, как он был уверен, что свалил Свиньина, а Свиньин перебежал ему дорогу и через Императрицу свалил его самого.

— Но ведь теперь он достиг желаемого.

— Поздно, Николай Захарович. Он достиг, чтобы мстить. Я знаю его татарскую натуру, он жестоко отомстит. Это один из главных деятелей надвигающейся революции.

— Ш-шш, Любовь Матвеевна! В салоне графини Палтовой, в присутствии почти Двора и коронованных особ такие страшные слова.

— Я говорю то, что все говорят. Этот раут, Николай Захарович, — это пир во время чумы. Это пир Навуходоносора. Мне все кажется, что раздвинется занавес на сцене и вместо милой графини Палтовой за роялем я увижу чью-то страшную руку, которая напишет: мене, текел, фарес…

— И вам не страшно?

— И даже очень. Нет, в самом деле, посмотрите, Николай Захарович, ведь это не люди кругом, не русские люди, живущие в столице во время величайшей войны, а это ходячие партии. С нами и против нас. У каждого своя платформа и эта платформа для него все.

— Ну, а вы на какой, Любовь Матвеевна? — улыбаясь спросил Самойлов.

— Я? Моя платформа — живи и жить давай другим. С тех пор, как муж меня бросил, я должна была что-либо делать. Я оглянулась — искать друга, добывать развод — это всегда роняет. Я пошла по другому пути и смотрите, как все меня уважают.

— От них же первый есмь аз. Могу я рассчитывать на вашу благосклонность?

— Если будете паинькой и не будете делать заранее масляных глаз, чего я терпеть не могу. У меня les affaires sont les affaires! (* — Дело-такдело)

XVIII

Темно-синяя бархатная занавесь, украшенная по низу золотым меандром и бахромою и подвешенная на больших кольцах, медленно раздвинулась на две половины, но вместо таинственной руки, которую ожидала Любовь Матвеевна, на сцене появился прапорщик Кноп. В модном френче с длинной юбкой, в защитных шароварах и сапогах с гетрами, припомаженный и подвитой, он не походил на офицера. Это был актер, неискусно вырядившийся в офицерскую форму. Но главное тут, на сцене, при свете рампы было ясно видно, что это не только не офицер, но это развязный и нахальный еврей.

Как мог он попасть в полк? Как мог пробраться в офицеры? Как мог попасть в наш полк, думали, глядя на него граф Палтов и другие кадровые офицеры полка.

Зал затих.

С гитарой в руках, небрежно похаживая вдоль рампы, Кноп ожидал, когда станет совсем тихо, и тогда вместе с трелью гитары и ударами костяшками пальцев по деке, подобными отдаленному барабанному бою, бросил коротко:

— Солдаты идут!..

Красиво и талантливо он рисовал чувства ребенка, девушки, женщины и старика, стоящих у окна и глядящих на проходящий мимо полк. Искусно поставленный и заглушённый граммофон то играл все удаляющийся пехотный марш, то рассыпался треском барабанов.

— Солдаты идут! Солдаты, солдаты, солдаты идут, играют и поют… Иллюзия была так сильна, что многие поворачивали головы к задрапированным тяжелыми занавесями окнам.

Едва он кончил и раздались рукоплескания и крики «браво», Саблин встал и прошел в маленькую гостиную, бывшую сзади зала. Ему тяжело было видеть все это. Три дня тому назад, отбив спешенными частями своей дивизии страшный штурм германской пехоты, сопровождавшийся ураганным огнем, и передав позицию подошедшей на смену армейской пехоте, он отошел в резерв, на тридцать верст в тыл. Перед его глазами все еще стояла последняя картина, которую он наблюдал. Он пропускал мимо себя дивизию на переправе через реку. Река наполовину замерзла, но, замерзая, разлилась, и неуклюжий мост, построенный еще в сентябре казаками, оказался посередине реки. На него въезжали, проваливаясь по конское брюхо в воду, и с него съезжали тоже в воду. Дно было вязкое, болотистое, и проходившие полки растоптали и углубили его. Небо было пасмурно, дул холодный резкий ветер и срывал снежинки. Эскадрон за эскадроном подходили к мосту. Суровые худощавые солдатские лица хмуро и серьезно смотрели вниз на воду. Накануне здесь утонул оренбургский казак, и свежая могила желтым глинистым бугром возвышалась на самом берегу. Крест без надписи стоял над ней. Собранные на мундштуках рыжие лошади драгунского полка, сильно похудевшие, с раздуваемой ветром длинной шерстью, заминались и неохотно ступали в темную ледяную воду. По реке неслись, кружась, ржавые льдинки. Лошади то неожиданно проваливались по брюхо, то шли по мелкому, звеня льдом и водой, разбрызгиваемой копытами. Пики мотались из стороны на сторону, и ряды расстраивались. Хмурый, на прекрасной чистокровной кобыле, стоял командир полка. Эскадронный командир первым бухнулся в воду, а за ним пошли его люди. В версте, за широким разливом реки, эскадроны стягивались в длинные и узкие змейки и уходили за лес. Саблин простоял весь день на переправе. Артиллерия задержала. Уже ночью при луне перешел он сам и рысью, по лесной дороге, запорошенной тонким слоем снега, пошел, обгоняя последние сотни казачьего полка, на свой ночлег в убогий дом священника селения Озёры. Последним его впечатлением был молодой хорунжий, дежурный по полку, сопровождавший его вдоль полка по узкой лесной дороге и звонко кричавший казакам: повод вправо. Знакомым казалось Саблину красивое лицо молодого офицера с горящими оживлением и каким-то особенным счастьем глазами.

— Как ваша фамилия? — спросил его Саблин.

— Хорунжий Карпов, — весело ответил офицер.

— Вы были ранены под Железницей?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Уже оправились?

— Совершенно, ваше превосходительство!

Они обгоняли хмурых казаков. Все были мрачны, голодны и усталы, и только этот молодой офицер был счастлив и радостен. Саблин внимательно посмотрел на него и понял по его глазам, что в нем сидят — сии три: вера, надежда, любовь — но любовь больше всего.

Потом Саблин долго ехал один со старшим адъютантом, трубачами и вестовыми по дороге, и, наконец, замаячили в серебристом сумраке лунной ночи эскадроны гусар на серых дымящихся паром лошадях. И опять были крики: повод вправо и такие же хмурые, серьезные, голодные лица.

Шли солдаты…

На другой день, переночевав на соломе, на полу, в столовой у священника, Саблин на автомобиле проехал на железную дорогу и через тридцать шесть часов был в Петрограде. Его дочь и графиня Палтова упросили его пойти на вечер. И вот… солдаты идут

Саблину слишком вспоминалось, что значит идут солдаты. Он хорошо их видел и сейчас…

XIX

— А, Александр Николаевич, — приветствовал его Пестрецов, сидевший в углу с Обленисимовым и с подвижным немолодым штатским в черной наглухо застегнутой куртке военного образца, в золотых очках и с седой небритой щетиной бороды. — Наш бравый Румянцев! О твоей дивизии рассказывают чудеса. Вы не знакомы? — обратился он к штатскому.

— Александр Иванович Пучков, наш маг и чародей. Да, милый Александр Николаевич, то, чего не могли сделать мы, люди с военной эрудицией, то делают теперь вот они, коммерческие люди, люди практической складки, знающие, что такое общественность. И, если Алексей Андреевич Поливанов — наш князь Пожарский, то это — Минин. Армия спасена! Вы к весне будете завалены снарядами и патронами. Аэропланов будет сколько угодно. Все союзники.

— Не одни союзники, Яков Петрович, мы и свою промышленность широко ставим. Теперь нами провозглашен девиз: все для войны! — тихим вкрадчивым голосом сказал Пучков.

— Помогай Бог, — сказал Саблин.

— Ну что, как у тебя на фронте? — спросил Обленисимов. — Ты, Саша, можешь говорить вполне откровенно, все свои, верные люди.

— На фронте настроение такое, что если бы тут были враги, я и перед ними с удовольствием бы рассказал про него. Дайте нам ту технику, которую имеют немцы, и прикажите идти на Берлин, — сказал горячо Саблин.

— Хорошо сказано, — сказал Пестрецов.

— А не увлекаешься ты, Саша? — проговорил Обленисимов.

— Нет, что же увлекаться. Наш солдат был, есть и, хочу верить, будет первым солдатом в мире. Офицеры — один восторг. У нас таких еврейчиков, как только что выступал, нет.

— Ну какой же он еврей, — сдержанно сказал Пестрецов.

— И отчего еврей не может быть офицером? — спросил Пучков.

— Отчего еврей не может быть офицером, я, пожалуй, вам не сумею ответить, но я знаю одно, что ни один офицер, не еврей, не способен на такую пошлость, как этот… Ломаться на сцене, как последняя девка, в то время когда его товарищи сидят в окопах. Вы посмотрите, как он одет! Ведь это костюм, а не форма.

— Неисправим, — сказал Обленисимов. — Как ты отстал, Саша! Ты не видишь, что тут готовится новое и это новое должна сделать армия. Все взоры на нее.

— Ты сказал, дядя, что здесь все свои. Никого кругом нет, все увлечены, если я не ошибаюсь, танцами Преображенской, так скажи прямо — готовится революция?

— А разве не нужна она? — спросил Пестрецов. — Разве не дошли не только мы, лучшие люди, но и простой народ до рокового сознания, что она неизбежна и необходима.

— Значит, я не лучший человек, — сказал Саблин, — потому что я считаю, что пока идет война, она невозможна… Да и после… К чему?..

— Но что же делать? — тихо спросил Пучков.

— Всеми силами поддерживать трон! Я говорил это полтора года тому назад дяде Егору Ивановичу и повторяю и теперь. Назовите меня ретроградом, но я считаю, что валить трон во время ужасной войны это такое безумие!..

Саблин не договорил. Наступило тяжелое молчание. Из соседней комнаты сквозь притворенную дверь врывались обрывки музыки и слышался легкий стук ножек. Танцы продолжались.

— Трон валится сам, и поддерживать его мы не в силах, — сказал мягким спокойным голосом Пучков, но Саблин заметил, что он волновался. — Мы все сделали. Какой был энтузиазм в начале, как верили в Царя, как шли за ним и для него, и чем это кончилось?! Распутин обнаглел, как никогда. Влияние его и Александры Федоровны стало невозможно, и оно идет прямо во вред России. Вы знаете адмирала Балтова? Он сделал чудеса в Севастополе. Посылают телеграмму Государю, просят о назначении его на высокое место, на котором он мог бы все перестроить. Государь согласен. Приказ подписан. Она мчится в Могилев, и через два часа подписан новый приказ об удалении Балтова из Севастополя и о назначении его в тыл на синекуру.

— В угоду немцам и по приказу из Берлина, — вставил Пестрецов.

— Против Государя даже великие князья. Они пробовали уговаривать Государя, писали ему письмо. Они попали в опалу. Государь прямо сказал, что ему легче выносить Распутина, нежели истерики Ее Величества, — сказал Обленисимов.

— Надо устранить и его, и ее от управления, но не колебать принципа монархии, — сказал Саблин.

— Милый мой, он давно поколеблен. В полках открыто говорят о связи Царицы с Распутиным и уважения к Монарху нет, — сказал Обленисимов.

— В каких полках? Полки высочайше вверенной мне дивизии умрут за Государя, каков бы он ни был, — сказал Саблин.

— И отлично. Но Петроградский гарнизон настроен иначе. Революционные лозунги начинают проникать в солдатскую массу, и здесь уже на перекличке вы не услышите гимна. В ротах, если открыто еще и не поют, то умеют петь рабочую марсельезу, — сказал Пучков. — С этим хотите не хотите, а считаться приходится.

— Это результат обучения солдат на мостовых. Сегодня утром, проезжая с вокзала к себе на квартиру, я видел это безобразие. Толпу, а не шеренгу солдат на улице, винтовку в станке и рядом каких-то темных личностей с газетами и листками. Это, видимо, подготовка республиканских войск…

Никто не возразил.

— Обучать нужно в поле, — сказал Саблин. — Пошлите их к нам в резервы. Мы их обучим, не балуя. Я вижу работу тыла даже здесь, на сегодняшнем празднике.

— Ты осуждаешь прелестную Наталью Борисовну? — сказал Пестрецов.

— Зачем было ставить этих скверно выправленных болванов, одетых в кивера и мундиры с лацканами? Чтобы они видели эту роскошь, этот разврат высшего круга, этот блеск, вино и яства и потом воспоминание об этом и сравнения перенесли в холодные и сырые окопы.

— Точно они не знают, — сказал Обленисимов.

— Надо, чтобы они знали другое, — сказал Саблин. — Нужно самим переродиться. Если все для войны, то долой эту роскошь, театры, балы, вино, концерты, все на работу для фронта!

— Неисправим, — сказал Обленисимов.

— Фронт и тыл, — сказал снисходительно Пучков. — Их никогда не примиришь.

В гостиную вошла графиня Палтова.

— Господа, — сказала она, — вот это мило! Я сейчас выступаю, а вы забились куда-то и знать меня не хотите.

— Мы только покурить, графиня, — сказал, поднимаясь с кресла, тяжелый Обленисимов.

— Успеете курить. Знаю я ваше — курить. Поболтать захотели, неисправимый болтун. Александр Николаевич, вашу руку, я сейчас буду петь прелестную вещицу Гуно — «Баркаролла». Послушайте припев. Совсем точно волны колышат лодку.

И она напела Саблину вполголоса:

Dites la jeuneet belle,

Ou voulez vous aller

La voile ouvre son aile,

La bnse va souffler…

(* — Скажите, юная красавица,

Куда нам плыть?

Поставлен парус,

Ветер играет им)

XX

Гром аплодисментов приветствовал графиню Палтову, едва только она показалась в зале под руку с Саблиным. Аплодировали ей, хозяйке дома, аплодировали и Саблину, его Георгиевскому кресту и той славе, которая шла с его именем.

Какой-то штатский в длинном черном сюртуке, с сухим старым лицом, на котором не росла борода, вышел из кресел и, остановив Саблина, протянул ему пачку сторублевых ассигнаций.

— Ваше превосходительство, — проговорил он, — тут десять тысяч, раздай своим орлам. Право!

Саблин не знал, что делать. Графиня Палтова выручила его.

— Это наш постоянный поставщик, Лапин, большой патриот и благотворитель. Вы мне скажите, что купить для ваших солдат, и я с вами им и пошлю.

— Вот спасибо, ваше сиятельство, Наталья Борисовна. Так и хорошо будет.

Овации Саблину и графине Палтовой долго не смолкали. У Саблина глаза были полны слез от вида устремленных на него женских и девичьих глаз и маленьких рук, что хлопали ему. Он видел среди них милое лицо своей Тани, красное, полное восторга.

Все это вышло так неожиданно!

Графиня Палтова поняла его смущение и, покинув его, прошла на сцену. Аккомпаниатор заиграл ритурнель. Все стали садиться, в зале наступила тишина.

Когда графиня Палтова кончила и весь зал разразился бешеными аплодисментами, а она, смущенная своим успехом, сошла со сцены и, вмешавшись в толпу зрителей, остановилась, разговаривая с графиней Валерской, Саблин воспользовался общим движением — был антракт, гости выходили к чайному буфету — пошел к выходу. Он не мог долее оставаться. Нервы не выдерживали. Он решил прогуляться и вернуться к концу ужина за Таней.

— Ну, голоса-то у нее никакого, а манера какая-то есть, — говорил худощавый штатский, продолжая аплодировать, своему соседу, полному господину во фраке, с большим белым жилетом.

— И куда ей за Гуно браться, — отвечал тот, — из баркароллы у нее так ничего и не вышло. Я слышал эту вещицу в исполнении Бакмансон. Вот, батенька мой, школа, доложу я вам!

— Ей вот «Гусаров» петь, это по ее голосу.

— И то до Вяльцевой далеко.

— По улице пыль поднимая, под звуки лихи-их трубачей, — напевал какой-то интендантский полковник, весь сплошь в защитном, даже с затемненными пуговицами, и наткнулся на Саблина, — извиняюсь, ваше превосходительство, — сказал он, давая дорогу Саблину.

На лестнице все так же, стараясь тянуться, стояли солдаты в киверах. Но от непривычки их носить, кивера съехали на затылок, а от плохой выправки и запавших грудей на блестящих лацканах были складки, и от всей этой прекрасной формы, которую так любил Саблин, веяло жалкой бутафорией.

Саблин отыскал с помощью солдата свою шинель и вышел на улицу.

Был одиннадцатый час ночи, и город жил лихорадочною жизнью. По улицам носились трамваи, переполненные пассажирами, и на каждом на передней и на задней площадке, на ступеньках, держась за поручни, висели солдаты. Эти солдаты были везде. Они толкались по улицам, грызя семечки, они толпами стояли у ярко освещенных, горящих разноцветными огнями кабаре и кинематографов. Саблин не был в Петрограде всего полтора года, и он не узнавал его. Сколько открылось новых кинематографов и маленьких театриков-миниатюр, где обещали пение, танцы, музыку, фокусы. И откуда взялась вся эта масса артистов, кто они?

Была почти полночь, а солдаты свободно ходили по городу. Они были трезвы, большинство если и не становилось во фронт Саблину, то все-таки отдавало честь и даже притоптывало по-гвардейски ногами, но вид имели эти солдаты не только не гвардейский, но и не солдатский. Серые папахи были одеты небрежно, большинство было без поясных ремней, а те, у кого эти поясные ремни были одеты, имели их неподтянутыми, с пряжками и бляхами, сползшими набок. Многие солдаты ходили с молодыми штатскими людьми и с девушками интеллигентного вида.

У одного большого кинематографа на Невском только что окончился сеанс, и одна толпа входила, другая выходила.

— Ах, товарищи! — восхищенно говорил молодой солдат, выходя из кинематографа и обращаясь к другим солдатам, — ну и ловкая жизнь. Вот жизнь!

— Что же, это возможно, товарищ, — проговорила маленькая черная женщина в платье сестры милосердия, шедшая с ними. — Тот, кто дерзает, тот и достигнет.

— Все-таки преступление, сестрица, — сказал тот же молодой солдат.

— Ну, какое там преступление, — презрительно сказала сестра. Солдат увидал Саблина и испуганно вытянулся.

Саблин взглянул на часы. Было половина одиннадцатого. Сеанс окончится около двенадцати, а раньше двух ночи нечего и думать вытащить от графини Палтовой Таню.

Саблин вошел в кинематограф. Он шел не смотреть картину с заманчивым названием, сверкавшим громадными красными буквами под картиной, изображавшей людей в масках, душащих старика. Он шел смотреть толпу и солдат.

Впереди него, на третьем месте, как всегда в кинематографе, перед самым экраном сидела дешевая публика. Это почти исключительно были солдаты. Они сняли с себя свои папахи, и Саблин вместо коротко остриженных, шариками, голов видел то косматые, вихрастые затылки, то тщательно разделанные примасленные и припомаженные проборы. Там и там среди солдатских шинелей виднелась косынка сестры милосердия или кокетливая шляпка швейки или горничной. Несмотря на то что курить в кинематографе было строго запрещено, кое-кто из солдат тихонько курил. На втором месте сидели молодые элегантные офицеры, штатские и дамы. Штатских было очень мало, почти все мужчины были одеты в защитные френчи или шинели солдатского сукна, военного и невоенного покроя. Можно было подумать, что со второго года войны интендантство взяло на себя подряд одеть по-военному всю Россию. Одни из этих молодых людей в защитном имели какие-то узенькие погоны из золотой и серебряной рогожки с зелеными, малиновыми, алыми и черными просветами, другие были без погон. Кто они, какого ведомства, почему в форме, — Саблин понять не мог. Даже многие женщины были одеты в платья защитной материи. Здесь очень много было сестер милосердия. Но по лицам многих из них Саблин видел, что это не сестры, но лишь носящие форму сестер.

На первом месте публика была старая, не петроградская, а петербургская, та, которую хорошо знал Саблин. Средний обыватель, который раньше наполнял Александрийский театр и ходил по клубным сценам, устремился теперь в кинематографы. Но и здесь много было защитных френчей и вычурных форм. Саблин спросил у одного из молодых людей с зелеными полосами на серебряной рогожке погона и с чином коллежского советника, в сине-серых рейтузах-галифе и больших шпорах на рыжих сапогах, где он служит.

— Я в гидротехническом отделе Земгора, — ответил молодой человек, — по осушке окопов от сточной воды.

Саблин не нашелся что сказать: так поразила его эта особенная деятельность молодого человека.

В кинематографе играл сокращенный оркестр какого-то гвардейского полка. Нечищеные грязные трубы отзывали каким-то захолустьем, и их странно было видеть в руках музыкантов с алыми гвардейскими погонами на рубашках. Турецкий барабан часто бил такт. Но, очевидно, это считалось за особое прибавление к сеансу, потому что, проигравши какую-то дребедень, солдаты шумно встали и с громким разговором ушли из театра.

Ближе к рампе придвинули пианино, и какой-то молодой человек начал фантазировать на нем, дополняя музыкой то, что было на экране.

XXI

В кинематографе стало темно. Пианино говорило о тоске, певучий вальс с нарочно замедленным темпом срывался с клавиш из-под пальцев пианиста.

«И в хижине страдальца цвела любовь», — появилась надпись на экране.

В маленькой комнате сидела красивая девушка. Она была бедно одета. Она шила. Она принуждена была шить шелковое и батистовое белье на магазин и портить глаза за мелкой строчкой. В труды ее рук одеваются другие, которые не знают труда.

На экране роскошное помещение модного магазина белья. Приходили и уходили девушки с картонками, сдавая свою работу. Они были бедно одеты, у них были плохие, дырявые башмаки, а было холодно, и шел снег, который студил их ноги.

На экране встала та самая белошвейка, которую изображали в первой картине. Артистка была снята на улице в костюме бедной девушки, в оборванной юбке и в больших дырявых башмаках. Сыпал снег, проходили прохожие и заглядывали на нее, а она пожималась, топотала ножками на подъезде в ожидании, когда ей откроют дверь богатого магазина.

«Там шили приданое», — мелькнула надпись, и снова появилась картина большого зала магазина. Красивые девушки раздевались до белья и примеряли панталоны и нижние юбки. Они становились перед зеркалом в самых рискованных позах и любовались собою. В зале раздавалось сладострастное мычание мужчин и ахи женщин.

«Она любила святою первою любовью…

Но он был беден»…

сказал кинематограф, и на экране в большом овале появилось молодое смелое лицо с папироской в зубах, в мягкой шляпе рабочего, в старом пиджаке, одетом поверх блузы, и с руками, заложенными в карманы.

Пианист стал играть мотив песни «Последний нынешний денечек», а на полотне стали слова:

«Его хотели взять в солдаты. Его хотели заставить убивать своих братьев. Он знал, что война это ужас. Она помешает любви. Почему не берут богатых, которые тратят деньги на пиры и увеселения, на игру и женщин? Он наблюдал их жизнь».

Мимо плыли изображения каких-то парижских кабачков, где пьянствовали и кутили молодые люди, разряженные девушки танцевали канкан между столиками, играли в карты. В этот вертеп, с улицы, по которой ездили кебы и носились автомобили, пьяный офицер тащил за руку бедную девушку с картонкой

«Никогда!» — стояло на экране, и молодой человек хватал за грудь офицера и отталкивал его от девушки. На полотне разыгрывалась грубая сцена драки между офицером и молодым оборванцем. С офицера срывали эполеты и так толкнули его, что с него свалилось кепи. Собиралась толпа.

«Он оскорбил мою невесту!» — объясняла надпись на экране, и сейчас же появился сначала в большую величину артист, герой драмы. Его лицо было искажено гневом и негодованием, грудь тяжело дышала. Рот часто открывался, он быстро что-то говорил. Мелькнула перемена картины, и публика увидела опять шумную улицу, толпу, размахивающую руками и палками, и офицера, стоящего среди нее. Но уже бежали полисмены.

«Оскорбление армии», — стоял короткий заголовок, и на экране вели героя драмы с целым отрядом полицейских. Офицер с оборванными эполетами давал свою карточку полицейскому сержанту и садился в кеб, полицейские разгоняли толпу.

В третьем месте, где сидели солдаты, шел тихий ропот негодования. Картина кинематографа захватывала страшно драмою, и симпатии солдатской массы были на стороне ее героя.

А мимо шли картины суда, тюрьмы. Развивался чувствительный роман девушки-белошвейки и арестанта…

Белошвейка принесла заключенному в запеченном хлебе пилу и веревку, и, к великой радости публики третьего места, он бежал. Было показано, как пилилась осторожно, с оглядкой решетка тюрьмы, как беглец повис над бездной, как спрыгнул, как бросился за ним часовой, хотел стрелять, приложился — и тут, когда все зрители замерли в волнении, на экране появилась надпись:

«Он узнал в бегущем брата. Брата узнал он в несчастном. Пускай меня судят, пускай убьют меня, но я не могу стрелять».

И зрители увидали часового, скорбно облокотившегося на ружье.

Первая часть кончилась. Но Саблин не ушел из кинематографа. С сильно бьющимся от волнения сердцем, с глазами, горящими возмущением, он оглядывал освещенный яркими электрическими лампочками зал. У входа стоит затянутый в серое пальто полицейский офицер с тяжелым револьвером у бедра, два генерала и несколько пожилых офицеров сидят в местах, сидят юнкера, кадеты. И тут же на глазах у всех идет серьезная глубокая проповедь антимилитаризма, идет во время войны. Кто разрешил к постановке эту фильму? Откуда пришла она к нам? Не из Германии ли? Удушливые газы, которыми тогда начали угрожать германцы, вся их тяжелая артиллерия, воздушный и подводный флот были ничто в сравнении с этой картиной в две тысячи метров длиною. И неужели никто этого не видит? Неужели я первый сделал это страшное открытие, думал Саблин, — неужели этого не видят ни Поливанов, ни Штюрмер, ни Протопопов, ни Родзянко, ни мой всеведущий и вездесущий дядюшка Егор Иванович?..

XXII

Вторая часть называлась «Мститель». Перед зрителями проходили сцены самых необычайных, хитро и смело задуманных ограблений. Герой драмы уже был главарем целой шайки городских громил. Начавши с малого, он развил свое воровское дело в целое предприятие. В их распоряжении был таинственный черный автомобиль, который истреблял по ночам наиболее ревностных агентов полиции и наводил панику на жителей громадного города.

«Черный автомобиль носился по городу» — говорила надпись экрана. Мелькали красивые перспективы улиц ночного города. Они были почти безлюдны. Проезжала изредка каретка ночного извозчика, проходила компания загулявших кутил, шел полицейский патруль, и вдруг вдали показывался таинственный черный автомобиль. При виде его полицейские в паническом ужасе разбегались в подворотни, патрули торопливо исчезали.

«Шайка мстителя не трогала бедных. «Руки вверх!» — была ее команда, и горе тому, кто вздумал бы ее не исполнить».

Зритель видел шикарный игорный дом. Горы золота и кучи ассигнаций лежали на столах, за ними сидели богато одетые молодые люди и дамы. Пили шампанское, и выигравшие счастливцы отдыхали на диванах в объятиях женщин. И вдруг в широко распахнутые двери врывалась шайка бандитов. Все были в масках, только герой драмы Лео, предводитель шайки, был с открытым лицом. Все подняли руки вверх, кроме одного молодого офицера, который, обнажив саблю, бросился на бандитов, но тут же был застрелен.

Шайка грабила банки. В ее распоряжении были усовершенствованные кислородные приборы для резания стали струею горящего газа.

«Лучшие химики помогали Лео в его борьбе с капиталом».

Обыскивались банковские сейфы, проникали в самые потаенные хранилища. Лео был благороден. Грабители хотели взять какой-то маленький узелок из одного сейфа.

«Товарищи, оставьте, — гласила надпись, — это все сбережения бедной вдовы рабочего, на которые ей предстоит прожить всю ее длинную жизнь. Товарищи, оставьте».

На другой день даже полиция умилялась благородству бандитов.

Вся фантазия авторов Шерлока Холмса и Пинкертона была перенесена на экран. И то, чем раньше зачитывалась молодежь и в возможность чего не верила, было инсценировано и все было ясно, просто и красиво.

Третья часть изображала счастливую жизнь Лео и его возлюбленной белошвейки. Счастье было чисто буржуазное. Лео и его нареченная жили в прекрасном особняке, у них были горничные и лакеи, правда, с этими горничными и лакеями Лео и его жена обращались просто. Они разговаривали со своими господами сидя, но Лео отлично кушал, у него были свои лошади, а когда он проезжал по какому-то предместью, рабочие снимали перед ним шапки.

«Он наш. Он вышел из нашей среды, но он был сильный и сумел победить, — гласила надпись, — будем же все сильными и тогда победим»…

Такова была заключительная вывеска драмы в две тысячи метров при участии лучших артистов экрана.

Саблин не уходил. Он заставил себя остаться и посмотреть картины кинематографа Патэ, который «все видит и все знает». Обрывками, маленькими эпизодическими сценками мелькали перед ним отголоски войны. «Налет французских аэропланов», «Гидропланы», «Германская пушка Большая Берта», «Атака кавалерии» и сразу после этого чествование какого-то атамана на Кавказе. Пир горой, офицеры в черкесках с эполетами, лезгинка, пьяные тосты, кидание на «ура» какого-то толстого генерала и разливанное море вина.

Когда на экране было показано обучение в тылу английской армии, перебегал и маневрировал по плацу, усеянному камнями, батальон англичан, Саблин слышал одобряющие возгласы и сейчас же мучительно обидное сравнение — «это не то, что у нас. Отдание чести и остановка во фронт»…

Сеанс кончился. Возбужденная и взвинченная толпа, выходила из театра на мокрую панель улицы. Дождя не было, но туман сел на землю. Фонари бросали вверх странные темные тени столбами. Шумный город имел необычайный вид. Население его точно удвоилось, слышался польский говор — это были беженцы из Польши. Саблин вспомнил свое первое дело, замок и графа Ледоховского со всеми его панами и панянками. Он шел по Невскому глубоко взволнованный. Кинематограф, а их было сотни и на самом Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду и везде, нагло пестрыми буквами и громадными картинами и плакатами кричал заманчивые названия и смысл их был: Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Долой войну! Мир хижинам, война дворцам! Страшная классовая война открыто проповедовалась с экрана, и миллионы людей смотрели на это, а те, кому нужно было видеть, не видели.

Был фронт, где терпеливые солдаты шли холодною ночью по полуразрушенному мосту, где умирали молча, где раненые, как этот милый Карпов, едва оправившись, стремились в свой полк, где месяцами жили в землянках и прислушивались, где рвутся снаряды — в окопе или подле, где молчаливым укором стояли немые без надписей могилы с плохо сколоченными из палок крестами. Там была глубокая чистая вера в Бога, надежда на победу, на то, что будет день, когда победные знамена, окруженные потоками войск, будут возвращаться в родные города и их встретят девушки с венками цветов, с радостными криками. Там была любовь, выше которой ничего не может быть, любовь, полагающая душу свою за други своя…

Это было три дня тому назад. Три дня тому назад Саблин жил святою христианскою жизнью среди христиан. Жил на фронте!

Теперь он был в тылу. Он видел глубокое равнодушие к вере. Он не слышал имени Христа нигде. Он видел храмы, где проповедовалось отчаяние и ненависть. Что, как не отчаяние от своего безсилия, вызывал этот простой и, казалось бы, такой невинный кинематограф Патэ. Там, у немцев, у французов, у англичан — все для войны. Шумными стаями летают аэропланы, и кажется, с экрана слышишь гул их пропеллеров. Там длинная Берта, стреляющая на сорок верст, там разумное полевое обучение молодых солдат, а у нас — чествование атамана, лезгинка и пьяные тосты и пьяные песни. Отчаяние и ненависть проповедовал кинематограф и на Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду, и везде. Вон с угла какого-то переулка наглыми хлесткими огнями сквозь туман кричит он: Только для взрослых. И толпа солдат, юных и безусых, толпа мальчишек и девочек-подростков выливается из его гостеприимных дверей на улицу. Слышны смелые шутки и смех, в котором нет стыда. Мальчик, лет четырнадцати, нагнулся к уху девочки-подростка и напевает на всю улицу:

Как тебе не стыдно,

Панталоны видно.

Кругом смех, жадный, страстный, животный смех…

Раньше на всех этих местах были сине-красные вывески и горящие золотом надписи: «Трактир, распивочно и на вынос». Тут отравляли тело человека, но тогда лучшие умы народа, писатели и художники, восстали против них. Толстой и Кившенко, один пером, другой кистью, описывали весь ужас, который несет в народ эта сине-красная вывеска с яркими буквами.

Теперь здесь вытравляли душу человеческую, здесь соблазняли малых сих, заплевывали их юные сердца, но никто не навешивал на соблазнителей жернова и не бросал их в морскую пучину. Молчали писатели и художники, потому что это было либерально! Это шло под лозунгами социализма и говорить против этого было невыгодно!!!

И опять, как в ту страшную ночь, когда Саблин после разговора с дядюшкой Егором Ивановичем пришел к сознанию пустоты кругом, к сознанию того, что в России нет людей, нет силы, способной спасти Россию, он содрогнулся и низко опустил голову.

Но сейчас же он вспомнил фронт. Он увидал хмурое лицо командира драгунского полка, стоящего на переправе, он увидал радостное лицо Карпова, увидал своих солдат и казаков, и горячая вера и могучая любовь согрели его сердце.

Офицеры! Вот кто придет и спасет Россию! Офицеры, как некогда Христос, возьмут вервие и выгонят торгующих из храма! Фронт придет на место тыла и разгонит тыл и уничтожит эти места, где совращают душу народную.

Только не было бы поздно. Только не совратился бы и фронт от этой заразы!

И Саблин гадливо отстранился от двух солдат, тащивших весело визжавшую девчонку.

XXIII

Когда Саблин подходил к дому графини Палтовой, он нагнал какого-то генерала, шедшего с высокой и стройной сестрой милосердия, одетой в модный каракулевый сак и в косынку. Он сейчас же узнал Самойлова. Саблин хотел их обогнать, но они ускорили шаги, и Саблин невольно слышал их веселый громкий разговор. Оба были под влиянием вина.

— Любовь Матвеевна, — говорил Самойлов. — Куда же мы? Нам надо закончить эту ночь. Я знаю вас давно, но такою вижу вас первый раз.

— А я вам нравлюсь — такою!

— Да. Вы мне такою нужны.

— Почему?

— Потому что я для этого приехал с позиции.

— Вот как!

— Я заметил, а наш милый корпусный врач подтвердил мне это, что долгое воздержание от женщин действует на нервы и понижает мужество и храбрость.

— Целое открытие, — сказала с иронией Любовь Матвеевна.

— Но не новое. Древние знали это, и потому-то женщины всегда становились добычей победителя.

— Ну, а не древние?

— Великие полководцы тоже понимали это. Скобелев выписывал девиц в армию.

— Николай Захарович, вы — циник.

— Я и не скрываю этого. Притом вы же мне сказали, что у вас les affaires sont les affaires (* — Дело — так дело), и я вас понял. На что я могу рассчитывать?

— Но, Николай Захарович, la plus jolie fille ne pent donner que ce gu'elle a! (* — Самая красивая девушка может дать только то, что у нее есть)

— Вот это-то мне и надо!

— Какой вы понятливый.

— Всегда этим отличался. За это меня и ценят как начальника штаба, потому что я с намека усваиваю мысль начальника. Но, однако, куда же мы?

Любовь Матвеевна стала серьезна и замедлила шаги.

— Куда? Для вас, бездомного, это вопрос. Ко мне нельзя. Я живу в госпитале и иногда, очень редко, ночую у матери. Ни тут, ни там нам нельзя быть так поздно. Вы где остановились?

— В Северной гостинице.

— Туда не пустят.

— Любовь Матвеевна, вы плохого обо мне мнения, как об офицере Генерального штаба, я все предусмотрел. Я прописан с женою, и я предупредил прислугу, что моя жена приедет с дачи сегодня или завтра ночью.

— Почем же вы знали, что я… что это возможно со мною?

— Я этого не думал.

— Значит, вы думали о другой. О ком, позвольте спросить? Мне интересно знать, кто моя соперница.

— Я думал вообще о женщине. О женщине прекрасной и умной. Я нашел гораздо больше, чем я ожидал. Я нашел интеллигентную, а женщина интеллигентная в деле любви во много раз выше простой женщины. Я знаю, что это мне будет стоить дороже, но зато и удовольствия больше.

— Это будет стоить вам очень дорого, и мне даже жалко вас, Николай Захарович, потому что я ваши достатки знаю. Но раз уже я с вами стала откровенна, буду откровенна до конца. Мне надо жить. Я дама общества, я всюду принята, и это меня обязывает. Я должна хорошо одеваться, я должна быть скромна, я не могу делать это часто, я должна очень выбирать. Я знаю, что вы не разболтаете. А между тем жизнь становится дороже и дороже. Даже скромный костюм сестры милосердия уже стоит более сотни рублей, и потому я должна заранее предупредить вас о том, что я вас оберу.

— Однако.

Они остановились. Саблин обгонял их в эту минуту, и он услышал отчетливо и резко произнесенное слово:

— Пятьсот.

XXIV

Петроградский тыл изумил Саблина. Не то чтобы Саблин ожидал увидеть и услышать что-нибудь иное. Он знал, что тыл всегда тыл, то есть что в нем и должно группироваться все трусливое и малодушное, все жаждущее развлечений во что бы то ни стало и какою бы то ни было ценою. Он знал, что никакая война не в силах изменить характера и привычек графини Палтовой, а с нею и всего петроградского света, — это его не поражало, но поразила его распущенность гарнизона и его новых офицеров.

Душно и противно было в Петрограде, несмотря на зиму, снег и морозы. Скучно, несмотря на развлечения. Даже дочь его не развлекала. Тихая и скромная Таня только что становилась из девочки девушкой, и уже забирал ее цепкими сетями петроградский свет. Она росла вне дома. Была мать — мать умерла, ушла так трагически страшно. Был брат, которого она боготворила, и брат ушел, погиб в конной атаке. Без нужды погиб. Попал в атаку случайно, любителем, и убит… Таня осталась одна на попечении института и старой, сухой англичанки мисс Проктор. Растет его дочь — а что в ее душе, что думает она, о чем мечтает — кто знает?

Саблин торопился — домой, в дивизию, в маленький домик священника села Озеры, к драгунам, уланам, гусарам и казакам. Они, которых он знал менее полугода, были ему дороже, с ними было уютнее, чем в старой петроградской квартире на улице Гоголя, где так много пережито счастья и горя.

Проснувшись на другое утро после вечера у графини Палтовой, Саблин долго лежал в постели, постланной ему на диване в кабинете. Было девять часов утра. Поздно, по понятиям Саблина, встававшего у себя в семь часов и в восемь уже отправлявшегося на позицию, и очень рано, по понятиям его дома, где он чувствовал себя теперь как бы в гостях.

Серый зимний день тихими сумерками колыхался за окном, занавешенным желтоватою шторою в мелких складках. Портьеры не были задвинуты, и кабинет с наскоро и временно устроенной из него спальней казался чужим. На письменном столе стояли кое-какие старые безделушки, но бумаги были убраны, чувствовалось, что за ним давно никто не работал, и он имел мертвый, покинутый вид. Против дивана висел большой портрет Веры Константиновны. Кротко и ясно смотрели большие синие глаза. Слишком большие, слишком синие, чтобы лгать. И она не солгала ему. В шкафу ее страшный дневник, написанный ею перед самоубийством.

Саблин потянулся сильным и крепким телом, с чувством животной радости ощутил под собою чистое свежее белье, мягкие подушки и тюфячок, положенный на пружинный диван, и широко открытыми глазами посмотрел на портрет.

Белая роза была приколота в золотистых волосах Веры Константиновны, счастливая улыбка застыла на прекрасном лице. Но Саблин не видел ее такою, какою она была на полотне. Из-за красок смотрело на него другое лицо, искаженное нечеловеческой мукой стыда и отчаяния.

«Простил ли?» — спрашивал взгляд синих глаз, и жутко становилось от полного муки вопроса.

Ужас вставал перед ним и смотрел на него красками портрета.

«Простил ли?»

«Да, простил. Хочу простить. Когда я познал всю силу христианской любви. Кажется… могу простить».

Он отвернулся от портрета.

«Могу ли?

Отдохнувшее тело жаждет женской ласки, а ты ушла, ушла, моя Вера!..»

Саблин с тоскою и упреком посмотрел на портрет. Ему стало жаль себя. Неужели и ему, как Самойлову, искать утешения и минутной радости в объятиях Любови Матвеевны, звать ее к себе, раздевать ее на глазах у портрета, в квартире, где живет его дочь?.. Или ехать к Ксении Петровне, хорошенькой тридцатилетней разводке, которая вчера смотрела на него в свой черепаховый лорнет большими карими выпуклыми глазами и говорила ему, запинаясь:

— Как вы интересны, Александр Николаевич! Вы мне так нравитесь! Приезжайте ко мне завтра в шесть.

Он смотрел на ее рыжие крашеные волосы, на лицо, тронутое белилами и румянами, на блестящие зубы, мелькавшие из-под алых губ чувственного рта, и что-то старое, напоминавшее ему его корнетские годы и Китти, вставало перед ним.

— Зачем? — спросил он ее, а глазами говорил ей: «Ты дразнишь меня?»

— Я встречу вас с бульоткой чая и бутылкой хорошего коньяка на шкурах белого медведя в своем любимом беличьем халате, такая мягкая-мягкая…

— А под халатиком что будет? — спросил Саблин, невольно впадая в ее игривый тон.

Она засмеялась ему в лицо, и белые зубы сверкнули жадно. Она повернулась к нему спиной и, обернув голову, кинула ему:

— Ma peau!.. (* — Моя кожа)

И пошла, чуть покачивая широкими бедрами…

Саблин вздрогнул. Вера Константиновна смотрела на него, улыбаясь синими глазами.

«Простишь ли? — подумал Саблин и всем существом своим почувствовал ответ: Прощу! прощу!.. Хочу, чтобы ты был хоть на миг счастлив!»

Сытый, холеный зверь просыпался в Саблине.

«Простишь! — вдруг подумал он. — Ты-то простишь, а те…»

И с необычайной ясностью встала перед ним река, покрытая пробитым льдом, мост, нелепо торчащий посреди, серые солдаты, осторожно спускающиеся к воде… Могила казака. Крест из двух лучинок и серые землистые лица… Простят ли?

Не довольно ли? Китти, Маруся, Вера Константиновна… Были и другие. Сытая, праздная жизнь, визиты, рауты, обеды, балы, красивые маневры, блестящие парады, шумное военное поле, трубачи, вся эта жизнь — между полем и театром, запах солдатского пота утром, а вечером аромат духов и возбужденные лица красивых женщин.

Не довольно ли?..

«А что же, — подумал Саблин. — Разве не умели мы умирать и драться? Ну, что же? Вот началась и больше года идет великая война. Без снарядов и патронов мы дрались, и разве в пехоте нашей нет смелых Долоховых и терпеливых Максим Максимычей, разве в коннице выветрились и вывелись Васьки Денисовы и смелые Ростовы, а в артиллерии Тушины? Русская армия жива и будет жить и побеждать. Тихий философ Платон Каратаев еще стоит в ее рядах…

А что, если?..

Если они уже умерли. Эти полтора года войны унесли столько жизней! Сколько легло на полях Восточной Пруссии и Галиции, сколько зарыто в отрогах Карпат и в болотах Польши!

Но другие идут на смену.

Другие!?.»

Саблин сказал это слово почти вслух и даже сел на постели, пораженный страшной мыслью. «Кто же идет? Этот офицер-куплетист, который пел вчера у графини Палтовой — солдаты идут…» После ужина они заперлись в маленькой гостиной графини. Барышень прогнали танцевать. Были дамы, генералы и много новых, нового типа офицеров. И этот… тоже офицер… во френче, в серых галифе и в гетрах, под гитару, говорил куплеты, где в каждом слове, в каждом звуке был грязный циничный намек. Его слушали… дамы общества и эта молодежь…

Саблин смотрел на них. Погоны, знакомые значки родных гвардейских полков и училищ, но между ними новые, не офицерские лица…

Один задел неловко даму.

Извеняюсь, — нагло сказал он.

Трое сидели на стульях в то время, когда дамам не хватило места и они стояли. Один закурил папиросу, ни у кого не спросивши, ни у дам, ни у старших. Саблин оглядывал их. Они все были трезвы, но из них глядела развязная свобода, почти наглость.

Саблин хорошо знал, что офицеры делятся на целый ряд разновидностей. Есть офицеры гвардии и армии, у каждого рода войск свои типичные особенности, но все старые офицеры отличались рыцарскою вежливостью, вниманием к дамам. В них не было безцеремонной развязности. Были между ними бурбоны, были нахалы, но хамов не было. От многих из этих новых веяло именно хамством, подчеркнутой свободой от всех красивых условностей.

«Мы, — думал Саблин, — мы могли увлекаться Китти, могли губить невинных девушек, как я погубил Марусю, мы пьянствовали, развратничали, но у нас было все же божество, вера, идеалы, и мы бережно несли высокий девиз: за веру, Царя и Отечество. Мы не могли насмеяться над верой, ругать Царя и не любить Отечество. Мы не изменим.

А эти… Есть ли у них вера? Я не говорю о глубокой вере, нет, есть ли у них хотя наружная вера, состоящая в умении стоять в церкви, поставить свечку, приложиться к иконе. Есть ли у них хотя бы видимая дисциплина духа, которую дает религия?

Царя они не любят. А Родину?»

Это были новые офицеры с новыми понятиями. Да, среди них еще были люди старого вида, это те, кто вышел из лицея, училища правоведения, из кадет, — эти держались особо, старались не смешиваться с толпою, но масса, но большинство были новые и какие странные!

Саблин долго подбирал им название, долго искал, как определить их одним словом, и вдруг это слово блеснуло у него в голове, и холод побежал по его спине.

Революционные офицеры…

Ужели правда, что будет то, что словно носится в воздухе, о чем ему вчера намекали дядя Обленисимов, Самойлов, Пестрецов и другие. Ужели будет революция!

Решение уехать обратно, на позицию, крепло в нем. Одевшись, он позвонил. В дверь постучали не скоро. Вошла горничная его дочери, Паша. Хорошенькое лицо ее еще было красно от сна, она была наскоро, но по моде причесана и одета нарядно и богато. Она смотрела на Саблина открыто и развязно.

— Барышня встала? — спросил Саблин.

— Татьяна Александровна еще спит, — отвечала Паша.

Саблин смотрел на нее, Паша смотрела на него, и первый смутился Саблин.

— Хорошо, — сказал он. — Дайте мне сюда чаю. И принесите мой чемодан. Я сегодня уезжаю.

XXV

Весь день Саблин провел с дочерью. Они пошли вместе гулять по любимым улицам Петрограда. И опять Саблину показалось, что лицо города стало другое. Его поразило обилие вещей в ювелирных магазинах. Бриллианты, драгоценные камни, золото сверкали повсюду и, по-видимому, несмотря на безумные цены, находили сбыт. Саблин изучал дочь и был ею доволен.

— Таня, зайдем, я хочу купить тебе на память эти сережки с бирюзою. Они так пойдут к тебе, — сказал он, останавливаясь у витрины ювелира.

Девушка улыбнулась бледной улыбкой.

— Нет, папа, — сказала она. — Ты не покупай мне теперь. Мне совестно носить такие вещи во время войны.

— Тебе понравилось вчера у Натальи Борисовны? — спросил он.

— И да и нет… — сказала Таня. — Мне было неудобно. Столько страдания кругом из-за войны, что странно веселиться. Мне, папа, не понравилось, как вели себя многие офицеры. Правда, папа, они не похожи на офицеров?

Саблин не отвечал.

— Папа, — тихо сказала Таня, когда они молча прошли всю Морскую. — Папа, ты будешь представляться Императрице?

— Нет, — сухо отвечал Саблин, — я сегодня уезжаю к дивизии. Мне надо… А почему ты это спрашиваешь?

— На прошлой неделе великая княжна Ольга Николаевна спрашивала меня, почему ты ни разу не был в отпуску, даже после ранения. Она сказала, что Императрица тебя так любит и до сих пор не может забыть маму.

— Таня, — сказал Саблин, сжимая руку своей дочери, — никогда не говори мне об Императрице и о матери одновременно. Ты не должна знать…

— Нет, я знаю, — спокойно сказала Таня.

— Что ты знаешь? — спросил Саблин и почувствовал, как волосы зашевелились у него под фуражкой.

— Императрица много зла сделала маме, — прошептала Таня.

— Какого зла? — спросил Саблин.

— Я не знаю. Но Императрица сказала: «Я виновата перед вашей мамой, но я надеюсь, что там она меня простила».

— Таня, прошу тебя, не говори, пожалуйста, никогда об этом.

— Хорошо, папа. Но Императрицу надо простить. Она так несчастна. Ее нужно любить.

Они прошли мимо массивной гранитной ограды сада у Зимнего дворца и вышли на набережную. Белые тучи, застилавшие утром небо, раздвинулись, и бледно-голубое небо открылось над Петропавловским собором. Ширь Невы, покрытой снегом, сверкала перед ними. У крепости стрелял пулемет. Солдаты на льду учились стрельбе. Вправо стоял холодный и заиндевелый Зимний дворец, и странными казались на нем вывески Красного Креста. Вся красота набережной открылась вдруг под лучами бледного зимнего солнца, и захолонуло сердце у Саблина от охватившего его восторга перед спокойным величием царственной Невы. Должно быть, и Таня испытывала тот же восторг.

— Папа, — сказала она, сильно сжимая его руку своей маленькой ручкой в шерстяной теплой перчатке. — Папа, неужели немцы возьмут Петроград?!

— Что ты, родная моя, — сказал Саблин. — Да разве же это возможно?

— Папа, мне вдруг представилось, что чужие завладеют нашим городом, что они разрушат и пожгут прекрасные здания дворцов, разорят Эрмитаж, вывезут картины, и нам нельзя будет жить здесь. Папа, скажи, что это невозможно.

— Ну, конечно, невозможно, — сказал Саблин, но голос его звучал нетвердо.

— Ты не допустишь этого! — сказала Таня и с гордостью посмотрела на отца и на георгиевскую ленточку, нашитую в петлицу его пальто.

В уме Саблина прошло опять это странное слово — революционные офицеры!.. Но он мысленно оборвал себя.

«Ничего! Еще надо, чтобы у этих революционных офицеров были и революционные генералы…»

XXVI

Поезд на Сарны отходил вечером. Таня с Пашей приехали провожать Саблина. Справа, с дачной платформы, отходил поезд на Царское Село, и там видны были богато одетые гусарские и стрелковые дамы и с ними офицеры, кто в защитных, кто в мирного времени ярких цветных фуражках. Придворный лакей провожал какую-то даму и нес за нею большой пакет. Жизнь шла такая же яркая, пестрая и шумная, не желающая знать о войне. Не видели крови, а кровь сама вопияла к небу.

Купе международного вагона было залито электрическим светом. Вежливый проводник почтительно пропустил Саблина и сказал ему: «До Царского одни изволите ехать, а в Царском еще пассажир сядет».

«Все равно, — подумал Саблин. Непонятная тоска сжимала сердце. — Неужели предчувствие, — думал он, крестя Таню, — неужели я более никогда не увижу эту милую чистую девушку».

Он долго стоял на площадке и смотрел на Таню, быстро шедшую за вагоном, глядевшую полными слез глазами и махавшую платком.

«Нет, — думал он. — Это мне так показалось. Никакой революции. Ведь в сущности все идет хорошо. По-старому. И эти Распутины, Варнаввы, Штюрмеры — это только едкий привкус, и больше ничего. Нервы расходились в тылу, на фронте лучше будет. Если и есть революционные офицеры, то их мало. Они потонут в нашей массе, революционных генералов нет и не может быть».

Поезд остановился у Царского. Чей-то женский голос весело кричал у самого окна: «До свидания! До свишвеция. И поскорее приезжайте! Кончайте вашу несносную войну. Будет, повоевали».

Голос был знакомый.

Саблин приложился к окну, закрывая ладонями лицо от света, и увидал сестру милосердия, весело прощавшуюся с генералом. Генерал был Самойлов, сестра — Любовь Матвеевна.

Через минуту, когда поезд тронулся, в купе вошел красный от мороза Самойлов.

— А, ваше превосходительство, — приветствовал он Саблина, — вот приятный сюрприз. До Могилева, значит, вместе. Поболтаем. Ну как вы нашли наш тыл?

— Ужас.

— Ну… Что вы?!. Идет работа… Да… Великая, большая работа.

— В чем вы ее видите? — спросил Саблин.

— В подготовке революции, — шепотом сказал Самойлов. Саблин отшатнулся от него.

— Что — испугались, ваше превосходительство? Я так и знал. Вас слово пугает. Понимаю. Конечно, страшно. Вы, бывший флигель-адъютант, генерал свиты Его Величества, гвардейский офицер и вдруг слышите такие слова и от кого же? От старого, заслуженного генерала, едущего в Ставку… А вы привыкайте…

— Во время войны, — сказал Саблин.

— Вот и ловлю вас. Значит, не во время войны уже можно, — улыбаясь проговорил Самойлов.

— Нет, я этого не говорил, — горячо возразил Саблин, — и никогда этого не скажу.

— Будто, — хитро сощуривая глаза, сказал Самойлов.

— Ну, а ежели я вам скажу, что иначе нас ожидает сепаратный мир, — не произнес, а еле слышно, как бы продохнул Самойлов.

Саблин ответил не сразу.

— Что же… — спокойно начал он. — Сепаратный мир, если посмотреть на него с русской точки зрения, это уже не такая плохая штука. Народ устал от войны. Настоящая армия погибла на полях сражения. Лучшее офицерство полегло. Пополнения приходят все хуже и хуже. Армия постепенно обращается в милицию. Положим, что у противника положение приблизительно такое же. Сепаратный мир мы заключили бы, конечно, недаром. Надо полагать, что он разрешил бы все те вопросы, которые давно тяжелым бременем нависли над Россией, и прежде всего Балканский.

— Да, Константинополь и проливы остались бы за нами, — вставил Самойлов, — с удивлением слушавший спокойную речь Саблина.

— Вот видите. Наверно, и Персидский вопрос вырешился бы не худо.

— Наше влияние в Малой Азии, безусловно, окрепло бы, и гавань в Персидском заливе была бы за нами обеспечена, — проговорил Самойлов.

— Ну, вот видите. Внешне Россия достигнет такого могущества, о каком и мечтать не могла. Смотрите дальше. Народные массы устали от войны. Надвигается дороговизна, а с нею и голод. Войскам война надоела. Все данные к тому, что мы совсем завязнем в окопах и перейдем к позиционной войне. Мир будет встречен массами с энтузиазмом, особенно если его подкрепить еще хорошим манифестом о земле, так, мол, и так, «российское победоносное воинство, кровью своею заслужившее перед Нами и Родиной, имеет рассчитывать, чтобы и Мы не забыли заслуг в верности Нам, на полях сражения показанных. Следуя примеру деда Нашего» — и т. д. и т. д…. Вы понимаете, как укрепится в народе любовь и уважение к Царю. А если интеллигенции нашей кинуть хоть какую ни на есть конституцию, да подкормить хорошенько прессу, — такое славословие начнется. И, согласитесь, Николай Захарович, во всей истории России это будет первый случай, когда мы повоюем для себя. Не за болгар, не за австрийцев, пруссаков или французов, а для себя. Да благодарное потомство памятник поставит такому императору и назовет его не только миротворцем, но и мудрым.

— Но… изменить своему слову! Предать союзников! Вы говорите страшные вещи. Вы говорите то, что говорит Штюрмер.

— Значит, он не такой глупый парень, как о нем говорят. Вы говорите: изменить союзникам. Кому? Англии и Франции? Ну а они не изменят нам, пожалеют нас, если нам плохо будет? Не наша ли интеллигенция так осуждает и Павла, и Александра I, и Николая I, и Александра II за то, что Россия играла роль европейского жандарма. За кого только не лилась кровь русского солдата! Какие троны не укрепляла она! Не нашим ли солдатам обязан Франц-Иосиф своим престолом, и за то добро, которое ему сделала Россия, он точно мстил ей и мстит теперь. Не будет ли того же и с Францией и Англией? Политика сердца — плохая политика, но, к сожалению, это именно русская политика. Как, думаете вы, с каким чувством пойдут в бой русские солдаты, если я скажу им, что они идут умирать за Англию? Вы свалите трон во имя верности союзникам, но армия не пойдет умирать за интересы британского народа.

— О, Александр Николаевич! Вы проглядели в Петрограде главное. Нового солдата и офицера.

— Напротив. Их-то я больше всего и наблюдал. О них-то я и думал, когда с самого начала сказал вам одно слово — ужас.

— Да, вам не понравилась их стрижка волос, их свободная дисциплина, их, может быть, некоторая неряшливость в одежде, в отдании чести. Внешней дисциплины в них мало, это правда. Но мы готовим, Александр Николаевич, сознательного солдата, — сказал Самойлов.

— Это не будет нескромным с моей стороны, если я спрошу у вас, кто это мы?

— Мы, — отвечал Самойлов, — это те военные, которые видят, что правительство идет по ложному пути, которые сознали, что старая система войны приведет нас к поражению, и мы ищем новых путей. Фамилий я вам называть не буду. Но, зная вашу любовь к военному делу, я думаю, что и вы тоже принадлежите к нам…

— Новых путей в военной науке я не ищу. Я верю в нее. Для меня заветы наших великих полководцев святы. С ними я всегда побеждал и надеюсь побеждать и впредь, — сухо, с достоинством сказал Саблин.

— Но, ваше превосходительство, — накладывая свою полную руку с опухшими мягкими пальцами на маленькую породистую загорелую от солнца и мороза руку Саблина, сказал Самойлов, — вы не станете отрицать завета Суворова, что всякий воин должен понимать свой маневр.

— Всегда это не только исповедовал, но и проводил в жизнь, — еще суше проговорил Саблин.

— Вот видите, — вкрадчиво, точно протискиваясь в душу Саблина, заговорил Самойлов. — Мы готовим сознательного солдата, то есть такого, который мог бы разбираться во всей сложной политической обстановке. Солдата, способного на критику и анализ.

— Иными словами, вы хотите внести в армию политику? — с негодованием воскликнул Саблин.

— Ну… Немножко политики. Нам нужно, чтобы армия поняла, что распутины не олицетворяют русскую монархию, что варнавы, штюрмеры, сухомлиновы недопустимы. Нам нужна сила, чтобы сломить упрямство. Может быть, маленький дворцовый переворот.

— Сумеете ли вы остановиться на этом?.. Оставьте меня. Мне страшно слышать все, что вы говорите. И с такими мыслями вы едете в Ставку! Боже, Боже, что же это такое?!

— В Ставку я вызван как муж совета, — не без комичного достоинства сказал Самойлов.

— Я должен донести на вас! — сказал Саблин.

— Доносите. Но знайте, что нас много и нас всех вы не перевешаете. Мы — сильные мира сего, с нами не только высшее командование, но и великие князья. А кто с вами?

— Солдаты! — горячо воскликнул Саблин.

Самойлов скривил лицо в презрительную усмешку.

— Вы им верите? Стадо баранов, подкупный низкий русский черный народ, который пойдет за тем, кто покажет ему лучшую приманку, кто больше посулит, — сказал, вставая, Самойлов. — Вы пойдете обедать? Тут вагон-ресторан есть.

Саблин смотрел на него с ненавистью.

— Нет, — коротко сказал он. — Я пообедал дома.

— Как хотите, — потягиваясь проговорил Самойлов. — А я так много любил эти дни, что чувствую теперь страшный аппетит.

И, нагнув свою лысую голову, поросшую по краям, как бахромою, косичками жидких седых волос, и поеживаясь плотными плечами, Самойлов спокойно вышел из купе.

Саблин откинулся на подушки вагона. Он был голоден. Дома он не только не обедал, но и не завтракал, не успел за спешными сборами в дорогу. Но мысль о том, что придется сидеть с этим ужасным человеком и, быть может, продолжать тяжелый разговор, лишила его аппетита. «Нет, ни за что! Я ненавижу его! Революционный генерал. Вот уж и они появились в России, как грибы на болоте, эти вожди революционных офицеров, революционные генералы», — подумал Саблин.

Боже, Боже! Давно ли восхищенный Твоим кротким учением, я дал завет чистой христианской любви и вот уже скольких я ненавижу! Я не могу простить императрице, я ненавижу Распутина, я ненавижу этих новых сознательных офицеров и солдат, я ненавижу революционного генерала Самойлова. Вместо любви — ненависть. Любить ненавидящих нас, но если они ненавидят не меня, а Родину, ненавидят Тебя, Распятого за нас! Где найдешь ответ?»

Саблин вытащил из дорожного чемодана Евангелие, развернул его на первой попавшейся странице, и первое, что бросилось ему в глаза, были слова Христа:

— Мне отмщение и Аз воздам!

Саблин задумался и поник головою. «Значит, нет свободной воли у людей, значит, все, что теперь происходит, это — Твоя великая воля, Тобой предначертано. Но тогда — нет преступлений. И убийство — не грех».

Мысль блуждала в лабиринте противоречий и упиралась в тупики безнадежности.

Самойлов застал Саблина за чтением Евангелия. Он скосил глаза на книгу, чуть заметно презрительно улыбнулся и шумно стал раздеваться. Он позвал сопровождавшего его денщика и заставил его стягивать сапоги и рейтузы, желчно ругаясь, когда тот в тесноте вагона неловко брался за его платье.

— Дурак, штрипку оборвешь!.. Болван! Не тяни за шпору, выше берись. Эк-кая дубина!

Он вытянулся под одеялом, демонстративно взял из сетки желтую книжечку веселого французского романа и начал со вкусом разрезать большим, отделанным ногтем страницы.

Самойлов чувствовал себя молодым, бодрым и прекрасным. Он создавал новую Россию, и ему казалось, что и сам он становился новым и не чувствовал бремени своих пятидесяти шести лет.

Они не говорили больше ни слова до самого Могилева, и Самойлов вышел, не прощаясь с Саблиным. Когда он вышел, Саблин вздохнул полною грудью. Ему показалось, что самый воздух в купе стал легче и чище.

XXVII

Поезд, на котором ехал Саблин, сильно запоздал и только в третьем часу ночи прибыл в Сарны.

Два дня назад в Петрограде была суровая зима, бледное солнце не грело холодный гранит обледенелой набережной и железные решетки садов, а здесь даже ночью чуялось легкое дуновенье весны. Было около пяти градусов мороза, но воздух был так чист и нежен, что казалось, что вот-вот начнет таять и двинет сразу южная весна.

На станции было темно. Тускло горевшие керосиновые фонари бросали пучки света на грязную, истоптанную деревянную платформу, а кругом был черный мрак. По ту сторону путей на синем воздушном небе тянулись ветви больших раскидистых акаций, и деревья таинственно, по-весеннему шумели, качая черными ветвями. Невдалеке протяжно свистел паровоз, настойчиво требуя себе пятый путь, но стрелочник спал, и он повторял свои свистки надтреснутым, точно простуженным голосом.

Пассажиров сошло немного. Это были солдаты, возвращавшиеся из отпуска или из командировок. Они вздевали за плечи свои мешки и увязки и хрипло, заспанными голосами, переговаривались.

Саблина встретили его любимый ординарец, гусар, унтер-офицер Шаповалов, денщик — гвардеец, вышедший с ним из Петрограда и ставший как бы членом семьи — Семен, и шофер его автомобиля, солидный Петров, до войны служивший шофером у одного петроградского богача. Они все искренно обрадовались Саблину.

— С приездом, ваше превосходительство, — говорил Семен, входя в вагон и снимая сильными руками с сетки чемоданы. — Мы вас и не ждали так рано. Мало отдохнуть изволили. Как здоровье ее превосходительства Татьяны Александровны? А мисс все у вас? И Паша тоже? Ну, той, что — толстая она, безчувственная…

— У нас что? — отвечая на вопросы, спросил Саблин.

— Все по-хорошему. Мирно. Тихо. Леда по вас соскучилась, ждет проездки. Флорестана вчера подковали. В аккурат шесть недель вышло. Шаповалов, возьмите несессер, а я чемоданчик потащу.

Шаповалов, ожидавший на платформе, громко отвечал на приветствие и сообщал новости о жизни всей дивизии:

— Ротмистру Михайличенко Анна второй степени с мечами вышла за Железницкий бой, и хорунжему Карпову егорьевское оружие присудили. Третьего дня из штаба армии прислали. А тут ваша телеграмма подошла, что вы обратно едете. Начальник штаба приказал вас обождать. Назавтра к трем часам их вызывают. И трубачей к обеду заказали от уланского полка. Матушка пирог спечь обещали.

Словно в семью въезжал Саблин. В петроградском доме ему не было так уютно, радостно и тепло, как здесь, среди этих людей.

Петров в отличной шубе с алыми погонами шел сзади и докладывал ему о дороге:

— Дорога отличная. И снегу не так чтобы много. Только в Боровом немного застревали, как сюда ехали… А воду брать будем на мельнице. Там не замерзло. Часам к девяти подоспеем.

На площади, в которую упирались темные улицы местечка с деревянными двухэтажными домами, еще погруженными в предутренний сон, стоял любимый Саблиным сильный и грубый «Русско-балтийский». Яркие фонари бросали длинные снопы света на дорогу и упирались в дом, освещая окно, плотно затянутое спущенной белой шторой. Мужицкие сани дожидались кого-то, и маленькая лохматая гнедая лошаденка, накрытая рогожей, пугливо косилась глазами, казавшимися огненными рубинами в лучах автомобильных фонарей. Поляков, помощник шофера, в такой же шубе, как и Петров, вытянулся навстречу Саблину.

— Здравия желаю, ваше превосходительство, — отвечал он. — Заводить прикажете?

— Да, едем, — сказал Саблин.

Он любовно смотрел на освещенный верхним фонариком дивизионный флажок, синий с желтым, со ставшей ему родною цифрой дивизии, и на возившегося на четвереньках у ключа Полякова и чувствовал, как холодная ненависть сходила с его сердца, и христианское чувство любви и братства горячим ключом заливает его.

Он сел в автомобиль. Шаповалов и Семен заботливо укутали его ноги бараньим мехом. Автомобиль фырчал и трясся.

— Можно ехать? — оглядываясь, спросил Петров.

— Да, трогай, — отвечал, радостно набирая грудью свежий ночной воздух, Саблин.

Скрипнуло железо рычага. Петров сильно и уверенно надавил педаль и небрежно рукою в кожаной перчатке взялся за руль. Автомобиль дрогнул и мягко тронулся по белому укатанному снегу. Лошаденка в санях затряслась всем телом, быстро переступая с ноги на ногу и притворяясь, что хочет понести, но едва автомобиль прокатил мимо и все погрузилось в сонную тьму, она успокоилась, тяжело вздохнула и принялась есть брошенное у ее ног сено.

Как в сказке, в темноте ночи вдруг возникали освещенные огнями фонарей выступ дома, серое крылечко в три ступени, надпись на вывеске, далекая мельница-ветряк на горе, покрытой снегом, ряд низких ветл на гребле. Выплывет камень или придорожный крест, темная капличка и в ней гипсовая раскрашенная Богоматерь, увешанная увядшими цветами и выцветшими лентами. И снова пустынные поля, покрытые тонким слоем снега и точно разлинованные старыми бороздами пахоты.

Тихий лес надвинулся незаметно. Стало теплее и уютнее. Пахнуло сыростью, где-то шумела вода. Автомобиль стоял на плотине у мельницы. Машина больше не стучала. Люди молчали, и видно было, как внизу у темной воды возился с парусиновым ведром Поляков.

Звезды мигали на небе. Под мехом было тепло. Саблину не хотелось спать. Ему хотелось, «чтобы вечно, вечно так было».

Шум лениво льющихся подо льдом струй не нарушал, но лишь усиливал спокойствие ночи.

Автомобиль освещал дорогу и темный бор, дружно обступивший по обеим сторонам широкое шоссе. Было кругом так мирно и тихо, что странно было думать, что едешь на войну, на позицию.

Потом опять долго шумел автомобиль и мягко подбрасывал на ухабах. Шаповалов и Семен, сидевшие на передних местах, привставали, вглядывались в лес и озабоченно переговаривались с Петровым.

— А вы не проехали, Афанасий Павлович? — спрашивал Шаповалов.

— Нет. Еще фабрики не было. Вот слева фабрика будет. Там и поворот.

Светало. Звёзды одна за другой погасали. И только утренняя звезда долго горела в позеленевшем небе и становилась больше и ярче. Под нею небо розовело, желтело, и вдруг полились оттуда, из-за снежной равнины огненно-красные лучи.

Солнце всходило.

Стало холоднее. Но такая радость была разлита в зимней природе, такою бодростью был пропитан воздух, что Саблин снял серую папаху и дышал полной грудью, отдаваясь радости бытия и отгоняя прочь все черные мысли…

По узкому проселку между сдвинувшихся ясеней молодого леса, по бревенчатой гребле над болотом выехали из леса и попали в широкое раздолье невысоких холмов, ложбин и балок. Ветряные мельницы весело махали крыльями навстречу автомобилю.

— Ишь поляки-то, — сказал Федор, — и в воскресенье мелют, что значит нужда в хлебе.

Автомобиль поднялся на холм, стала видна широкая даль, опушенная по краям темными лесами.

Село Озёры разбежалось маленькими серыми хатками по склонам холма и обступило замерзшее озеро. Там, где ветер сдул снег, озеро сверкало зеленым изумрудом и горело на солнце. Крошечная бледно-голубая церковь, окруженная деревьями, стояла у берега. Улицы селения расходились во все стороны, узкие и кривые. То и дело встречались солдаты в коротких полушубках нараспашку, в папахах, сдвинутых на затылок, с румяными свежими лицами. Они вели рослых гнедых лошадей, должно быть, с уборки по дворам. Они подтягивались при виде автомобиля, короче брали лошадей и радостно смотрели на Саблина. Они любили своего начальника дивизии тою безотчетною любовью, которою любил русский солдат смелых и твердых, но не заносчивых и не гордых начальников.

XXVIII

В штабе его ждали с чаем. Маленький, на кривых ногах, рыжеватый бойкий полковник Варлам Николаевич Семенов, его начальник штаба, капитан Давыденко, черный и стройный, щеголяющий своими длинными усами, толстый врач Успенский и два молодых ординарца, корнеты Павлов и фон Даль, выстроились в столовой. Там же были и хозяева дома, молодой священник и его смазливая жена, предмет общего поклонения и ухаживания.

— Ну, что, батюшка, совсем успокоились? — спросил священника Саблин.

Священник все боялся, что русские войска еще отступят, отдадут Озёры немцам, и ему придется бежать. Он насмотрелся на беженцев за год и не мог без ужаса думать, что ему нужно будет покидать свое молодое хозяйство.

— Начинаю веру иметь, ваше превосходительство. Кажись, прочно стали. Я и солдатиков расспрашивал, говорят, стоим твердо. Вот как со снарядами? Там бы не подвели?

— Могу вас порадовать. Снарядами, патронами и даже оружием к весне будем завалены.

— С весною, может быть, и в наступление? — робко спросил священник.

— Да, наверно, так.

— Вот хорошо бы. И Ковель забрали б, и Холм, и Владимир-Волынский, а там, поди, и Варшаву.

— Там видно будет. А вы, матушка, как?

— Я что? — смущаясь и краснея до ушей и улыбаясь милой улыбкой, сознающей силу своей красоты и все-таки боящейся начальства женщины, отвечала попадья. — Я храбрее отца. Я и то его уговорила. Без вас ездили в Домбровицу, у пана семена купили на посев. Свою пшеничку хотим посеять. Огородных семян тоже взяли. Нынче, благодаря милости вашей, навозу много у нас, огороды хорошо будет разделать. Я уж так верую, что не отступите, как на каменную стену надеюсь; а уж если прогоните так, что пушек не станет слышно, да раненых возить перестанут! Вот славно-то будет. И о войне позабуду.

— Да вы и так, Александра Петровна, не очень-то о ней помните. Без вас, ваше превосходительство, Александра Петровна какими пирогами нас угощала, какие вареники с вишневым вареньем делала! Пальчики оближете, а ей ручки золотые расцелуете, — сказал начальник штаба.

— Ну, что уж, где уж нам уж! Скажете тоже. Они все смеются с меня. Вот, погодите, летом, Бог даст, я вам вареники со свежим вишеньем подам. Отец, помнишь, как на свадьбу подавали, — обратилась она за поддержкой и помощью к мужу.

— Э, что, Александра Петровна, загадывать на лето, — сказал Давыденко. — Летом мы в Берлине уже будем.

— Да, Александра Петровна с нами поедет, — сказал начальник штаба, — Тихон Иванович ее сестрою милосердия берет.

Все засмеялись. Толстый врач Тихон Иванович Успенский был женоненавистник.

Сели за длинный стол, накрытый розовой в белых узорах плотною скатертью, на которой шумел, пуская густые пары к низкому потолку, большой медный самовар и стояли сливки, свежее, вручную сбитое масло и разные домашние булочки и печенья. В маленькие окна сквозь кисейные занавески и круглые пестрые листья герани гляделась зима, замерзшее озеро, холмы в отдалении и темный сосновый бор. За бором, верстах в тридцати была позиция…

Канарейка и чижик в железной клетке заливались веселыми песнями, а из угла, где светила лампада, мягко и кротко смотрел Христос, точно радуясь видеть довольство и светлое счастье людей и слушать их веселую, полную шуток болтовню.

— Вы не рассердились, ваше превосходительство, — сказал Саблину Семенов, — что я на сегодня вызвал награждаемых орденами и георгиевских кавалеров. Всего пятьдесят два человека. Может быть, вы устали с дороги и вам хотелось бы отдохнуть?

— Пустяки какие, Варлам Николаевич, — после чая съездим с вами верхом к корпусному командиру, а к часу, я думаю, и обратно. Успею и отдохнуть. Что же Карпову и шашку прислали?

— Какое! — с негодованием воскликнул Давыденко. — Такие жмоты в штабе армии! Только маленький крестик и темляк. А ведь, поди, деньги на всю шашку выписали.

— Мошенство, — вздохнул толстый Успенский.

— Экая досада, — сказал Саблин. — Мне так хотелось дать ему хорошую шашку с клинком хорошим. Чтобы память осталась. Потом он сыну, а тот внуку передал бы. Хороший офицер! И отец был отличный офицер. К Георгиевскому кресту был представлен, да не дождался, бедняга, на Ниде убит.

— Дело поправимое, — сказал Давыденко, — если, ваше превосходительство, разрешите произвести маленькие депансы.

— А как? Хотелось бы сегодня. А ведь так скоро не выпишем ниоткуда.

— Я достану.

— Ну? — сказал Саблин.

— Тут, в штабе Кубанского полка, верстах в двадцати, на прошлой неделе продавали вещи убитого есаула и в том числе отличную кавказскую шашку. Настоящая гурда. Клинок темный, с золотою турецкою надписью, отделана — загляденье! — серебро с золотом и чернью — рисунок удивительный. Назначили цену триста рублей. Сами знаете — такие деньги не всякий осилит. Шашка осталась непроданной. Разрешите послать ваш автомобиль, а деньги мы как-нибудь из хозяйственных сумм выведем.

— Зачем так, — сказал Саблин, вынимая бумажник, — порадовать молодого достойного офицера мне доставит громадное удовольствие. Я плачу. Вы только постарайтесь мне и беленький крестик в нее вставить.

— Будет сделано. Шофер Петров отличный слесарь. К трем часам так отделаем, — у Александры Петровны бархатную подушку с ее диванчика попросим и на подушке поднесем.

— Спасибо, Михаил Иванович. Так постарайтесь.

— Будет исполнено, ваше превосходительство, — ответил, вытягиваясь, капитан.

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх