П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть восьмая. Главы 1 - 36

Опубликовано 05.12.2019

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

I

У политкома кавалерийского полка Коржикова вечеринка. Собрались: командир полка, несколько коммунистов, два чекиста, члены Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией — латыш Гайдук и Шлоссберг, со Шлоссбергом его неизменная спутница, чекистка Дженни, и еще две комиссарские содержанки: сод-ком, обе бывшие барышни общества, Мими Гранилина и Беби Дранцова. Всего человек двадцать собралось у Коржикова в недавно занятой им и отделанной для себя квартире в казармах полка.

Несмотря на жаркий июльский вечер окна в квартире закрыты. С бульваров и с Невы тяжело пахнет нечистотами. Бульвар и улица поросли через камни травою и пустынны. У подъезда дежурят два облупленных автомобиля: один — каретка для отвоза содком, другой, открытый, для чекистов, если бы они где-либо понадобились.

Над Петербургом теплая спокойная ночь. Нева тихо катит темные, густые, холодные волны и сверкает под месяцем серебряными искрами. На ней не видно пароходных огней, и темным призраком застыл у Николаевского моста низкий и длинный миноносец. В домах нигде не видно света, и самые дома кажутся уснувшими вечным сном. У мостов ходит стража для осмотра прохожих, но прохожих нет. Город тих и как бы вымер.

Было странно убранство квартиры Коржикова. В большом зале на стенах портреты бояр в горлатных шапках, боярынь в большом уборе, генералов — в орденах и звездах, сановников — в пудреных париках. Под бронзовой люстрой, в которой электрические свечи не горят, стоит длинный стол, накрытый для ужина, и тяжелые дубовые стулья вперемежку с креслами и стуликами, обитыми потертым голубым штофом. Тут же диван, оттоманка — смесь обстановки столовой, кабинета и залы. Все роскошно и все грязно, запылено и заплевано. Рядом рабочий кабинет Коржикова. Громадный письменный стол с вывернутыми замками и облупленной резьбой покрыт безделушками богатого малахитового прибора. Но и в нем изъяны. Одной из чернильниц нет, у бронзового медведя отломана лапа. На столе немного бумаг, кипа номеров газеты «Известия», какие-то списки. Тут же тяжелое кресло, большой диван и два книжных шкафа с выбитыми стеклами и без книг.

Во всей квартире, несмотря на лето, холодно, неуютно, сыро и пахнет испорченным водопроводом. Мебель точно неизлечимо больна и в тоске по своим настоящим владельцам доживает свой век.

Накрытый стол заставлен винами, закусками и жарким. Но ни в убранстве его, ни в выборе блюд не видно определенного плана. Подали то, что достали, что сумел изготовить старый повар при отсутствии многих приправ. Блюда сдвинуты, как попало. Жареная индейка стоит рядом с земляничным кремом, — и то, и другое уже тронутое; видно, что здесь не ужинали, а ели, дорвавшись до вкусной и обильной еды. Бутылки не расставлены по столу, но стоят кустиками в трех местах стола. Тут и водка «Зубровка», и шампанское, и красное французское, и донские вина. Что достали, что удалось еще реквизировать.

Таковы же и гости. И их точно собрали, реквизировали со всей России и смешали в общую кучу. Они рассыпались по комнате и едят как попало. Одни, жадно обсасывая каждую косточку и шумно вздыхая; другие — робко оглядываясь, точно боясь, что отнимут; третьи — брезгливо и пренебрежительно.

В голове стола, на большом голубом кресле сидит сам хозяин. На нем неизменная, новая, блестящая, черная кожаная куртка, украшенная красными и золотыми эмблемами. Она расстегнута и из-под нее видна красная шелковая рубашка, заправленная в кожаные шаровары, за которые заткнуто два револьвера. Коржиков с ними никогда не расстается. Молодое, исхудалое, изможденное пороком, кокаином, пьянством и развратом лицо его мрачно. Он не в духе. Он в одном из тех тяжелых настроений, когда для него нет непереступимой черты. Рядом с ним, по правую руку тоже в кресле, сидит командир коммунистического полка Павел Голубь. Это мужчина лет сорока пяти, из старых вахмистров, лысый, толстый, кряжистый и могучий. Красное лицо его покрыто морщинами, и из них угодливо смотрят маленькие серые глаза, вечно подернутые слезою почтительности. По другую сторону — нарядный, в черном ментике старой кавалерийской школы и краповых щегольских чакчирах, небрежно облокотясь на стол, сидит «военспец» Рахматов, пожилой кавалерийский полковник, продавшийся III интернационалу. Он небрежно, умеючи, посасывает шампанское из широкого фужера и большими, ясными глазами оглядывает сидящего против него молодого коммуниста. Это тоже «военспец» — товарищ Николай Полежаев. Он изящно одет в новенький, хорошо пригнанный, английский военный френч с нашитыми на груди красными полосами и вышитыми на рукаве красными и золотыми звездами. Это герой польской войны, восходящее светило Красной армии. Рядом с ним напряженно работает над крылом индейки Осетров. Он сильно похудел, но держится прямо и влюбленными глазами смотрит на Полежаева. Это его теперешний кумир, и за него он готов идти в огонь и в воду.

Остальные гости — молодые люди в рубашках-косоворотках с красными нашивками через грудь, подпоясанных красными кушаками, в старых мундирах, в пиджаках сидят, кто за столом, кто на диване. Они сильно выпили, им трудно сдерживаться, но они боятся хозяина и нет-нет поглядывают на него.

Два красноармейца в широких, плохо пригнанных рубашках ходят на носках по гостиной и разносят чай.

Мими Гранилина сидит на маленьком пуфе у окна, возле большой вазы с цветами и, обмахиваясь веером, смотрит снизу вверх на красивого офицера — коммуниста Осетрова. На ней шелковое, с атласом и вышивками, узкое и короткое платье, из-под которого видны тонкие ножки в золотистых шелковых чулках.

На оттоманке лежит Беби Дранцова. Она в полном расцвете своих двадцати четырех лет. Голова с классическим профилем, с громадными голубо-серыми с поволокой глазами, с белым высоким лбом, матовым румянцем на щеках и темными, по совдепской моде по плечи остриженными и завитыми волосами, полна благородства. Широкие плечи и сильно обнаженная, полная грудь белы. Узкое платье очерчивает ее рослую фигуру с широкими бедрами и стройными, полными ногами. Два года тому назад, на допросе в чрезвычайке, ее изнасиловал красавец матрос, и с того дня она упала в какой-то душевный провал. Она забыла все прошлое. Воспитание, религия, семья — все было брошено. Веселиться, есть, пить, валяться по мягким постелям с этими сильными мужчинами, пахнущими порохом и кровью, которым все можно, получать от них подарки: кольца с пятнами крови, браслетки и брошки, неизвестно откуда добытые, рыться с ними в чужих шкапах и комодах и безстыдно, при них примерять чужое белье и платье — все это стало ее жизнью. Полное жизни тело искало сильных ощущений, и среди комиссарских содержанок она сделалась знаменитостью.

Рядом с нею, обняв ее за талию, лежит Шлоссберг. Он сильно пьян, раскис, и Беби противны прикосновения его мокрых, скользких, холодных рук. Но она не смеет прогнать его.

— Товарищ, — говорит она тихим шепотом, — вы знаете товарища Полежаева?

— Нет. А что?

— Мне говорили, что он какой-то особенный коммунист. Даже к женщинам никогда не прикасался.

— А вам, Беби, поди такого только недоставало.

— А что же? И правда. Я думаю, хорош.

— Я вам его сосватаю.

— А товарищ Коржиков?

— Ему-то все равно…

II

— Вы сомневаетесь, товарищ, — щуря свои глаза и в упор глядя на Полежаева, говорил Коржиков, — что это мои предки?

Вот уже вторую неделю, как Коржиков чувствует себя нехорошо в присутствии этого молодого офицера. Нашла коса на камень. Этот человек, безупречный коммунист, прибывший с польского фронта с самыми блестящими аттестациями Тухачевского и Буденного, фаворит самого Троцкого, странно влияет на Коржикова, и в его присутствии Коржиков чувствует свою волю подавленной и злится, встречая холодную усмешку.

Полежаев говорит ему такие вещи, за которые надо тут же расстрелять, а Коржиков молчит и криво улыбается. Сейчас все пьяны. Не пьяны только Коржиков и Полежаев. Коржикову хочется чем-либо допечь и сбить с толку Полежаева, унизить и раздавить его.

— Если бы это были ваши предки, вы бы знали, кто они такие, — холодно ответил Полежаев, и его ледяное спокойствие волновало Коржикова. — Вы их перетащили из квартиры генерала Саблина, черт знает как безвкусно и безтолково развесили и думаете, что от этого стали их потомком.

— Саблин — мой отец, — быстро сказал Коржиков.

— Не сомневаюсь. Потому-то вы и носите фамилию расстрелянного эсера, — холодно сказал Полежаев.

— Это потому, что я родился вне брака.

— А вы знаете, что такое брак? — насмешливо сказал Полежаев.

— У коммунистов нет брака, — сказал Коржиков.

— Так о чем же вы говорите.

Коржиков помолчал немного и поежился.

— Вы знаете, товарищ, — быстро сказал он, — что значит по-латыни Виктор?

— Да, знаю. Но, вероятно, вы знаете тоже, что значит по-гречески Ника (*-Victor (лат.) — победитель. Ника (греч.)) — победа. Сильны еще в вас, товарищ, буржуазные предрассудки, если вас тешат такие пустяки, как имя.

Коржиков отошел от Полежаева. Он был зол.

— При-слу-га! — зычно крикнул он. Красноармеец подбежал к нему и вытянулся.

— Э-э… вот что, товарищ, — спорхайте-ка в эскадрон и моих песенников и музыкантов, да ж-живо!

Красноармеец бросился исполнять приказ политкома.

— Я для вас, господин комиссар, — слезливо моргая глазами с опухшими красными веками, сказал командир полка, — подготовил оркестр, как у товарища Буденного. Две гармошки и кларнет. Но играют, знаете, изумительно. Вот сейчас сами изволите послушать. И опять же новые песни знают. Частушки эти самые. И про Колчака, и про добровольцев. Самые хорошие.

— Послушаем, — небрежно кинул Коржиков.

На углу стола Рахматов выговаривал, сидя, стоявшему перед ним Осетрову:

— Вы, товарищ, доведете лошадей до того, что они подохнут. Ни чистки, ни корма.

— Да что же я делать могу, товарищ? Корма не добьешься. Я уже специальных людей назначил, чтобы, значит, пороги обивали и просили о наряде продовольствия; чистить нечем. Щеток ни за какие деньги не достанешь. Товарищи чистить не могут. Как тени шатаются голодные. В конюшнях грязь.

— Вот на это-то самое, товарищ, я вам и указываю. Потрудитесь, чтобы этого не было.

— Нарядите, товарищ, субботник, хоть конюшни почистить… А впрочем, — с досадой сказал Осетров, — и субботник не поможет. Придут буржуи. Ничего не умеют, ни лопат у них, ни лотков, ни тачек. Только нагадят по дворам.

— А куда же все девалось? — спросил Рахматов.

— Зимою пожгли. Сами знаете, какие морозы были.

— Ну, знаете, Осетров, — это все отговорки. Вот у Голубя же все какой ни на есть, а порядок.

— Голубь кто! Голубь — царский вахмистр, а я — коммунист, — желчно сказал Осетров.

Пришли музыканты. Их было пять человек. Поднятые с постелей, они пришли немытые, лохматые, грязные и вонючие. На них были ошарпанные, плохо пригнанные френчи и шаровары, а бледные лица их носили следы болезней и недоедания.

— Вы что, сволочи! — злобно зашипел на них Голубь. — Причесаться, подлецы, не могли. Ах мерзавцы! Живо прибраться. Чтоб я такими вас не видал.

Они ушли на кухню и, когда вернулись, выглядели лишь немного лучше.

Гармоника издала писклявый звук, к ней пристроился кларнет, загудела другая гармоника, и простой, грубый мотив раздался по залу. Разговоры смолкли.

Звонкий, хриплый, простуженный тенор воплем вырвался из-за стонов гармоники и гудения кларнета. Не-то пение, не-то крик разносчика, как кричали в старину по дворам и по дачам ярославцы в белых передниках и с лотками на головах, огласил весь зал.

Огурчик зеленый,

Редька молодая…

Являйтесь, дезертиры,

К пятнадцатому мая!

Пароход идет,

Да волны — кольцами…

Будем рыбу кормить

Добровольцами.

Всех буржуев на Кавказе

Аннулируем,

И сафьяные ботинки

Ух! Да! Реквизируем!..

— Славная песня, — сказал, пошатываясь, Осетров, — А спойте, товарищи, «Шарабан».

Опять заныла гармоника.

Солдат — российский,

Мундир — английский,

Сапог — японский,

Правитель — Омский.

Эх, да шарабан мой,

Американка!

Не будет денег —

Продам наган.

Идут девчонки,

Подняв юбчонки,

За ними чехи

Грызут орехи.

Эх, да шарабан мой,

Американка!

— Ну, что это за песня, — сказал, выходя к музыкантам, Полежаев. — Вот шел я сегодня по Питеру, так иную песню слыхал. Давай, товарищ гармошку.

Полежаев спокойными глазами обвел все общество и взял мотив частушки.

Я на бочке сижу, —

пропел он.

А под бочкой мышка,

Скоро белые придут —

Коммунистам крышка!

Едет Ленин на коне,

Троцкий на собаке,

Комиссары испугались —

Думали — казаки.

Я на бочке сижу.

А под бочкой склянка,

Мой муж — комиссар,

А я — спекулянтка!

— Здоровая песня, — прокричал Голубь, — эко ловко сказано как: мой муж комиссар, а я спекулянтка! В самую точку попал!

— Белогвардейская песня, — презрительно сказал Коржиков. — Откуда вы взяли ее, товарищ?

— В Петрокоммуне слыхал. На улице «25 октября» мальчики пели.

— Видно, Чека еще не добралась, — вставил Гайдук.

— Погоди, доберется, — мрачно сказал Коржиков. Лицо его потемнело. Все притихли. Чекисты Гайдук и Шлоссберг подошли к Коржикову, готовые схватить Полежаева. Мими с бледной улыбкой на лице пристально смотрела на Полежаева. Беби Дранцова приподнялась на локте и с восторгом смотрела на него. Среди офицеров тоже произошло движение. «Эх!» — с досадою воскликнул Голубь, и на серые глаза его навернулись слезы. Один Полежаев остался совершенно спокоен. Он ровными, твердыми шагами подошел к фортепиано, открыл его и, не садясь, попробовал.

— Ну вы! — повелительно крикнул он гармонистам. — Оркестр Буденного! Нишкни! Заткнись и засохни! Не отравляй моего русского слуха дребеденью, придуманною хулиганами и контрреволюционерами. Я буду петь!

Грянул мощный аккорд, и сильный голос потряс весь зал.

Налей бокал!

В нем нет вина.

Коль нет вина, так нет и песен!

В вине и страсть,

И глубина,

В разгуле мир нам будет тесен!

— Эй! — крикнул он, — товарищ! Бокал мне! Коржиков мягкими кошачьими шагами подошел к нему.

— Вы это что же, — прошипел он. — Вы забываете, что я здесь хозяин.

— Хозяин, — загремел, не оборачиваясь от рояля, Полежаев. — Да вы ошалели, товарищ комиссар, слава Ленину, мы живем в коммунистическом государстве, и здесь нет собственности. Подайте мне, товарищ, вина!

Красноармеец подошел к нему с бутылкой и бокалом. Полежаев медленно, не спуская темных глаз с Коржикова, выпил бокал и заиграл на рояле. Он играл мастерски. Старые русские песни и мелодии русских опер лились с клавиш, будя какие-то неясные воспоминания. «Ах, вы сени, мои сени» — весело играл Полежаев и лицо его лукаво подмигивало, и вдруг оборвал, и тягучий напев «Ноченьки» зазвучал по залу. Он сорвался на арию из «Жизни за Царя», осторожно, точно дразня, тронул два аккорда Русского гимна и сейчас же весело грянул «Ваньку».

— Ну же! Ну! — крикнул он. — Ведь знаете же, товарищи, что же молчите! А? Ну!

Понапрасну Ванька ходишь,

Понапрасну ножки бьешь!

— Ну!

Первым пристроился Рахматов, за ним не сдержалась молодежь, Голубь старческим дребезжащим голосом подпевал и уже слезы лились по его щекам.

— Ничего ты не получишь…

Пели все гости, и только Коржиков мрачно ходил взад и вперед по залу. Полежаев заиграл «Вниз по матушке по Волге», и хор гостей, уже не ожидая приглашения, грянул могучую русскую песню.

Разыгралася пого-ода —

— Буденный, не ври! — крикнул Полежаев от рояля в сторону песенников.

Погодушка, она, верховая…

Ничего в волнах не видно…

Шире гремела песня. Коржиков ходил взад и вперед под портретами предков и ему казалось, что предки следят за ним глазами. Он понюхал кокаина, и стало еще хуже. Коржиков уже видел, что пели не только его гости, но все предки на портретах открыли рты и пели проклятую русскую песню. Он посмотрел кругом. Все гости пели. Пела и прислуга. Молодой красноармеец, подававший вино Полежаеву, опустил бутылку, широко раскрыл серые глаза и, радостно улыбаясь, вторил песне.

— А, и ты, сволочь! — прошипел Коржиков, выхватил из-за пояса тяжелый револьвер и выстрелил прямо в рот красноармейцу…

Тот поперхнулся, всхлипнул и упал навзничь на пол, тяжело ударившись затылком об угол оттоманки. Вместо рта у него была черная дыра и оттуда, тихо журча, текла темная густая кровь.

III

В зале произошло смятение. Гайдук и Шлоссберг угодливо подбежали к Коржикову.

— Контрреволюция? — прошептал Гайдук.

— Она самая, — сказал гордо Коржиков. Он был не в себе. Он жадно вдыхал тягучий запах крови и холодного порохового дыма и смотрел бешеными глазами зверя на Беби Дранцову. Беби билась в истерике на оттоманке. Гости застыли на тех местах, где кто сидел. Музыканты оркестра Буденного сбились в углу и готовы были бежать. Подле них стоял Рахматов, и тяжелая улыбка застыла на его безкровном лице. Один Полежаев сидел на своем месте у рояля и смотрел то на Коржикова, то на труп. Труп лежал у самой оттоманки, и голова его была чуть ниже головы, бившейся на мутаках Беби.

Коржиков потянулся и в два шага очутился подле Беби. Он нагнулся к ней и стал быстрыми, ловкими движениями снимать с нее платье. Она затихла и безумными глазами смотрела на Коржикова. Спали вышитые наплечники корсажа, хрипнула передняя планшетка корсета, показалось батистовое смятое продольными складками белье, голубые ленты резинок и шелковые чулки, обнажилось белое, полное, нежное тело. Коржиков снимал все покровы с Беби. Она покорно помогала ему. Еще секунда и подле трупа лежала обнаженная прекрасная женщина. Коржиков нагнулся над нею, стал на колени на оттоманку и опустился на Беби.

В зале была мертвая тишина. Перед глазами гостей плыл туман. Сознание отказывалось воспринимать то, что происходило. Труп с провалившимся черным ртом, большими выкатившимися глазами и белым лбом, на который спутанные упали волосы, черная лужа крови, блестевшая под огнями электрических лампочек, и над трупом в сладострастных объятиях извивались два тела, и стоны Беби сливались с тяжелым дыханием Коржикова. Мими Гранилина сидела в кресле с закрытыми глазами, она была в обмороке. Красноармейцы глядели на Коржикова с тупою жадностью зверя и часто облизывали сухие, потрескавшиеся губы.

Полежаев обернулся к роялю и заиграл печальный мотив. Заглушая стоны страсти, он запел вполголоса:

Господу Богу помолимся,

Древнюю быль возвестим,

Так в Соловках нам рассказывал

Инок святой Никодим.

Жило двенадцать разбойников,

Жил Кудеяр атаман…

Много разбойники пролили,

Крови честных христиан.

Коржиков встал. Сконфуженная Беби с красным лицом торопливо одевалась. Голубь потирал потные руки и не знал, что сказать.

— Да, — проговорил он, наконец, хриплым голосом, — видали мы виды! Коржиков посмотрел на него с мрачною злобою.

— Молчать! — загремел он. — Полицейская подошва!..

— Товарищи, нам надо уходить, — сказал Рахматов. — Товарищ комиссар не в себе.

Коржиков не удерживал. Полежаев продолжал петь, ни на кого не обращая внимания. Его слушал один Осетров. Он стоял над роялем, и по красивому тупому лицу его пробегали какие-то тени. Полежаев кончил играть и встал из-за рояля. Осетров пошел к выходу. В зале кроме Полежаева и Коржикова не было никого.

— Товарищ, я попрошу вас остаться, — сказал Коржиков. Полежаев посмотрел на Коржикова, как на пустое место, и тихо сказал:

— В законе сказано: «и лучшего из гоев убей!». А это, — он показал глазами на труп красноармейца, — разве лучший?.. Эх вы!..

— Вы знаете… — растерянно воскликнул Коржиков. — Вы знаете… Значит… вы тоже… посвященный…

Полежаев встал из-за рояля.

— Товарищ! — воскликнул Коржиков, — поедемте в чрезвычайку.

— Когда-нибудь в другой раз, товарищ, — холодно сказал Полежаев. — Сегодня что-то не хочется. Нет настроения.

IV

Полежаев занимал три комнаты в роскошном особняке. Он сумел их обставить с привычным комфортом. Вернувшись домой, он ощупью, при свете луны, нащупал дверь своей спальни и прошел в нее. У него был вестовой красноармеец, но он не будил его. Раздеваться пришлось в темноте — электричество ему полагалось только зимою на два часа. Раздевшись, он лег на хорошую мягкую постель и почувствовал, как он весь дрожит мелкою дрожью.

«Так нельзя… — думал он. — Нельзя же так… Так меня надолго не хватит, если я не буду спать. Вся игра на нервах, а если нервы не выдержат? А где же выдержать, когда работать приходится в сумасшедшем доме. Коржиков уже подозревает меня. Сорваться так легко! А между тем сегодняшний день дал мне так много. Они русские все. Русские, а не интернационалисты, русские, а не коммунисты. Может быть, Гайдук, Шлоссберг, Мими. Вторые два не в счет — они сумасшедшие. Но и Рахматов, и Голубь, и Осетров, и музыканты Буденного, и офицеры — они любят Россию и тоскуют по прошлому. И не смеют ничего сказать, потому что навис над ними жестокий террор. Компания негодяев, подобных Коржикову, держит их в вечном напряжении страха такими выходками, как сегодня. Но мы должны стать выше их, и сегодня это мне удалось».

Судорога отвращения пробежала по его телу. Представился ему труп и над ним дикое торжество похоти. «Надо особенным родиться, особенным воспитаться, чтобы дойти до этого».

В казарме висит вечная ругань. Поносят Бога и, особенно, Божью Матерь, самыми скверными словами. Такие же пишут и стихи, такую же создают и литературу. Испуганные, постоянно трепещущие за свою жизнь, ежедневно десятками расстреливаемые в чрезвычайках, робко жмутся подле красноармейцев офицеры и боятся всего… Боятся и все-таки работают, командуют, учат, дрессируют голодных, оборванных людей, ведут их в бой и умирают под красными знаменами! И никак не подойдешь к ним, ничего не выпытаешь, ничего не узнаешь. После сегодняшнего и песни петь не посмеют. Их держат Коржиковы, Гайдуки и десятки мерзавцев в вечном страхе. Вся Россия трепещет и в диком ужасе грабит, ворует, сладострастничает и лукаво смеется, сама ужасаясь своей мерзости».

Полежаев улегся спокойнее и повернул лицо к окну. Окно светлело. Короткая июльская ночь приходила к концу. Рассвет наступал. Холодком тянуло от окна в нетопленную, сырую комнату. Полежаев лежал без сна. События последних трех месяцев встали перед ним с болезненною четкостью.

Длинное путешествие сначала кочегаром на пароходе, потом грузчиком в Одесском порту. Томительный переезд по железной дороге в Петербург. Случайная встреча с Осетровым, осторожный разговор с ним и запись в Петрокоммуну. Там Полежаев получил коммунистический паспорт и изучил коммунистический катехизис. Отправка на польский фронт. Здесь Полежаев увидал, что польская война для многих явилась выходом из тяжелого, мучительного положения быть насильно мобилизованными и воевать со своими за III интернационал. Польская война была национальной войной.

Офицеры, генералы и многие солдаты уже понимали, что самое существование Польши грозит самостоятельности России, и большинство шло к границам Германии в расчете на то, что тогда Россия, соприкоснувшись с Германией, выздоровеет и окрепнет. Полежаев за время пребывания на западном фронте сделал ценные наблюдения. В его сознании советская Россия разделилась на категории. Верхи — Троцкий и Ленин — несомненно искренно стояли за III интернационал. Им нужно было разрушение России, Польши, Германии — всего европейского мира, всей культуры, чтобы на месте ее создать новый мир, новую культуру. И они ни перед чем не останавливались. Им нужны были такие люди, как Дзержинский, Петерс, Коржиков, товарищ Дора, им нужны были люди, не брезгавшие кровью и способные быть зверями, и они их ласкали.

Но уже следующая ступень была только возмутительная человеческая подлость. Клембовский, Зайончковский, Бонч-Бруевич, Далматов, Пестрецов, Самойлов — служили ради выгод и спасения своей шкуры. Они рассуждали просто. Всегда, при всяком правительстве есть высшие и низшие. Есть генералы, сенаторы, банкиры, имеющие свои дома, сытую жизнь, утехи любви, — и есть плебс, стоящий с протянутой рукой по глухим улицам, ютящийся по ночлежкам, умирающий от голодного тифа в неурожайные годы в Казанской, Саратовской, Самарской и других губерниях, расстреливаемый жандармами на Ленских приисках… Это неизбежно при всяком правительстве, но для самих себя надо стремиться быть генералами, сенаторами и иметь спокойную сытую жизнь. То, что теперь в ночлежках ночуют их товарищи, люди их круга, что расстреливают интеллигентную молодежь, а не взбунтовавшихся каторжан, — это уже подробность. Для своего «я» подробностью является и самое название Россия, и под красным знаменем можно также хорошо устроиться, как и под двуглавым орлом. И они оберегали свое «я». Они сумели закрыть глаза на страдания ближних. Когда им говорили, что жизнь стала невозможна, они отвечали: «Ничего подобного. За деньги можно все достать». И у них было и молоко, и масло, и белый хлеб, и птица, и они жили почти так, как раньше.

Когда им говорили о расстрелах, они отвечали, что всякий переворот неизбежно требует жертв. Если бы не было противодействия советской власти, не было бы и расстрелов. Расстрелы и чрезвычайки спасают Россию от хаоса. Они усыпили свою совесть, составили свой круг единомышленников и, как преступники, связались круговою порукою общего преступления. Когда порою просыпалась в них совесть, они говорили: «Мы это делаем для будущей России, чтобы для нее спасти культуру». Их было много. Полежаев с ужасом узнавал все новые и новые имена людей, которые служили Ленину не только за страх, но и за совесть.

Бывая на вечеринках, заходя по делам в советские учреждения, он встречал множество знакомых, людей света, образованных и культурных. И не то ужасало Полежаева, что они служили III интернационалу, — Полежаев понимал, что не служить они не могли: сила солому ломит, — а то, что уже находили они хорошее в нем, примирялись с дикою, неестественною жизнью и видели какие-то достижения, которых Полежаев никак не видел. Особенно ужасала его молодежь Советской республики.

Одна барышня, милая, образованная, кончившая курсы, убежденно говорила Полежаеву, что советская власть все-таки ведет к чему-то новому. В этом новом она видела хорошее.

— Возьмите, — говорила она, — положение женщины. Раньше она была рабыня. Сколько было унизительного в этом гадании девушки: выйду замуж или нет, в этом улавливании женихов. Свахи и смотрины были еще совсем вчера. Эти балы, вечера, куда зовут женихов, — ведь это ужас! Теперь этого не нужно. Брак благодаря большевикам стал так прост, формальности для брака и для развода настолько примитивны, что девушка не боится попробовать брака. Семейной драмы нет. Нет мук жизни с нелюбимым человеком, нет унизительных сложных хлопот о разводе, и море слез высушено разумными декретами народных комиссаров.

Полежаев указывал ей, что этими декретами совершенно разрушена семья. Он говорил ей, что теперь пропала красота невинности, красота любви и осталась только грязь порока. Он говорил ей о том, что большинство девушек стали проститутками, что многие больны нехорошими болезнями.

— Оставьте, пожалуйста, — упрямо твердила барышня. — Да, это несчастье, но это временно. Это вызвано тяжелыми условиями жизни, дороговизной, плохим пайком. Вот кончится война с белогвардейцами, наладится транспорт и все станет по-иному. То, что вы видели в браке, — святость таинства, красоту невинности — простите меня, это пошлость.

Она же восхищалась тем, как опростилась жизнь.

— Плотское отошло в сторону. Раньше, казалось, без белой булочки и чашки кофе работать нельзя. Мясо ели каждый день, над вегетарианцами смеялись. Теперь все стали вегетарианцами. И знаете, от многих болезней избавились. Мы действительно стали равны тем труженикам, которые раньше трудились для нас. Почти каждый день проходишь пятнадцать, двадцать верст в поисках муки или картофеля, и ничего. Беремя дров снесешь на пятый этаж, улицу расчистишь от снега. Вы посмотрите — я стала крепкая и здоровая.

Напрасно Полежаев указывал ей на умирающих от непосильной тяжелой работы, на профессоров, которые не могут читать лекций, так как они то стоят в очередях, то рыщут в поисках съестного. Напрасно говорил он, что такой порядок развел опасное для страны тунеядство, никто ничего не делает, и все жаждут пайка, — она упрямо встряхивала подвитыми, коротко остриженными волосами и говорила: «Это временное, это только пока не наладится новая жизнь».

Другая, солидная дама, восхищалась постановкою учебного дела у большевиков: «Детей теперь не мучают скучною теорией, но наука поставлена практически. Малыши уже ознакомлены с политическими партиями и лозунгами и они не попадутся так, как попались наши седовласые администраторы. Их не обманешь, как обманывало народ царское правительство».

И опять, как только Полежаев начинал говорить о том, что в нетопленых, холодных классах, без учебников и пособий, без карандашей и бумаги дети не занимаются, а шалопайничают, что правительство готовит не граждан, а хулиганов, что скверная ругань стоном стоит в классах с самыми маленькими детьми, что детей едят вши, что они покрыты паршами, что были случаи беременности двенадцатилетних девочек, его оппонентка не соглашалась с ним и упрямо твердила: «Это единичные случаи. Это временно. Нет мыла, нет дров. Вот, погодите, явится мыло, дрова, мы вымоем, принарядим детей и вы увидите, что дает свободная школа!»

Полежаев видел детей на улицах. Плохо одетые и обутые они маршировали по грязным петербургским улицам, пели революционные песни и несли большие красные знамена. Их лица были бледны и зелены, и не детская дума залегала между бровями. Его ловили дети на улицах, предлагая купить то коробку спичек, то плитку шоколада, то золотое колечко. В сумерках летнего дня, в тенистых аллеях бульваров его останавливали девочки-подростки, худенькие, бледные, с темными обводами кругом глаз, смотрели на него тоскующими, недетскими глазами и предлагали себя. По манере говорить, по милой застенчивости, по проскальзывавшим французским фразам, Полежаев видел, что эти девочки из хороших, когда-то богатых семей.

Один профессор при Полежаеве обрушился на русскую интеллигенцию, укрывшуюся за границей, называл ее саботажниками и говорил, что работать можно. Он восхищался тем живым интересом, с которым его слушают студенты из простонародья, но тут же сознался, что своего настоящего научного курса читать не может, а должен упрощать его ниже уровня науки, так как больше половины его слушателей едва грамотны.

Полежаев вдумывался в эти явления, и страшная мысль закрадывалась ему в голову. «Это потому, что все они — и милая барышня, и дама, и профессор — боятся сказать правду. Они льстят и превозносят советский строй, боясь лишиться пайка, боясь попасть в чрезвычайку, боясь обыска, расстрелов». В Полежаеве они видят офицера красной армии, всемогущего коммуниста и подмазываются и подслуживаются к нему.

«О Боже мой! — думал Полежаев, — но какая же это подлость! В какую пучину подлости и мерзости вовлечен русский народ коммунистами!»

«А кто они?»

V

Первую роль в государстве и главную роль в армии играли коммунисты.

Коммунистами были матросы, коммунистами считались латыши и китайцы, коммунистами были все члены чека — чрезвычайных комиссий, красные юнкера — курсанты и вся внутренняя охрана, или «вохра». Коммунисты были везде и всюду. Они были самыми преданными слугами советского строя.

Российская советская федеративная социалистическая республика вовсе не была республикой. Ленин вернул Россию к самым древним временам и построил управление государством по образцам чисто сказочного примитива. Во главе — царь Додон с правом казнить и миловать, с правом самодурствовать и приказывать все, что угодно. Под ним — услужливая дружина покорных палачей и свора доносчиков. Таково было государственное устроение РСФСР, которому удивлялись и с которым считались великие державы. Для того чтобы провести такое управление и иметь возможность казнями и карательными экспедициями подавлять восстания и усмирять недовольных, Ленину нужны были готовые на все люди. Коммунисты — это была только вывеска. Коммунисты были просто негодяи, преступники, босяки и хулиганы. Полежаев сам записался в коммунистическую партию и имел возможность присмотреться к своим товарищам и хорошо узнать их.

Одни из них были люди с уголовным прошлым. Им жизнь коммуниста казалась прекрасной. В нормальное время они сидели в тюрьмах, в исправительных заведениях, арестантских ротах, жили в ссылке, или на каторге. За воровство, за грабеж, за разбои, за убийства. Они знали свои вины, они знали, что им не избежать кары и они превозносили ту власть, которая не только отпускала им грехи их, но ставила преступления в заслугу.

Другие были юноши-неудачники. Неврастеники с изломанной нервной системой, они в нормальном государстве не смогли бы кончить гимназии, выдержать экзамена на аттестат зрелости и томились бы писцами по канцеляриям, мелкими почтовыми чиновниками на захолустных станциях и была бы перед ними жизнь серая, скучная и томительно однообразная. Попадая в коммунисты, они играли роль. Они становились начальством и, конечно, советский строй им казался идеальным и они готовы были на всякую подлость, лишь бы он оставался. Они сознавали, что дальше доносов, слежки, лжи, подхалимства, убийства безоружных, затравленных жертв по чердакам и подвалам чрезвычаек они идти не способны, — и они составляли ту прослойку, которая давала возможность коммунистам высшего порядка знать о всем, что думают рядовые красноармейцы и обыватели. Они наполняли военные школы, спешно оканчивали их и обеспечивали себе паек и возможность шумной и сравнительно веселой жизни в красных полках. Вина не было, но был кокаин, был морфий, эфир, были женщины с самыми неожиданными изломами больной страсти. Была кровь, сумрак чрезвычаек, стоны жертв, пытки палачей, вопли женщин, было безстыдство казни, и все это опьяняло и окончательно ломало недалекие умы. Эта молодежь, мужская и женская, наполняла чрезвычайные комиссии, становилась добровольными палачами, выступала на митингах с истеричными речами, писала статьи в советские газеты, сочиняла стихи, богохульствовала, оскверняла церкви, наполняла театры и концерты и составляла шумную хвалебную рекламу советской власти. Советская власть с нею не церемонилась: при малейшем подозрении в измене лишала пайка и расстреливала. Главы советские называли ее сволочью, но искусственно разводили эту сволочь, потому что она облепляла все здоровое и парализовала его.

Третьи коммунисты были такого порядка, что с ними самой советской власти приходилось считаться. Это коммунисты от природы. В русском народе всегда жил тип бродяги, не помнящего родства, безпаспортного Спиридона-поворота. Сильные физически, глубоко развращенные, никогда не имевшие собственности и потому не признающие ее, они и Императорскому правительству создавали немало хлопот. Они скитались по Волге и по берегам Черного моря и Каспия, нанимались грузчиками на суда и работали сутками, таская тюки с товарами. Они после работ неделями пьянствовали по кабакам, спали на берегу моря, купались шумными ватагами в синей влаге и голые созерцали красоты Божьего мира. Они не знали страха ни перед чем. По народному выражению, они были прожженные. Прожгло их тела южное солнце, прокалил мороз, знали они и голод, и излишества, испытали все превратности судьбы, бывали капитанами на каботажных судах и умирали от голода в портовых ночлежках. Среди них были люди большой фантазии, широкого юмора, но юмора циничного. Если им случалось убить человека, они умели схоронить концы в воду, они умели использовать украденное и, когда попадались, умели смело лгать. В XVII веке такие, как они, пополняли дружины Стеньки Разина и совершали набеги на Персию, на Астрахань, куда придется. Разбойничья песня к ним пристала. Коммунистическому строю им нечего было учиться, они всегда жили коммуною и собственности ни своей, ни чужой не признавали. В XX веке их уделом было бродяжничество, шатание по участкам и нелестное прозвание босяков.

Для них появление и проповедь Ленина явились откровением. Они поняли великое значение для них диктатуры пролетариата, и они стали ее защитниками. Они именно были тем, что нужно было Ленину в его задаче разрушить Россию. Эти босяки в буквальном и переносном смысле, эти народные пустоцветы находились на всех географических широтах Российской империи и во всех слоях общества. Босяки по убеждениям были и на верхах. Из них сами собой навербовались громадные кадры управителей Советской республики: комиссары и председатели чрезвычаек. Все видные, примечательные народные комиссары по идеологии своей были босяками. Им на все было плевать. Они могли рядиться во фраки и в модные в республике френчи, могли отлично говорить по-французски и по-английски, но босяцкая душа оставалась. Чем выше было их образование, тем шире размах презрения ко всему миру и больше заносчивость. До Ленина они скрывали свои инстинкты, они считались нигилистами, в обществе их избегали, но их и побаивались, потому что у многих было не одно нахальство, но и большая воля. Их выходки при прочном имперском порядке не шли дальше подтрунивания над религией, насмешки и сатиры по адресу правительства и того самооплевания, которое все более и более входило в моду и заменяло патриотизм. При Ленине они почуяли для себя широкое поле. Сам Ленин носил в себе следы такого же босячества, но прикрытого идейностью. У сотрудников его этой идеи не было. Насолить чему-то крупному, ущемить большую нацию, дать в морду Англии, насмеяться над Францией и сейчас же раболепствовать перед ними, дарить краденое золото, пресмыкаться, чтобы дать новый удар, накопить новый сочный плевок. Комиссар по иностранным делам Чичерин, образованный Красин, наглый Литвинов, смелый Боровский, хитрый Копп — это все были советские вельможи с замашками и природою самого грязного босяка. Надуть, обмануть и не только надуть и обмануть, но тут же насмеяться и нагадить. Они превзошли все меры наглости, и правительства Англии и Италии, и Ллойд Джордж и изящный гр. Сфорца терпели их, потому что за ними стояли такие же босяки всего мира. Они обокрали весь русский народ для того, чтобы на украденное золото купить прессу всего мира, и во всех столицах Европы и Америки они имели свои газеты. Мировой пожар революции, торжество пролетариата, царство таких босяков как они, повсюду было их целью не потому, что они верили, что при таком торжестве пролетариата станет лучше жить, — они в это не верили, потому что видели, каково жилось в России, — но говорила в них удаль босяцкая, желание насмеяться и напакостить. Кровь их не смущала. Они говорили так же, как низшие их служащие: «Эх вы, Пилаты! Крови испугались!» Честного слова у них не было. Им было все позволено и над своею подписью на актах они смеялись, как смеется босяк, давая показания в полицейском участке. Разорить Грузию, смутить сердца мусульман, поднять красное знамя восстания в Индии, устроить безпорядки в Ирландии, придумать забастовку в Германии — для чего? Какая цель, какая выгода? — Никакой! Пусть при этом льется русская кровь, расходуется на это сотнями веков скопленное достояние Российской империи — в высокой степени наплевать. Полежаев удивлялся лишь одному — как не раскусила еще их Европа. Или и она уже находилась под страхом босяцкого восстания?

Во главе комиссариата по внутренним делам стоял Дзержинский. Изломанный садист, почти безумный, с глазами газели и душою дьявола. Он сумел собрать вокруг себя самые гнусные подонки общества и создать из них внутреннюю охрану и чрезвычайные суды. Казнь совершалась легко. Они действительно ее отменили, заменив расстрелом, знаменитым — «к стенке», выведением «в расход». Казнь требовала известной церемонии, обстановки и места. Большевистские расстрелы были просто уничтожением людей где попало — на лестнице чрезвычайки, на дворе, в сарае гаража, в подвале, на улице, в лесу, хоть у себя в кабинете, и это не носило характера смертной казни и, странно, даже не устрашало. Просто уничтожали всех тех, кто не сочувствовал босяцкой власти.

Полежаева удивлял не самый факт такой смертной казни и свирепость палачей, но его смущало равнодушие к этому жертв и окружающих. Как-то раз тридцать красноармейцев, за попытку к дезертирству были приговорены «в расход». Это были здоровые, сильные парни. Правда, они недоедали, но все-таки были достаточно крепки. Их обезоружили и повели с двумя коммунистами в лес. У коммунистов было по два револьвера на поясе. Один шел спереди, другой — сзади. Ведомых на казнь было тридцать, они были в лесу, они могли напасть и обезоружить своих палачей. Они не напали и не обезоружили. В лесу их остановили у большой сосны.

— Ну, становись ты, что ль, первый! — сказал строго чекист. Молодой парень побледнел и торопливо стал к дереву. Чекист застрелил его из револьвера.

— Оттащите, товарищи, — сказал он остальным, и те покорно оттащили труп. — Следующий, — сказал чекист, и стал следующий…

Они перебили так вдвоем тридцать человек, обошли еще дымящиеся кровью тела и дострелили тех, кто еще шевелился.

Что же это такое? Какая сила с одной стороны, и какая страшная слабость — с другой!..

Как-то, месяц тому назад, Полежаев сидел в гостях у знакомых на Гороховой. В коммунальной квартире, где в пяти комнатах гнездились три родственные семьи, и в общем было восемнадцать человек, по протекции советских служащих, а в советских учреждениях служили почти все, достали настоящие чай и сахар. Кто-то принес с дачи землянику, была мука, и барышни напекли пирожных. Был настоящий «буржуйский» чай. Шутили, смеялись, даже пели под пианино и гитару. Много было барышень, был пожилой господин, когда-то страшный либерал, написавший целый трактат против смертной казни. Ночь была белая, светлая, окна открыли и дышали свежей прохладой петербургской ночи. Вдруг неподалеку застучал на холостом ходу автомобиль и стали раздаваться редкие выстрелы.

— Кажется, стреляют, — сказала одна барышня с пирожным в руке, садясь на подоконник.

— Да, опять, — сказала другая, подходя к пианино.

— Мне Коля говорил, что сегодня двадцать восемь офицеров назначили в расход.

— Это их, вероятно, — сказала сидевшая за пианино и заиграла веселую пьесу.

Полежаев смотрел на них. Лица всех были больные и бледные. У многих башмаки были одеты на голые ноги, потому что чулок не было в заводе.

Они были истомлены. Но в них цепко притаилась жизнь, и эта жизнь уже не чувствовала того, что рядом убивают.

Полежаев вспомнил рассуждения чеховского мастерового: «Заяц, ежели его долго бить, может спички зажигать, а кошка при долгом битье огурцы есть…»

Добились, значит, того, что зайцы стали спички зажигать, а кошка огурцы есть.

Но ведь это люди!.. Люди!..

Значит, и с людьми можно!

VI

Полежаев был погружен в пролетарскую литературу. Перед ним лежали старые советские «Известия», «Правда», «Красный солдат» и пр. Перед ним были сборники стихов советских поэтов, советская беллетристика. Во главе этого дела стоял настоящий писатель-босяк — Максим Горький, но и он уже не выгребал, более сильные и разнузданные босяки его обогнали. Ловкий и елейно-наглый Луначарский вместе с госпожою Коллонтай развращали души детей.

Новый слог, новые выражения, разнузданность мысли, хула на Бога были в каждой строке. Тон газетных заголовков, тон известий с фронта был ернический, босяцкий.

Листая прошлогодние газеты, Полежаев, сам участник наступления Добровольческой Армии к Москве, удивлялся, как лгали газеты. В июне 1919 года добровольцы занимали Харьков, а в газетах республики писали: «Красный Харьков не будет сдан. Империалисты всего мира обломают зубы о красный Харьков»…

Полежаев задумался. Красный Харьков был сдан и полит еще большею кровью. «Империалисты» поломали немало зубов и были рассеяны по всему миру.

On ne perit que par la defensive (*-Погибают только те, кто обороняется), — сказал Наполеон.

Большевики всегда нападали. Они усвоили босяцкие методы борьбы. Босяка городовой уже в участок ведет, а он все куражится, все кричит площадную ругань и норовит в ухо заехать городовому…

С глубоким презрением отнеслись большевики к русской литературе и к поэзии. То, что читал Полежаев, не имело ни мысли, ни размера, ни рифмы. Это был безпорядочный набор слов, перед которым фабричная частушка казалась изящным поэтическим произведением. Но этим восторгались. Об этом писали серьезные, критические статьи, это разбирали с глубокомыслием ученые старые люди. В былое время такую дребедень даже не удостоили бы напечатать в «почтовом ящике», а просто бросили бы в корзину. Здесь, в советской республике, это многим нравилось. Нравилась смелость мысли. Площадная ругань по адресу Божией Матери, поношение Бога — прельщали. Их шепотом передавали друг другу даже верующие люди, их показывали из-под полы и ими возмущались, но в возмущении слышалось и восхищение перед дерзнувшим. Озорство увлекало. Наглость слога, стихи по одному слову в строке казались достижениями чего-то нового и великого.

Молодые люди и барышни зачитывались футуристом Маяковским, цитировали стихи пролетарского поэта Демьяна Бедного, бедного и по форме и по мысли, и преклонялись перед Александром Блоком. В нем видели апостола советской власти. Его поэму «Двенадцать» заучивали наизусть. Хула на Бога, грязная безпардонная похабщина, идеализация низменных инстинктов человека — все, что нужно было для великого босячества — все это было в поэме «Двенадцать».

Кто эти двенадцать? Босяки!

В зубах — цигарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз!

Свобода, свобода,

Эх, эх, без креста!

Тра-та-та!

Насилие, убийство, грабеж — все воспето и оправдано в этой поэме.

А Катька где? — Мертва, мертва!

Простреленная голова!

Что, Катька, рада? — Ни гу-гу…

Лежи ты, падаль, на снегу!..

Революцьонный держите шаг!

Неугомонный не дремлет враг!

В поэме Блока отразилось и то презрение к России, которым отличались босяки — Спиридоны-повороты. Разве были когда-либо они русскими или хотя бы российскими? Они были не помнящими родства, губернии небывалой, уезда незнаемого, деревни безымянной.

Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь —

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую!

Эх, эх, без креста!

В этом «без креста» была вся сила босячества, в нем оказалась и сила большевизма.

Запирайте етажи,

Нынче будут грабежи!

Отмыкайте погреба,

Гуляет нынче голытьба!..

Гульба была приманкой для молодецких ватаг Степана Разина, гульба стала и главной приманкой большевиков. Запишись в коммунисты, стань одним из этих «двенадцати» и погуляешь и натешишься вволю.

Уж я семячки

Полущу, полущу…

Уж я ножичком

Полосну, полосну!..

Ты лети, буржуй, воробушком!

Выпью кровушку

За зазнобушку,

Чернобровушку…

Упокой, Господи, душу рабы Твоея…

Полежаев хорошо познал, что значит это чувство пьяной гульбы и добычи. Ему то, что происходило, было противно, но своих товарищей он понимал.

Была долгая голодовка. Питались из котла какой-то мутной похлебкой, сваренной на мерзлом картофеле. И вдруг ворвались в богатый, почти не разоренный войною польский городок. Его рота, руководимая коммунистами, разбежалась по домам. Раздались крики, вопли, стоны, грянул один, другой выстрел, потом все стихло. Улицы опустели. Все разошлись по домам. Прошло около часа — красноармеец-коммунист, лет тридцати, тип городского извозчика-лихача, веселый, разрумянившийся, лукаво ухмыляясь, поманил пальцем Полежаева.

— Пожалуйте, товарищ командир… Наши уже гуляют.

Весь коммунистический цвет роты собрался в богатом доме. Уже успели накрыть стол. Растерянная прислуга металась, нося тарелки, рюмки, стаканы. В углу, на коврах, среди каких-то шелковых стуликов лежали и сидели пять молоденьких девушек со связанными руками. Три были в гимназических платьях с черными передниками, две — в чистеньких белых платьях барышень. Они были смертельно бледны, и большими испуганными глазами оглядывались кругом. Они не плакали, все слезы были выплаканы.

Всем пиром распоряжался Осетров, товарищ по полку Полежаева. Носили окорока, где-то раздобытые, на кухне торопливо жарили гусей и баранов…

— Вино! Женщины! Песня! — приветствовал Полежаева Осетров, — стоило повоевать, товарищ!

На отдельном столе были свалены золотые и серебряные вещи: портсигары, часы, браслеты, кольца, брошки…

Оргия продолжалась трое суток. Когда она кончилась, и красноармейцы покидали город, на коврах лежало три посинелых трупа гимназисток, две девушки постарше едва шевелились и стонали, безумными глазами провожая уходящих. Они были испорчены и заражены на всю жизнь. Коммунисты, уходя, говорили о том, какой пир они устроят, когда займут Варшаву и дойдут до Вены, Будапешта и Парижа!

…И идут без имени святого

Все двенадцать — вдаль.

Ко всему готовы,

Ничего не жаль…

VII

В своих мыслях — Полежаев не мог вести никаких записок, так как знал, что вестовой был приставлен к нему не столько для услуг, сколько следить за ним и обыскивать его карманы, — в своих мыслях Полежаев разбил коммунистов на три разряда: люди с уголовным прошлым; неврастеники, истерики, кокаинисты, морфинисты, словом, полусумасшедшие дегенераты и, наконец, — бродяги и босяки, люди своеобразного таланта большой силы воли, разбойники по природе.

К каждой из категорий примазалось очень большое количество людей которые коммунистами вовсе не были, коммунистическим теориям не сочувствовали, собственность чтили превыше всего, но пошли в коммунистическую партию по разным причинам. Одни — потому что, будучи людьми безпринципными, искали хороших теплых мест и сытной еды; другие — потому что по природе были рабами и привыкли услуживать всякой власти, третьи — для того, чтобы не умереть с голода и избавиться от преследований, обысков и угроз расстрела, четвертые — чтобы спасти и сохранить до лучших дней свое имущество, пятые — для того, чтобы спасти и прокормить своих близких: жену, детей, родителей. Не только эти, примазавшиеся к коммунизму люди, но и настоящие коммунисты не верили в то, что такой порядок может долго продержаться. Но настоящие коммунисты старались продлить его всеми силами, а примазавшиеся к ним, напротив, нетерпеливо ожидали, когда все это кончится.

Примазавшиеся тоже распределялись по своему удельному весу между всеми тремя категориями. Бывшие полицейские, охранники, сыскная полиция примкнули к первой категории; интеллигенция жалась ко второй, усиленно пополняя своим умственным багажом недостаток образования недоучек; крестьяне, рабочие и особенно много казаков примкнули к третьей воинствующей категории.

Коммунисты заполнили все верхи Советской республики. Они сидели во всех советах, они «комиссарили» во всех городах, они были председателями и членами всех комиссий от чрезвычайных, занимавшихся сыском и расстрелами, до продовольственных и образовательных, старавшихся кормить и учить несчастный русский народ.

Ярким представителем первой категории являлся Дзержинский. Своим садистским отношением к смертной казни и убийствам, своим умелым цинизмом по отношению к жертвам чрезвычаек он покорил сердца самых закоренелых преступников и заслужил уважение всех заплечных дел мастеров. Равного ему по количеству невинно пролитой крови нет в мировой истории. Малюта Скуратов ничто перед ним, французская революция не дала палача, равного ему. В мрачные века инквизиции не было такого холодного отношения к мучимым жертвам. Дзержинский драпировался в тогу мученика, любил говорить, что казнить тяжелее, нежели быть самому казнимому, и руководил самыми жестокими карательными экспедициями и расстрелами, у него была фатальная внешность палача-декадента и, что поражало Полежаева, — этот человек, пропитанный кровью, пользовался успехом у женщин лучших фамилий.

Вторую категорию возглавляли Луначарский, Горький и Радек.

Луначарский с госпожою Коллонтай, женою многих мужей, создавали «детские села», собирали и охраняли, действительно охраняли музеи и коллекции, устраивали «социализацию детей» и отнимали младенцев у матерей. Они холодными глазами смотрели на растленных мальчиками девчонок, на гниющих в сифилисе и детском пороке детей и, захлебываясь, восхищались быстрым усвоением детьми коммунистического катехизиса. Они уничтожали Россию под корень, они губили будущее России и их незаметная деятельность была самой страшной. Они тщательно вытравляли Бога из сердец детей, готовя гибель русскому народу.

Их поэты, драматурги, писатели и агитаторы, разъезжавшие в пестро раскрашенных агитпоездах, одновременно с лекциями по сельскому хозяйству, творили хулу над Богом, надругались над религией и вместо любви вселяли ненависть.

По их указанию переименовывались исторические названия и вытравлялась из души народной память великого прошлого. Окруженные толпою бездарных кликуш они создавали праздники и спектакли, на которых странно смешивались воедино настоящая наука, настоящее искусство с развратом самого грубого свойства. Они ставили Шекспира, Толстого, Тургенева, являлись меценатами истинного искусства, наполняли театры простонародьем, щелкавшим семечки и мешавшим играть артистам, они заставляли придворную капеллу играть и петь в Зимнем дворце, они устраивали симфонические концерты для заводских рабочих и Красной армии — и они же проводили через ряды публики голых девок, чтобы возбудить зрителей и усилить деторождение.

Они вместе с Горьким издавали классиков и сажали писателей в пансион, подобный дому умалишенных, сажали их на паек и не позволяли свободного слова. Они расстреливали поэтов и ученых.

Клика ловкачей-футуристов следовала за ними. Они расписывали заборы нелепыми рисунками, они ставили памятники из кубов и пирамид и внедряли в народ превратное понятие о красоте.

Их подвиги в этом направлении трудно перечислить. Когда Полежаев думал о них, он скрипел зубами. Их деятельность была хуже, чем Дзержинского и Петерса с их чрезвычайками и казнями, потому что они готовили впрок, заготовляли рассаду будущих Дзержинских и Петерсов… И что было обидно!! — профессора, академики, художники, люди с европейскими именами повиновались им. Писали плакаты, статьи, стихи, пьесы, раболепствовали и восхищались новою властью, воспевали виселицу и пулемет.

«Заяц, ежели его долго бить, может спички зажигать. Кошка при долгом битье — огурцы есть».

Но ведь это были не зайцы и не кошки, а русские академики, профессора, ученые, художники, писатели, поэты! Они создавали коммунистическую литературу, они читали лекции о творчестве Демьяна Бедного, они славословили Ленина и ставили его выше Христа, Магомета и Будды…

Почти вся третья категория коммунистов находилась в красной армии. Они и были ее силой. Они или составляли отдельные части: были матросами на не плавающем флоте, служили в отдельных коммунистических полках и батальонах, слушали курсы техники военного дела, руководили латышскими, китайскими, венгерскими, финскими, башкирскими и казачьими частями, или служили на комиссарских, офицерских и, главным образом, унтер-офицерских должностях. Возглавлял их Троцкий. Они боготворили Троцкого за то, что он создал для них привольную, полную разгула жизнь. Они обирали пленных, раненых, убитых и казнимых. И на человека они смотрели, как охотник смотрит на пушного зверя. Войны, походы делались ради добычи. Колчак, Деникин, Юденич — это было нечто вроде собирательного городового, с которым они всегда боролись и который им мешал грабить и убивать. На юг шли за хлебом, шли грабить богатый Ростов и обирать богатых казаков. Против Юденича шли для того, чтобы защитить красный Питер, где было их воровское гнездо, где был главный их притон. Сражались с Миллером, потому что с ним шли англичане, которые могли восстановить порядок и прекратить их вольную жизнь. Шли в Сибирь за хлебом и за золотом. Шли на Польшу, надеясь потешиться в Варшаве и поприжать польских панов.

«Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем» —

пели они и шли определенно грабить на этом пожаре. Нормальным армиям было трудно бороться с ними. Они несли с собою панику. Они расстреливали тысячами пленных и раненых, они сверхъестественными муками мучили офицеров и начальников. Они раздевали до белья на морозе тех, кого они щадили. Война шла на истребление. Они не признавали никаких Женевских конвенций, Красного Креста — все это были для них буржуазные предрассудки. Они грабили жителей, независимо от того сочувствовали они им или нет, они насиловали женщин и детей, надругивались над храмами и издевались над трупами.

Это была армия Валленштейна, но без немецкого романтизма и рыцарского благородства, отличавших Валленштейна. Это был сброд. Артиллерия их плохо стреляла, пехота плохо владела винтовкой, конница не умела беречь лошадей. «Военспецы», приставленные к ним, страдали с ними. Несмотря на жестокую дисциплину, на расстрелы за малейшую провинность, они проматывали казенное обмундирование и напастись на них сапог и одежды не было возможности. Они не чистили и не кормили лошадей, плохо берегли оружие. Они имели карманы, полные золота, серебра и ассигнаций, и бросали патроны. Они легко подвергались панике и тогда бежали без оглядки. Они не умели нести сторожевой службы, не умели разведывать и заставляли казнями сторожить себя жителей, а разведку заменяли шпионажем. Они не умели обороняться. При атаке на укрепления они гнали впереди себя крестьян, рабочих, пленных белогвардейцев, а сами шли сзади с револьверами и ставили пулеметы, из которых безпощадно расстреливали тех, кто повернет обратно.

Красная армия не была армией в современном значении этого слова, но она была грозна для данного времени, потому что вся Европа устала от войны, всей Европе надоело лить кровь, и нигде не было настоящей армии, которая могла бы противостоять им. Европейский солдат, солдат Добровольческой Армии были солдатами, но не убийцами. Они убивали по необходимости. Коммунисты красной армии были убийцами. Они не только не видели в убийстве греха, но видели удаль, а грабеж и погромы считали нормальным явлением. Кровь их не страшила, слезы их не трогали.

В Петербурге коммунистов водили в только что отстроенный крематорий, где им показывали сквозь стекло, как сгорает труп. Это делали с тою целью, чтобы окончательно уничтожить в них веру в Бога, в загробную жизнь и существование души и тем вселить в них безстрашие и убить боязнь преступления.

Но эта армия была опасна и для самого государства. Троцкий понимал, что он любимец армии лишь до той поры, пока в армии хорошо, сытно и привольно живется. Стоило уменьшить паек, и полки волновались. Подобно шайке разбойников красная армия могла жить лишь при условии постоянного интереса войны. Коммунисты третьей категории, заполнявшие армию, требовали сильных впечатлений. Стояние по гарнизонам их томило, перевод на положение трудовой армии их оскорблял и работали они плохо. Казарма угнетала их. Они жаждали новых походов, завоеваний, крови и добычи. Конкубинат с девицами-коммунистками, после потехи над женщинами высшего общества, молодыми еврейками и польками, был слишком пресен и отзывал мещанством. Красная армия должна была постоянно воевать, усмирять и лить кровь.

Это входило в планы Ленина и Троцкого, потому что приближало начало мировой революции.

Полежаев знал, что главный штаб разрабатывал планы походов на Грузию и Малую Азию, что в ближайшее время стояли на очереди — разгром Польши и Румынии, движение через славянские государства в Италию и Францию, движение на Индию. Чем фантастичнее были планы, чем красочнее поход, тем больше привлекал он красноармейские сердца.

Товарищи Полежаева — Осетров, Гайдук, Шлоссберг и сам комиссар Коржиков, мечтали о парижанках, о богатых ювелирных магазинах, о возможности самого утонченного разврата в этих экспедициях.

Полежаев знал, что Радеку дана задача развратить пролетариат этих стран и подготовить местных босяков для встречи босяков советских. Полежаев знал, что на это были кинуты громадные запасы золота и драгоценных камней, отнятые у императорской казны, в банках, сейфах и в частных квартирах.

Товарищи коммунисты смеялись между собою: «Недолго полежит это золото в чужих странах. Скоро пойдем и себе заберем».

Эти наблюдения и связанные с ними мысли поражали Полежаева. Он видел грандиозную мировую воровскую организацию и он не спал ночей, думая, как все это расстроить и уничтожить.

VIII

Во главе всей работы разрушения России стояли два крупных мерзавца: Владимир Ильич Ульянов-Ленин и Лев Троцкий-Бронштейн. Полежаев понимал, что с их смертью и особенно со смертью Ленина коммунисты-босяки — третья категория, самая сильная и могущественная — почувствуют, что они лишились защиты, лишились того, кто покрывал собою кровь, ими проливаемую. Ленин перед всем миром оправдывал их преступления. Ленин был выше всего мира. Его планы были: мировая революция, пожар и разрушение всего мира. И потому он для них был выше римского папы, выше английского короля, американского президента, выше французской палаты, значительнее Вильсона, Ллойд Джорджа, Мильерана, Фоша, не говоря уже о таких мелких птицах, как Пилсудский. Ленин плевал на них и с цинизмом русского хама издевался над ними.

Про него рассказывали, что как-то, после его доклада «о международном моменте и противоречиях Версальского мира», Ленин пробирался сквозь толпу партийных клевретов.

— Товарищ Ленин! — воскликнул кто-то в рабском восторге, — вы и Вильсон ныне решаете судьбы Земного шара!

Обычная кривая усмешечка скривила полные щеки Ленина. Узкие глазки обратились в щелки.

— Да, да, — бросил он, на ходу. — Но причем же здесь Вильсон?

Ленин первый сказал им, что то, что они считали грехом: убийство, грабеж, насилие — не грех. Он развязал их от греха, он успокоил их совесть. Громко, на весь мир, в газетах, листках, по радио, на митингах он заявил, что убийство — не убийство, грабеж — не грабеж, погром — не погром и насилие — не насилие. Он приблизил к себе и окружил почетом убийц, громил и взломщиков. Грабители и мародеры его именем получали знаки отличия Красной звезды. По его приказу ставили памятник разбойникам и предателям. Где-то на Волге умудрились торжественно открыть памятник Иуде Искариоту с веревкой на шее… И все предатели и разбойники обрадовались. Они могли рассчитывать, что если так пойдет и дальше, и им кто-либо поставит памятник.

Все эти люди: босяки, убийцы, громилы, как ни крепко уснула их совесть, чуяли, что они делают нехорошее. Они понимали, что настанет когда-либо день, когда придется «ответ держать» в тех злодеяниях, которые они совершили, что явится кто-то, кто по заслугам пожалует их — «среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Спасал их от этого Ленин. И пока жив был он, пока был он у власти — вся кровь была на нем.

И потому-то Ленин мог не бояться ни за свою жизнь, ни за свое положение. Его берегли, как не берегли царя; его охраняли, для него следили, за него брали заложников и шпионили друг за другом. Без Троцкого можно было обойтись, Троцкого можно было заменить, но обойтись без Ленина было нельзя. Ленин был идейная вывеска на грязном предприятии. Ленин разрушал Россию во имя блага всего человечества. Ленин делал громадный научный социалистический опыт, от успеха которого зависело: быть или не быть социализму в мире. Ленин насаждал социализм и высшую форму его — коммунизм, и потому он этим научным экспериментом покрывал все зло и всю кровь.

С гибелью Ленина гибло главное: идея и оправдание. Все получало свое настоящее имя и настоящую окраску. Являлся страх потерять награбленное и получить возмездие за преступление и, как следствие этого страха, бегство из рядов коммунистов и разложение красной армии. Тогда красная армия теряла свою свирепость, способность нагонять панику и становилась просто скверной армией.

На Ленина было сделано два покушения: оба неудачных. На каждое Ленин ответил морем крови заложников. Расстрелянных не успевали хоронить и штабелями, как дрова, складывали в покойницких и сараях московских больниц. У тех, кто намеревался еще раз попытаться убить Ленина, опускались руки.

Уничтожить Ленина в первые годы его царствования могли только заграничные войска и заграничное влияние. В 1918–1919 годах, когда Полежаев был в Добровольческой Армии, достаточно было дружной помощи союзников, и красная армия сдалась бы и выдала Ленина. Союзники не помогли. Когда Полежаев был у Деникина, он думал, что союзники не помогли по чисто внешним причинам. Солдаты их устали и не хотели воевать, союзники надеялись, что русские сами справятся со своею внутреннею смутою, они не хотели вмешиваться во внутренние дела России, демократия Англии и Франции была обманута и верила, что Ленин действительно стоит за народ и за рабочих. Поступив в коммунисты, Полежаев узнал, что Ленин и большевики всегда упрямо говорили, что союзники не с Деникиным и Колчаком, а с ними, большевиками и Лениным.

Один серьезный разговор с Рахматовым приоткрыл ему немного завесу, прикрывавшую причину успехов Ленина.

Рахматов занимал крупное место по красной кавалерии. Это был опытный кадровый офицер, происходивший из хорошей старой дворянской семьи и во времена империи выделявшийся своим талантом. Полежаев, как «военспец», являясь главным помощником Голубя в деле обучения красных офицеров, часто встречался с Рахматовым. О политике, о большевиках, о советской власти они никогда не говорили. Боялись друг друга.

Рахматов жил хорошо, сохранив за собою свою квартиру со всею обстановкою. Он пристал к большевикам с первого дня переворота и сразу занял видное место при Троцком. Он обучал Троцкого верховой езде, а когда генерал Деникин с казаками стал наносить удар за ударом красным армиям, Рахматов доказал в реввоенсовете, какую громадную роль играет в гражданской войне конница. Он добился решения создать красную конницу, с железной энергией объездил всю Россию, добыл конский состав и создал некоторое подобие той блестящей кавалерии, которая была в Императорской России. Это по его настоянию всячески заманивали на службу Саблина, у которого в дивизии служил Рахматов и которого он очень высоко ценил. Это Рахматов создал Думенко и Буденного, и слава Буденного была славою Рахматова. Рахматов был умен и хитер. Он сразу понял, что рабоче-крестьянская власть Ленина и Троцкого больше всего боится появления Наполеона, для нее самое страшное — появление кого-либо сильного и волевого, и он сумел скрыться на скромной роли «военспеца», прикрывшись Буденным, Думенко и другими знаменитостями из народа.

Зато Рахматов ни на йоту не изменил своим привычкам. В его квартиру не вселяли коммунистов. У него были старые лакеи и горничные, он ездил по-прежнему на своих рысаках, его автомобиль был в исправности, он ел то, что хотел, а в его погребе были вина и коньяки. Он мог покровительствовать кому угодно. И, закрывая глаза на внешнее безобразие Петербурга, Рахматов у себя на квартире мог забыть то, что делается в России.

Рахматов полюбил Полежаева. Он часто приглашал его к себе, показывал ему свои великолепные альбомы снимков кавалерийской жизни и коллекции оружия и редкостей и много и долго рассказывал ему о роли и значении конницы.

— Западная Европа спит и глупеет день ото дня, — говорил Рахматов. — Она говорит о роспуске армий, об уничтожении войска, о вечном мире. Ее солдаты стали нервными трусами и будет день, когда красная кавалерия погонит народы Европы.

Они сидели в кабинете Рахматова. На стене висела громадная карта Российской империи, испещренная какими-то кружками и точками, значения которых Полежаев не знал. Перед ними стоял маленький столик, уставленный бутылками с ликерами. Печенье и свежая земляника лежали в вазочках.

— Ешьте, Николай Николаевич, вы это можете получить только у меня, — подвигая землянику, радушно сказал Рахматов.

Он тщательно раскурил дорогую сигару и задумчиво проговорил:

— Я знаю, что те, которые сидят теперь у Врангеля, проклинают нас с вами. Ведь я многих там знаю. Дело Врангеля погибнет так же, как погибли Деникин, Колчак и Юденич.

Рахматов затянулся сигарой.

— Что не пьете, Николай Николаевич? — сказал он сердечно. — Знаю, что томит вас мысль о том, правильно ли вы поступили, став под красные знамена. И меня томило. Думаете: к жидам нанялись, Россию распинаем, Ленину служим… Что Ленин?.. Ленин, Николай Николаевич, подручный, наемник, приказчик; сам он — ничто. Вы слыхали когда-либо о масонах? Не о тех, которых описывает в «Войне и мире» граф Толстой и которые залучили к себе Пьера Безухова, нет, а о тех, которые правят миром и которые являются злостными врагами Христа. Вы, конечно, знаете о борьбе темного и светлого, вы слыхали о Люцифере, Бафомете, дьяволе и о их тайных силах? В магазине Тузова, в Гостином дворе, вместе с книгами, творениями афонских старцев, рассуждениями епископа Феофана вы могли купить толстую такую книгу «Черная и белая магия». Там и хиромантия, там и заклинание духов, целый отдел под страшным названием «демонология», и правила составления гороскопа, и счастливые и несчастливые дни, и какой камень нужно кому носить, и снотолкователь. Ерунда форменная. Кто-то терпеливо собрал все предрассудки и суеверия темного средневековья и напечатал их мелким грязным шрифтом со многими рисунками на потеху старым бабам… Однако дайте вашу руку.

Полежаев покорно подал Рахматову свою левую руку. Рахматов взял лупу и стал рассматривать ладонь, перебирая ее своими сухими нервными пальцами. Лицо его становилось озабоченным.

— Однако! — сказал он. — Дайте правую. Вам сколько лет?

— Двадцать пятый год идет, — сказал Полежаев.

— Какие оригинальные пучки у основания пальцев… — говорил как бы про себя Рахматов. — А такой складки на мизинце я никогда не видал. Теперь 1920 год… Да… 1922 год сулит вам нечто очень крупное, какие-то страшные перемены в вашей жизни. Все прогрессирует, но и тяжело, ох, тяжело будет… На днях… Вот тут, видите, полоска — кровь… Но вы не убиты и не ранены. Какая оригинальная рука, какие странные линии!!.

Рахматов оторвался от руки Полежаева.

— Вы знаете, что у человека нет свободной воли, — сказал он задумчиво. — Нашими действиями руководит или темная сила дьявола, или светлая — Бога. Так вот масоны-то, знаете, и считают, что темная сила — это Бог, а светлая — дьявол… Вы про нашего посланника в Англии Красина слыхали? Ученый, Николай Николаевич, человек. Математик. Так вот он математическими точными выкладками доказал, что весь мир неуклонно подпадет под большевизм, то есть, что то начало, которое противоположно христианству, восторжествует. Никогда, Николай Николаевич, не следует идти с побежденными. И он искренно пошел с Лениным. Ленин масон, но масон маленький. Он исполняет приказания политического центра и так и ведет себя… Николай Николаевич, масоны везде наверху, и особенно в Англии и Франции. Ллойд Джордж — масон, Бриан — масон и, следовательно, Ллойд Джордж и Бриан заодно с Лениным. Вы понимаете, как смеялся Владимир Ильич, когда все белогвардейцы опирались на Англию и Францию. Чем кончилось? — Наша красная армия была раздета и безоружна. Колчак, Деникин и Юденич вооружили и одели ее.

Рахматов взял бутылку с коньяком и, наливая рюмки себе и Полежаеву, сказал:

— Посмотрите на фирму и запомните эту фамилию: Мартелль. Граф де Мартелль — видный масон. Не коньячный, конечно, а генерал… Он приехал к адмиралу Колчаку — и… чехо-словаки изменили, а генерал Жанен предал на смерть Колчака. Настало время нажать кнопку — ее нажали — и Колчака не стало. Перед крушением Деникина Мартелль был у него. Теперь он едет к Врангелю, и Владимир Ильич спокоен. Врангель не устоит. Масонам страшно казачество. Вот оно и служит у нас, а оно не наше. Крепко сидит в нем Христос. Казак и в коммунисты запишется, а все крест носит и ладанку с родною землею и молитвою матери на груди держит. И, помяните мое слово, масоны уничтожат казаков. Вы никогда не думали о сущности Версальского мира? Ведь это тоже масонская штука. Обезоружить весь мир. Ну, а потом создается красная армия, послушная масонам, создается красная кавалерия в сотни тысяч полудиких всадников, и вся Европа летит кувырком. Так вот, Николай Николаевич, во время этого-то кувырка лучше оказаться наверху, нежели внизу.

— Так, Дмитрий Александрович, придется поверить и в Евангелие, и Апокалипсис, — сказал Полежаев.

— А кто же говорит, что не надо верить? — сказал Рахматов.

— Но тогда и в будущую загробную жизнь придется верить и в возмездие за грехи.

— А что такое грех? — тихо сказал Рахматов. — Где Бог — у масонов или у христиан?

— Но почему христиане не уничтожат масонов? — спросил Полежаев.

— Попробуйте… В России средним счетом казнят ежедневно восемьдесят человек, и вся Европа молчит. Но, когда в Венгрии попробовали казнить троих посвященных, вся Европа заволновалась, наше правительство пригрозило казнью тысячи заложников, и венгерские коммунисты остались живы. Вы посмотрите, Николай Николаевич, — русские люди обратились в стадо обреченных людей, и они послушно творят волю масонов. Скоро пойдет и дальше. И вот и вы, и я, и все мы, коммунисты, правы, потому что против силы не пойдешь.

Полежаев, чтобы скрыть охватившее его волнение, медленно пил из рюмки коньяк. Сумерки белой ночи входили в окно. Странная тишина была кругом. Громадный город притаился и притих.

IX

Весь ужас положения Полежаева заключался в том, что он постоянно был на людях. Хотя ему и отвели три комнаты, но в том же особняке жили другие люди, по службе Полежаев постоянно сталкивался с людьми самого различного состояния и положения и ни с кем он не мог откровенно поговорить. В этом страшном государстве никто не смотрел друг другу в глаза, никто не говорил того, что думает. Всякий следил за другим, и друг не мог ручаться за друга, отец не верил сыну. И в этом одиночестве среди людей был великий ужас.

Советская машина работала вовсю. Масса различных комитетов, управлений, союзов, комиссий и «главков». Всюду за столами с машинками и без машинок сидели сотни советских чиновников и чиновниц. Они часами говорили, но впечатление было такое, что машина работала на холостом ходу, что стучали колеса, ходили озабоченно взад и вперед поршни, сновали золотники, свистели маховики, но безжизненно висели передаточные ремни и вся оживотворяющая работа механика станков стояла мертвой.

Люди месяцами ходили и метались из учреждения в учреждение с какими-то бумажками, чтобы получить какой-либо пустяк. Из «главсахара» в «главбум», из «главбума» в «главкожу» — всюду добивались пропусков, разрешений, и одно учреждение разрешало, а другое запрещало, и люди вертелись, как белки в колесе. Свободная торговля была уничтожена, мешочников пристреливали на вокзале и на путях и избивали прикладами, лавки стояли заколоченные, с магазинов были содраны вывески, а на Сенной и в Александровском рынке целыми днями гудела толпа, и торговали чем угодно.

И походило все это на сумасшедший дом.

Так же было и в казарме. Казарма напряженно жила целый день, а на поверку выходило, что ничего в ней не делалось.

На другое утро после вечеринки у Коржикова в эскадронах поднимались вяло от тяжелого долгого сна. Июльский жаркий день давно наступил, безпокойно звенели цепями недоуздков лошади, теплый ветер порывами налетал на полковой двор и крутил пылью и старой соломой, а в эскадроне — люди все потягивались и не вставали. На голодное брюхо трудно было вылезать из постелей.

Два молодых коммуниста тщетно ходили взад и вперед по эскадрону и звонко кричали:

— Вставать! Вставать, товарищи! На уборку!

«Товарищи», кто кутался в старые рваные одеяла или шинели, кто сидел в одном белье на койке и озабоченно почесывался. Матерная ругань перекатывалась с одного края эскадрона к другому.

— Опять у меня кто-то сапоги спер. Ну погоди, сукин сын Ротов, ежели это ты, я тебе задам! — хриплым голосом говорил рыжий красноармеец с красным, в веснушках, лицом и белыми ресницами на узких, как у свиньи, глазках.

— Чаво ж, товарищ, на уборку идти не жрамши, — говорил бледный красноармеец, потягиваясь так, что из-за поднявшейся рубашки показывалась желтая поясница и виден был провалившийся худой живот.

Офицер остановился против него.

— Ты что же, сволочь, рассуждать, скулить теперь будешь. Дрянь паршивая!

Красноармеец сидел и молчал. Когда офицер отошел, он проворчал: «От такого слышу! Ну погоди, чертов сын! Придет срок — рассчитаемся! Ишь, жидовские звезды поналепил на рукава и куражится. Все одно, что царский офицер».

— Царский офицер, по крайности, дело знал да барин был, а это что — еврей портной, — сказал его сосед, худощавый солдат Переяров, один из артистов оркестра генерала Буденного. — Вчера ночью, у Коржикова-комиссара, играли мы. Да — все пьяные, растерзанные. Вестовой его что-то ему не угодил, он его тут же застрелил, девку раздевать начал и тут же над трупом скверное дело сделал. Душа-то ведь, поди, христианская.

— Это, товарищ, не совсем так, — натягивая шаровары, сказал его сосед по койке Лобов. — Конечно то, что политком сделал, нехорошо, в рассуждении вестового. А что касается, что душа, так я видал, как сгорает эта самая душа. Ничего, знаете, нет.

— Все-таки, грязно.

— Вся жисть наша такая, — со вздохом сказал Лобов. — Погодите вот, усмирим всех, по-иному пойдет.

— Эх, помню я, — сказал Переяров, — служили мы в Нижегородском Его Величества полку, на Кавказе стояли. Разве такая жисть была! Утром встанешь, оделся, умылся, Богу помолился — и чай с белым хлебом. На уборку идем — лошадь сытая стоит, ее и чистить не надо, с овса и так блестит. Ржет, встречает тебя, к руке тянется, любовно так. Я всегда ей либо корку хлеба, либо кусок сахара принесу. Ведь, истинный Бог, по шесть кусков сахара в день давали! А где он, сахар-то теперь?

— Что же поделаешь, товарищ. Все белогвардейцы да казаки мешают. Погоди, вот Врангеля генерала усмирим, тогда сахара сколько угодно будет.

— Эх! Слыхали мы! Нет, ты пойми! Сахара шесть кусков!.. А то в Питере мы были. Да… На Царский смотр нас вызывали. Зашел я в магазин бакалейный, а в нем, поверите ли, пастила четырех сортов. А? Каково!

— Что же, что пастила. А свободы не было!

— Да, а нонче какая свобода! Коли вестового и так, здорово живешь, на тот свет отправил.

— Да, поди, били тогда? — спросил с другой койки молодой круглолицый парень, весь в пятнах и прыщах, со спутанными длинными волосами.

— Би-или!? — протянул Переяров, — ну нет, товарищ. В те времена, ежели кто тронет солдата — судебное дело. Солдат, значит, было имя знаменитое — первейший генерал и последний рядовой носили имя солдата. Вот оно как было! Бывало, Государь Император приедет — и солнышко над им! Оркестр гремит, а кругом золото, золото!! Ах, было…

— Ну что скулите, товарищ, — злобно сказал Лобов. — Всегда так было, так и будет.

— Э-эх! — с тоскою сказал Переяров, — тогда была Россия!

— А, ну ее под такую! — злобно закричал уже одевшийся Лобов. — Пропади она пропадом и с верою христианской и с Богородицею своею.

— Да постойте, товарищ! Вы это чего? — сказал Переяров.

— Чего, чего? А ты сам понимай чего? Ты что говоришь?.. — последовало крупное ругательство, — ты как это понимаешь?.. А?.. Как?.. Что это по-твоему, контрреволюция или нет?.. Ты что вспомнил?.. А?.. Ты царя вспомнил?.. Ты не иначе, как шпион и предатель трудового народа.

— Да постойте, товарищ Лобов. — Ну с чего вы это взяли. Господи! Да когда же я что-либо против советской власти?! Да вот истинный Бог, с чистым сердцем.

— А вы чего Бога поминаете! Плевать на вашего Бога-то, — задыхаясь кричал, не помня себя, Лобов.

— Постойте, товарищ, — бледнея говорил Переяров. — Да что я сказал? Что комиссар денщика убил. Так туда ему, паршивцу, и дорога. Ишь, значит, не угодил ему. Что девку при всех осквернил — так на то его комиссарская воля. Да разве ж… я… я… да Господи, Твоя воля. Ежели что… Да против советской власти! Да помилуйте, товарищ, ну разве же я не понимаю, что это истинная рабоче-крестьянская власть и иначе нельзя…

Люди выходили на уборку. Переяров, побледневший и осунувшийся, шел за Лобовым и растерянно говорил:

— Да помилуйте, товарищ, да что я… Царя-то вспомнил?.. Так ну его к бесу!.. Это так, к слову пришлось… Ну когда же я что-либо такое подумать мог. Господи, твоя воля… Вот напасть еще!

X

Лошадей выводили на коновязь. Были они, несмотря на лето, еще не отлинявшие, косматые, худые с большими животами и выдавшимися у спины ребрами, и шли они, печально звеня цепями недоуздок, как кандалами. Многие были некованы, с большими отросшими копытами. Те, которые были кованы, имели подковы, заросшие рогом и небрежно пригнанные. Везде была та же неряшливость, которая сквозила и во всем полку. Лишь изредка, среди плохо содержанных лошадей, появлялась нарядная, с блестящей шерстью, хорошо кормленная лошадь — это были собственные кони коммунистов — разбойников по профессии. Чистить было нечем и люди ограничивались лишь тем, что обдирали с лошадей деревянными скребками грязь и затирали их пучками грязной ржавой соломы.

Командир полка Голубь по старой вахмистерской привычке вышел на коновязь. Он был задумчив. Тяжелые думы бороздили его мозг, но он даже и думать боялся, потому что думы его были: самая настоящая контрреволюция, а он знал, что за это бывает.

Солдаты эскадронов разделялись на два класса: солдат-коммунистов и солдат-мобилизованных. Голубь знал, что солдата-коммуниста пальцем не тронь. Он на всё сдачи даст, чуть что — комиссару скажет и тогда с командирского места можно в рядовые слететь и в чрезвычайку попасть на расстрел. Мобилизованные были быдло. Их и в морду били и пороли…

«А что толку с этого, — против воли своей думал Голубь, — когда все одно настоящего обучения нет. Его в морду вдаришь за контрреволюционность эту самую, а он норовит шинель или сапоги на рынке продать, а то и вовсе удерет. В полку три эскадрона — ну какой же это полк! Так и дивизиона-то хорошего не выйдет. Одна слава, что полк. Зато знамен этих красных добрый десяток и все с надписями и одна надпись гаже другой. А на древке заместо двуглавого орла Царя-батюшки — антихристова звезда. Господи! И когда все это кончится! Вот я и командир полка, а что толку? Чистка, к примеру… да в прежнее время это понимать надо было. Лошади сытые играли, а теперь… Бывало эскадронный подойдет, скомандуешь: «смирна!» и все это бросится к задам лошадей и выстроится. Морды у людей гладкие, веселые, фуражки набок одетые, от него сытостью этой так и прет, красавцы писаные!.. А теперь — эскадронный идет, никто и не глянет. Каждый исподлобья волком мимо смотрит. Фуражки на затылки сброшены, вида нет и звезда эта самая антихристова торчит, совесть смущает. А кому служим? Интернационалу… А кто он такой этот самый интернационал, где он живет, кто его знает? Вот смотр, сказывают, на днях будет, парад. Заместо Царя-то батюшки, ясного солнышка, Троцкий объезжать полки будет. Конь под ним плохой, сидит, как собака на заборе, на голове колпак дурацкий. Господи! Да как же это так вышло, что все кругом перевернулось! Да почему же это вся Россия в ничтожество произошла?!»

Среди людей раздались голоса: «комиссар! комиссар идет»… Голубь побледнел от страха. Ему казалось, что комиссар прочтет и самые мысли его.

Коржиков шел мрачный. После вчерашнего болела голова. Лицо было зеленовато-бледное, под глазами мешки. Никто не сказал бы, что ему всего двадцать пятый год. Заложив руки в карманы и глядя прямо на солдат, он шел по коновязям. Вспоминая свое пребывание в Донском полку Карпова, он видел, что там лошади были другие и не знал, что делать. Дисциплина была — красноармейцы перед ним тянулись, даже коммунисты его боялись, — а порядка не было. Что делать? Составить расписание занятий? Но не будет ли это отзывать контрреволюцией, не будет ли слишком по-старому, не озлобит ли коммунистов? И так много говорят, что в красной армии те же порядки, что и в царской, что офицеры много воли рукам дают, что солдаты забиты.

Он проходил мимо грязной худой лошади, смотревшей на него большими прекрасными глазами. Она, видимо, видала иные дни. Рослая, ширококостная, с тусклою вороною шерстью, с когда-то коротким, по репицу стриженым, теперь неровно отросшим хвостом, она смотрела на Коржикова, выворачивая темные глаза до белка. Коржиков невольно остановился. Он не знал и не понимал лошади, но и он не мог не заметить породистости кобылы.

— Это что за черная лошадь? — обратился он небрежно к шедшему почтительно сзади него Голубю.

— Кобылица Леда… Это генерала Саблина лошадь.

— А… — сказал Коржиков и чуть было не добавил — «в расход»…

Лошадь смотрела на него и, показалось Коржикову, смотрела с упреком. «Осталось, значит, кое-что и от него. — И он вспомнил про его дочь. — Что же не присылают из Москвы. Тогда, после того, требовал, — писали: тифом больна, послать нельзя». Потом Коржиков уезжал на всю весну, забыл… «Надо будет потребовать, коли жива… Теперь вот лошадь… и чего она смотрит».

— Что она смотрит? — сказал Коржиков громко.

— Чего изволите, господин комиссар, — подскакивая к нему, сказал Голубь.

— Ничего, — грубо сказал Коржиков и пошел от коновязи, пожимая плечами. «Лошадь Саблина, — думал он… — Черт знает что такое! Лошадь осталась! Не все ли одно и стол, и диван, и портреты. Что же, что лошадь! А вот смотрела как!.. Неприятно».

Коржиков пошел со двора. Когда он выходил, его нагнал красноармеец. Лицо его было бледное, глаза растерянно шмыгали по сторонам, просторный английский френч висел небрежно, как на вешалке.

— Товарищ комиссар, — сказал красноармеец, нагоняя Коржикова, — позвольте доложить.

Они вышли на пустынную улицу. Здесь в тени тянуло сыростью, но сильнее пахло нечистотами. Красноармеец оглянулся кругом. Никого не было в переулке.

— Сегодня утром… На уборку, значит, мы собирались… Переяров, красноармеец призывной, безпартийный, при всех громко Царя стал поминать и прежние порядки хвалить. Соблазн большой… Теперешние дела хаял. Сахару, говорил, по шести кусков при Царе давали… Пастила четырех сортов… Вчерашнее происшествие поминал. Говорил: зря человека убили…

— Это который Переяров? — спросил, останавливаясь, Коржиков.

— В оркестре товарища Буденного на кларнете играет.

— А… — сказал Коржиков. — Я ему покажу!

Он повернул круто назад и, подойдя к воротам, звонко, истерично крикнул: «Товарищ командир, пошлите сегодня красноармейца Переярова в чрезвычайку для опроса»…

Переяров уронил торбу с резаной соломой и опустил позеленевшее лицо на грудь. Кругом него все красноармейцы притихли. Все избегали на него смотреть. Переяров понял, что он обречен на смерть, и слезы тихо побежали по его исхудалому, изможденному лицу.

XI

Троцкий смотрел на Марсовом поле войска Петроградского гарнизона. Он хотел выбрать части для отправления на Крымский фронт.

Погода была кислая. Темные тучи обложили небо. Ветер дул сильными, холодными порывами с залива. Пахло осенью, морскою водою и свежестью. Нева глухо шумела, и серые волны бурлили и пенились у высоких каменных устоев Троицкого моста. Навешанная на памятник Суворова красная тряпка, уже продранная, трепалась по ветру. От шедшего ночью дождя по Марсову полю были лужи и оно, грязное и истоптанное людьми, было красно-желтого цвета. За Лебяжьей канавкой глухо, по-осеннему шумели густые липы и дубы Летнего сада. Ветер рвал с них листья. Небольшая кучка любопытных стояла у Инженерного замка, ожидая прихода войск. Парад был назначен в необычное время — в четыре часа дня — военный комиссар утром был занят и ему некогда было заниматься парадом.

Народные комиссары любили парады, но стыдились показать эту любовь. И потому была какая-то небрежность в исполнении всех церемоний парада.

В половине четвертого по Садовой улице раздались бодрые звуки старого марша русской гвардии «Под Двуглавым Орлом», показался мерно покачивавшийся ряд пехотных музыкантов, предшествуемый громадным турецким барабаном, и за ними стройные ряды хорошо одетого и отлично выправленного полка. Винтовки были подобраны и ровно лежали на плече. На людях была новая, хорошо пригнанная амуниция и остроконечные каски в серых чехлах с назатыльниками — это были латышские стрелки. Командир полка, расшитый по рубахе красными полосами и золотыми звездами ехал на небольшой, сытой, отлично вычищенной лошадке. За ним ехали его адъютант и командир батальона. Полк шел, твердо отбивая ногу по неровной мостовой. Он в полном порядке перестроился во взводную колонну и стал выстраиваться на Марсовом поле у Екатерининского канала. Сухо, веско и отчетливо звучали команды на чужом для русского уха языке, и солдаты выстраивались и выравнивались с точностью автоматов.

С Миллионной улицы раздавалось дружное пение молодых голосов. Пели «интернационал». Это шли красные курсанты. Отлично одетые, в башмаках с обмотками, в больших, блином, фуражках не русского, а какого-то шоферского интернационального фасона с большою алою звездою на тулье они бодро отбивали шаг, выходя к памятнику Суворову.

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов.

Весь мир насилья мы разроем

До основания, — а затем

Мы наш, мы новый мир построим:

Кто был ничем, тот станет всем!..

Весело и ярко звучала песня. Батальонный командир, старый кадровый офицер, ехал на белой, косматой лошади и хмурил седые брови. Он хотел забыться и не мог. Он хотел слышать другие песни, он хотел не видеть кровавых звезд позора на лбу прекрасной русской молодежи. Молодые люди были бледны. Настоящего боевого загара юности не было. Много лиц было источено пороком, но пение, звучавшее вдали как красивый припев, музыка, бодрый шаг в ногу увлекали их и они поднимали кверху головы и чувствовали себя героями. Они казались себе молодцами, способными завоевать мир и стать «всем»…

За ними медленно подавался конный коммунистический полк. Старая жилка строевого вахмистра помогла Голубю подобрать лошадей и скрыть изъяны седельного убора. Непрерывною целодневного руганью, а кое-где и побоями он добился того, что лошади были вычищены, седла скрыли их худобу, и только одного не мог добиться Голубь — это приличной посадки. Большинство сидело на коротких стременах, подражая казакам, и стоило лошади зарысить, как они валились наперед, болтая локтями.

Под сумрачным небом на широком поле выстраивались полки и оно покрывалось черными и серыми квадратами. Строевые красноармейские полки были одеты пестро. Были роты, одетые в старые черные мундиры полков гвардии с золотыми гвардейскими пуговицами, замазанными красною краской, были роты в рубашках, во френчах, были роты в штатских пиджаках, надетых на рубашки, без галстука, с патронташами, кое-как обвязанными, у кого на поясе, у кого через плечо. Обувь была различная. Были части в высоких русских сапогах, были в обмотках и башмаках, были в рваных ботинках, жалко утопавших в глинистой грязи. На левом фланге грозно дыбились ошарпанные танки, взятые у генерала Деникина, покрытые красными надписями гордых лозунгов и названий. Над стройными прямоугольниками колонн реяли большие красные знамена, придавая параду несерьезный вид. Знамен было много и они торчали повсюду. Одни имели вид громадных хоругвей и висели на поперечных палках, другие были расперты на двух палках и что-то кричали своими желтыми на красном поле буквами. Были знамена, сделанные из тяжелого шелка, были просто кумачовые, бархатные, плюшевые, штофные. Казалось, что ковры, портьеры, занавески, дамские платья, едва ли не юбки пошли как материал для хоругвей красной армии.

Парадом командовал Пестрецов. Грузно сидя на большой лошади, чисто одетый в английскую амуницию, с большой, похожей на пилотскую, остроконечной каской с красною звездой, он имел внушительный и важный вид. Он объехал с присутствовавшим на параде генералом Самойловым ряды полков и остановился на правом фланге возле латышского полка.

Мелкий дождь срывался с неба и холодною капелью летел, гонимый порывами ветра. Латыши топтались сзади составленных в козлы ружей и перебранивались между собою. Сзади них какой-то рабочий советский полк с красноармейцами, одетыми в пиджаки и в опорки, с посиневшими на ветру лицами совершенно расстроил ряды и начинал расходиться, а офицеры и коммунисты бегали и сочно ругались, загоняя красноармейцев в ряды.

На мосту у Лебяжьей канавки стояла группа лошадей, которых держали хорошо одетые красноармейцы. Там же был и Рахматов. Ожидали Троцкого. Было уже пять, а он не ехал. Очевидно, задержали на заседании ЦИКа, где он был с двенадцати. Это никого не безпокоило, так как в советской республике аккуратность тоже считалась буржуазным предрассудком.

XII

Рахматов, стараясь обходить лужи и грязь, чтобы не запачкать щегольских гусарских лакированных ботиков с розетками на голенище, подошел к Пестрецову и поздоровался с ним, отдав честь Самойлову.

— А помните, Яков Петрович, — сказал он, — наши парады на этом самом поле? Вы тогда полком командовали?

— Нет, батальоном, — хриплым простуженным голосом сказал Пестрецов.

— Вон там была трибуна, украшенная красным кумачом с белыми, под горностай, подбоями и флагами трех цветов. Там вы и с Ниной Николаевной познакомились?

— Она маленькой институткой была, — сказал Пестрецов, мечтательно улыбаясь.

— А какое солнце светило тогда! Летний сад был еще черный с малой прозеленью от набухающих почек, а у Лебяжьей канавки сочно зеленела трава и цвели желтые одуванчики. Все поле было уставлено ровными, математически точными, прямоугольниками пехоты. Красиво было…

Пестрецов молчал и подозрительно смотрел на Рахматова. «Уже не провокация ли», — думал он. Но Рахматов говорил искренно.

— Не странно ли, Яков Петрович, — всего три года отделяет нас от того времени, а будто многие, многие века прошли и совсем новая эра настала. А между тем — вон посмотрите, на Волынском полку еще те же мундиры, а первая школа красных юнкеров — да от нее вашим родным Павловским училищем пахнет! Дух старой Русской Императорской армии витает здесь.

— Я вижу этот дух только в тех славных победах, которые сопутствуют всюду красной звезде, — приосаниваясь и выпрямляясь в седле, сказал Пестрецов. — Красная армия, созданная товарищем Троцким, — первая армия в мире.

Но Рахматов не понял его. Он ответил без задней мысли.

— Единственная армия в мире, Яков Петрович, потому что Европа вступила на опасный путь разоружения.

— А что вы скажете о польской армии? — сказал Самойлов, проницательно глядя на Рахматова. Рахматов принял вызов.

— Польская армия, — сказал он. — Но ее победы — это победы красных казаков Буденного, которые изменили нам и перешли на сторону поляков. Это победа русских солдат и офицеров генерала Врангеля… А польская армия и французы тут не причем. Русский солдат непобедим. Побеждает его только такой же русский солдат.

Пестрецов и Самойлов молчали. Они думали и вспоминали то же самое, что думал и вспоминал Рахматов. Марсово поле, уставленное войсками и гомонившее тысячами голосов, им слишком многое напоминало, и это многое было для них печальное и больное.

— Вы помните, — неожиданно для всех и главное неожиданно для самого себя сказал Самойлов, — как точен и пунктуален был Государь. Ровно в одиннадцать! Минута в минуту!..

Никто не ответил. Пестрецов боязливо оглянулся и подозрительно покосился на уши своей лошади. В этом проклятом царстве доносов, казалось, и лошадь могла донести.

Все трое тяжело молчали.

К ним подъехал растерянный полковой командир. На добродушном мужицком лице его была тревога.

— Ваше… Товарищ генерал, — сказал он, — N-ский полк отказывается ждать… Люди вконец промочили ноги. Многие подметки потеряли. Говорят, это одна провокация, никакого Троцкого не будет. Хотят уходить.

— Скажите, я латышей пошлю, через десятого в расход! — процедил Пестрецов.

— Да, кажется, едет, — сказал Самойлов.

Рахматов побежал к лошадям.

Тяжелый серый броневик с выставленными пулеметами показался за Инженерным замком; за ним ехал красный автомобиль. В автомобиле сидело несколько человек в шинелях и высоких касках.

— В ружье! — крикнул Пестрецов и галопом поскакал на середину поля. Поле всколыхнулось темными рядами. Красноармейцы стали разбирать ружья.

— Стано-ви-ись! — привычным зычным голосом, забывая все, командовал Пестрецов. Ему казалось, что старое Марсово поле слышит его, что сейчас проглянет яркое майское солнце и он увидит ясное лицо Венценосного Вождя Российской Армии.

— По полкам! Смир-рно! — командовал он в счастливом восторге. Старая голодная Леда поджималась под ним. В ее лошадиной памяти вставали другие времена. Ей казалось, что на ней сидит не тяжелый мешковатый старик, а полный юного задора стройный Саблин, она напрягала свои больные ноги, раздувала чуткие ноздри и готова была скакать, откинув хвост и выгнув спину, куда ей укажут.

Троцкий вылезал из автомобиля, протирал запорошенное дождем пенсне и неловко, неумело брался за путлище, доставая плохо сгибающейся ногой стремя седла.

Офицеры свиты садились на лошадей.

XIII

Троцкий объезжал полки. На его лице было самодовольство. Сбылось гораздо больше, чем он когда-либо мечтал. Остро и внимательно из-за пенсне смотрели маленькие глаза. Они видели стройные ряды людей, они видели молодые лица юношей и медленно склонявшиеся перед ним алые знамена, но они не замечали, что было хорошо и что плохо в войсках. Он не видел обмотанных тряпками, замазанными грязью ног в полках рабочих, он не знал, где хорошо, где дурно пригнана одежда, у кого одет патронташ, у кого его не было. На бледном, одутловатом лице с небольшою бородкой были написаны самомнение и упоение властью, но иногда в глазах мелькал страх. Он боялся, что лошадь споткнется и упадет, и потому сидел в седле неуверенно. Большая породистая, темно-гнедая лошадь шла, вытянув шею. Троцкий не мог ее подобрать, шенкеля у него были слабые. Лошадь была на уздечке, и он держал поводья, всю силу управления возлагая на них. Поводья, оголовье, седло были новые, хорошие, взятые с чужой квартиры, но опытный кавалерийский глаз видел, что они чужие, что Троцкий на них себя чувствует нехорошо, что лошадь для него чужая и что он не полководец и вождь, а просто проходимец и вор, укравший и лошадь, и седло, и уздечку, и недоумевающий, почему его не прогонят и не побьют.

Красноармейцы, курсанты, офицеры, даже коммунисты, смотрели на него со страхом. Бледные лица поворачивались за ним, и старые кадровые офицеры чувствовали, как мороз отвращения и страха пробегал по жилам при приближении этого всадника. Они знали, что кивка головы, недовольного взгляда было достаточно, чтобы схватили и уничтожили тут же, на площади. Про смотры, кончавшиеся такими расправами, ходили легендарные рассказы. Страшное слово «контрреволюция» висело в воздухе, а с кровавых знамен народные лозунги кричали о жестокой классовой борьбе и о смерти всем им, имевшим несчастие иметь когда-либо собственность.

Ехал тот, кого многие считали главной пружиной того, что делается в России, ехал Троцкий, за победы и хорошее настроение частей даривший офицерам золотые часы, бинокли и золотые портсигары с надписями и вензелями прежних владельцев и спокойно разжаловавший командиров полков в рядовые красноармейцы, без суда отправлявший их в тюрьму и на тот свет.

Сзади него, навалившись большим животом на переднюю луку, на прекрасной вороной лошади, круто подобравшейся на мундштуке, ехал, опустив шашку, Пестрецов. Лицо его выражало внимание и угодливость. Он нагибался вперед, стараясь уловить, что скажет Троцкий, и не пропустить ни одного слова. Еще дальше ехала свита. Парад был в мундирах, но Троцкий и чины его штаба были одеты в какие-то плотные английские, урсовые пальто, штатского охотничьего покроя. В новых, недавно введенных уродливых касках с большими красными звездами, все без погон, они производили тем не менее внушительное впечатление и в связи с тою кровью безсчетных смертных приговоров, которою пахло от них, они казались войскам страшною толпою демонов.

Троцкий остановился посреди поля и начал говорить речь. Никто из двадцатитысячной массы, собравшейся на поле, не мог слышать и разобрать ни одного слова из его речи, ветер крутил его слова, и холодный дождь, струями бивший по лицу, заставлял людей щуриться, но речь настолько вошла в обычаи нового правительства, что без нее никогда и нигде не могли обойтись.

Окончив ее, он продолжал объезд.

Полежаев стоял перед вторым эскадроном конного полка. Он с ненавистью и отвращением смотрел на приближавшегося к нему Троцкого. Он оглянулся на своих людей. Лица красноармейцев, тупые и голодные, побледнели, и страх был на них. Ни тени восторга, любви, уважения — ничего того, что подмечал Полежаев на лицах народа и солдат, когда проезжал мимо венценосный вождь русского народа — Божий помазанник. Полежаев вспомнил свой разговор с Рахматовым о демонах и чувствовал, что бесовская сила держит его. Ему так хотелось бы броситься и изрубить в котлеты это отвратительное надменное лицо, а он стоял неподвижно и смотрел на Троцкого и не смел, не смел…

«О, Господи! Что же это за сила в нем, — думал Полежаев. — Знаю, что и другие, мне подобные, пробовали и не могли, не удавалось. Не выходило».

Близко было бледное лицо, видна была рыжеватая торчащая вперед бородка и маленькие усы, видны мелкие капли дождя на усах и щеках, видно пенсне, на которое тяжело налег толстый борт высокой каски. Полежаев не видел глаз Троцкого. Троцкий не смотрел в глаза своим красноармейцам, как всегда открыто, ясно и приветливо смотрел в глаза каждому Государь. Троцкий смотрел мимо глаз каждого. Это проклятое глядение мимо глаз собеседника было во всей этой ужасной республике, оно характеризовало республику…

Мелкою рысью, неловко трясясь и подпрыгивая в седле, проехал Троцкий к середине площади. Он не выскочил вихрем, как вождь пред свои войска, но прокрался, как вор, оглядываясь и боясь чего-то, и было во всем этом продвижении что-то паршивое и гнусное.

Дождь усилился. На глинистой грязи полки устраивались для церемониального марша. Резко грянул оркестр латышского полка старый бодрый Царский марш. Под этот марш, колыхаясь двуглавыми орлами, проходили мимо Императора полки его Гвардии. Отчетливо, утрированно отбивая ногу, но не давая той плавности хода и легкости, которой можно добиться только продолжительной муштрой и хорошей гимнастикой, шли мимо Троцкого курсанты. Молодые лица были повернуты на Троцкого, блестящие под дождем красные звезды сверкали. Курсанты шли коротким шагом, топоча ногами, как ходят молодые люди, играющие в солдат.

Пестрецов галопом, салютуя Троцкому, заехал и остановился, почтительно наклонившись к военному комиссару. Он хмурился. Он-то, прослуживший почти сорок лет в Императорской армии, видел, что вся эта красноармейская муштра не настоящая, он видел изломанные поясницы, выставленные зады, согнутые колени и морщился. «Такая выправка, такой шаг, такая маршировка могут нравиться только жидам», — думал он.

— Отлично идут? А?.. Неправда ли, генерал? — кинул в его сторону, чуть поворачивая лицо к нему, Троцкий.

— Великолепно, товарищ комиссар, — вытягиваясь, сказал, салютуя шашкой, Пестрецов.

— Отлично, товарищи, — визгливо крикнул курсантам Троцкий. Батальон выждал левой ноги и дружно, как в былые времена кричали

«Рады стараться, ваше Императорское Величество», — прокричал, отчеканивая слоги:

— Служим народу и революции!..

Полки шли за полками, и эскадрон Полежаева приближался к месту церемониального марша.

Полежаеву были видны то стройно идущие ряды старых императорских солдат, отчетливо отбивающих ногу, то черные ряды рабочих, не могущих поймать ноги, проходящих вразброд с опущенными штыками и плоско лежащими ружьями, и отовсюду слышалось это дружное и резкое: «Служим народу и революции!»

Оно было непонятно Полежаеву.

«Если служим народу, так отчего же так боимся этого народа? Отчего приехал Троцкий, имея спереди и сзади броневые машины с пулеметами, готовыми стрелять в толпу, отчего стоит он, окруженный видными чекистами, которые ни перед чем не остановятся. Если «служим народу», отчего ненавидит их этот самый народ, а красная армия вечно борется с крестьянами и рабочими? Отчего не народом русским окружены Кремль и Смольный, а наемными латышами, китайцами и венгерцами? «Служим революции» казалось еще более диким и странным. Что такое революция? Возмущение, бунт… Ну было возмущение, и установился после него этот дикий образ правления и первобытный образ жизни, но если служить революции — это значит служить новому возмущению, которое должно свергнуть советскую власть… Какая нелепость, с точки зрения народных комиссаров, а вот кричат же, восторженно кричат!»

Полежаеву казалось, что весь этот парад под хмурым небом и на грязном поле только — тяжелый сон, что он проснется и, как призраки, рассеются эти полки, четко отбивающие ногу по жидкой растоптанной грязи, и только будет звучать бодрый пехотный марш Русской Императорской гвардии.

Как во сне открылось перед ним пустое пространство. Он увидал удаляющийся первый эскадрон, за ним в серой дымке тумана — розовый дом принца Ольденбургского и низко нависшие косматые тучи. Он вынул шашку из ножен и, скомандовал: «марш!», эскадрон тронулся и пошел за ним, приближаясь к Троцкому.

На мгновение Полежаев забылся. Ему стало казаться, что он камер-пажом ведет эскадрон за собою, что сзади него нарядные солдаты с розовыми румяными лицами. Он оглянулся. Голодные лошади устало, вразброд, брели по грязи. Серые лица солдат хмуро глядели из-под фуражек блином, на которых сверкали блестящие кровавые звезды.

— Салютуйте! Салютуйте же! — хриплым голосом крикнул ему Голубь. Полежаев машинально деревянным движением поднял к подбородку и опустил шашку. Он повернул голову. На фоне темной зелени Летнего сада стояла группа всадников. Сзади нее были две броневые машины. Из этой группы выделялся один. Полежаев увидал большую рыжую каску, как колпак лежащую на голове, и под нею маленькое лицо с козлиной бородкой. Ему показалось, что он увидал демона, что каска прикрывает рога. Холодная дрожь пробежала по телу, и Полежаев прошептал про себя: «Господи, прости! Прости и помилуй!»

— Отлично! Товарищи! — послышалось из свиты, и сзади Полежаева красноармейцы ответили: «Служим народу и революции!»…

Полежаев проехал мимо Троцкого, и теперь видна стала кучка народа у берега канавы и по шоссе и деревья Летнего сада.

У выхода с Миллионной улицы на Дворцовую площадь батальон курсантов перегородил дорогу кавалерийскому полку, и Полежаев остановился. Курсанты шли с песнями. В одной роте звонкий тенор тихо заводил:

Наш могучий Импера-атор,

Память вечная ему-у!..

И хор дружно подхватывал:

Сам ружьем солдатским правил,

Сам и пушки заряжал…

Эта рота удалялась, и голоса ее хора заглушали и покрывали звуки торжественного интернационала, который не пела, а ревела вся следующая рота:

Никто не даст нам избавле-енья —

Ни Бог, ни царь и не герой,

Добьемся мы освобожде-енья

Своею собственной рукой!.

Эта рота прошла, а следующая дружно пела старинный, более двухсот лет существующий в России Петровский марш:

Русского Царя солдаты

Рады жертвовать собой,

Не из денег, не из платы,

Но за честь страны родной!..

«Какой сумбур, какой ералаш теперь в России, — подумал Полежаев. — Разберись, что происходит в умах этой молодежи».

Сзади певшей роты раздались свистки и громкие крики:

— Довольно! К черту!.. К… — непечатная ругань повисла над ротой.

— Пой похабную!.. Поха-абную! — кричал кто-то зычным, неистовым, властным голосом.

И хор грянул песню про то, как принимали сваху… Тоже не новую песню, а старую, созданную из циничных созвучий. Новых песен не было. Новые были только частушки, а под них нехорошо было ходить… Полк Полежаева тронулся вперед. Впереди первого эскадрона играл «оркестр товарища Буденного» — две гармошки. Кларнета не было. Кларнет полторы недели тому назад за контрреволюцию был «выведен в расход».

XIV

Был хмурый ноябрьский вечер. За окном бушевала непогода. Нева завывала под порывами западного ветра и гневно плескалась о каменные перила набережной. Дождь крупными каплями ударял в стекла. В печах звенели вьюшки. В холодной нетопленой гостиной квартиры Полежаева было сыро и темно. Электричества не отпускали, дрова надо было беречь до настоящей зимы.

Полежаев сидел за прекрасным роялем и играл на память, стараясь забыться. Он прочел в советских известиях о занятии красными войсками Крыма, о «бегстве» генерала Врангеля «с капиталистами, попами, помещиками и белогвардейцами». Известия были краткие, но ликующие. Газеты превозносили товарища Фрунзе, но Полежаев знал, что Фрунзе тут был не причем. Он знал…

Сам Бог был против них. Бог прогневался на русский народ и не хотел ни его спасения, ни избавления. Слова Рахматова сбывались. Граф де Мартелль был у Врангеля, и дьявольское колдовство совершилось. Пропала последняя надежда, и безцельными и ненужными казались шестимесячная мучительная работа в красной армии и шестимесячный ежечасный риск своею жизнью. Что толку в его разведке, в его знаниях, когда никого не осталось, кому можно бы передать эти знания. Полежаев знал, что все фонари на Севастопольской набережной были увешаны трупами офицеров и рабочих, которые не успели уехать. Он знал, что Крым был отдан красной армии, и он понимал все значение этих слов. Тоска за Олю, за Павлика, за Ермолова томила его. Отчего он не с ними? Живы ли они? Полгода он служит под красными знаменами, полгода странствует по советской республике и ни разу и нигде не наткнулся на следы Тани Саблиной. Верно, погибла. Хорошо, если просто умерла, а если…

Страдания Полежаева были непередаваемы. Он часто хотел покончить с собой. Спасение казалось немыслимым, а Россия — погибшей безвозвратно. Все гибло и разрушалось на его глазах. Та конница, которою так гордился Троцкий и которая весною должна была перебросить пожар революции в Западную Европу, гибла от безкормицы и плохого ухода. Не проходило дня, чтобы из эскадрона не вытаскивали конского трупа, и голодные собаки стаями дежурили у ворот казармы. Разврат и дурные болезни дошли в полку до крайних пределов. Вши появились в эскадроне и, несмотря на все принятые меры, размножались со страшною быстротою. Города гибли, и Петербург становился все безлюднее и глуше. Жутко было ходить по улицам.

Молитва и музыка утишали душевную боль Полежаева. За роялем, в холодной гостиной, на память играл Полежаев целые оперы и оперетки, пел старые песни, фантазировал, окружил себя призраками прошлого. Он часто читал в газетах и слышал в речах истеричные выкрики: «к прошлому возврата нет», — он мечтал об этом прошлом и к этому прошлому он стремился.

В комнате было темно. Но глаз привык к темноте, Полежаев различал диваны, стулья, и кресла, и окна без занавесей, за которыми в темноте гневно плескалась Нева.

Он играл и пел, позабыв о времени, и не видел, как вечер сменился ночью и стал стихать порывистый ветер.

Дверь гостиной, как и все двери квартиры, бывшие без замка, отворилась, и темная тень высокого человека скользнула в нее и внесла с собою запах лайковой кожи, дождя и воды и холод ненастной осенней ночи.

Полежаев перестал играть и вгляделся в вошедшего. Вошедший сам назвал себя.

— Осетров, — сказал он. — Простите, что без зова. Сидел я у коммунистов над вами. Слушал, как вы играете. Томит меня тоска смертельно. Послушать пришел. Простите. Играйте что-нибудь.

Полежаев стал играть на память ноктюрн. Осетров сел в кресло в углу у конца рояля, и темнота скрыла его. Полежаев совсем забыл, что у него гость. Он вздрогнул, когда услышал из угла тихий, непривычно мягкий голос Осетрова.

— Спойте, товарищ, — сказал Осетров, — ту песню, что тогда у Коржикова пели. Вот про разбойника-то, который спокаялся и в монастырь пошел.

Полежаев послушно заиграл и запел вполголоса:

Господу Богу помолимся,

Древнюю быль возвестим,

Так в Соловках нам рассказывал

Инок святой Никодим.

Жило двенадцать разбойников,

Жил Кудеяр атаман.

Много разбойники пролили

Крови честных христиан…

— Что, товарищ, это правда или так — сказка одна? — спросил Осетров, едва Полежаев кончил петь.

— Народ эту песню сложил, — сказал Полежаев.

— Я думаю, правда… Ах, товарищ, ведь если бы не правда — жить нельзя… Томит меня тоска смертельная… Ночью покоя нигде не нахожу. Призраки меня преследуют… Да… было дело так. Незадолго до революции познакомил меня Кноп, офицер один, еврей… Он солдатами убит. При Керенском еще, когда офицеров избивали солдаты. Да. Познакомил меня с женою моего полкового командира… Ну и влюбился я в нее без ума… Натешился вволю. Она и пикнуть не посмела. Я и чекист теперешний, Гайдук, ею владели… Ну только приехал генерал Саблин и запрятал ее невесть куда. Сказывают — в Финляндию. В прошлом году, значит, Саблина замучили и расстреляли, и лишилась, значит, она поддержки. Мужа ее еще раньше солдаты так, задарма, убили. Тоже в первую революцию, при Керенском. А были у ней, значит, вещи, квартирная обстановка на складе. Знал я про это. И вот сговорился я со Шлоссбергом, и отдали мы приказ от Вечека, чтобы, значит, если кто за этими вещами придет, чтобы арестовать и нам предоставить. В марте этого года приехала. Голодная, без денег — из Финляндии, значит, прогнали. Девочка с нею восьми лет, ничего нет. Одежонка плохая. Значит, уже все продала, ничего не осталось. Предоставили ее в Вечека. Сговорились мы со Шлоссбергом, чтобы для допроса доставить к Коржикову, ну и я там был. Узнала она меня. А все такая же, прекрасная, белая. Старая любовь-то, значит, как говорится, не ржавеет. Затрепетал я весь. Заперлись мы, значит, вчетвером. Коржиков, я, она и девочка. Я притворился, будто покаялся. Ну, только она чувствует, ничего не ест, а девочку удержать не может. Голодная, а так чистенькая, розовенькая, видно себе отказывала, а девочку кормила… Мать! Коржиков смеется над ней. Девочке конфеты сует и слова нехорошие заставляет повторять. Хулу на Бога и Богородицу говорит. Девочка кричит на него: «Не смей, дядя, не смей это делать. Нельзя про Боженьку так говорить». Она мечется по комнате, как птица в клетке. Плачет, руки ломает. Но молчит. Нам это тогда очень все забавно казалось. Коржиков девочку раздел, значит, повалил на диван, насиловать хочет. Она на него кинулась. Коржиков мне говорит: «Подержите, товарищ, пусть посмотрит, она лучше тогда, страстнее будет, больше чувства вам даст». Я схватил ее. Насилу справился. Сильная такая стала. Девочка плачет, хрипит… Ну после я на нее навалился. Только чувствую, холодная она. Гляжу — умерла… И вот с той поры, товарищ, нет у меня покоя. Все она мне мерещится. Вчора вошел я в комнату… Днем… А она сидит в кресле, простоволосая, волосы по спине распущены каштановые. Посмотрела так на меня и одними губами говорит: «Отдай девочку! Отдай Валю!»… — и исчезла… И вот, товарищ, стал я бояться… Спойте еще раз эту песню.

Полежаев заиграл и запел еще тише, чем пел прежде:

Много добра понаграбили.

Много убили в лесу,

Сам Кудеяр из-под Киева

Вывез девицу-красу.

Днем с полюбовницей тешился,

Ночью набеги творил,

Вдруг у разбойника лютого

Совесть Господь пробудил…

— А если это, знаете, — сказал Осетров задумчиво и помолчал… — Совесть, или вот это самое… Бог-то… Я не верил, а только. — Ну, да вот расскажу, — судите сами. Помните, приказ такой вышел от народных комиссаров, чтобы, значит, Александро-Невскую лавру ликвидировать. Имущество в народную казну, а помещения для красноармейцев забрать, а в соборе хотели, значит, театр устроить. Приехал и я туда с матросами. Все такой бравый народ. Орлы революции. Забрали мы там попика. Уж очень он народ против нас возбуждал. И так ничего особенного не было в нем. Простой такой, небольшого роста, седоватый, бородка чуть раздвоенная, вот как Христа рисуют. Отец Василий его звать. Посадили его матросы в автомобиль, а он спокойный такой, будто даже счастлив чем. А чему радоваться? — на расстрел его везли. Тогда мы на Смоленском поле больше расстреливали. Ему матрос и говорит: «Батя, а ты знаешь, куда и зачем тебя везут?» — А он говорит: «Этого ни вы, ни я не знаете. Один Господь Бог это знает». Матросы захохотали, весело так. — «Ишь, — говорят, — батя, притворяется, расстреляем тебя, и вся твоя недолга». — А он опять свое: «Это, — говорит, — как Бог укажет, а без Его святой воли ни один волос с головы моей не упадет». И так, знаете, это твердо, сильно выговорил, что мы даже примолкли. И только отъехали — шина лопнула. — «Ничего, — говорят матросы, — катай без шины». Едем дальше. Трясет машину, кидает. На Невском у Думы вторая шина лопается. А автомобиль, надо вам сказать, новый был, недавно из Царского гаража взятый. Постояли, походили, покрутили головами. Шофер говорит: «Я за запасной шиной духом слетаю, тут недалече в Михайловский манеж». — Матросы говорят: «Не надо, валяй так». Не доехали мы и до Мойки — лопается третья шина. Да, понимаете, — история. И вдруг стало нам всем оченно страшно. Ну, как это от Бога? Праведника везем. Один матрос среди нас был, угрюмый такой дядя. Он собственноручно тридцать офицеров живьем потопил. Ядра к ногам привязывал и в воду бросал. Вот и говорит он: «Ну, отец Василий, коли еще шина лопнет или что случится, ступай на все четыре стороны, а я в монастырь пойду, грехи замаливать стану»…

Поехали дальше. И, верите ли, у Александровского сада четвертая шина лопнула, и магнето испортилось. Никуда машина стала. Вышли мы. Матрос тот священника высаживает. Шапку снял всенародно: «Благословите, батюшка», — говорит. Руку ему поцеловал, и за ним все матросы один за одним под благословение подошли… Ну, и я тоже. — «Идите, батюшка, — говорят, — простите нас Христа ради». — «Бог простит», — сказал отец Василий и пошел по Гороховой назад. — Вот какая история была. Мне бы тогда образумиться, а то вот до чего дошел…

Осетров замолчал. В гостиной было тихо. За окном шумела Нева и волны то грозно вскипали, то плакали, разбиваясь о гранит.

XV

— Вы меня простите, товарищ, — тихо сказал Осетров, — что так вас утруждаю, а только моя к вам просьба, спойте еще раз. Мысли эта песня во мне освежает.

Бросил своих он товарищей.

Бросил набеги творить.

Сам Кудеяр в монастырь пошел

Богу и людям служить.

Господу Богу помолимся,

Древнюю быль возвестим.

Так в Соловках нам рассказывал

Сам Кудеяр — Никодим…

Мягко звучала песня, обрываясь тихими умиротворяющими аккордами. И после долго оба молчали. Прошло немало минут. Глухо билась за окном плененная Нева, и дождик падал на стекла.

— Приказал Ленин, — тихо заговорил Осетров, встал с кресла, подошел к Полежаеву и стал, облокотившись на рояль. — Приказал Ленин в Москве Иверскую снять, а икону Николая Чудотворца, что над Кремлевскими воротами висела, красным кумачом завесить. Первое мая тогда первый раз под советскою властью праздновали. Сделали мы это все, согласно приказу. Занавесили лик угодника Божия с ночи и ушли. Только утром иду я с нарядом красноармейцев и вижу: народ толпится у ворот и то тут, то там вспыхнет пение: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!» Разгорелся я весь. «Ах, — думаю, — опять эти попы что-нибудь устроили. Пакость какую-либо, чтобы народ смущать». Кинулся туда. Гляжу — лик угодника ясно глядит, а кругом красная материя в клочья разодрана. — «Ах, ты, — думаю — какой негодяй это сделал!». Достали мы снова лестницу, затянули кумачом, стали народ разгонять. А люди и говорят нам: «Не безпокойтесь, товарищи, ангелы с него вашу бесовскую тряпку снимут-таки». Я остался. Пока с народом говорил и на образ не смотрел — ничего же не может там случиться. Только слышу: «Вот он, батюшка наш заступник!» — и опять, значит, запели: «Святителю отче Николае». — Я глянул — в лохмотьях алая тряпка, а лик глядит на народ. Доложили Ленину. Обругал нас. «Ветер, — говорит, — о зубцы иконы разорвал кумач. Содрать ее совсем к чертовой матери»… Ветер… много чего тогда было заворочено кумачом, да не содрал ветер, а это, вишь ты, — ветер. И никто не исполнил приказа Ленина, не снял иконы… Так вот, товарищ, ежели все это есть, так, значит, и покаяние есть.

Осетров замолчал. Молчал и Полежаев. В зале было сыро, холодно и тихо, как в могиле. Треснул паркет, и оба вздрогнули.

— А если есть покаяние, — сказал Осетров, — есть и прощение. Осетров чиркнул спичку и посмотрел на свои золотые с бриллиантовым двуглавым орлом часы.

— Который час? — спросил Полежаев.

— Шестого пять минут… Товарищ, хотите, пойдемте в церковку одну. Богу помолимся. Никто теперь не увидит. Если встретим кого, скажем, что из Вечека возвращаемся, с работы.

— Пойдемте, — сказал Полежаев.

— Только дайте, товарищ, мне вашу шинель, а то в кожаном платье как-то неловко идти в святой храм.

Они вышли. На набережной было пустынно. Ветер стих, но взволнованная еще плескалась Нева, и пеной рассыпались волны о темные устои мостов. Нигде не было ни души. Морозило, и улицы были покрыты толстою ледяною коркою. Идти было скользко. Осетров взял под руку Полежаева и повел его.

— Так легче идти, товарищ, — сказал он.

Они вышли на Гороховую и, когда пересекли Садовую, все чаще и чаще стали они обгонять одиноких пешеходов, шедших в одном с ними направлении. Шли старики и старухи, шла молодежь, гимназисты в серых пальто, несколько красноармейцев крались вдоль стен, будто стыдясь своих коротких английских шинелей и красных звезд на фуражках. Все шли на дребезжащий, медленный, робкий, но уверенный, одинокий звон небольшого колокола. Он стал слышен, едва только они вышли на Загородный проспект, и звал их на Звенигородскую. В линии темных домов с темными пустыми окнами выделились желтыми пятнами четыре больших окна второго этажа и желтое освещенное пятно широкого подъезда. В подъезде, у большой иконы Сергия Радонежского, горели сотни тонких свечек. Яркие огни стояли неподвижно, и видны были коленопреклоненные фигуры людей. Подходили новые прихожане и ставили свечи у громадного белого паникадила.

Народ поднимался по лестнице во второй этаж. Там был небольшой храм. Служба еще не начиналась, но церковь уже была полна. Слышались тихие шаги, осторожный шепот, вздохи и плач. Женщина в черном, худая и болезненная, стояла на коленях у иконы Божией Матери, устремив на нее громадные серо-синие глаза. Крупные слезы собирались в них, отражали десятки желтых огоньков, потом медленно текли по бледным щекам и падали на потертую плюшевую шубку.

— Вдова одна, — прошептала женщина, кивая на нее подошедшему к ней старику в старом, но хорошем пальто. — С одной квартиры мы. Вчера ночью мужа ее, офицера, взяли. Кто-то донес, что он офицер. Нашли приказы Деникина. Расстреляли. Она просила хоть тело выдать. При ней на куски разрубили, зверей кормить отправили. Теперь молится… Мальчонка у ней махонький остался. А вещей только вот шубка, да и та потертая.

— А Февралевы здесь? — спросил старик.

— Здесь, за плащаницей стоят. Как ее Бог носит, удивляться надо. Говорила с ней, так и голоса нет. Экое горе! Дочь ушла от них, в содержанки к комиссару поступила. А ее ли не воспитывали? Господи! Музыкантша была, в концертах играла.

— А Синицыным детей не вернули?

— Нет еще. Сегодня пойдет к самой Коллонтай. На коленях, говорит, умолять буду. Ведь все-таки женщина она, ужели моего горя не поймет.

— Отсюда — в очередь?

— Да, сказывали, по полселедки сегодня выдавать будут на паек. Вчера хлеба так и не добились, без ужина и спать легли.

— У нас Митя желудей в Лесном набрал, так мы варили, все будто кофей. Горе и голод толпились здесь. Всюду бледные лица, склоненные головы, красные веки, тихие вздохи и плач.

И вдруг все стихло. Из-за алтаря раздался чуть слышный голос священника. «Аминь»… — поспешно ответил чтец на клиросе и начал читать Псалтырь. Проскомидия начиналась.

Полежаев слушал то, что читалось на клиросе, смотрел на толпу людей, наполнившую церковь, и новые мысли роились у него в голове. В полутьме храма, озаренного только свечами, теплящимися у икон, да лампадками, среди глубокой зимней ночи ему казалось, что он отошел в святые времена древности, что это не с детства знакомый ему храм монастырского подворья на Знаменской, куда ребенком ходил он с матерью, братом Павликом и сестрою Олей, а древние катакомбы христианских мучеников. Каждое слово молитвы, псалма, каждый возглас священника из темного алтаря приобретали новое, глубокое значение, которого раньше он не замечал.

Полежаев был сыт, но он понимал голодных, потому что голодал не раз. Он понимал горе, потому что его личное горе, его забота, его муки совести не имели предела. Нравственная пытка служить под красными знаменами и быть правоверным коммунистом была сильнее всех пыток тела и даже ужаса смерти в полутемном гараже.

Древняя молитва облегчала ее. Она давала надежду на спасение.

— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, — читал чтец, — и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя: яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих…

Все это так отвечало мыслям и настроению Полежаева и Осетрова.

— Окропиши мя иссопом и паче снега убелюся. Слуху моему даси радость и веселие; возрадуются кости смиренные… Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей…

«О, Господи, — думал Полежаев, — но когда же, когда же это будет!»

— Плещма Своима осенит тя… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни… Падет от страны твоея тысяща и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится… На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою; на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия.

Надеждой и верой в победу и спасение звучали эти смелые слова.

Кругом вздыхали и шептали слова молитв, и никогда, никогда такой горячей молитвы не знала эта маленькая церковь. Этим людям осталась только молитва. У них новое рабоче-крестьянское правительство отняло все: отняло собственность, право на труд, свободу, честь, право любить. — Им пока осталась молитва, да и молиться приходилось украдкой, ранним утром, когда после кровавой бани спит «Вечека», и палачи потягиваются на краденых постелях. И люди молились и искали помощи у Бога.

«Господи помилуй, Господи помилуй»… — сорок раз повторял чтец и не было это скучно и непонятно, но и сто раз повтори он эти слова, и послушно шептали бы за ним уста этих людей: Господи помилуй!

Ничего не оставалось больше!!.

Началась литургия. На правом клиросе пел небольшой, хорошо спевшийся хор. Тут были певцы и певицы из оперы, здесь, на клиросе бедной церкви, забывавшие позор вечернего служения царствующему жиду, хаму и спекулянту, здесь пели гимназисты и гимназистки, бросившие учиться, потому что увидали безплодность советской науки…

Мягко начали петь «Единородный Сыне и Слове Божий», но когда дошло до конца, страстным воплем, по всей церкви раздалось: «Спаси нас! спаси нас! спаси нас!»

Вся церковь рухнула на колени. В полутьме видны были плачущие лица, люди сгибались и припадали лицами к полу. «Спаси нас, спаси нас!» — стоном гудело кругом…

— Пойдем, — прошептал Осетров Полежаеву, — я не могу больше!

И когда спустились они вниз по лестнице, переполненной молящимися, и проходили мимо образа внизу, сверху неслось трогательное, точно порхающее: «Святый Боже, святый крепкий, святый безсмертный, помилуй нас!»…

Чуть светало. Мутно рисовались на другой стороне низкие постройки казарм Егерского полка. Наступал бледный холодный день. Небо зеленело на востоке. Полежаев с удивлением заметил, что по лицу Осетрова текли слезы. «Хорош коммунист, — подумал он. — И Ленин смеет говорить, что религия — опиум для народа».

Они обогнали странную группу. Женщина везла на ручных санках полуобнаженный труп. Сзади бежала девочка лет пяти. Санки скрипели по замерзшим камням и ехали неровно, толчками. Труп был привязан к ним сахарными веревками, и босые ноги волочились по мостовой. Лицо покойника было исхудалое и зеленовато-белое, и та, которая везла его, имела такое же зеленовато-белое лицо. Она часто останавливалась, чтобы перевести дух. Ей не под силу было везти покойника.

— Позвольте, сударыня, я вам помогу, — сказал, подходя к ней, Осетров.

Женщина дикими глазами посмотрела на Осетрова. Ее взгляд скользнул по его алой звезде.

— «Отойди от меня, сатана!» Она с усилием потащила санки.

Осетров вздохнул, опустил голову и быстро пошел вперед.

XVI

Дома Полежаев нашел записку от Коржикова.

«Товарищ, — писал ему Коржиков, — сегодня в семь у меня соберется кое-кто из наших пообедать. Товарищ Воротников привез нам с Дона осетра. Сокрушим его. Приходите. С коммунистическим приветом Виктор Коржиков».

Все эти дни Коржиков был, как бешеный. Внутри его шла какая-то непонятная ему работа, он испытывал странную тоску и пытался заглушить ее вином, кокаином, развратом и кровью. Таню Саблину ему доставили, но доставивший ее на Гороховую чекист написал Коржикову, что девица такова, что мараться не стоит. Худая, желтая, похожа на смерть. Коржиков ответил короткою запискою: «В расход» и не поехал смотреть свою единокровную сестру.

Ему все надоело. Он все испытал, все перепробовал и во всем разочаровался. Хотелось чего-то особенного. А особенного он ничего не находил. Он всенародно надругался над мощами — совесть не томила его, он танцевал и творил непотребства в церкви — и испытывал только скуку. Все время перед ним стояло бледное лицо Саблина, и его смущало то, что слезы текли по нему, а стона он не издал и пощады не попросил. «Вот, — думал он, — такой же и Полежаев. У них есть сила большая, чем у нас. Но почему они не сопротивляются? Не пришло, что ли, время? А если придет?» — Страх охватывал Коржикова. — «Коммунист ли Полежаев? Черт его знает! Он делает такие дела, так разумно ведет свой эскадрон и смерти не боится, что от него все в восторге. Его бумаги и письма проверены, нигде он не бывает, дружит… Ни с кем не дружит… Рахматов и Осетров от него без ума. Сам Гайдук как-то сказал: «С таким характером, умом и волею, как у товарища Полежаева, ему чекистом быть, а не в красном полку сгнивать. То, что мы делаем под кокаином, он, если нужно, сделает в полном владении собой».

— А вот не делает же, — сказал Коржиков.

— Значит, находит это пока ненужным, — сказал Гайдук. — Он бережет себя. Мы себя все израсходуем, а он останется.

— Я заставлю его делать! — прошипел Коржиков…

Полежаев все это знал и чувствовал, что гроза нависает над ним. От него потребуют какую-нибудь страшную гнусность, и когда он откажется делать, его предадут в чрезвычайную комиссию по обвинению в контрреволюции. У Полежаева было темное место. Где он был в 1918 и 1919 годах? Он говорил, что работал на Волге. Но теперь, когда армия Врангеля была рассеяна и многие из добровольцев взяты в плен, могли найтись люди, которые узнают его. Дразнить Коржикова было опасно, и Полежаев решил идти на обед, где, конечно, вслед за осетром с Дона пойдут какие-либо гнусности вроде тех, что были летом на вечеринке.

Коржиков в ожидании гостей ходил по залу, где висели портреты предков Саблина.

Он был под кокаином, возбужден и неспокоен. Ему опять казалось, что портреты следят за ним глазами и поворачивают головы. Какой-то генерал в шитом мундире с высоким, открытым на груди воротником и с галстуком, весь в орденах был как живой. Он раздражал Коржикова.

— Ты чего, сволочь? — сказал он, останавливаясь против портрета. — Белогвардеец, имперьялист, помещик… Эх! Выдрал бы я тебя по всем правилам классовой борьбы… Всех вас перевести надо. Негодяи!

Он хотел стрелять в портрет, но вдруг ему стало безконечно скучно. Эта скука отравляла ему жизнь.

— Ну тя в болото! — сказал он уныло и пошел от портрета.

Портрет смеялся над ним. «Побеждают они нас, — подумал Коржиков… — Ачто, как победят?.. Сволочи… буржуи!.. Собственность… Товарищу Каменеву за победы над Деникиным дом в Москве подарили… в собственность… какой же это коммунизм?., комиссар Ерохин девушку-буржуйку в жены взял, так венчаться ездил в Гатчино, с попом, с певчими, со свидетелями венчался… «Так, — говорит, — крепче»… А коммунист!.. Ленин капиталистов из-за границы зовет, концессии выдает, гарантии. «Без этого, — говорит, — народ подохнет с голода». — Какой же это коммунизм? А пусть его дохнет. Троцкий умнее и вернее идет. Товарищ Горький старые вещи скупает, фарфор, безделушки, коллекцию собирает — в собственность тоже… Это коммунизм? Черти полосатые! Буржуи наизнанку…» И опять стало скучно.

— Все — подлецы, — сказал Коржиков вслух…

В эту минуту к нему вошли первые гости. Гайдук с Беби Дранцовой.

— Чик, — сказал Гайдук, что по законам советского остроумия изображало: честь имею кланяться.

— Пс, — отвечал Коржиков, что означало: прошу садиться, и сел сам. Вслед за Гайдуком стали собираться приглашенные. Гвоздем обеда был сам Воротников, приехавший с Врангелевского фронта. Во времена Империи Воротников был лихим вахмистром в гусарском полку дивизии Саблина. Это был красавец-мужчина саженного роста, молодчина и лихач, с «полным бантом», то есть с Георгиевскими крестами всех четырех степеней на груди, рубака и ругатель, умеющий угодить начальству и вовремя попасться ему на глаза. Когда-то, после атаки германской пехоты в прорыве у Костюхновки, он подскакал к Саблину, счастливый совершенным подвигом, и доложил ему, что он «четырнадцать зарубил». Тогда он был подпрапорщиком. Эскадрон он держал в порядке, и в дни приезда какого бы то ни было начальства был дежурным, ординарцем для встречи. К экипажу чтобы проводить, неизменно назначали Воротникова, потому что он умел угодить и импонировал своею полною солдатского благородства фигурою, ростом, медалями и крестами. Его изба, или землянка всегда была украшена портретами Царской Семьи, и ни в одном эскадроне не умели так хорошо петь гимн, как в эскадроне Воротникова.

У него была жена, полная хлопотливая особа, ходившая в ковровом платке и разводившая на эскадронном дворе свиней и кур. Офицеры эскадрона были к ней почтительны, сама она медовым голосом разливалась перед эскадронным командиром, уступала дорогу и низко кланялась полковым дамам. Воротников держал ее в трепете, и, когда они шли куда-либо из казарм «в город», он шел впереди, а она сзади. Солдаты ее не любили за то, что она умела заставить каждого услужить ей и что-либо сделать. Тот вынесет ей ведро помоев, другой принесет соломы свиньям, третий загонит кур. Она была дама хозяйственная.

Революция свернула Воротникову мозги. Он сначала долго держался, даже запрещал солдатам носить красные банты. Но его выбрали делегатом на общеармейский съезд в Петербург, и он вернулся оттуда другим человеком. На груди его был громадный алый бант, он пристрастился говорить речи, полные туманных слов, смысла которых сам не понимал, и стал «партийным» человеком. В первый же день он явился от имени комитета к начальнику дивизии, не генералу Саблину, а другому и наговорил ему дерзостей.

— Нас, господин генерал, в темноте держали, — страстно кричал он. — Нам ничего не говорили и ничего не объясняли. В Петрограде я узнал, что такое истинная свобода и что есть завоевания революции и диктатура пролетариата. Солдат должен эво… эво… эволюцировать, и вся власть солдатам!

При той растерянности начальства, которая была в полку, власть скоро перешла в руки Воротникова и комитета. Начали проявлять ее с того, что поделили денежный ящик, причем львиная доля досталась Воротникову, потом приравняли офицеров к солдатам и заставили их стоять с котелками в очереди у солдатской кухни, потом отобрали и продали собственных офицерских лошадей.

Воротников влюбился в Керенского. Он бегал слушать его речи на фронте, протискивался в первые ряды, отвечал ему страстными речами от имени всех солдат и «всей армии», клянясь служить Керенскому, и проклинал Царя. Керенский его произвел в корнеты за его страстность и преданность революции.

Когда прапорщик Крыленко держал свою речь, которую окончил тем, что сорвал с себя ордена и погоны, Воротников был первый, который в неистовом восторге сорвал с себя колодку крестов и медалей и понес ее через толпу Крыленке.

— К черту, товарищи, — вопил он своим могучим вахмистерским голосом, — эти знаки царизма, попов и рабства! Один английский крестик желаю сохранить за собою, потому как Англия — страна свободы и много способствовала революции!

В дни большевистского переворота, когда все, даже сами большевики, носили еще погоны, он явился без погон, отрепанный, окрученный пулеметными лентами, с тремя револьверами и изъявил свою преданность товарищу Ленину. Он был назначен на Южный фронт и очутился в Саратовских степях.

С начала войны супруга его была послана им в деревню, где должна была скромно жить при родителях. После раздела денежного ящика она получила приказ выделиться, и купить на селе дом с магазином, и жить торговлей. Став комиссаром, Воротников завел себе гарем «самых аристократических барышень», комплектуемый из гимназисток занимаемых им городов, а жене послал тюк денег с приказом «до поры бросить буржуазные предрассудки и торговлю, ибо торговля противоречит учению коммунизма и карается расстрелом, а скупать у крестьян потихоньку хлеб и масло и менять его «господам» на золото, брильянты и старые «табатерки», «понсигары» и «мениатюры». «Ты, супружница наша, — писал Воротников, — по офицерским квартирам бывала и должна понимать в этом толк. Настанет настоящий порядок, и это все даст нам силу и богатство».

На обед к Коржикову он явился во всей красоте, в длинной до колен рубахе, расшитой вдоль плеч красным углом — острием на грудь, а вдоль косого борта — тремя алыми широкими нашивками, доходящими до широкого пояса. Карманы были окаймлены красным, на рукаве была большая пятиконечная звезда, а на груди в алых розетках ордена Красной Звезды и Красного Знамени. Он был горд последним пожалованием Троцкого — винтовкою на алой перевязи. Прежней скромности и оборванного вида, пулеметных лент и револьверов за поясом не оставалось и следа. Он был изящен. Его волосы были разобраны длинным пробором и примаслены пахучей помадой, богатырские усы, так красиво когда-то прикрывавшие его рот с прекрасными белыми зубами, были острижены и торчали двумя кустиками над верхнею губой, на нем была дорогая кавказская шашка с красными бантами на эфесе. На ногах были щегольские гусарские краповые чакчиры и отличные сапоги с розетками.

Он был гость хоть куда! На коммунистических хлебах он раздобрел. Большие руки были выхолены, а крупные твердые ногти, которыми он когда-то не хуже отвертки выворачивал винты, были отшлифованы и отделаны опытной маникюршей. Крупный, здоровый, веселый, он производил впечатление солдата, загримированного на солдатском спектакле английским джентльменом и надевшего костюм балаганного воеводы.

XVII

Обед удался на славу. Коржиков пригласил для изготовления его старого великокняжеского повара и приказал ему сделать и подать, как подавали великому князю. Лакеи и посуда были взяты из дворца. Вина были присланы Воротниковым из лучших виноделен донских казаков, коньяк раздобыли от комиссара народного здравия. Гостей было тридцать человек. После жареного — великолепной телятины — подали шампанское.

Коржиков сидел в голове стола. Он был мрачен, задумчив и ни с кем не говорил ни слова. По правую руку его сидел Воротников, по левую — военспец Рахматов. Рядом с Рахматовым сидел Шлоссберг, дальше были Дженни, Полежаев, Беби Дранцова, Голубь, два молодых офицера коммунистического полка, Гайдук, Мими Гранилина, офицеры-коммунисты полка Коржикова и ординарцы Воротникова.

Шлоссберг постучал вилкой по тарелке, поднялся с бокалом вина, окинул уже подвыпивших гостей внимательным взглядом и с приемами опытного оратора начал свою речь.

— Товарищи! — сказал он. — Как всегда, так и теперь, наше первое слово о текущем политическом моменте. Он знаменателен, этот момент. Мы чествуем героя Крымской победы товарища Воротникова. Мы чествуем последнюю и окончательную победу пролетариата над буржуями, капиталистами, имперьялистами и попами. Полтора года тому назад, когда мы боролись с Колчаком на Ижевском фронте, пришло сообщение об одном достоверном, хорошо проверенном и чрезвычайно знаменательном факте. Когда там, около Ижевска, атаковали нас последние группы белогвардейцев, то впереди шли ударники, за ними оркестр играл «Боже Царя храни», а на знамени стояло: «Да здравствует Учредительное Собрание!» Недурной переплет, можно сказать! Подумаешь, чем беременна на самом деле потаскушка учредилка? — Царем!

— Но, может быть, это исключительный факт? Ничуть. Тогда же московские и петроградские газеты сообщали о том, что было тогда в Крыму. Там власть захвачена меньшевиками и эсерами, там знаменитые Либер, Руднев и другие господа стояли у власти. Разумеется, к ним пришли на помощь буржуазные англичане и высадили небольшой десант. А когда у гавани собрались союзников встречать Либер, Руднев, меньшевики, эсеры и кадеты — весь цвет тамошней, так называемой демократии, — то подошедший английский корабль приветствовал собравшихся на пристани социалистов-революционеров и меньшевиков гимном «Боже Царя храни». Грянул гимн — и говорили тогда, что Либер и Руднев были несколько смущены. Что-то заговорило старое в их новой душе. Но местный министр иностранных дел, кадет Винавер, произнес успокоительную речь: англичане-де знают, что нет другого русского официального гимна. Конечно, интернационал — социалистический гимн, но ведь он принадлежит большевикам. Англичанам ничего не оставалось, как заиграть: «Боже Царя храни». И возможно, что Либер, Руднев и другие социал-демократы вполне удовлетворились этими научными объяснениями кадета Винавера, ближайшего сподвижника господина Милюкова, который имел мужество по крайней мере еще в начале революции открыто объявить себя монархистом.

— Да, товарищи, так было всюду. Как ни отметались Деникин и Врангель от «Боже Царя храни», оно гремело и на Дону, и на Кубани, и в Крыму. Таково положение было, товарищи, повсюду. Где у власти буржуи, их лакеи — меньшевики и эсеры, социал-демократы старого казенного толка, — там созывают, или делают вид, что созывают, или готовятся созвать учредилку.

— Так было. И нам нужно было уничтожить, стереть с лица земли Дон, Кубань, Кавказ и Крым, нам нужно обескровить Сибирь, чтобы лишить царских генералов и помещиков почвы, на которой они могли бы проповедовать Царя под флагом Учредительного Собрания. — Теперь это достигнуто, товарищи. И в лице товарища Воротникова мы приветствуем одного из победителей вреднейшего врага рабочих и крестьян!

Все встали и потянулись с бокалами к Воротникову. Кое-кто неуверенно и несмело крикнул «ура».

Когда снова сели, Коржиков мрачно посмотрел на Шлоссберга. Взгляд его был так тяжел и упорен, что все сидевшие в голове стола примолкли. На другом конце среди тишины слышался восхищенный молодой голос:

— Ну и лошадь, доложу я вам, под ним была! Загляденье! Прямо — царская лошадь!

Говоривший почувствовал, что его голос одиноко звучит за столом, сконфузился и примолк.

— И все ты врешь, Шлоссберг! — мрачно выговорил Коржиков и тяжело уставился на Шлоссберга.

— То есть как это? — обиженно сказал Шлоссберг.

— Да так! — сказал Коржиков, обводя весь стол мрачными, из-под набрякших темных век глазами. — Очень просто как! Поскоблить тебя — так и ты «Боже Царя храни» запоешь, а что слушать станешь с восторгом и шапку скинешь — так это факт!.. А товарищ Воротников, хоть и усы сбрил и красную звезду нацепил, а все царский вахмистр и счастлив был бы стоять околоточным около дворца. А, товарищ, так-то спокойнее, чем Вечека опасаться?.. А вон там сидит товарищ Полежаев, — так из него Царь-то этот самый, так и брызжет из глаз… А крестьяне? Да не Царя они боятся, а помещиков, что землю отбирать будут… А рабочие!.. Эх вы, коммунисты! — и Коржиков выругался трехэтажным русским словом.

— Но позвольте, товарищ комиссар, — сказал Воротников. — То, что вы говорите, доказать надо.

— Доказа-ать, — протянул Коржиков… — Ну и докажу. Россией-то, товарищ, могут править либо большевики, либо Царь — иного нет. Кабы Колчаки-то, Деникины, Врангели, Юденичи с Царем шли да гимн играли, да землю Царским именем давали — так вы бы с ними не дрались.

Коржиков обвел глазами и показал рукою на портреты предков Саблина.

— Видал? — сказал он. — Они бы им помогали. Из могилок, значит, встали и пошли бы за ими. А то с чем они шли? С пустым местом. С речами да программами… Хвастаетесь победами. Не вы их победили, а мы… Мы — своими лозунгами. У нас-то это ясно… Что хочешь, то и делай!

Коржиков отвернулся от Воротникова, замолчал и стал накладывать себе мороженое.

Голубь, во все время речи Коржикова слезливо моргавший красными веками, чтобы выручить смутившегося Воротникова, обратился к нему и заговорил ласково и угодливо:

— Помните, товарищ, на Воронежском фронте, — мы с вами ехали как-то, два ординарца при нас, а тут шестьдесят белых напали. Вот тут пришлось! Ну, все-таки человек двадцать пять мы их зарубили, а остальные разбежались.

Воротников обрадовался такой поддержке и бодро ответил:

— Да, как же, было… Было… Мне такие переделки не впервой. Помните, — обратился он к Рахматову, — в Костюхновском прорыве, при генерале Саблине, я четырнадцать немцев своеручно зарубил?.. Эх!..

Он осекся и замолк.

XVIII

После обеда играл и пел оркестр Буденного. Коржиков то сидел в углу у окна, то ходил по комнате, ни с кем не разговаривая.

Пел приглашенный знаменитый оперный певец и могучим басом потрясал стены зала, оглашая их звуками «революционных» песен — то «Дубинушки», то «Солнце всходит и заходит»…

— А «Боже Царя храни» споешь? — подходя к нему и глядя на него в упор, сказал Коржиков. Полежаев был недалеко от певца.

— Если прикажете, — вытягиваясь по-солдатски, сказал певец, — все спою. Голод все заставит.

— Ну, ну, — более ласково сказал Коржиков. — Я шучу. Вот он, — Коржиков кивнул на Полежаева, — он и сытый споет.

Коржиков пошел прочь.

Полежаев заметил, что Коржиков привязывается к нему, и понял, что сегодня случится то, чего он давно ожидал от Коржикова. То, что носит имя «провокация» и ведет неизменно к смерти. Но он был спокоен. Еще тогда, когда Полежаев поехал в Советскую республику, он сознательно обрек себя на смерть и муки. И вот они надвигаются. Может быть, сегодня начнется его страшный путь на Голгофу офицерских страданий. Он ничего еще не сделал. Нет, но он умрет спокойный. Эти полгода жизни под красными знаменами сказали ему, что Россия жива. Она погребена заживо, она растерзана, изранена, измучена, но она встанет и скоро встанет, потому что жива вера христианская, потому что сильна в народе тоска по Царю и порядку, по красоте и силе русского имени. Большевизм, окраинные государства — это от Англии и Франции, это от Германии, от лукавого, может быть, от масонов, если то, что о них говорят, правда.

Но… «Воздвигну церковь мою и врата адовы не одолеют ю!» Коржиков волнуется, Коржиков злится и трепещет — хороший, признак. Чует свою гибель.

Коржиков подошел к Гайдуку.

— В котором часу назначено? — спросил он.

— С двенадцати, — сказал Гайдук.

— У меня?

— Да, у вас.

Коржиков посмотрел на часы. Было без четверти двенадцать.

— Товарищ Осетров, — сказал он, — вы пойдете со мной.

— Слушаюсь, — нагибая красивую лохматую голову, сказал Осетров. Коржиков подошел вплотную к Полежаеву.

— И вы, товарищ, тоже с нами!

В глазах Коржикова были невиданные раньше Полежаевым нежность и ласка.

— Куда? — спросил Полежаев.

— В чрезвычайку, — сказал нежно Коржиков.

— Зачем? — сухо спросил Полежаев.

— Вы никогда не видали большевистского правосудия. Это поучительно. Сегодня у нас назначено восемнадцать офицеров-белогвардейцев и одна женщина. Девушка общества. Царя спасти хотела. В Екатеринбурге раскопки делала. Сестрица моя — Татьяна Александровна Саблина. Так вот посмотрим, товарищ, как это делается. Мы ели и пили. Мороженое ели, шампанское пили — все это по-буржуйски. Напьемся крови человеческой — по-пролетарски.

Полежаев был очень бледен, но спокоен. Он предал себя воле Божией. Он вспомнил вчерашний разговор с Осетровым о священнике отце Василии и об иконе Николая Чудотворца. И если судьба сводит его с Таней таким странным образом в чрезвычайке на ее казни, если ему суждено умереть вместе с нею мучительной смертью — пусть это так и будет, но от позора он спасет ее.

— Хорошо, — сказал он. — Это даже любопытно. Близко я никогда не видел.

— Хочешь кокаина? — со страстью прошептал почти на ухо ему Коржиков. — Сам попробуешь. Это так приятно… Волнует. Мы Дженни возьмем. Хочешь?

— Не знаю, — протянул как бы во сне, сам плохо слыша свой голос, Полежаев. — Может быть… Отчего не попробовать?.. Я думаю, сильное ощущение.

— Да, — шептал Коржиков. — А то хочешь… Мы их, смертников, поставим в ряд — и я лягу с Дженькой, а ты с сестрицей моей. А? А они пусть смотрят… А то их заставим… Перед расстрелом… Пусть побалуются!

— Что-нибудь придумаем, — сказал Полежаев, и сам не слышал своего голоса.

— Товарищи, — сказал Коржиков, — ешьте, пейте, веселитесь, а мы вас на полчасика покинем. Хочется руку молодецкую потешить. Революции послужить. Дженни, Гайдук, Осетров, Полежаев, идемте!

XIX

Гайдук все приготовил в самом доме. У ворот толпился наряд красноармейцев. Легковой сильный автомобиль Рахматова стоял у подъезда. Коржиков с сопровождавшими его прошел во двор; там стоял грузовик, и шоферы-чекисты в дорогих шубах-дохах возились подле машины. Большой подвал, служивший когда-то погребом и складом, был ярко освещен. Из маленьких низких окон белый электрический светлился потоками на двор и освещал обледеневшие камни и узенькую, в одну плиту, панель. У входа в подвал стоял красноармеец с ружьем. Вход был узкий, с крутыми ступенями. Все это почему-то тщательно запомнил Полежаев. Он заметил, что грузовой автомобиль загораживал вход от красноармейского наряда, что ворота на улицу были открыты, знакомый шофер Рахматова сидел на автомобиле. Полежаев заметил также, что он был бледен и взволнован. Шофер был юноша технолог, пошедший к Рахматову, чтобы кормить свою мать и трех маленьких братьев.

Подвал был низкий, со сводами и двумя арками, делился на три части. В первой стояло несколько красноармейцев. Они стали «смирно» при входе комиссара и чекистов. Во второй, средней части, чисто подметенной, была поставлена софа, два кавказских кресла, небольшой мавританский столик черного дерева, выложенный перламутром, на столике были две бутылки и рюмки, вазочка с печеньями и коробки с сигарами и папиросами. Красноармеец с ружьем караулил все эти драгоценности. Перед софою лежал ковер и были разбросаны вышитые кавказские подушки. В третьей части подвала узкая шеренга худых людей, одетых в грязное, истлевшее, оборванное белье, под присмотром красноармейцев большими лопатами рыла узкий и глубокий ров.

Коржиков был неестественно возбужден, зеленовато-бледная Дженни непрестанно нюхала кокаин и сейчас же подошла к столику, нервным движением налила рюмку коньяку и выпила его. Она морщила нос. В подвале пахло сыростью, свежими нечистотами и едким потом нездоровых людей. Гайдук был бледен, но спокоен и напряженно-внимателен. Он был как бы настороже. Полежаев посмотрел на Осетрова. Обычно пьяный в эти ночные часы пирушек, Осетров был совершенно трезв, спокоен и полон какой-то решительности. Он внимательно и строго посмотрел на Полежаева, и в этом взгляде Полежаев прочел выражение дружбы и готовность помогать.

— Отлично устроено, — сказал Коржиков. — Я и не ожидал, что так выйдет. Одно нехорошо, что эта сволочь уже нагадить успела.

Он прошелся по ковру, закурил сигару и, обращаясь к Полежаеву, сказал:

— Сегодня вы мой гость и я хочу вам все показать. С вашими нервами из вас хороший чекист выйдет. Надо только руку набить — это очень просто. Сделаем смотр нашим индивидуумам. Смирно, там! Перестать рыть, — крикнул он в сторону стенки.

Рывшие остановились и стали у стены. Это были люди, не походившие на людей. Худые, изможденные, с большими отросшими волосами в колтунах, они были в одном рваном белье. С правого края стоял юноша лет пятнадцати с лицом настолько исхудалым, что издали казалось: на тонкой шее сидит череп. Щеки ввалились, губы стали маленькими и обтянутыми. Сквозь дыры разорванной рубахи сквозило худое синевато-желтое тело и резко выдавалась грудная клетка. Тонкие белые ноги жалко стояли на сырой, свеженакопанной земле. Он смотрел большими темными глазами, не моргая, на Полежаева, и Полежаеву казалось, что где-то он видел этого высокого худого юношу. Рядом с ним стоял старик с большим животом. Он был в одной старой, хорошего полотна, чистой рубахе. Толстая шея была обнажена, и полные короткие ноги были розовые от апоплексического прилива крови. Маленькие серые глаза были устремлены на подходивших. В них была странная смесь гордости и страха. Дальше был пожилой бородатый человек угрюмого вида, в очках, худой и нескладный, за ним стоял человек средних лет, бравый, выправленный, смелым острым взглядом смотревший на подходивших. Он оправлял на себе рубаху и подштанники и как будто смущался небрежности своей одежды. На противоположном конце стояла женщина. Уже пройдя полшеренги, Полежаев распознал ее и теперь не сводил с нее глаз, постепенно распознавая милые, дорогие черты. От прежней Тани остались только ее васильковые глаза. Волосы были острижены во время тифа, и, теперь, отрастая, подымались на полвершка над головою, словно золотым сиянием окружая прекрасное лицо мученицы. В лице не было ни кровинки. Бледные, опавшие щеки смыкались круглым упрямым подбородком, и губы были синеватого оттенка, как у мертвой. На всем этом белом лице резко выделялись тонкие темные крутые брови и большие глаза, окруженные черными тенями длинных ресниц. Также, как и все остальные, она была в одной длинной, простой крестьянской рубахе. Но рубаха ее была чистая и лежала на исхудалом теле, как хитон мученицы. Маленькие босые ноги, замазанные землею, нервно жались на холодном полу. Она дрожала от холода. Глаза, устремленные к небу, не видали подходивших. Она ушла в молитву, и маленькие руки с тонкими пальцами были сложены на груди.

Полежаев пристально смотрел на нее, и на его взгляд она повернула свою голову, и их глаза встретились. Полежаев был в теплой солдатской шинели и каске с большою алою звездою. Таня долго всматривалась в него, и тонкие брови хмурились над прекрасными глазами. Ужас, отвращение и презрение вспыхнули в прекрасных синих глазах. Она вздохнула и, отвернувшись, подняла глаза к потолку. Пальцы ее рук сжались в отчаянии, и губы беззвучно шептали что-то.

О чем молилась она?

— Вот и сестрица моя единокровная, — сказал Коржиков, но Полежаев перебил его:

— Ассортимент хоть куда, — сказал он, стараясь заслонить Коржикова от Тани. — Прямо мученики христианские.

Коржиков посмотрел на него тяжелым взглядом и медленно, по слогам выговаривая слова, сказал:

— Му-че-ни-ки и есть…

И сейчас же рассмеялся. Было что-то сумасшедшее и тяжелое в его смехе. Он круто повернулся и пошел к дивану.

— Вот, товарищ Полежаев, — сказал он, попыхивая сигарой, — обычная порция настоящего чекиста. Сегодня даже маленькая порция. Бывает и тридцать, и шестьдесят человек. Гайдук, помните, раз было восемьдесят?

— Восемьдесят два, — спокойно ответил Гайдук. — Это после покушения на Владимира Ильича.

— Есть разные способы приканчивать, — сказал деловито Коржиков. Он медленно снял с себя шинель на дорогом меху и остался в кожаной куртке. — Можно стоя, лицом или спиною к стенке ad libitum — на выбор. Можно заставить их лечь в могилу лицом на землю и кончать выстрелами в затылок… Ну можно и с издевательствами, — вот как товарищ Дора делает, можно с надругательством, как делают грубые красноармейцы… Вы знаете, товарищ, нет гаже русского простого народа. Он на всякую мерзость способен… Про себя скажу: мне все это стало скучно… Главное, я уже не могу возвыситься до страсти, не убив кого-либо. Мне нравится ужас того, что люди называют грехом. Я люблю что-либо необычайное… Вот что я придумал. Та женщина — моя сестра. Она мне, правда, не очень нравится, уж очень святые глаза. Не люблю этого. Дженни — любовница Гайдука. Так вот сначала я убью нескольких… Потом попробуйте вы. Это нетрудно… Потом я возьму свою сестрицу, а вы — Дженни. Среди крови и трупов и на глазах остальных это будет недурно.

— Хорошо, — сказал Полежаев, — я попробую.

У него уже начал складываться план. Он посмотрел на Осетрова. Осетров ясно и твердо уперся в него смелым покорным взглядом и отстегнул крышку револьверной кобуры.

XX

В первой трети подвала глухо гомонили красноармейцы. Они делили одежду, снятую с казнимых. Дженни лежала, закинув ноги, на оттоманке и, щурясь своими длинными узкими глазами, смотрела на налитый в хрустальную рюмку розовый ликер. Коржиков вынул большой наган и медленно пошел к шеренге людей. Полежаев без оружия следовал за ним; за Полежаевым шел Гайдук, не спускавший глаз с Коржикова. У Гайдука была отстегнута кобура и полувынут револьвер, за ним шел Осетров с револьвером в руке.

Длинный ряд людей в белье сливался в глазах Полежаева в сплошное белое пятно, и в нем он видел только большие синие глаза Тани, устремленные вверх. Была мертвая тишина.

— Заводи машину! — крикнул Гайдук в пространство.

Кто-то у дверей, казавшихся в тумане темным пятном, повторил хриплым голосом:

— Заводи машину!

На дворе глухо и громко застучал грузовик, работавший с перебоями на холостом ходу.

Коржиков крадущейся кошачьей походкой, держа револьвер за спиною, подошел к юноше. Юноша смотрел в пространство и, казалось, не видел Коржикова. Сигара дымилась узким, длинным, тонким, синеватым дымком в зубах у Коржикова. Старик смотрел своими серыми глазами на Коржикова. В этих глазах были мольба и ужас. Дальше колыхались, как тени мертвецов, остальные смертники.

— Ты что смотришь, старик? — спросил Коржиков. — Пощады не жди!

— Это сын мой! Он ничего не сделал! — прошептал старик. — Пощадите его. Не на моих глазах.

— Это можно устроить, господин генерал, — усмехаясь, сказал Коржиков. Он вынул сигару и ее горящий конец приложил старику сначала к одному глазу, потом — к другому.

Сигара зашипела и потухла. Старик со стоном привалился к стенке.

— Какая подлость! — сказал молодой.

— Молчи, щенок! — сказал Коржиков и, быстро выхватив из левой руки револьвер, выстрелил молодому в середину лба. Тот качнулся к стенке, ударился об нее и, сгибаясь в пояснице, рухнул к ногам старика. Старик нагнулся к нему, и в эту же минуту Коржиков убил его выстрелом в голый розовый затылок.

Бородатый человек в очках порывисто повернулся лицом к стенке и затрясся в глухих рыданиях. Коржиков долго приноравливался, чтобы попасть ему в трясущийся затылок, наконец выстрелил ему в плотную обтянутую грязной рубахой спину. Бородатый продолжал дергаться, а Коржиков, брезгливо сморщившись, выстрелил второй раз.

— Умираю за веру, Царя и Родину, — твердо сказал высокий человек со смелым лицом.

— Ну и умирай, сволочь, — сказал Коржиков и выстрелил ему в рот. Кто-то истерично заплакал, но Полежаев видел, что это не была Таня.

Таня вся ушла в молитву, и Полежаеву казалось, что ее вытянувшееся тело вот-вот оторвется от грязного пола и понесется к небу. Две белых тени упали в обморок.

Коржиков шел молча и стрелял. Полежаев считал пули. Седьмой выстрел был сделан из нагана, и Коржиков вложил его в кобуру. Он достал громадный парабеллум, любовно осмотрел его и, протягивая Полежаеву, сказал:

— Это мой любимец, не хотите попробовать?

Полежаев взял револьвер. Он быстро обменялся взглядом с Осетровым. Тот по-прежнему твердо и ясно смотрел ему в глаза взглядом преданной собаки.

— Главное, не волнуйтесь, — сказал Коржиков. — Надо, чтобы рука была твердая. Впрочем, и промахнетесь, беда не большая.

— Я не волнуюсь, — сказал Полежаев, но не слыхал своего голоса. Он слышал, как тонко стонал недобитый бородач и кто-то кричал истерично: «Этого не может быть! Это кошмар. Я признаю Ленина! Отпустите меня! Я все сделаю, что хотите!»

Из противоположного угла, от красноармейцев сочно принеслась трехэтажная ругань и грубый хохот. На дворе с перебоями стучал автомобиль.

Полежаев быстро поднял револьвер и в упор, не глядя, выстрелил прямо в лицо Коржикову.

Почти разом щелкнул второй выстрел. Осетров застрелил в затылок Гайдука.

Полежаеву казалось, что наступила мертвая тишина и время остановилось. Но этого не было. Красноармейцы продолжали ругаться. Машина по-прежнему стучала с перебоями, и истеричный голос в углу негромко крикнул: «Спасены!»

Полежаев в один прыжок очутился подле Тани и схватил ее. Она показалась ему очень легкой. Осетров накрыл и закутал ее шинелью, снятой Коржиковым и валявшейся на оттоманке, и они бросились к выходу.

— В чем дело, товарищ? — преграждая им дорогу, сказал красноармеец, стоявший на узкой лестнице, ведшей в подвал.

— Комиссару дурно стало, — сказал Осетров, отталкивая его и помогая пронести закрытую комиссарской шинелью с красной повязкой Таню.

На дворе продолжал стучать и шуметь грузовик. У открытых ворот сидели и стояли красноармейцы. Шофер Рахматова сидел в автомобиле и смотрел в одну точку.

— Товарищ! — сказал ему Полежаев, кладя на дно автомобиля Таню, бывшую в обмороке, — заводите машину и везите нас скорее на мою квартиру.

Тот быстро поставил ключ. Машина заводилась изнутри и сейчас же мягко застучала.

Осетров вскочил за Полежаевым в автомобиль.

— Катай, Николай Николаевич, ко мне лучше, — сказал Осетров, обращаясь на «ты» к Полежаеву.

— У меня найдется для нее полное приданое и денег куча золотом, а там сегодня же и дальше.

— Хорошо, Миша, — сказал Полежаев, этим уменьшительным именем давая понять Осетрову, что ему все прощено и как он его любит.

Машина мягко тронула и почти без шума покатилась по ледяной мостовой.

Через минуту кучка людей в белье вырвалась из ворот и стремительно побежала по улице, за ней, безпорядочно стреляя, бежали толпою красноармейцы. Кто-то безумным диким криком вопил:

— Комиссара убили! Комиссара… — и сопровождал свой крик самой грубою руганью.

В подвале было пусто. На вскопанной земле, подле неглубокой канавы лежало пять трупов в белом белье, шестой тихо стонал и шевелил рукою.

На шаг от них, разметав руки, лежал Коржиков. Его лицо была одна сплошная кровавая дыра. Кто-то из красноармейцев успел стащить с него револьвер и один сапог. Рядом с трупом Коржикова валялся труп Гайдука. Над ним сидела Дженни и сумасшедшими глазами глядела в лицо убитого.

Со столика исчезли коньяки, ликеры, печенья, сигары и папиросы. Сам столик был опрокинут. В пустом подвале ярко горело электричество.

На дворе два красноармейца торопливо наваливали на грузовик вынесенный из подвала большой ковер. Шоферы пили коньяк и ликеры прямо из горлышка. В освещенные окна второго этажа видны были гости на квартире Коржикова. Там, подле неубранного стола, кружились две пары. Мими Гранилина и Беби Дранцова танцевали с адъютантами Воротникова.

Грузовик шумел на холостом ходу.

Жизнь в Советской республике протекала нормально…

XXI

На холодном ночном воздухе Таня очнулась и зашевелилась на дне автомобиля, поджимая свои босые ноги. Полежаев заботливо укутал их шинелью, приподнял ее и усадил на сиденье.

— Ничего, барышня, — ласково сказал Осетров, — духом прикатим ко мне, и я вам все предоставлю. Боты серые на кенгуровом меху у меня есть, пальто каракулевое — самое настоящее, шапочка, платок, укутаем вас во как! Оденем как принцессу, и айда за границу!

— Кто вы такие? — слабым голосом сказала Таня. Слова прозвучали так невнятно, что Полежаев только догадался, что она спросила.

— Мне казалось, Татьяна Александровна, что вы узнали меня, — сказал он.

Таня негромко охнула. Широко открылись глаза ее, и тихо, но твердо она спросила:

— Как вы попали сюда, Николай Николаевич?

Всегда с самого детства называла она его Никой, как и он звал ее Таней, и теперь этим обращением по имени и отчеству они клали между собою пропасть невыясненного, пропасть подозрения и страха, с одной стороны, мольбы понять и простить — с другой.

— Бог меня направил сюда и Бог спас вас… Бог спасет и Россию, — сказал Полежаев.

Таня ничего не сказала. Упоминание о Боге успокоило ее. Она села удобнее и стала смотреть в пространство. Полежаев видел, как в темноте сверкали ее ставшие большими глаза, видел ее белое, как у мертвой, лицо и чувствовал, как она дрожала в теплой шинели Коржикова.

Автомобиль скоро остановился. Они приехали.

— Погодите одну минуту, — сказал Осетров. Мне надо все у себя подготовить.

Автомобиль застыл на обледенелой улице. Полежаев вслушивался в каждый шорох. Каждую минуту грозила опасность. Убийство комиссара и члена чрезвычайки уже стало, конечно, известно на квартире Коржикова, и нужно было ждать преследования. Во втором этаже тусклым красным огоньком засветилась в окне свеча и сейчас же упала темная штора. Осетров прибежал сверху и принес мягкие ботики и штатскую шапку для Полежаева.

— Оденьте, барышня, — сказал он, — пока так, что ль, на босую ножку, а то на лестнице грязно и сыро.

С Осетровым к автомобилю подошел красноармеец с ружьем.

— Он покараулит покеля, — сказал Осетров. — А то кабы чего не вышло. — Ты, — обратился он к красноармейцу, — ежели кто станет идти, патруль какой или толпа, выстрели вверх, понял?

— Понимаю, — мрачно сказал красноармеец.

— Я останусь тоже при машине, — сказал Полежаев.

— И то лучше, — сказал Осетров.

Он почтительно повел Таню под руку через двор на черную лестницу. Она шла покорно. За это время она так привыкла повиноваться чужой воле, делать то, что ей приказывают, что и теперь она шла, отдавая себя тому, кто ее вел.

— Осторожнее, барышня, еще ступенька, — говорил Осетров. Дверь в квартиру была открыта. Через две темные комнаты виднелась третья, тускло озаренная свечою.

— Вот барышня, я сготовил, что мог. Кушайте на здоровье. Сейчас чайку вам как-нибудь согрею.

Осетров поставил на стол тарелку с хлебом и небольшим куском копченой воблы, затем он открыл ящики громадного комода и стал выбрасывать из него на диван вороха дорогого батистового и шелкового белья, дамские чулки, юбки, кофточки, бальные платья.

— Выбирайте, что по вкусу, — сказал Осетров. — Все одно — бросить придется. Да, не мешкая, и поедем. Будьте спокойны — сюда никто не войдет.

Он вышел из комнаты и запер за собою дверь.

Таня осталась одна в этой большой комнате, тускло озаренной одинокой оплывающей свечой. Она села на широкую низкую постель карельской березы с бронзой, небрежно накрытую голубым, стеганым на пуху одеялом. Платья и белье лежали перед нею на диване и на ковре. На туалетном столике с кокетливым прибором и большим зеркалом, у которого стоял мягкий пуф в виде двух подушек, разрисованных акварелью, печально в грязном медном шандале горела свеча и на тарелке лежало два ломтя старого черного хлеба и кусок вонючей воблы.

«Чья… чья была эта комната? Кто спал на этой постели? — думала Таня, разбирая чужое белье, — чье было все это белье, чулки, платья?».

Вся эта воровская обстановка ее смущала. Ничего не было подходящего для дороги и побега. Все эти нежные, расшитые цветами и узорами прозрачные рубашки не одевали, а раздевали. Сюда тащили то, что годилось для разврата и страсти. От вороха белья шел пряный аромат старых духов. Иные рубашки были ношеные, не стиранные. С кого, когда и где они сняты? Быть может, в таких же подвалах, перед расстрелом?

Маленькие, огрубелые пальцы Тани дрожали. Наконец она выбрала три рубашки, неношеные, показавшиеся ей более скромными, и, осторожно спуская свою длинную рубашку-саван, надела их одна на другую. Приятно охватил исхудалое тело душистый батист и напомнил давно прошедшие времена.

Чулки были тонкие, шелковые, цветные, ажурные с вышитыми стрелами и цветами. Таня надела три пары их и все не могла согреть застывшие ноги. Она обула ноги в высокие сапожки, надела юбки, кофточку, пригладила торчащие волосы, подтянула их черепаховой фебенкой и стала спокойнее. Она взяла кусок хлеба и стала есть… Животная теплота побежала по жилам… Странным сном ей казалась эта комната, воровски освещенная одинокою свечою, с роскошной постелью и разбросанным в безпорядке, сладко пахнущим бельем.

В дверь постучали.

— Можно? — спросил Осетров за дверью.

— Войдите, — сказала Таня.

— Чайку принес вам, — ставя на туалетный столик три чашки с чаем, сказал вошедший Осетров. — Все три вам. Для скорости. Каждая минута на счету. Пейте скорее, и едем.

Чай прояснил мысли Тани. Она уже в полном сознании закутала плечи дорогим оренбургским платком, покрыла их собольим палантином и надела поверх широкий сак из каракуля.

— Одевайте, барышня. Все пригодится. Вам на это жить придется еще, может, сколько годов. А мне ни к чему, — говорил, подавая то то, то другое, Осетров.

По его настоянию Таня поверх всего надела пальто Коржикова и, едва двигаясь, пошла за Осетровым. Он шел впереди и светил на лестнице. На улице все было тихо. Бледный шофер сидел на своем месте. Полежаев и Железкин стояли подле и вглядывались в темноту ночи. Где-то, квартала за три, раздались два выстрела, и все опять стихло. Громадный город притаился и застыл в ночном тревожном оцепенении.

— Наконец-то, — сказал Полежаев.

— Ничего, товарищ, я ей паспорт на всякий случай захватил. И для нас взяты.

— Никто не видал?

— Товарищи знают. Да теперь все равно. — Железкин, ты с нами?

— С вами, Михаил Сергеевич.

— Ну, с Богом!

Это забытое русское слово странно прозвучало в ночной тишине из-под красной звезды, сверкавшей на фуражке. Шофер обернулся и посмотрел на Осетрова.

— Катайте, друже, по Забалканскому к Петергофскому тракту… До Ораниенбаума бензина хватит?

— Должно хватить, — сказал шофер и нажал ногою на рычаг автомобиля.

XXII

Темный город несся навстречу. Автомобиль с тускло светящими фонарями качался и прыгал на выбоинах разбитой мостовой. У казарм шатались люди, слышался пьяный крик. Какая-то женщина то плакала, то ругалась последними словами, отбиваясь от красноармейцев. Чем ближе подъезжали к окраинам, тем становилось безлюднее. На Обводном канале, пустом, без лодок и барок, не было ни души. У Балтийского вокзала проскользнуло несколько темных теней с мешками и котомками, и хрипло и порывисто свистал за высоким забором паровоз. Потом пахнуло свежестью осенних полей, гнилою капустой, мусором, крепким запахом воды, камыша и моря: автомобиль катился по Петергофскому шоссе. Пошли пустыри, каменные верстовые столбы, раскидистые белоствольные голые березы, ивняк глухо шумел по канавам, пахло болотом, показались сады, дачи, белые ворота Сергиевского монастыря, дорога стала лучше, крепче, лужи на выбоинах сверкали белым пузыристым льдом и трещали под автомобилем, потянулись темные деревья парков, дач, пожарная команда, каменный мост над шлюзами, где глухо шумела, низвергаясь водопадами, вода, а влево темнело широким простором Стрельнинское озеро, потом опять были дачи и поля, шоссе обступили кусты и деревья Михайловского и Знаменского парков. Старинные ворота двумя каменными столбами приняли автомобиль, и по обеим сторонам тесно стали деревья парка Александрии. Пахло мхом, елью, сыростью, потом автомобиль запрыгал по выбоинам Петергофской улицы, пошли дачи, дворцы, плац…

Какое все это было знакомое Тане, с детства родное. Свидетели ее игр и шалостей с братом Колей проносились мимо нее. Сколько воспоминаний будили эти темные лиственницы и пихты, эти таинственные ели Петергофских ремизов! Здесь каталась она верхом на маленьком пони с отцом и матерью, здесь они ездили в шарабане, и здесь она ребенком научилась свято чтить Царскую Семью… Образы отца, матери, их лошадей, ее прелестного пони Ральфа, образы брата, как призраки, обступили ее. Их всех покрывал призрак того, кто царил над всеми ними. Образ Царя, образы царей вставали перед Таней, когда она мчалась по шоссе, приближаясь к Петергофу. И все они умерли!

Какое все это было родное и милое!.. Здесь на плацу учились кадеты. Здесь Коля и Таня ходили смотреть, как перебегали кадеты в белых рубахах, как штурмовали они дачу Мурузи… Здесь бывали смотры и Concours hippigues (*-Конные состязания), и через высокие валы и заборы перелетали офицеры на нарядных лошадях. В Троицын день и в день Петра и Павла гулко звенели колокола высокого квадратного коричневого собора, и на плацу, украшенном зелеными гирляндами и пестрыми флагами, появлялись прекрасные полки гвардейской кавалерии. Были праздники, гремела музыка, слышалась песня, а под вечер по улицам в расстегнутых мундирах с алыми лацканами ходили пьяные уланы и конногренадеры, но они не были страшны. Они улыбались простоватыми улыбками, они были славными, добрыми русскими солдатами…

Это было тогда, когда двуглавый орел высился над дворцами.

…А теперь?.. Теперь, когда не стало Царя и во главе народа стал страшный, кровавый, пахнущий трупами Ленин?

Перед глазами Тани поплыли призраки недавнего прошлого… Убийство Царской Семьи. Обгорелая поляна в глухом лесу, и ее поиски хотя чего-либо, что дало бы ей надежду, что тот ужас, о котором шепотом говорили в Екатеринбурге, был неправдой!

Потом почти два года при армии Колчака. Жуткое сознание, что и те, кто шли спасать Россию, кто называли себя «белыми», говорили плохо о Царе и постоянно повторяли: «К прошлому возврата нет!» — Но что же должно прийти на смену этому прошлому?

Колчак предан союзниками и чехо-словаками и зверски расстрелян. Подло, гадко… Кругом кровь, измена и подлость. Жизнь украдкой в сибирской деревне и медленное путешествие на юг. Куда-нибудь, где еще есть Россия — не потаенная, не замученная, не заеденная вшами, не больная гнойными ранами, не затравленная и залитая кровью, но Русь свободная, где гордо реют русские флаги и где можно говорить о прошлом.

У Тани был покровитель. Влюбленный в нее солдат-красноармеец, жалкое полудикое существо, с широким скуластым лицом, покрытым глубокими оспинами, провел ее, как нянька, через всю бушующую страстями Россию и доставил в Москву.

…Встреча с Пестрецовым. Пестрецов ей сказал, что ее отец будет служить в красной армии. Жизнь у тетки в кривом переулке на Арбате, в уплотненной квартире, жизнь подачками от Пестрецова и продажей вещей тетки…

Потом был арест, скучное пребывание в обществе тридцати женщин и наблюдение, как под влиянием голода падали одна задругой и уходили на службу советской власти. Известие о мученической смерти отца. Оно не поразило ее. Когда узнала она подробности смерти отца, была только одна мысль в ее мозгу, и мысль эта была радостная и гордая: «Не сдался отец, не предал Христа, умер, как и жил — героем». Таня знала, что ее ждет смерть, и готовилась к смерти. И тут было что-то такое нелепо дикое, что теперь, когда почти год прошел с тех пор, Таня вспоминает об этом и не может понять, как могло все это быть.

Однажды утром к ней пришел ее обожатель, красноармеец Фома Сисин. И он похудел и как-то постарел. Изрытое лицо его, круглое, скуластое, безбровое и безусое, бабье лицо, стало еще некрасивее.

— Ая тебе, товарищ, вошу принес, — сказал он, доставая коробочку. — Хорошая воша, тифозная. Я достал у товарища, за большие деньги. Она испытанная. Кого укусит, безпременно заболеет. Такая воша… Пять красноармейцев через нее от службы домой уволили, я для тебя достал.

— Зачем мне? — содрогаясь, сказала Таня.

Круглое белое лицо близко придвинулось к ней, широкий рот открылся и обнажил ряд редких гнилых зубов.

— Тебя приказано в Питер доставить… Слышь, комиссар тебя пожелал в содержанки взять. Значит… будет… Ну, а я не хочу. Хочу, чтобы ты чистая была. И коли не я, так и никто другой.

Сисин говорил, не стесняясь, все называя своими простыми мужицкими именами, как в этом государстве говорили все, потому что давно условия жизни стали таковы, что понятие о стыде утратилось.

— А вот ты эту вошу пусти, и, значит, тифом заболеешь, а там ничего тебе и не будет…

Таня пустила этих вшей. Таня была больна тифом. Таня лежала в госпитале с обритой головой, Таня была при смерти…

…Двадцатый век… Культура… Она едет в автомобиле… К ее телу мягко прижимается вышитый шелками батист, дорогой мех окутал ее шею. В сверкающих над морем лучах прожектора маячат мачты безпроволочного телеграфа. Страна, по которой она едет, провозглашена самой свободной страной в мире, в ней нет собственности, это социалистический рай, еще недавно в ней был знаменитый английский писатель и восхищался ее устройством, и в ней, для того чтобы освободиться от самого гнусного рабства, от позора гаремной наложницы, нужно было пускать на себя зараженную тифом вошь!..

…Европа! Торговые сношения, признание советской власти — и вошь-спасительница!

…Кошмар?..

Нет, торжество социализма!

«Милый Фома Сисин, а ведь ты спас меня!

И сейчас… кто эти люди, которые спасли меня? Этот молодой офицер, солдат худой и длинный, юноша-шофер? Почему они спасли меня? Почему Полежаев с ними? И Ника ли с ними, или они с Никой?»

Они ехали полтора часа, и она ни слова не сказала с Никой. Она боялась узнать подробности, боялась услышать, что он, кого она так любила, был с ними, служил под красным знаменем, поклонился дьяволу.

Она очнулась от дум. Автомобиль стоял среди поля. Недалеко был морской берег. Порывами налетал ветер, выл и шумел в ушах, глухо рокотали волны.

— Ну что, друг, и вы с нами? — сказал Ника, обращаясь к шоферу. Шофер смотрел на Нику, и лицо его было бледно. Борьба шла в нем.

— Нет, — глухо сказал он. — Не могу. Матьу меня там… братья маленькие.

— Что же вы будете делать? — спросил Полежаев.

— Отпустите меня. Вернусь к Рахматову. Расскажу все, как было. До утра за вами не поспеют, а там вам все равно ничего не будет.

— Пусть будет так, — сказал Осетров. — Мальчик прав. Если он удерет, его мать прикончат. А так — пусть показывает. Открутится. Вылезайте, барышня. И слушай, Николай Николаевич, посиди здесь с барышней немного, а я с Железкиным пойду отыскивать Топоркова. Вместе-то пойдем, напугаем его. Ведь я его и так два раза арестовывал, да все он откупался. Он наш… Перевозом занимается. Десять тысяч царскими берет за персону… Перевезет, а потом пьет мертвую. А офицер был… кадровый… гвардеец… Дворянчик… Буржуй… Так, до скорого… Крикну: «Гоп-гоп!» — отзовитесь.

Автомобиль повернул назад и скрылся в темноте ночи. Полежаев и Таня остались одни…

XXIII

— Ника, как вы попали к ним на службу? — спросила Таня, садясь на большой плоский камень на берегу моря.

Ночь была кругом. Темные тучи неслись по небу, разрывались, и тогда сквозь них блестел месяц. На мгновение вспыхивало серебром взволнованное море, и были видны белые гребни волн, песчаный берег, поломанный черный камыш, кусты с оборванными листьями, пригнутые порывами ветра, и все сейчас же опять исчезало в темноте. Темный лес шумел неподалеку, выли черные сосны, точно проклинали свою судьбу. Нигде не было видно ни огонька, и на море не горели огни проходящих судов. С шумом и рокотом катились волны, вставали черные, косматые, покрывались пеною, сгибались и неслись прямо на Таню и вдруг падали и покорно шипели по песку у самых ее ног. В шубке было тепло и мягко сидеть, ветер не мог пробить шерсть платка, и щеки под ним горели лихорадочным румянцем. Таня слушала рассказ Ники о всех событиях этих трех лет. Они расстались детьми, встретились стариками. Перед Таней вставал легендарный поход детей на Кубань, подвиги братьев Полежаевых, Ермолова и Оли, она слушала рассказы про казаков, про то, как просыпались и вставали станицы на Дону и Кубани и освобождался юг России.

— Как ждали мы вас тогда у Колчака… Осенью 1918 года. Отчего, отчего, Ника, вы не пришли тогда и не соединились с нами? — прошептала Таня.

Тихо звучал голос. Он говорил о соперничестве вождей, о задетых самолюбиях, о честолюбии наверху в штабах, пока внизу лилась драгоценная кровь русской молодежи и детей. Он говорил, как кадеты и гимназисты спасали положение на фронте, а потом, брошенные, грабили жителей, чтобы питаться. Ника рассказывал, как исполнялись требования англичан и французов и как за каждую винтовку и патрон, за каждую рубашку, которой сменяли лохмотья раненых, платили кровью казаков и добровольцев. Голос Ники дрожал, когда он рассказывал, как уходили к Новороссийску и как шли они по грязной степи, а их обгоняли поезда, груженные разными вещами. Слезы звучали в его голосе, когда он рассказывал, как стояли на молах и по улицам Новороссийска казачьи лошади, и как волною проносилось по их рядам печальное ржанье, и как плакали казаки.

— Таня… я убедился, что пока мы опираемся на Францию и Англию, мы не спасем Россию. Это не в их интересах. Они ссорили между собою вождей, они сознательно разрушали казачество. И Франция, и Англия всегда боялись казаков. Одной они грезились с войны 1812 года, другая боялась движения нового Ермака через Афганистан на Индию. И те, кто первый поднял восстание против насилий большевиков, кто боролся в передовых рядах три года, затирались и унижались. И вместо дружбы и любви были зависть и злоба… Я видел, Таня, что и Врангель погибнет, потому что он не мог работать самостоятельно. Он должен был прислушиваться к общественному мнению Парижа и должен был исполнять желания французов. И, еще находясь на острове Халке, я понял, что спасти Родину можно, только работая в России. Заграница и эмигранты могут лишь немного помочь. Они могут искусственно создать в России свободу слова, то, что так необходимо для нее, они могут сберечь и сохранить специалистов и знания, которые нам нужны. Но и только. Я пошел сюда. Я пошел на тысячи мук душевных, на вечный риск быть узнанным и замученным. Но настойчиво и постоянно я будил здесь русские чувства, и я напоминал погибшим, заблудшим людям только одно: что они русские… Таня! Верьте мне!.. Еще немного времени… и Россия спасется. Уже близка она к покаянию… А через покаяние найдет она и спасение. Когда?.. Как?.. Не знаю… не знаю…

Теснее прижалась к нему странная фигура в солдатской распахнутой шинели и меховой шапке, окутанной платком. Большие глаза устремились на него, и были видны только они да прямой белый нос. Они любили друг друга три года тому назад, и все три года через лишения, испытания, опасности и муки они пронесли свою любовь. И теперь не знали каждый о себе: сохранилась ли эта любовь? Осталось ли в Нике прежнее чувство страстного обожания к ней — Тане Саблиной! Тогда она была дочерью известного генерала, богатой невестой, девушкой петербургского света, прекрасной в свои восемнадцать лет… Теперь — ее отец замучен и расстрелян. У нее не только ничего нет — ни дома, ни квартиры, ни имущества, — но у нее нет и Родины. Она нищая, одетая в краденое платье, и, может быть, там, за границей, куда они бегут, узнают ее каракулевое пальто, ее ботинки, ее белье и привлекут ее к суду. Ее юное тело увяло от голода и тифа, ее роскошные волосы острижены, и застывшая кровь не в силах заиграть румянцем на впалых щеках… Какая она невеста!

Ника смотрел в ее лучащиеся любовью глаза и думал, что он не достоин ее. Да, он спас ее. Да, может быть, уже завтра они будут свободны и в свободной стране, но Родина не свободна, и к какому алтарю поведет он ту, которую любил больше всего, и где совьет он свое гнездо?

Их сердца бились одинаково. Один и тот же гимн любви звучал в их душах, а души их, измученные, исстрадавшиеся, истосковавшиеся, избитые этою ужасною жизнью, подобные загнанным на горной скалистой дороге молодым лошадям, с разбитыми в кровь коленями, со стертыми холками, со страдающими, слезящимися глазами, — были молоды и жаждали любви и счастья.

Перед ними было темное море. Неприятное, некрасивое, грозное, плоское море. Кругом была разлита печаль севера. Стлались к земле гибкие ветви ивы, побуревшая трава была мокра и печальна, сухо шумел потемнелый камыш, стонали в лесу темные сосны. Все было черно и мрачно. Глухая осень говорила о смерти, и кладбищем казалась земля.

— Как хорошо! — сказала Таня… — Милый, как хорошо! Какое великое счастье свобода!.. Мы ушли, мы ушли от них. Как хорошо шумит море!.. Какой чудесный запах воды, простора и воли… воли!..

Прорезая темное небо, скользнул белый луч прожектора. Заискрились и мертвыми блестками, как гробовая парча серебром, заиграли под ними волны. Он скользнул по воде, уперся в небо, что-то искал в косматых, стремящихся на восток тучах, потом быстро понесся вдоль берега, озарил ярким светом сосны, и сильнее стала видна темнота леса. Выделились прямые — розовые наверху, голубо-серые внизу — стволы и качающиеся вершины деревьев, стали видны серый забор и низкая избушка. Луч бежал по берегу, и под ним оживали, как призраки, предметы: перевернутый дырявый челн, лайба на берегу о двух мачтах, камень, песок и приникшая, растерявшаяся под ветром, низкая, плоская трава.

Луч остановился на них. Ярко вспыхнули глаза Тани, и стала видна их васильковая синева, заблестели завитки каракуля из-под расстегнутой шинели, и черная плоская костяная пуговица заиграла, как зеркало.

Ника и Таня бросились на землю. Одна и та же мысль заледенила их сердца: «Неужели увидали?»… Прошло несколько секунд. Луч оторвался от них и побежал, шаря по волнам, сверкая на белых гребнях, а они все сидели молча и не могли оправиться от охватившего их ужаса.

— Гоп-гоп! — раздалось неподалеку за ними.

— Гоп-гоп! — отозвался Ника и встал.

Осетров, Железкин и еще какой-то высокий, одетый в мужицкое платье человек приближались к ним.

XXIV

— Товарищ Топорков, — отрекомендовался сухой бритый человек. Он плюнул, лицо его искривилось больною улыбкой. — Тьфу… привязалось это подлое слово, и со своими не могу иначе. Поручик Топорков.

— Ну что же, едем, — сказал, пожимая ему руку, Ника.

— Сегодня не могу. Поздно — это одно. Светло будет, когда мимо Толбухина пойдем. Кабы предупредили меня, у меня готово было бы. А то за снастями идти надо. И ветер силен, и волна. Зальет. Не могу.

— А завтра поздно будет, — глухим голосом сказал Ника. — Вам Осетров рассказывал, в чем дело. Мы не обыкновенные беженцы.

— Сам вижу, что комиссары. Дело мне понятное. А только тонуть мне за вас не приходится. Да и вам, я думаю, неохота.

— Но как же быть?.. За нами погоня.

— И хуже бывало, да не найдут. Вон Осетров-то с целой ротой два месяца тому назад шарил, а не нашел ничего, а у меня пять семейств тут три дня погоды ожидало. Идите за мной.

Топорков долго вел их лесною глухою тропинкой. Шли молча, спотыкаясь о невидные корни и пеньки. В душе Полежаева вдруг шевельнулось подозрение. А вдруг это обман и предательство, вдруг Осетров испугался и выдал их, и теперь их ведут в какую-нибудь «губчека» или просто на красноармейский пограничный пост. Таня шла впереди мелкими шагами. Она так обессилела, что едва двигалась, у нее темнело в глазах и не было никаких мыслей. Одно было: она верила этим людям, верила, что они спасут ее.

Узкая мокрая глинистая дорога с глубокими колеями, о которые споткнулась и чуть не упала Таня, пересекла их путь. Они пошли по ней, потом свернули в лес и скоро очутились перед небольшой чистой избушкой.

Топорков постучал в окно. Окно сейчас же открылось, и лохматая голова появилась в нем.

— Вы, ваше благородие? — сказал кто-то с нерусским акцентом и пошел отворять дверь.

Через час Таня, напившаяся молока, съевшая большой кусок хлеба с маслом и два яйца, лежала на постели на своей шубке, накрытая шинелью, и крепко, без снов, спала. Ее спутники спали тут же на полу. В избушке было тихо, и месяц чеканил на полу замысловатый узор сквозь мелкий переплет окон, заставленных бальзаминами и геранью. В избе стоял крепкий запах мужика, овчины и махорки.

Таня проснулась поздно. Был ясный морозный день. В окно были видны освещенные солнечными лучами сосны, жердяной забор и огород с черными ископанными грядами картофеля и кочерыжками снятой капусты. Буря стихала, но ветер был силен, и лес шумел кругом. Таня долго не могла понять, где она находится и что произошло. В трех шагах от нее за небольшим столом сидели за самоваром Ника, молодой офицер, длинный, солдатского вида человек и пожилой, весь в морщинах эстонец с льняными волосами и голубыми светлыми глазами. Он держал на растопыренных пальцах желтое блюдечко с чаем и упорно, старательно выговаривая русские слова, говорил:

— А я говорю: все это ерунда. Чушь одна. Что за штука такая — Эстия? Не может она без России быть — вот как рука без тела не может. И Царя надо! Прежде-то знали мы одного Царя, да одного губернатора, а теперь еду по Ревелю, мимо парламента. Парламент, подумаешь! Я же их всех знаю! Все воры проклятые, дармоеды… Чиновников расплодили — а мы содержи! Что же, это возможно? Это хорошо? Куда ни приди, везде чиновник или барышня-машинистка… и все на наши деньги! Ну, скажи пожалуйста, а войско!? Ведь сколько народа взято в войско, и все мало! Чуть что скажешь: сейчас и обида — мы демократы, а это, мол, черносотенство! В Ревеле грязь, пакость, порядку нет, и все одно — раболепствуют перед советскими, как раньше никогда не раболепствовали перед губернатором. И хоть бы это господа были! А то Петроградскую гостиницу запакостили, загадили и все спекулируют, воруют. Разве это государство! За англичан уцепились. В праздник английские матросы пьяные шатаются, народ задевают, а мы молчи! Раньше Россия была — всё своя, знали мы ее, а теперь — тьфу! Англичане. И все крадут… Кругом Царь необходим. Без Царя порядка не будет… Эти так смотрят — наворовать и уйти. Ты гляди — кто дачу строит? — депутат. Кто лес скупает? — член правительства. Он знает: у него только сегодня, а завтра — нет. Пока выборный, сидишь в правительстве, — бери, хватай, потом уйдешь — ничего тебе не будет, другой возьмет. Царь-то далеко смотрел. У него наследник, ему, значит, охота все передать, чтобы в аккурате было, по-настоящему. Он и глядел, чтобы не крали… А эти — только о себе и думают. Господи! — посмотрел бы, во что железную дорогу обратили, дачи запакостили, да и дачника нет, вместо него беженец сидит. А беженец известно: сундуки уложил, и горя ему мало. Зимою забор, да что забор — мебель тянет печи топить. Ему что! Он беженец — здесь разорит, дальше побежит. И никто ничего не делает. Все соберутся, говорят, говорят, сначала будто и путное что — огороды, мол, будем разводить, на лесопильни пойдем, а потом пойдет программа, станут говорить о политике, переругаются и разойдутся…

Эстонец шумно выпил чай, осмотрел всех голубыми глазами и сказал:

— И что за штука такая политика, господа, понять не могу. Раньше политики не было, а был пор-радок! Была подать, был урядник, ну кто платил — тому ничего, кто не платил, известно, хорошего мало. Взятки тоже брали, да не грабили, как теперь. А теперь на все налог. И ничего нет, а что есть — не укупишь. За керосином пойдешь — керосина нет. Грузия, мол, воюет с Советами, через то керосина нет, а я и не слыхал, что керосин грузинский. За белой мукой пошлешь — муки нет. На Украине, мол, безпорядки, не дает Украина муки. Сукна дешевого нет: Польша отделилась, воюет, мороженого мяса сибирского и не жди… Что такое стало, житья нет. Все равно, как в мужицком хозяйстве, пока не делены были, были богатеями, а как, значит, поделились, и ни у кого ничего не стало. У одного, к примеру, плуг, а у другого — лошадь, а у третьего — борона. Пахать надо, а тот плуга не дает, а этому лошадь, вишь, жалко стало… Плохая, господа, политика. И плохо от нее крестьянину… Нет, без Царя нам никак не обойтиться! Потому порядок нужон, и всю эту сволочь разогнать надоть, а то облепили казну со своими бумагами.

Ника заметил, что Таня проснулась, и пригласил ее к столу. Железкин и Осетров ушли, эстонец достал яйца, масло и хлеб.

— На, барышня, кушайте на здоровье, — сказал он. — Ишь как исхудали да бледные какие! А тоже, поди, и вы здесь по дачам живали. Видать, из господ.

Таня села к столу.

XXV

День прошел в томительной тревоге и волнении. Начинали говорить о чем-либо, и обрывался разговор, и вяли на губах слова.

— Постойте, господа… Вы ничего не слыхали? — бледнея, сказал Осетров.

Ника вышел в лес, прокрался на дорогу. Солнце скупо светило, жирные глинистые желтые колеи блестели под лучами, бурый вереск, набухший от дождя, набегал на дорогу. Сквозь тонкие стволы частых сосен привидением грезился черный можжевельник. Белка, ломая сучья, прыгнула от шагов Ники. Он вздрогнул и долго смотрел и слушал. Мерно шумел лес, то притихнет и тихо шуршит вершинами, то вскинется, загудит, заскрипит и долгий ведет о чем-то рассказ густыми голосами старых сосен… Нигде — никого.

В избе, притихшие, ждали Нику Осетров, Железкин и Таня.

— Нет, — сказал Ника, — это так, послышалось.

— Мне показалось, что кто-то кричал команды, — сказал Осетров.

— А я слышал, будто автомобиль.

Эстонец покачал головою.

— Какой тут автомобиль, — сказал он. — Тут топь такая кругом, что и телегою не проедешь. А то автомобиль! Да, вы, господа, не бойтесь. Коли поручик за это дело взялся, так он его проведет. Он ведь тоже головою рискует.

— А вы давно знаете поручика? — спросил Ника.

— Пятнадцать годов. Во как! — сказал, вытряхивая пепел из трубки, эстонец, — фельдфебелем в его роте был шесть лет. Он ведь неудачливый поручик-то наш. Разжалован был и снова служил. Он-то горя намыкал немало. В Красноярском пехотном полку не было против меня сурьезнее фельдфебеля! После пять годов в Петербургской полиции околоточным служил. Полный бант за войну имею! Меня к эстонцам на офицерскую должность звали. Да чего не видал! Служил Государю, а больше никому служить не желаю. Хаму не поклонюсь никогда! Демократия! Демократическое правление! Равенство! А как явился я к ним, так службой в полиции попрекать стали! Эх, люди!..

Разговор умолк, и снова сидели на лавках и ждали, когда смеркнет день, когда наступит час освобождения.

Солнце спускалось за лес. Длинные потянулись тени от сосен, красными стали стволы под закатными лучами.

— Пойдемте, — сказала Таня Нике, — посидим немного на воздухе. Душно здесь.

Они вышли за избу и сели — она на пне, он — подле, на песчаном обрыве. Лес все рассказывал свою древнюю сказку. В свежем воздухе пахло морозом и терпким запахом можжевельника, смолы, хвои и терпентина. Лужи затягивало ледком, и они морщились и тихо потрескивали.

— Вы помните, Ника, — тихо проговорила Таня, — как любили мы с Олей наступать на ледок на лужах и слушать, как хрустит он под каблуком.

— Да, Таня, помню, — коротко сказал Ника.

— Ника, — после долгой паузы сказала Таня, и широко раскрылись ее глаза, будто два синих василька глянули из черной опушки длинных ресниц, — Ника, что же это такое!?. Было… Было… Было… Вся жизнь в воспоминании. А что же есть, что осталось? Господи! Как подумаешь! Ни одной карточки папы или мамы, ни одного портрета, ни крестика, которым крестили, ни колечка, которое подарила мама, никакой памяти не осталось оттого, что было. Все пропало… И точно не было ничего. Мама, папа, Коля… Ваша сестра Оля, Павлик… — По всему свету, или на том свете… Ни письма, ни телеграммы.

— Все вернется, Таня, — ближе садясь к ее ногам, сказал Ника.

— Вернется, говорите вы… — сказала Таня. — Нет, Ника, не вернется. Эти три года я ходила по деревням. Нигде никто ничего не знает. Ночью постучишь в избушку: «Пустите, Христа ради!» — «Проваливай, милая. Христос подаст!» И так это холодно, жестоко, грубо! А где пустят, войдешь: темная изба, лучина в ставце чуть тлеет, холодно, и на стене вместо образов картина… Из города, из господского дома добытая. И вижу, что им она не нужна, вижу, что и им холодно и голодно живется. И молчим. Иногда вся ночь пройдет — и слова не скажешь. Точно и не русские это… Ах, Ника! Что же это такое!

— Погодите… Вернется, — глухо сказал Ника, и слезы клубком стояли в его горле.

— Вернется… А помните… Глухою осенью у вас на даче в Царском Селе… Я ночую у Оли. И вышла ранним утром. На окнах каплями насел туман. Недвижные стоят желтые березы, красный клен и лапчатый каштан, наполовину потерявший листья. Ах! Как тихо кругом! Мокрый песок хрустит под ногами. Туман стоит над землею, и тонут в нем деревья парка, чуть намечается его ограда и густая стена акации. Царское Село спит. На улицах тихо, шоссе уходит вдаль, и в тумане черными силуэтами стоят раскидистые ели, за ними луг, там дальше едва блестит маленькое озеро. И так хорошо, хорошо на сердце. Так тихо! О Боже, как я любила тогда вас всех, и папу, и маму. Как я любила Царское Село!.. Теперь оно… Детское Село… И я не та.

— Таня! — сказал Ника.

— Что, дорогой мой? — поворачивая к нему свое худое бледное лицо, спросила Таня.

— Вы все та же.

— Ах нет, — нервно кутаясь в платок, сказала Таня… — Разве вытравишь из памяти позавчерашнюю ночь?.. Хотя нет… не помню. Как ярко, отчетливо стоят в моей памяти воспоминания детства и как туманно то, что было так недавно. Как во сне, я вижу ярко освещенный низкий сарай или погреб, сыро, гадко, и кругом люди. Жалкие, нечистые люди. И я такая же… Ногам холодно. В глазах рябит. Я не видала ничего. Я не знаю, кого убили, кого нет.

— Вы молились, Таня?

— Молилась… Молилась, Ника… Ника, об этом не говорят… Я была тогда близка к смерти, и я почувствовала… что смерти нет, есть безсмертие.

— Вы ничего не видали?

— Нет… Ничего… Но я чувствовала, как что-то сладкое и сильное заливало мое сердце и я уносилась куда-то из этого мира. Я не боялась мучений. Тут вдруг увидала вас.

— Вы узнали меня?

— Узнала и не хотела поверить, что вы. Так было тяжело! Ника, Ника, еще раз скажите мне, что вы не были с ними душою ни одной минуты.

— Ни одной секунды, Таня.

— Вы думали этим путем спасти Россию?

— Я разочаровался спасти другим путем… Таня… Я хотел вам сказать… Вы помните тот вечер в Царском Селе, когда Павлик, Оля, я и вы — мы поклялись спасти Государя…

— И не спасли.

— На все Божья воля!

Они примолкли. Закатные лучи уже поднялись по стволам и освещали только самые верхи сосен. Внизу подымался туман. Стал слышен запах гниющего камыша и моря.

— Таня, — прижимаясь лицом к ее ногам, сказал Ника. — Видит Бог, Таня, что я всегда был верен ему. Таня, простите меня.

— Что же прощать?..

— Ах все… Всю жизнь… О! Что это за жизнь была! Звериная жизнь… Таня, но теперь… По-новому… мы вернем старое… Таня, вы одни и я один. Где все люди!.. Таня, будем вместе и как только можно будет, мы обвенчаемся, Таня… Милая, любимая моя Таня…

— Куда уж мне! Да разве можно любить такую, как я! И с этим ужасным прошлым.

— Прошлое забудется, и будет, будет жизнь! Ведь если не верить и не ждать, то и жить нельзя.

— Что-то завтра? — сказала Таня.

— Ах, что бы ни было!.. Но уже хорошо, что мы вместе. Как я искал вас, как ждал, как томился, и вот случай… Этот… Ноне буду вспоминать о нем.

— Осетров — хороший человек, — сказала Таня. — А вы знаете, я его видала раз в Царском Селе, в эти ужасные дни Керенского. Я была с Олей и мисс Проктор. Он мне показался отвратительным.

— Он был таким. Он покаялся…

— В покаянии — спасение; так верил русский народ, — задумчиво сказала Таня.

— Таня!

— Что, дорогой мой?

— Таня. Я жду вашего ответа.

— Ответа… А разве нужен ответ?

Она нагнулась к Нике. Было уже совсем темно. Близко приблизились к Нике большие, ставшие темными глаза, маленькие руки охватили его шею, и он почувствовал, как к его губам прижались теплые губы.

— Я была ваша и я буду вашей, — прошептала Таня… — Да… да… Любимый!..

XXVI

Когда луна поднялась, и засверкало и заискрилось в ее лучах море, отчалили. Садились с берега. Мужчины, разувшись, брели до лодки по ледяной воде, Таню Ника донес на руках. Ей было хорошо на его сильных руках. Ей казалось, что она маленькая, и блаженное чувство свободы и безопасности охватило ее. На лодке был мальчик-чухонец. Он распер парус длинною тонкою косою раиной и бросил веревки через головы усевшихся на дне пассажиров. Топорков устроился на корме и взялся за румпель.

— Готово, господа, — сказал он. — Ничего не забыли?

— Готовы, — сказал Осетров.

— Ну, с Богом!

Топорков снял фуражку и перекрестился, и все за ним осенили себя крестом. Топорков подтянул парус, и лодка дрогнула и напряглась. Ее поддало снизу набежавшей волной, еще и еще ударили по ней волны и рассыпались дождем, обдав всех ледяными брызгами. Серебристая струя зазмеилась за кормою, лодка вздрогнула и пошла, расплескивая носом шипящие волны. Быстро убегал берег. Кругом были только черные волны в лунных бриллиантах.

Таинственный луч белого света побежал откуда-то издалека, вспыхнул на волнах, перебросился на берег, и невидные в серебристом лунном сумраке сосны вдруг встали ослепительно яркие, волшебные, не похожие на сосны. Берег оказался гораздо ближе, чем думали. Луч быстро бежал по нему, соскользнул к небу, точно и там хотел что-то отыскать и снова спустился на море и там, куда он упадал, видна была кипень волн. Они казались громадными. Луч скользнул по лодке, осветил на секунду бледные напряженные лица и снова покрыл волшебным покровом сверкающие, страшные волны. И там, где не было его света, волны казались тяжелыми, громадными, неподвижными. Они непостижимо вставали и падали, черные, жуткие, готовые поглотить и лодку, и людей.

— Не найдут, — сказал спокойно Топорков, когда снова по лодке скользнул луч прожектора. — Раньше, года два назад, зверями рыскали по морю, действительно опасно было. А теперь матрос не тот. Дьявола забыл, к Господу Богу обратился. В Андреевском соборе полно. Недавно архиерея из Петербурга вызвали. Поехал, Богу молился, думал — на расправу. Толпы народа, цветы, какие набрали, бросают, карету прислали, покатили в собор. В соборе матросы, оркестр «Коль славен» играет. После службы все под благословение. Старого-то матроса-разбойника почти не осталось. Кого на фронте перебили, а кто нажился, разбогател и в деревню поехал свое хозяйство заводить. Теперешний матрос и сам не знает, что он хочет. «Царя, — говорят, — не хотим, а только и жиды нам надоели до смерти.

Хотим, чтобы Советы были, но только без коммунистов. При таком-то настроении иной раз мимо брандвахты в ста шагах пройдешь, часового видать — вот он — рукой подать можно, а он и не крикнет ничего.

На дне лодки, у самой мачты, на подостланной шинели сидела Таня. Полежаев сел рядом с нею, заслоняя ее от волн и ветра. Тесно прижалась к нему худенькая девушка, и укутанная серым платком маленькая головка упала ему на плечо.

— Спит, — тихо сказал Топорков, глазами показывая Полежаеву на Таню. — Устала сильно, да и наволновалась, верно.

Полежаев посмотрел на Таню. Близко, как ребенок к матери, доверчиво прижавшись к нему, сидела, подогнув под себя ноги, Таня и крепко спала. Брызги волн упадали на шерсть ее каракулевого сака и замерзали светлыми бриллиантами, и от них он казался серебряным панцирем.

— Сестра? — спросил Топорков.

— Невеста, — тихо прошептал Ника.

— Давно знакомы?

— С детства.

— Пусть спит, — сказал Топорков. — Это хорошо. Значит, свободу почуяла. А, верно, страдала в коммунистическом раю немало. В лице — ни кровинки.

Пенились волны. Мрачную песню пел ветер, свистал в вантах мачты и рассказывал о далеких странах запада, где нет диктатуры пролетариата, где нет ни тюрем, ни казней, нет ни холода, ни голода, но в свободном труде живут свободные люди.

Лодка трещала, падая на волны, и серебряные капли дождем сыпались из-под ее киля. За кормою безконечной дорогой уходил белопенный след и вился по волнам. На небе, в лунном сиянии чуть намечались бледные звезды, и черное облако подошло к луне, и растворилось в лунном свете, и сверкающими облачками нежно вилось подле луны, венцом окружая ее.

Весь мир для Ники замкнулся в одной квадратной сажени прыгающей по волнам лодки. У ног Топоркова, прижавшись к левому борту, сидели Осетров и Железкин. Топорков раскуривал трубку, и, когда чиркал спичку, нагнувшись и закрываясь от ветра, вспыхивали и выступали из мрака бледные лица Осетрова и Железкина. Они сидели, не шевелясь, и глаза их неподвижно смотрели вдаль.

Чем-то безпредельно далеким казался тот мир, что они оставили за собой. А еще и сорока восьми часов не прошло с тех пор, как было это все. Он, Ника Полежаев, шел сзади Коржикова, а тот пристреливал бледных людей. Третьего дня был жив этот жалкий старик, генерал в рубашке, с розовыми голыми ногами, который, слезливо моргая, просил за сына… Был жив офицер, нервно обдергивающий подштанники и старающийся сохранить горделивую осанку… Третьего дня шумел за стеною грузовой автомобиль, ярко горели электрические лампочки, кто-то истерично кричал, кто-то плакал и черная текла кровь из разбитых черепов. Таня стояла в углу у стены, и васильковые глаза ее, устремленные к небу, горели неземным огнем. С плеч свешивалась длинная рубашка, и маленькие ножки пожимались на грязной земле. Над нею золотом сверкал венец ее волос, и казалась она иконой, написанной в темном углу подвала… Третьего дня он убил человека. Выстрелил ему в лицо в упор и не видел даже, как он упал.

Да было ли это? Могло ли быть, чтобы на оттоманке, покрытой дорогими коврами, закинув ноги, лежала Дженни и, щуря длинные косые глаза, смотрела на рюмку с ликером, а подле лежали убитые люди. Могло ли быть, чтобы, заглушая стоны и хрипы умирающих людей, в двадцати шагах ругались и ссорились из-за их одежды русские мужики-красноармейцы!.. Сон… Кошмар… Не могло этого быть, никогда, не могло быть наяву…

Там, куда он причалит и где спокойно и мирно живут люди, он расскажет все это, и ему не поверят… Да, не поверят, потому что так невозможно все это.

А ведь было… На глазах у всего мира творится ужасное надругательство над людьми, и мир молчит.

Ника вздохнул.

Не надо думать об этом! Было ведь и другое. Была же опушка леса, осеянная золотыми лучами заходящего солнца, были сосны, серые внизу и красные наверху, синее гаснущее небо, свежий запах сосны и моря, тихие слова ласки. Ведь это — счастье!..

Счастье…

Бедное, одинокое счастье! Их только двое… Где отец, и брат, и сестра, где будут они счастливы? Среди чужих, голодных людей, не дома, не на Родине, не в России? Царь их и его Семья, кого учились почитать одновременно с родителями, умерли. России нет. И новое гнездо придется вить… Где?.. Кто примет их, лишенных самого святого — Родины? Как встретят их?

Но где бы ни было это — он всю свободу отдаст на работу, чтобы спасти Россию и освободить ее от дьявольского наваждения.

Шумит ветер, поет песню в вантах, шипят и плещут волны, а на душе покой и ясная решимость.

XXVII

— Берег виден!..

Полежаев вздрогнул и проснулся. Эти слова произнес хриплым утренним голосом Топорков. Таня не спала и тихо сидела, оберегая сон жениха.

Мрак отходил куда-то вдаль и клубился туманами на горизонте, стало видно дальше. Волны были графитового цвета, мельче, и не на каждой шипел пенистый гребень. Лодка не рыскала и не билась по волнам, а шла ровно, чуть вздрагивая, и вода кипела у ее носа. Впереди мутно серела полоса берега, покрытого снегом.

— В Финляндии уже зима, — сказал Топорков, внимательно вглядываясь вдаль. Мальчик-чухонец лежал на носу и смотрел под лодку.

— Камней много, — сказал Топорков, — приставать приходится где попало.

Белый берег с лесом, осыпанным снегом, надвигался и становился отчетливее. Сладко пахло зимою и хвоей, и мертвая тишина была на берегу.

Волна стала совсем мелкая, под килем заскрипел песок, лодка остановилась. Топорков свернул парус. Мальчик разулся и прыгнул в воду. Ему едва закрыло колени. Он подтащил лодку ближе к берегу и пошел к лесу.

— Как мы попали… Туда ли? Финляндия ли? — спросил Осетров.

— Анти пошел на разведку, — сказал Топорков.

Прошел час ожидания на берегу у вытащенной лодки. Потом пришли финны с Анти и все пошли в какую-то деревушку, а оттуда на военный пост. Мрачный солдат в немецкой шинели, небрежно одетый, хрипло, по-чухонски ругался и все поминал какого-то лейтенанта. Было совершенно светло. Бледное небо висело над лесом, вдали шумело море, ставшее темно-синим, кругом был молодой чистый снег, и звонко раздавались голоса людей в морозном воздухе. Ребятишки шли в школу и кидались снежками. Мохнатая собака прыгала на них, виляя хвостом. Полежаев, Таня, Железкин и Осетров сидели в маленькой хате, против них сидел солдат и курил трубку. В небольшое окно виднелся снег, лес, голубое небо и синее море.

«Неужели свобода? — думал каждый из них. — Неужели в прошлое отходят грязь и мусор, голод и холод, вонь и мерзость Российской Социалистической Федеративной Советской республики, неужели не будет больше казней, расстрелов, чрезвычаек?»

Было жутко. Неприятен был солдат, хмуро и с презрением глядевший на них. Шли минуты, слагались в часы, а ничто не изменялось в их положении. Наконец пришел лейтенант. Он был чисто одет, молод, красен от мороза, и светлые глаза его нагло смотрели на «беженцев». Он притворялся, что очень дурно говорит по-русски.

— Ню, эт-та глюпости совсем, — говорил он. — Паспорта подавай… виза… Надо пропускной пост. Идите обратно. Откуда пришли. Я не могу пускайт. Тут и так все полно.

Осетров перемигнулся с Полежаевым и увел финна в другую комнату. Слышен был за дверью горячий голос Осетрова: «Я с вами, как офицер с офицером говорю… Дочь свитского генерала… Вы понимаете… Да… Да…»

Лейтенант быстро что-то отвечал и говорил на чистом русском языке. Часто слышались слова: «марки», «дороговизна жизни», «я бы купил», «если что-либо ценное». Через полчаса оба вернулись. Лица у обоих были красные и довольные.

— Ну, пойдемте, господа, — сказал лейтенант. — Наша страна свободная, и мы люди культурные. Мы понимаем, что надо спасать… Расстрелы, казни… Да, да… Это ужасно. Тут, господа, мы вас устроим в карантине, а там вы добудете визы, и куда угодно… Только в Гельсингфорс очень трудно… Ну да для вас я могу и это устроить. Я друг русских. Я служил в русской армии. Я люблю Россию!

Усталых и голодных путников провели на большую дачу. Дача была населена. Из труб валил дым. Какая-то дама в сером шерстяном платке наставляла на крыльце самовар. Два маленьких гимназистика выбежали им навстречу.

— Из Совдепии? — кричали они. — Давно оттуда? А кто такие будете? А про Кормилицыных ничего не слыхали? Купец такой. Он тоже бежать был должен.

Еще через час они уже освоились с новою полусвободной жизнью париев культурного мира — российских беженцев. Пили за общим столом чай, складывались в «коммуну» для довольствия, узнавали, где и какие вещи можно продать. Таню поместили в одной комнате с толстой дамой, раздувавшей самовар и оказавшейся богатой женщиной, дочерью генерала Мартова. У нее были крупные деньги за границей и родственники в Гельсингфорсе, но она не могла получить визы, а родственники не могли приехать за нею, и она второй месяц сидела на даче, занимая по грошам у проезжавших и услуживая им, — наставляя самовар, подметая комнаты, починивая белье.

Комната у нее была маленькая, но в ней было две постели, и одну она предложила Тане. При даче был «комендант», которого некоторые называли «комиссаром», на что он обижался. Он подозрительно осмотрел Осетрова, Полежаева и Железкина и сказал: «Ежели черносотенцы и монархисты, то воздержитесь, товарищи, от пропаганды. Я народный социалист. Я крепко усвоил, что к прошлому возврата нет, и держусь завоеваний революции. А между прочим позвольте представиться: штабс-капитан Рудин».

Он поместил всех в одной большой комнате, рядом с комнатой Тани. Свободная постель была только одна — ее отдали Полежаеву. Она стояла у большого окна без занавесей. Осетрову и Железкину предоставили устраиваться на полу, на своих вещах. Кроме них, были еще три постояльца, ждавших паспортов и виз. Седой старик, купец, пожилой полковник и юноша — офицер красной армии, горделиво называвший себя «дезертиром красной армии». Он был болтлив, пел частушки, собранные им, как он говорил, со всех частей света, аккомпанировал себе на балалайке и говорил, не умолкая.

— Обломки России, российский хлам, — говорил он. — Здесь собрался камыш, поломанный волнами бури. Хм! — с позволения сказать — «Российская республика». — Он хмыкал носом и продолжал, — завоевания революции, черт возьми! Видали нашего комиссара, штабс-капитана Рудина?! Социал-предателя: Комрайбеж, что означает комиссар Райяоккских беженцев… А, по-моему, заместитель комиссара по морским делам лучше, звучнее… Закомпомордел… А? И ведь, правда, есть такой. Я ведь служил у них.

Его никто не слушал. Он ерошил свои по-коммунистически, с челкой, остриженные волосы, принимал идиотский вид и пел на всю дачу:

Прежде красились мы

Бриллиантами,

А теперь мы живем

Эмигрантами!..

Куда, яблочко, спешишь,

Куда котишься,

Никогда ты домой

Не воротишься.

Лагерь тут, лагерь там,

Все мы русские,

Молодцы стерегут

Нас французские!..

Было что-то безобразно тяжелое, томительное в этой песне, она рвала сердце на части. День проходил безтолково, в суете, толчее, ничегонеделании. Читали старые газеты, рассказывали, кто как бежал, кого расстреляли, кто остался жив. Пожилая дама знавала Саблина, была знакома с Мацневым.

— Варвара Николаевна Мартова, — представилась она Тане, добрыми глазами глядя сквозь очки с большими круглыми стеклами. — Я вашего папу молодым офицером знала. Он бывал у нас. Я переписывалась с ним. Я ведь левая была. Социалистка. Верила во все это. В народ ходила. Школьной учительницей была, учила народ Царя ненавидеть и в Бога не верить. Вот я какая была! А я ведь добрая была, хорошая… А так вот уверили меня, что так надо. Вот теперь вижу я, как ошибалась… А Мацнева на моих глазах убили. На границе. Он бежал. Жену его в заложницы взяли, на Гороховую посадили. Она сознательно на подвиг пошла, чтобы спасти его и детей. Дети удачно прошли, а Ивана Сергеевича по недоразумению часовой застрелил… Да… вот она революция, а как мечтали мы!..

В три часа дня обедали. Все сидели вместе за столом, и две барышни-беженки подавали свою стряпню: щи с мясом и картофель. Потом до глубоких сумерек пили чай, разговаривали и строили планы, и все сводилось к одному: когда же, наконец, можно будет вернуться в Россию. Вихрастый молодой человек опять пел:

Куда, яблочко, спешить

Куда котишься,

Никогда ты домой

Не воротишься!..

Дамы кричали ему, чтобы он замолчал.

— Что это, Сенечка! Да бросьте вы! Эта песня несчастье приносит. Как споете ее, сейчас у красных какая-нибудь удача будет.

— Серьезно, Семен Дорофеевич, — сказал пожилой господин в очках, с черной бородой, густо росшей чуть не до самых глаз, — бросьте, не до песен ваших.

— Пою от радости, Александр Александрович, — сказал, смутившись, юноша. — Радуюсь свободе.

— Ах, и свободе не радуешься, — сказал пожилой господин. — Вот я, господа, инженер, и инженер, не хвастаясь скажу, — с именем. Белолипецкий, может быть, слыхали? Бежал я, как вы все, и я свободе радовался. Прошел день, другой… И что же? Кровавые призраки замученных тянут меня на Родину. Они требуют возмездия. Там мать моя, братья….Разве можно жить, разве можно дышать, смеяться, петь, когда там, за заливом, потоками льется русская кровь, и шайка интернациональных мошенников и жидов распродает Россию оптом и в розницу, а другая шайка таких же мошенников за границею покупает ее, со всею ее кровью? Не знаю, как у вас, господа, а у меня обрывается дыхание, смех мрет на устах. Да ведь если бы гибли только люди! О, что люди! Люди смертны, и им все равно: часом раньше, часом позже — это только подробность. Нет, гибнет то, что казалось вечным. Санкт-Петербург, мой родной город, пустеет, вымерзает, разрушается. Гибнет старая Москва. Творчества нигде никакого. Все застыло и умирает. Исторические русские имена заменены крикливою пошлостью. «Проспект 25-го октября», «Улица кровавых зорь», «Улица Розы Люксембург», «Красноармейск» — Боже! До чего все это пошло! И надменная хулиганщина царствует везде. Хулиганы от профессуры надругались над русским языком, языком Тургенева и Пушкина, и заборная грамотность прививается молодому поколению. Хулиганы от литературы изощряются в хвалебных гимнах палачам и убийцам… Как жить! Боже сильный! Что делать, когда вернуться туда — верная смерть, а оставаться здесь — умереть с тоски по Родине, по милому Невскому, по царственной Неве, по волшебной красавице Ялте, по всей любимой, ни с чем несравненной России! — И где же ее спасение? Как оно придет? И мне кажется порою, что она погибла безвозвратно и не встанет никогда. И так горько, так тяжело… Нет, не пойте, Семен Дорофеевич, ваших песенок. Не до песен. Погибла Россия.

Все притихли. Сумерки ползли в комнату. Варвара Николаевна перетирала стаканы, сидя за самоваром. И вдруг из глубины комнаты раздался мягкий спокойный голос:

— Нет, Россия не погибнет. И она скоро спасется, — сказал незаметно вошедший священник.

— А, отец Василий! — раздались приветствия. — Отец Василий! Ну скажите, скажите, как же спасется Россия?

XXVIII

Варваре Николаевне Мартовой казалось, что она не сорокапятилетняя старая дева, глупо прожившая свою жизнь, и беженкой сидящая за большим столом на холодной даче в Райяокках, а молодая 20-летняя курсистка Варя Мартова. И кругом нее не потрепанные лишениями, несчастные беженцы без Родины и без денег, а та шумливая, спорящая молодежь, что когда-то смело решала вопросы в их доме на Николаевской улице и стремительно атаковала молодого корнета Саблина, с налета отменяя армию.

Так же молодо, шумно гремели голоса безконечного русского спора, также решительны были суждения и также безцеремонно тянулись к ней допитые стаканы.

«Как странно, — думала Варвара Николаевна, — ведь мы добились того, чего хотели в те молодые годы. Мы уничтожили Царя, уничтожили армию, мы поделили землю трудящимся, мы дали все свободы народу — и вот сидим у разбитого корыта. Мы мечтали об интернационале, о всемирном братстве народов и создали вместо единой России — все эти Финляндии, Эстии, Латвии, Польши, Белоруссии и другие государства, где с нами обращаются, как с париями, и держат нас за решеткой»…

Стол было полон гостей. Из окрестных дач пришли беженцы, узнавшие, что есть еще вновь бежавшие из Петербурга.

Спор разгорелся оттого, что священник, отец Василий, сказал, что Россия только тогда будет Россией, когда вернет себе Царя. Он сказал это тихим, спокойным голосом, сам не ожидая, в какую бурю споров вырастет его заявление, казавшееся ему неоспоримым.

— Нет, уж это — ах, оставьте, — завопил беженский комендант, штабс-капитан Рудин. — Этого никогда не будет! Народ крепко станет на сторону завоеваний революции, и главное завоевание революции — это уничтожение Царской власти.

— А кто пришел на смену? — грозно спросил его Белолипецкий и придвинулся к нему.

— Народ, — не смущаясь, сказал Рудин.

— Народ!., народ!., народ!.. — передразнил его Белолипецкий. — Да вы знаете, что такое народ? А? Вы живали с ним? Вы работали с ним? Я-то его, голубчика, знаю насквозь. Я инженер, так и рабочего и крестьянина-то повидал достаточно. Какие его интересы, какие у него понятия, вы знаете?

— Что же, разве виноват он в том, что его держали в темноте столько веков? — сказал Рудин.

— То-то теперь он просветлел! На митингах управлять государством научился, — горячо сказал Белолипецкий.

— Да позвольте, господа, о чем вы спорите, — вмешался в разговор помещик, сосед Ники по койке. — О каком народе вы говорите, я не понимаю вас. Где это народ у власти в России? Государя Императора сменило Временное правительство во главе с князем Львовым. Там ни одного человека от народа не было. Все интеллигенция. На смену Временному правительству явились народные комиссары, а там, почитай, все жиды. Где же народ?

— Господа! Господа! — с возмущением в голосе сказал невысокого роста полный человек, рыжий, в очках и с рыжей бородкой клинышком. — Ужели и теперь вы будете утверждать, что евреи виноваты в несчастиях России?

— Но, Абрам Иосифович, факты налицо, — сказал Белолипецкий. — В Совете народных комиссаров три четверти — евреи. Самодержцы российские: только Ленин — русский, а Троцкий и Зиновьев — евреи. Брестский мир заключил еврей Иоффе, иностранную политику делают и Россию продают оптом и в розницу Радек и Литвинов — евреи. Карл Маркс — еврей. Кажется, довольно.

— Это, — сказал печально рыжий человек, — выродки еврейства. Силу народных комиссаров составляет их красная армия и чрезвычайные комиссии — без них комиссары были бы давно сметены народными восстаниями. Но создавали и укрепляли красную армию русские генералы и офицеры, в ней за власть Ленина и Троцкого борются русские солдаты и казаки. Во главе трибунала стоит не еврей, а поляк Дзержинский и под рукою у него палачи Петерс и Эйдук — латыши, а не евреи.

Никто ничего не сказал, и на минуту наступила тишина. Голос рыжего человека стал еще более глубоким и скорбным.

— За грехи этих выродков еврейства евреи заплатили небывалыми в истории погромами. Они рассеяны из России. Они, а не русские, боролись активно с народными комиссарами. Палача Урицкого убил еврей Канегиссер, в Ленина стреляла Дора Каплан, и в рядах Добровольческой Армии немало евреев отдало свою жизнь, сражаясь за Родину.

— Все это верно, Абрам Иосифович, — сказал старый полковник, — но должен вам сказать, что евреи — это то бродильное начало, это те, так сказать, дрожжи, на которых поднимается всякий русский бунт, всякое брожение. Русский народ, как мука. Налейте воды, и размякнет и даст тесто. Ну, пошумит там, что ли, но ничего не сделает, ну, а раз появился, вы меня простите, я прямо скажу — жид — и русский забродил, поднялся и пошел, очертя голову, рубить сук, на котором сидит. Выдумаете Царя сослали бы? Да никогда! Сам по себе русский народ милостивый и великодушный. Не будь тут под боком еврейского Совета солдатских и рабочих депутатов, не будь этого ублюдка Керенского, да князь Львов честь честью отправил бы Государя с Семьею в Англию, и не сидели бы мы теперь у разбитого корыта. А вы думаете, без жида-то Свердлова, без жида Юровского посягнули бы русские люди на Государя?.. Знаете, всякую пакость сделали бы — а не это. Потому что русский народ знает, что все это временное… И придет хозяин.

— Истинное слово, — воскликнул Осетров.

Ника с удивлением посмотрел на него. Осетров даже встал от волнения и прошелся по комнате, встряхивая своими молодецкими кудрями. Варвара Николаевна не спускала с него восхищенного взгляда, даже Таня любовалась им.

— Истинное слово, товарищ!

Осетров смутился.

— Ну это я так. По привычке. Извиняюсь… Истинное слово. Я народ русский доподлинно знаю. Вырос с ним. У папеньки извозчиков да конюхов человек до полутораста бывало. И с разных губерний. А я завсегда с ими. Опять теперь в Красной армии три с лишним года одною жизнью прожил, сколько народа повидал, со сколькими говорил. Русский народ — удивительный народ. Батюшка! Отец Василий, помните, как чудом вы нас добили?.. А, дык какже! Это, господа, очень даже замечательная история. Везли мы, значит, отца Василия, вот что с нами сидит здесь, на расстрел. А он и яви чудо нам. Автомобиль совсем поломался… Да, батюшка, ведь мы тогда Бога-то почуяли. А Терехов-то, матрос, и правда, на Афон, в монахи подался… Вот как… Ну, это к слову. А я так понимаю… Вдруг узнали бы люди, что Государь Император Николай II жив. Да… И значит… Вот также солнце заходит, закат золотит сосны, и из дремучего леса, с Уральских гор выходит, значит, Государь. Босой, в рубище, опоясанный веревкой и, как странник, идет к деревне. И вот там — ну, узнали его. По примете, что ли, какой такой неоспоримой. Так вот тогда-то — головою ручаюсь, взяли бы на руки, да народом-то так до самой Москвы, до Московского Кремля и вознесли бы его. И все ему поклонились бы. И красноармейцы стали бы на колени перед ним. Царь-Мученик! Да… Ну… а явись он или кто другой из Царской семьи, опять с генералами и помещиками во всей славе своей…

Осетров примолк, опустил голову и тихо, отрывисто сказал:

— Убьют его снова… Потому — не надо этого!

— Нам, — сказал, вставая, Железкин, — своего Царя надо. Простого, мужицкого. Чтобы горе наше гореваньице понимал. Он-то, Николай Александрович, в Тобольске и Екатеринбурге много горя повидал и чистым остался. России, значит, ни капельки не изменил. Сказывают, немцы за ним посылали, чтобы спасти его, а он и не поехал. Не захотел Россию покинуть. У нас в полку красноармейцы говорили: «Коли объявится наш святой страдалец Царь — все ему под присягу пойдем. Потому без Царя нам и земли не видать»…

— Вот, господа, именно это-то я и хотел вам сказать, — проговорил из угла отец Василий, — да вы мне помешали.

— Говорите, батюшка, будем слушать, — сказал Белолипецкий.

XXIX

— Революция наша, или бунт, — как хотите, так и называйте, — начал отец Василий, — возникла из утомления войною и жажды мира во что бы то ни стало, во-первых; желания крестьян захватить и овладеть землею, на что более ста лет их натравливали, — во-вторых, и, в-третьих, из-за того, что рабочим внушили, что заводчики и фабриканты имеют вследствие войны сверхприбыль, а рабочие голодают и утеснены. Свержением Государя и установлением Учредительного Собрания надеялись получить мир, землю и капитал. Результаты вам известны. После Брестского мира русского солдата заставили воевать на двадцати фронтах, а все воюющие державы уже третий год наслаждаются миром и покоем. Одна Россия воюет. Россия распалась на множество отдельных республик, мешающих друг другу, не способных к самостоятельной жизни и обреченных на гибель. Землю захватили безтолково, и оказалось, кто получил, а кто и свое потерял, фабрики погибли. Революция ничего не дала — и завоевания революции — это громадный всероссийский погром.

— Это уже слишком! — воскликнул комендант. — Отрицать завоевания революции!

Отец Василий не обратил внимания на возглас штабс-капитана Рудина и спокойно продолжал:

— Россия — страна по преимуществу крестьянская, и потому разрешение вопроса о земле я поставлю в первую очередь. Земли у нас — крестьянские общинные, крестьянские собственные, помещичьи вотчинные, помещичьи благоприобретенные, удельные, государственные, войсковые, монастырские, городские и т. д. Крестьянин желает иметь землю в собственность — если даже и не личную, то, по крайней мере, общинную. Социалистический принцип, что земля, как воздух, — общая, он не принял, и он теперь точно понимает, как он может получить землю. О землях крестьянских я говорить не стану. Это вопрос общины, волостного и сельского сходов. Тут, может быть и не без драки, но поделятся, но вот препоною является земля помещичья. Помещичью купленную землю крестьянин готов купить, даже больше — он с нею мирится, но вот с землею вотчинною, жалованною за заслуги предков, он мириться не желает и ее-то он и добивается. Но я вас спрошу, кто ее может дать? Давали ее большевики, давал ее пан гетман, давали Деникин и Врангель, давал Махно — и ничего не вышло. Обещают ее заграничные эмигранты, собрание членов Учредительного Собрания в Париже, сулят ее социалисты-революционеры, кадеты, даже монархисты, о ней говорят на различных съездах, советах, объединениях, центрах и т. п., но крестьянин отлично понимает, что это не прочно. И очень просто почему. Все эти господа не имеют права распоряжаться этою землею. Не они ее давали, потому они ее не имеют права и отнять. Помещик не признает их постановлений и, хотя крестьянин и будет фактически владеть землею, но не будет спокоен до тех пор, пока не закрепит ее за ним тот, кто один только имеет право отнять эту землю у помещика и дать кому надо — и это может сделать только Царь.

— Как это просто! — сказал Белолипецкий.

— Но, позвольте, батюшка, — сказал помещик, — и Царь не может этого делать. Мы, дворяне Однодворцевы, жалованы землями при Императрице Анне Иоанновне за заслуги предков моих. Как же стереть с лица земли заслуги их?..

— Нет, нет. Федор Петрович! — закричал Белолипецкий, — я согласен с батюшкой. Князья и цари жаловали своих дружинников землями за защиту их и земли Русской от врагов, а вы защитили их? Нет, вы скажите, скажите — кто предал Государя?.. Когда дворянин Родзянко в Думе возмущал народ против Государя, когда князь, чувствуете, князь Львов шел против Государя, когда дворянин Шульгин и воевода Рузский требовали от Государя отречения! А! Достойны ли они после этого владеть землями, жалованными их предкам за верность Государю… Правильно, правильно, батюшка! И если Царь даст землю, наступит успокоение в крестьянской массе.

— Но, позвольте, — кричал помещик, — да ведь армия, рабочие, чиновники и города подохнут без нас и без нашей земли. И они уже дохнут, потому что помещика прогнали.

— Простите, — сказал отец Василий, — я не договорил. Царь может, и Царя послушают. Царь может, давая землю крестьянам, закрепить определенную часть земли за армией, за рабочими и городами таким образом, чтобы обеспечить хлебом и скотом тех, кто по разным причинам не может лично трудиться на земле.

— И, конечно, отдать эту землю помещикам, — заржал штабс-капитан Рудин.

Отец Василий опять не обратил внимания на его выходку.

— Да, — сказал он, — дать эти земли тем, кто умеет вести широкое хозяйство, кто не истощит земли и соберет с нее maximum урожая. Дать ученым-агрономам, может быть, и опытным помещикам-практикам.

— Это что-то новое, — проворчал помещик.

— Да, — тихо сказал священник, — старою должна остаться только святая вера Христианская, а строить жизнь придется по-новому.

— Ну конечно, — ядовито усмехаясь, проговорил Рудин. Отец Василий продолжал:

— Если будет Учредительное Собрание, или Земский собор, или какой-либо съезд, если восторжествует какая-либо партия и поставит правительство со своим большинством — порядка не будет. Будет борьба, что мы и видим везде, где установился такой образ правления. Министры не прочны, никто не уверен в завтрашнем дне и живут только ради сегодня. А ведь строить государство, так нужно на сотни лет вперед думать. Вот, говорят, Романовы, Романовы, — и такие, и сякие они… А из хаоса смутного времени — такого же почти, как теперь хаоса, вывели Российский корабль и довели до того, что сделали первою державою в мире. А почему? Да потому, что думали не на свой век только, а на век своих внуков и правнуков. Петр строил Петербург и знал, что он-то его не увидит во всей славе, да зато Александр III его таким увидал… Только наследственный Государь сможет примирить всех. Вы думаете президента Российского признают Эстия, Латвия, Грузия, Польша, Азербайджан, Аджария, Дальневосточная республика и пр., и пр. Одни скажут: «Он слишком левый». Другие скажут: «Он слишком правый». Третьим не понравится его происхождение, четвертым — его речи… Только Государь, избранный народом русским, или наследственный монарх стоит над партиями. Только он может творить. Ему покорятся сами все те, кто от него отложился. Да и отложились-то не от него. Отложились от того хаоса, который стал на его место.

— Но как же! И когда же это будет! — сказал, вздыхая Белолипецкий.

— Мне кажется, господа, вот как это будет, — вдруг сказал Ника.

— Ну, ну! — эко задорный какой, — сказал старый полковник. — Ну так как же это будет, вчерашний коммунист!?

XXX

Но не успел Ника сказать ни одного слова, как его перебил пожилой профессор. Он сидел рядом с Варварой Николаевной. Это был высокого роста худощавый человек с круглыми, как у рака, большими черными глазами, прикрытыми пенсне без оправы, с узкою, клинышком, бородкою и небольшими мягкими усами. Про него знали, что он не только профессор, но и академик, что он приехал из Советской республики свободно, всего третий день в карантине и завтра, по особой протекции, должен получить свободу. Он много писал, но по таким специальным вопросам, что никто не читал его сочинений, и они издавались Академией наук как ученые труды. Он свысока окинул своими выпуклыми глазами все общество и сказал важно и чуть-чуть в нос, растягивая слова.

— Неглубоко, господа, все, что вы тут говорите. Показывает ваше малое знакомство с советской жизнью и советскими деятелями. Очень просто сказать: «Ленин мерзавец и предатель… кругом него хулиганы, жиды, палачи и убийцы»… Да… просто. Но это неправда. Вы, господа, не изучали социализма. Вы не прошли по тому пути, который проложили нам великие светочи свободного народа. От Бакунина к Кропоткину, от Кропоткина к Карлу Марксу. Вы проглядели мировое событие, куда более глубокое и важное, нежели христианская религия, вы совершенно не знакомы с работами III интернационала, с Циммервальдом и Киенталем. Вы не понимаете партийной жизни и той широкой эволюции, какая произошла в партии социалистов-революционеров. Ленин — мировой гений, и к нему нельзя подходить с обывательским аршином. С обывательской точки зрения, — убийца, а с точки зрения науки, человек, принужденный переступить через кровь. Основы большевизма — это основы правильной будущей жизни людей, без лжи и стеснений. Кто станет спорить, что капитал — зло и он должен быть уничтожен. Это проповедовал даже Христос…

— Никогда Христос этого не проповедовал, — мягко возразил отец Василий.

Профессор посмотрел на него, блеснул стеклами пенсне и продолжал:

— Религия и государство отжили свой век, и пора приступить к уничтожению всяческих граней между людьми. Допустим, господа, что белым удалось бы захватить Москву. Не вешать Ленина, не ломать то, что он создал, вам пришлось бы, но расширять. Землю уже нельзя отнять от тех, кто ею завладел. По праву или нет, это неважно, но никакой Царь ее не отберет. Дома домовладельцам не вернете, потому что прочно укрепились в них домовые комитеты и не так-то легко вам будет выгнать трудовой народ, осуществивший свое право пользования ими. Вам пришлось бы сохранить все те ячейки, комитеты и советы, которые создали большевики, так как без них все распадется. К прошлому возврата нет! безполезно говорить о Царе. Мы, интеллигенция, не допустим до этого. Новая Россия должна строиться на началах мартовской революции, и все завоевания революции должны быть свято сохранены. Вся власть — я допускаю, что временно она может быть отобрана от большевиков, — вся власть должна быть в руках демократии, и спасение России только через демократию. Правительства Деникина, Колчака и Врангеля строились на этих же трех началах: к прошлому возврата нет, завоевания революции должны быть сохранены, и спасение России в ее демократии. Но, говоря это, они, все три, обманывали народ, они были неискренни. Они стремились к прошлому, начиная с формы своих солдат и старой дисциплины и кончая водворением помещиков в их усадьбы. Выходил разлад между словом и делом, выходил обман, и их дело рушилось. Правды не было. А народ жаждал правды и, не находя ее, разочаровывался в правителях и правительствах. Большевики искреннее. У них действительно все новое. Народ во всем видит желание двинуться но новому пути. Возьмите народные университеты…

— С замерзающими голодными профессорами и неграмотными студентами, — сказал помещик.

— Возьмите стремление создать электрификацию, — продолжал профессор.

— Где же она? Города в темноте. Электрические станции разрушаются, а они повесят лампочку в хлеву и рады, как дети, — сказал Белолипецкий.

— Господа, вы не даете мне говорить, — воскликнул профессор. — Дома отдыха для рабочих.

— Запакощенные, ограбленные дачи, из которых сознательный пролетарий тянет на рынок все, что можно украсть и унести, — крикнул Осетров.

— Это неправда.

— Правда, — сказал Осетров. — Сам тянул. Шум поднимался за столом.

— Большевики приняли тяжелое наследство: разоренную войною и Царским правительством Россию, — пытался говорить профессор.

— Да вы кто, большевик? — закричал помещик.

— Господа, дайте человеку говорить, — сказал Рудин. — Из столкновения мнений родится истина.

— Вы желаете видеть только оборотную сторону медали, только чрезвычайки и расстрелы, совершаемые несознательными мелкими агентами большевизма, а вы посмотрите на работу, — говорил профессор.

— Почему же вы бежали из Совдепии? — спросил помещик.

— Почему окружена она непроницаемой стеною и ни въезда, ни выезда из нее нет? — сказал Белолипецкий.

— Это неправда, — воскликнул профессор. — Государства Европы, лучшие умы мира, Ллойд Джордж, граф Сфорца широко открыли двери молодому правительству. Европа…

Но его перебил вдруг вставший из темного угла коренастый могучий человек, с большою головою, на которой путанно росли редкие черные волосы, с черными усами и небольшою бородою и с широким выразительным русским лицом.

— Не говорите мне о Европе, — желчно воскликнул он.

— Писатель… писатель… говорит писатель, — шорохом пронеслось по комнате, и все притихли. Это был автор сильно нашумевшего в 1909 году романа и поэмы, напечатанной в 1911 году. В романе и поэме пророчески ясно было предсказано то, что делалось теперь в России.

Все насторожились. И даже профессор, почуяв достойного противника, притих.

Писатель говорил желчно, прерывисто, страдая сам от своих слов.

— Европа… — кинул он и помолчал одну секунду, будто ловя свои собственные мысли. — Ужасно то, что направление мировой политики в наше безумное время, я бы сказал — авантюристическое, ведущее род человеческий к самоистреблению. Может быть, тут действуют высшие причины, космические — что ли, которые вне нашего исследования и сильнее нашей воли, нашего ума, может быть, мы не в силах им противиться?!. Но у всех заправил мировой политики, у всех этих Ллойд Джорджей, Брианов, Джиолитти и других, во всем красной нитью проходит одно: всеми способами доконать Россию… Уничтожили Великую Россию, всем страшную, всем заступавшую дорогу, и надо бы остановиться. Так, казалось бы! Ведь она уже на много десятилетий обречена залечивать свои ужасные раны, и никому не страшна. Так нет: идет поход против самого русского народа, против его существования. Длительным распятием, муками, пытками, голодом, болезнями, каторгой и подлыми подвохами против тех, кто идет на спасение Родины, как то было с белыми нашими армиями, хотят вбить осиновый кол в могилу русского народа. Ведь это уже поход против самой жизни. Такой безжалостности, такого озверения история человечества еще не дала примеров. Заметили ли вы, что муки колоссального числом русского народа, который красные власти истребляют как насекомых, не только никого в культурном человечестве не возмущают, но их даже не замечают. Как будто так и быть должно. У меня в памяти маленькая параллель: когда младотурки свалили Абдул-Гамида, то в своем усердии по насаждению европеизма в Константинополе они переловили всех бродячих уличных собак и перевезли их на пустынные скалистые острова на Мраморном море. Собаки, обреченные на голодную смерть, перегрызли друг друга и, конечно, все подохли. В продолжение нескольких месяцев европейская пресса кричала о гуманитарных принципах цивилизации, о двадцатом веке; в журналах даже появлялись изображения тощих, несчастных собак, клеймили варварские приемы младотурок и т. д. Теперь многомиллионный великий народ поставлен в положение несравненно худшее. Ему не дают работать, дышать, его пытают, расстреливают, и гуманный христианский мир ни гу-гу!.. Значит, мы, в глазах «высших» человеческих рас, ниже цареградских бродячих собак, мы… — насекомые и притом, вероятно, вредные, которых надо истреблять самым возмутительным образом. Иначе мировая совесть не допустила бы такого издевательства и истребления, иначе должен бы быть крестовый поход против душителей… Я лично думаю, что совести у современного культурного человечества нет… Но, где же разум?!

Писатель стоял на фоне окна, где черным силуэтом рисовалась вся его крепкая фигура. В комнате было почти темно. Все сидели молча. У Вали Мартовой, у Тани, у какой-то бледной дамы в рваной кофточке текли слезы. Голос писателя достиг высшего напряжения. Он говорил как пророк. Казалось, он как будто слушает кого-то далекого и повторяет его слова. Мистический ужас закрадывался в сердца многих. Железкин и Осетров смотрели в упор в его глаза и стояли за стульями, впившись пальцами в спинки их и тяжело дышали. Пот проступил на лбу Железкина. Священник, отец Василий, встал со своего места и незаметно подошел к писателю, как будто бы он боялся пропустить каждое его слово, звук его голоса.

— Как, — задыхаясь, проговорил писатель, — как заправилы мировой политики не поймут, что еще годика три, четыре «правления» и «опытов» большевиков в России и мир, по крайней мере европейский, начнет буквально дохнуть от голода! Все их хваленые фабрики и заводы станут и вынуждены будут цивилизованные граждане ходить в костюмах индейцев Южной Америки — в одних поясах. Но ведь это не по климату!.. Я не говорю уже об общем политическом крахе… А они… Они вместо того, чтобы гасить пожар у соседа, ограничились тем, что тащат уворованное с пожарища… Или они — жалкие людишки… или я решительно ничего не понимаю…

— Но эта грядущая картина мирового развала, — тихо, чеканя каждое слово, закончил писатель, — стоит у меня перед глазами… Допустим, что я фантазер… Но ведь иные из моих фантазий, через некоторый и, не так уже большой, промежуток времени воплощались в ужасную действительность…

Он замолчал… Никто не возражал… Все были подавлены. Не было просвета для этих людей, только что покинувших Родину и так мечтавших снова идти туда, где был у них дом, где остались родные могилы.

— Есть Бог! — тихо начал отец Василий, и каждое слово звучало отчетливо в большой комнате. — Неисповедимы пути Божий… Мы не знаем, для чего это все… Мы не знаем, как изживем мы свое горе. Он знает…

Отец Василий тяжело вздохнул…

— Много крови я вижу там… Но уже меньше невинных жертв. Час расплаты близок.

— Как?.. Как, батюшка, это будет? — задыхаясь, спросил Осетров.

— Нам не дано этого знать, — сказал отец Василий и тихо вышел из комнаты.

Ночь уже наступила. После тех горьких откровений, которые сказал писатель, никто не мог сказать ничего. Правда звучала в каждом его слове, безнадежная, тяжелая правда. Ее сознавали все, и все не верили ей, ища спасительного обмана. Надеялись на здоровый эгоизм английского народа, на рыцарскую честность французов, на благородство немцев, на человеколюбие американцев, на дальновидный расчет японцев. Но видели во всех их поступках, во всех событиях противное этому и все-таки чего-то ждали. Писатель резко прогнал мечты и показал суровую действительность.

Расходились молча.

XXXI

Полежаев простился с Таней. Пора было идти спать. Керосина на дачу не отпускалось, и с наступлением темноты все забивались по своим углам.

Купец и полковник сидели на койке в углу комнаты и тихо разговаривали, продолжая, по-видимому, тот спор, который был за столом. Железкин подсел к ним и устроился на полу, слушая их. Осетров долго возился, примащивая себе изголовье из своего кителя, маленького чемодана и вороха соломы.

— Ты, Николай Николаевич, — шепотом сказал он Нике, — тоже поберегай мой саквояжик. В нем все наши капиталы… Пригодится… Теперешнему народу верить нельзя. Он полковником называется, а вором окажется. Видали мы их… Или вот, как этот профессор. Видать — от комиссаров закуплен, чтоб пропаганду делать.

Ника лежал, обернувшись лицом к окну. Он видел, как за морем, черневшим за белой полосою оснеженного берега, встал и тихо поплыл по небу круглый полный месяц. Парчевая дорога побежала от него по морю и дошла до самого берега. При свете месяца все переменилось и стало волшебным. Голые деревья перед окном казались фантастически прекрасными, а сад — большим, глубоким, полным тайны. Большой валун, усыпанный снегом, лежавший на берегу, казался красивой серебряной скалой. В тишину комнаты доносился ропот волн морского прибоя, и было слышно, как звенели маленькие льдинки, ломавшиеся у берега.

Ника прислушивался к разговору в углу, к которому присоединился Осетров, и боролся со сном. Усталость и нервное потрясение всей жизни в Советской республике и особенно последних страшных дней сказывались. Он был как долгое время связанный человек, с которого сняли веревки. Все тело еще саднило от них и не верило настоящей свободе. Ему казалось странным, что можно открыто говорить то, что говорили за столом, о чем беседовали теперь в углу тихими голосами купец, полковник и Железкин с Осетровым.

Долго бубнил что-то купец, рассказывая полковнику и разводя, должно быть, руками, и слышался отчетливый тихий соболезнующий голос полковника.

— Сеять… засевать перестали… Вы понимаете, чем это пахнет?

— Да уж, куда же! Хужее и быть не может, — вздохнув, сказал Железкин.

— Они, значит, порешили сеять только для себя, для своей семьи. А те пришли и отобрали все одно, что им положено. Продналог это у них называется.

— Да ведь это же — помирать с голода! — сказал Железкин.

— Вот именно — голод, — сказал полковник.

— Мне рассказывал наш военспец Рахматов, — отчетливо заговорил Осетров. — Он так, пари, что ли, держал, что он двадцать суток ничего не будет есть. Ну и выдержал это. Так он мне говорил, что потому выдержал, что знал, что каждую минуту может прервать это самое пари и есть все, что захочет — всего кругом много. А вот если бы, — говорил он, — настоящий голод и ничего нет и не знаешь, когда будет — ни за что не выдержать. Ума решиться можно. Родную мать зарезать и съесть — такие муки!

— Что ж! Очень даже просто, что можно. Когда голод был на Волге, при царе-то, так все жрали. И макуху, и лебеду, и хлеб с глиной делали, чтобы тяжельше был, — сказал Железкин.

— Так это в этом году, — сказал полковник, — в этом хоть что ни есть, а собрали. С Сибири и с Украины привезли, а что в будущем будет? Вы-то подумайте: им, значит, пахать, а комиссары лошадей отобрали для какой-то трудовой повинности. Стали на себе пахать. Баб запрягать.

— Много на ей напашешь, коли она тоже голодная, — сказал Железкин.

— Что же, значит, голод? — спросил Осетров.

— Не голод, а просто выбивают крестьянство, чтобы и духом его не пахло, — сказал полковник.

И снова длинно и неразборчиво забубнил купец.

Ника приоткрыл глаза. Серебряная дорога сверкала по морю и, казалось, подходила к самой постели. Свежим холодком тянуло от окна. Ника закутался с головою в одеяло, разговор стал доноситься до него, как надоедливое жужжание, и он заснул…

Он проснулся от щемящего чувства тоски, голода, и страха, и неприятного ощущения неподвижного взгляда, направленного ему в лицо.

Он лежал на холодной деревенской печи в ворохе какого-то дурно пахнущего тряпья и был маленьким и безсильным.

Был полный зимний день, и ярко сверкало солнце. Против него была бревенчатая стена избы, между бревен клочьями висела пакля, и тонким слоем льда были покрыты бревна у окон. Давно не топили избу. В маленькое окошко видны снега и далекая степь, вся розовая от солнечного света. Густою синею полосою тянулась тень от колодезного журавля, и сеткой лежала тень от березы.

Все казалось родным, давно надоевшим и с детства знакомым.

Под окном на дощатой лавке сидело страшное существо, и Ника знал, что это его мать.

Желто-сивые волосы прямыми, грязными космами висели к плечам. Синеватый лоб был туго обтянут кожею, и серые тянулись по нему морщины. От скул кожа сразу проваливалась и круглилась лишь внизу лица, у тупого широкого подбородка. Черные губы были поджаты, и, когда верхняя приподнималась, показывались ровные, белые, прекрасные, молодые зубы. И странно не гармонировали они с иссохшим лицом.

Большие глаза были широко раскрыты и как будто вылезли немного из орбит, зрачок был окружен серо-синею белизною, а взгляд казался безумным. Этот взгляд и разбудил Нику.

Тонкая шея упиралась в иссохшие желтые плечи, и так велика была худоба их, что все кости и трубки пищевода и горла были видны под морщинистою кожею. Грубое тряпье покрывало тело этого существа. Оно куталось в него и натягивало на себя изорванный лохматый тулупчик.

В углу избы на большом столе стояла глиняная чашка, в которой варят похлебку, лежал длинный нож, на полу валялись вязанка дров и топор.

Ничего съестного не было в избе, не жалась у печки кошка, собака не лежала под лавкой, и не бродили куры. Запах в избе был холодный и нежилой. Точно давно она была брошена обитателями, давно не выпекался в ней хлеб и не вскипали пахучие деревенские щи.

Над печью, на веревке, где обыкновенно висели головки лука, была седая холодная паутина.

Ника поднялся под взглядом матери, хотел что-то сказать, но только поежился, закутался в какое-то пальтецо и вышел на двор.

Стоял крепкий мороз. Снег славно скрипел под ногами и обжигал голые ступни. Легкий ветерок задувал сквозь щели забора. На дворе было пусто. Ника заглянул в подклети — они были занесены снегом, в коровнике и конюшне не было и следа навоза или соломы. Ника вспомнил, что еще на прошлой неделе он с матерью составлял какую-то смесь для еды, в которую клали последние остатки навоза.

Безотчетный страх гнал его из угла в угол. К страху этому примешивалось томящее сознание неотвратимо тяжелого, от которого тошно было сердцу. Но бежать он не мог. Он выглянул за ворота.

Кругом была снежная пелена, и в ней тонули узким рядом маленькие избушки. Нигде не поднимался дым, нигде не видно было колеи от саней, желтых пятен навоза, не появлялась собака, не пахло соломенною гарью, и деревня была, как мертвец.

Нике стало еще более жутко, и он тихо, покорившись судьбе, пошел в избу. В печи жарко горел огонь, и красные языки с шипением бежали по сосновым поленьям, но они не радовали Нику. Что-то неумолимо грозное было в огне.

Мать стояла у стола и сосредоточенно точила нож. В чашке была налита вода. Грязное черное ведро, в которое сливали помои, стояло у стола.

Когда Ника вошел и стал у печки, мать обернулась к нему и стала медленно подходить, не сводя неподвижного взгляда. Она ничего не говорила, но губы ее обнажали ряды белых зубов, и так страшен был их блеск, что Ника тонкой ручонкой закрылся от матери.

Он не видел и не слышал, но чувствовал, как она подошла, сорвала с него тряпье, и он, голый, был поднят ею на воздух.

Он открыл глаза. Близко, близко к нему были большие, странные, безумные глаза матери, но еще ближе было острие ножа, уже коснувшееся его груди. Ника затрепетал и забился…

Теперь он видел черное ведро. В темной жидкости лежала маленькая сморщенная сизая детская головка с русыми, торчащими колтуном волосами, две ладошки с окровавленными пальчиками и две ступни. Кругом были бурые, тонкие кишки, и сбоку валялось черным комком маленькое человеческое сердце.

На столе, в глиняной чашке, плавали куски бело-розового мяса, а рядом на сером рядне лежали две ноги и перерубленное вдоль туловище. Белые ребрышки торчали из красного мяса.

Над столом, на лавке сидела та же женщина и безумными глазами глядела на чашку с водой. В пустой избе ярко пылал огонь. За окном тянулась безкрайняя степь и казалась розовою от солнечных лучей. Чуть шевелилась паутина голубых теней, отброшенных на белый снег березой.

Было томительно тихо.

— В 1612 году, в Москве, на площадях были найдены котлы с человеческим мясом, — говорил полковник.

Эти слова пробудили Нику. Он порывисто повернулся и открыл глаза. Месяц светил в большие окна комнаты, и она была наполнена серебристым сумраком. В углу, на койке, сидели двое, и двое были против них на полу.

Ника трясся под шинелью и несколько мгновений не мог освободиться от впечатления ужасного, яркого видения.

— Что ж. Дело обыкновенное, — сказал Железкин. — Известно — голод не тетка. Родного сына зарежешь.

— История дает нам много примеров людоедства по нужде, — говорил полковник. — Особенно при кораблекрушениях или в таких экспедициях, где нет продовольствия, но массовое людоедство отмечено историей только в России и особенно в Поволжье.

— Французы в 1812 году тоже ели людей, — сказал Осетров.

— К этому идет Ленин. Ему желательно, чтобы одна часть русского народа пожрала другую, во славу третьего интернационала и идей коммунизма, — сказал полковник.

— Смотрите, как бы его самого не пожрали, — сказал Осетров.

XXXII

Снова забубнил купец. В тишине ночи Ника теперь разбирал его слова. Он прислушивался к тому, что тот говорил, ему хотелось звуками живых голосов заглушить тягостное впечатление сна, которое все не покидало его.

— И ведь что, господа, обидно! Какая богатая страна была Россия, вы того и представить себе не можете! Не только кормила, одевала, обувала и согревала себя кругом, но еще и на сторону продавала. Подумать страшно — весь юг России, все побережье Черного моря были покрыты хлебными ссыпками и элеваторами. Осенью идешь пароходом по Волге, так спелым зерном по всей матушке и тянет. Здоровый такой сладкий дух. В Новороссийске, или Одессе, или Херсоне возьмите, у элеватора стоят корабли, а зерно по рукавам, как река течет днем и ночью. Пшеничку грузят. Прямо видно, как под нею какой-нибудь итальянец или француз оседает на воде до самого черного борта.

— Да, сколько народу кормила, матушка, — сказал, вздыхая, Железкин.

— Что твоя Америка, — проговорил Осетров.

— Вы подите, опять возьмем скот. безконечными поездами тянули на Москву и Петербург красный черкасский скот, или серый украинский, каждый день, а его все не убывало. Или возьмите рыбу. Тут тебе и судак с Урала и Каспия, и мороженая белужина, и треска, и сельдь беломорская, и кета амурская — и вдруг ничего.

— Вот, говорят, царские министры были плохи, а ведь этого не было, — сказал полковник.

— Ку-ды… Разве мы голод знали? Хватит неурожай от засухи на Волге — с Сибири или с Украины хлеб подадут. А теперь…

— Стыдно сказать. И смех, и грех. В Баку без керосина сидят.

— Опять посмотрите, какая промышленность была! Я по галантерейной части работал. Конечно, с аглицким или немецким товаром конкурировать было трудно. Так опять — где? Вы знаете, в Азии, в Персии, скажем, или в Китае наш товар ходчее шел. Понимаете, — мы ближе к нему, к азиату. И обращение с ним знаем, и цветом и рисунком угодить можем. Лет шесть тому назад довелось мне быть в Кульдже. Зашел я в лавку китайскую, хотелось домой что-либо китайское привезти по своей части. Показывает мне ходя товары. Не нравится мне все. И вижу, кипой у него лежат платки желтые и по ним черный хвостатый дракон выткан с золотыми блестками. Я хватился за них. Вот оно, говорю, самое настоящее. А ходя смеется. Достает платок и показывает клеймо. Саратовская сарпинка.

— Да вот это-то англичанам и не нравилось, — сказал полковник.

— Не одним англичанам. А вообще мировому капиталу поперек горла становилось. Вот он и придумал социализм этот самый, а за ним и коммунизм. Ленина купили на это дело.

— Вы считаете Ленина продажным? — спросил Осетров.

— Как вам сказать? — проговорил полковник. — Я его считаю величайшим мошенником. Он продает Россию иностранному капиталу для того, чтобы на эти деньги уничтожить иностранный капитал и иностранную промышленность так, как они уничтожили капитал русский и русскую промышленность. Ему хочется весь старый мир уничтожить, чтобы создать новый.

— Не Бог же он. Если старое уничтожить, творить придется из ничего, — сказал купец.

— Ну Ильич-то себя ниже Бога во всяком случае не считает. В чем другом, а в скромности его упрекнуть нельзя.

— Вы его близко знали? — спросил Осетров.

— Да, видать приходилось, — уклончиво сказал полковник. — Наш народ темен и падок до ходких таких слов. Возьмите, например, хотя это глупое слово — «завоевания революции». Ну вот, мы видим теперь на самих себе, что такое эти самые завоевания.

Ника опять повернулся к окну. Короче стала серебряная дорога на море и манила своею таинственностью. Она шла по морю в ту страну, где теперь все полно завоеваний революции и откуда он только что бежал.

Ника закрыл глаза.

«Странно, — подумал он, — завоевания революции». Это слово стали произносить с самых тех сумбурных дней, когда совершилась революция. Их говорил Керенский, их повторяли на юге такие вожди, как Каледин, Корнилов, Деникин. Они все обещали народу и войскам стоять на страже этих самых «завоеваний революции»…

«Завоевание революции… революции», — мелькнуло в туманящейся сном голове.

«Завоевания революции», — сказал кто-то над ухом, и мрак окутал Нику

Мало-помалу мрак этот стал рассеиваться. безконечное пространство бурой земли тянулось перед Никой. Оно было пусто, и никакая травка, никакая былинка не росли по нему. Так пуста бывает позднею осенью свежезапаханная степь. Но здесь не видно было прямых, параллельных борозд, уходящих к горизонту, но была лишь пустая бугристая земля, ничем не скрашенная. Никакая пустыня не бывает так мертва, как было мертво это безкрайнее голое пространство.

Низко клубились, подобно черному дыму, косматые тучи, и ветер проносился порывами над ним. Иногда вспыхивала далекая зарница, безгромная, страшная своим полыхливым мерцанием.

Ника стоял одинокий среди этого пространства, и в мрачный горизонт упирались его взоры, нигде не встречая никакого предмета. И жутко было ему. Ветер трепал волосы и рвал полы его шинели. И не знал он, что делать, что предпринять.

Кто-то громко и отчетливо, как бы над самым ухом его, сказал еще раз: «завоевания революции»…

Играющие фосфорическим светом, непостижимые полосы побежали по земле. Сначала далекие, потом ближе. Подошли к самым ногам Ники, и степь вдруг засияла мертвенным синеватым светом и стала подыматься волнами, словно море от набежавшего ветра. Потом то тут, то там, как гнойные пузыри на теле, стали вздуваться по нему холмы, лопаться, и из них потекла черная, зловонная кровь. И сейчас же мертвецы стали выходить на землю. Одни из них были одеты в те одежды, которые носили в минуту смерти, другие были в одном белье, третьи — нагие, и синеватые тела их казались прозрачными.

Поднимались из земли генералы в погонах с вензелями, при амуниции, седые, с загорелыми лицами, вставали иерархи в золотых митрах, профессора и ученые в длинных черных сюртуках, старые министры и сенаторы.

Из земельных недр вставали офицеры с искаженными нечеловеческими муками лицами, с разбитыми головами, выколотыми глазами, с кожей, срезанной на плечах, как погоны, и гвоздями, вбитыми вместо звездочек. Выявлялись чубатые головы казаков, то седых, то совсем юных, и на голых ногах кровавою лентою были вырезаны лампасы на коже. Иные шли без голов и несли головы в руках, у других руки были откручены, ноги перебиты, и они, как черви, ползли по земле, третьи были страшно, непотребно изуродованы, и на лицах их застыло мучение, которого не знали еще люди во всем прошлом мира.

Вставали женщины, старые и молодые, шли девушки с искаженными стыдом и мукой лицами, вытягивались дети, и неистовая мука была на каждом лице.

Их были десятки тысяч. То просто убитые, с маленькой ранкой на лбу, то залитые кровью, с отсеченными членами, разбитыми внутренностями.

Они вытягивались из земли так густо, как густа бывает трава на горном лугу после спорого весеннего дождя, и все тянулись к небу, стремясь оторваться от земли.

И не могли оторваться, земля держала их. Они не были отомщены!

Ветер колебал страшные тени, и фосфорический блеск освещал их снизу, а сверху красными сполохами пробегала кровавая зарница, и еще ниже приникали косматые тучи.

Вдруг сквозь все сознание Ники мучительным стоном, как тогда на Звенигородской в притворе Сергиевского подворья, пронесся потрясающий душу вопль:

— «Спаси нас! Спаси нас! Спаси нас!..».

Под этот вопль он и проснулся и несколько секунд все ощущал этот ужасный крик. Ника сознавал, что это сон, ощущал постель под собою, разогретую подушку, края шинели на лице, слышал голоса в комнате, но не вошел в явь, не позабыл сна.

— Завоевания революции, — бубнил купец, — потоки крови, миллионы растерзанных и замученных жертв чрезвычаек, изнасилованные женщины, повальный разврат, казнокрадство, воровство, взяточничество, — вот вам: завоевания революции. И наша интеллигенция все еще стыдливо отворачивается от этого и не желает признать, что это так. Все говорит и в России, и в зарубежной прессе: «к прошлому возврата нет».

— Да, это верно, — сказал полковник, и Ника прислушивался к его словам. — К прошлому возврата нет. А вы посмотрите, что было в этом прошлом. Помните, сколько шума наделала статья графа Л. Н. Толстого «Не могу молчать», написанная по поводу смертной казни. Как свободно писали тогда такие писатели, как Короленко. Они открыто восставали против всякой судебной ошибки, против всякого насилия со стороны власти. Вы помните и дело Бейлиса, и дело о расстреле рабочих на Ленских приисках. Они искали правды и добивались ее. Возьмите — теперь… Да разве посмеет кто-либо пикнуть по поводу бешеных насилий Ильича. Попрано право, попран закон. Ленина считают идейным человеком!.. Какой черт! Это жалкий, подлый трус, кровью миллионов невинных жертв охраняющий свое прекрасное существование. Когда Дора Каплан стреляла в него, — более восьмисот невинных юношей-заложников было умучено и казнено во дворе Московских застенков. Самое темное прошлое царя Ивана Грозного показалось бы теперь райским житием. Тогда хотя знали, за что казнили — а теперь…

— До точности верно, — сказал купец. — Мне много пришлось на моем веку попутешествовать и повидать. Ославили мы наших матросиков — хуже некуда, не люди, а просто звери. Палачи! Краса и гордость революции!… то есть — братоубийства и насилия. А поверите ли, лучше нашего матроса в мире нет. В 1901 году возвращался я из Японии с товарами и стоял сутки в Гонконге. День был воскресный. Шатался я по городу и к вечеру пришел на пристань. И как раз в это самое время возвращались на военные суда команды матросов, которых спускали на берег. Подошла английская команда. Пьяно-распьяно. Вид растерзанный. Куртки разодраны. Офицера не слушают. Посели на катер. Гребут невпопад, ругаются, весло упустили, тут же блюют, — срам один смотреть. Пришли французы. Не лучше. Ну, правда, больше веселости у них, но тоже долго и шумно размещались, нестройно уселись красные помпоны, а гребли — одно горе. Я думал и до корабля не дотянут. Немцы молча, угрюмо расселись, но гребли, как на военном катере гресть не полагается. И вот, гляжу, подходит наша команда с канонерской лодки «Сивач». Беленькие матроски, белые шаровары до пят, чистые фуражки. Ну тоже, — нетрезвые. Сели молча. Офицер скомандовал, разобрали весла. «На воду!» — знаете — я встал восхищенный. Ведь пьяные же были! А как гребли, как шли — одно загляденье.

— Да, была Россия! — вздохнул Осетров.

— В истории я читал, — сказал полковник, — при Императрице Екатерине, на Черном море, застукал наш флот турецкий флот в Синопской бухте. Сами знаете — корабли были парусные, чуть вплотную не сходились. Сжигали и топили людей без пощады. И наших было меньше, нежели турок. И вот поднимают на адмиральском корабле вереницу значков — значит, сигнал подают, — смотреть на адмиральский корабль… Все трубы устремились на него. Что же видят: лезет матрос на бизань-мачту и гвоздями приколачивает к ней Андреевский флаг. Это значит — спускать не будут, драться до последнего, не помышляя о сдаче.

— И что ж? — спросил Железкин.

— Победили турок. Весь турецкий флот пожгли и потопили.

— Да, была Россия, — сказал опять, тяжко вздыхая, Осетров.

— Вы посмотрите, — сказал полковник, — каких только подвигов у нас нет в истории. Где только не перебывали наши знамена под двуглавым Императорским орлом. В Берлине при Императрице Елизавете, Милане и Турине при Павле, в Вене и Париже при Атександре I… Чего, чего не навоевали для того, чтобы хорошо и богато устроить жизнь русскому народу. И Туркестан, и Кавказ, и Бессарабия, и Прибалтийский край, и Польша. От моря и до моря протянулась. Круглая была…

— Господи! — воскликнул Железкин, — да почему же нас всему этому не учили? Не пошли бы мы под красное знамя, кабы знали все это!

— Учить-то нас учили, — задумчиво промолвил Осетров, — а только не верили мы. Хорошему не верили, зато гадкое все на лету схватывали. Теперь под красным знаменем все утеряли. Финляндию, Польшу, Эстонию, Латвию, Кавказ, Туркестан… Эх, и думать тошно! Все отвоевывать заново придется!

— А ведь это сотни лет труда, войны и крови!

— Да, распяли Россию. На кресте, на Голгофе, как Христа распяли…

XXXIII

Ника не отдавал себе отчета, услышал он последнюю фразу наяву или опять она пригрезилась в охватившем его сне.

Сначала все было густо, до черноты темно и блаженное сознание крепкими узами охватившего сна проникло последним помыслом Ники.

Потом показались алые полосы и темный полог непогодливого, тучами насупившегося неба. Холм бугром выдался над пустыней и по ней — море голов народной толпы. На холме три креста. На среднем в белых одеждах, в терновом венце распята прекрасная, полная сил женщина. Ника не видит ее лица, низко упала на грудь голова, — но всем существом своим ощущает, что распятая-мать. И также чудится ему, что и каждый в толпе глядит и видит в распятой — свою мать.

Сильно бьется сердце у Ники и сквозь сон ощущает он его мучительные перебои и сознает ужасную непоправимость содеянного.

По правую сторону, ближе к подножию холма, другой крест. На нем прекрасный юноша. Он только что скончался, и голова его еще повернута в сторону распятой. На кресте прибит двуглавый орел в копие, как то бывает на древних армейских знаменах. Слева распят молодой человек с узкой, клинышком бородкой, длинными волосами, в очках… Кривая усмешка застыла на мертвом лице. Оно презрительно откинуто от среднего креста.

У крестов толпа. В неопрятном пиджаке, с косыми глазами на широком монгольском лице, с усмешечкой под нависшими усами Ленин, Троцкий в военном френче, фуражке и штанах по щиколотку. Чичерин, Зиновьев, Радек — все народные комиссары, всё больше евреи.

Вокруг сгрудилась и смотрит толпа, сдерживаемая нарядом красной армии.

И вдруг догорело на западе небо, и сразу, как это бывает летними петербургскими ночами, ярким светом вспыхнуло золотистое зарево восхода, побежали к небу лучи, широко расходясь, и зарозовели от них тучи и в их ликующем свете появились светлые тени.

Ника сейчас же узнал их. О! в эти два страшных года они часто снились ему в венцах мучеников. Те, смерть кого никогда не простит русскому народу ни Бог, ни история.

Они шли к крестам, как шли всю свою жизнь, тесной и дружной семьею и, подойдя, упали на колени и охватили руками средний крест.

И дрогнула толпа. Поднялись черные исхудалые руки, сжались бугристые кулаки, грозно надвинулся народ, и в испуге, ища спасения, заметались комиссары.

И видел Ника, как удирал Чичерин, как бежал Ленин, и тяжело обрушилась толпа на Троцкого и била, и колотила его, и топталась на месте, дико хрипя и вздыхая

И в пробудившееся сознание вошли слова разговора:

— Кто распял-то?

— Жиды распяли, как Христа. — Полежаев узнал голос Осетрова.

— Ну, не одни жиды. Русский народ тоже руку к сему приложил, — сказал полковник.

— Темный народ, — проговорил Железкин.

— Я боюсь, — сказал купец, — что все это окончится небывалыми еврейскими погромами. Комиссары-то драпанут за границу. Им и паспорта, и квартиры готовы по всему свету. Одурачат, околпачат жадную Европу и устроются, а вот мелкая еврейская шпанка за все разбитые горшки кровью заплатит.

— Русский народ долготерпелив, — сказал Осетров, — над ним можно долго измываться, ну только, не дай Бог, перейти меру и границы, — жесточее его нет на свете.

— Да, так и будет, — сказал купец.

— А потом что? — спросил Осетров.

— Кто ж его знает что, — зевая, сказал полковник. — Будущее скрыто от нас. Только история-то медленно делается. Думаю так, что если без Европы пойдем — богаты будем, а пойдем с нею — оберут, как нищего на пожаре.

— Да, потерпеть, господа, придется, — сказал купец.

— И не один еще год, — сказал полковник.

— А выживет Россия, — убежденно сказал Осетров. — Выживет. Сильная она до чрезвычайности. Ужасно какая сильная и могучая. Нет сильнее ее.

— Да, если не вымрет, — сказал купец.

— И вымирала и выгорала не раз, а вставала всякий раз лучше и красивее, — сказал Осетров.

— Да, но когда? Доживем ли? — сказал полковник.

— Бог даст, — сказал Железкин.

— Что ж, господа, будем ложиться. Третий час уже, — сказал полковник. — Все одно от слов ничего не станет.

XXXIV

Пришло «завтра» и своими мелочными заботами вытравило в памяти Ники картины странных и страшных снов. Осталось смутное воспоминание, как бы предуказание и предвидение.

В общей столовой он застал Таню и Мартову. Все остальное население дачи еще спало. Мартова сидела за шумно кипящим самоваром и готовилась поить и кормить беженцев.

Мучительная дума тяготила Нику: что же дальше делать? И не радовала свобода. Ясна стала вся пустота теперешней жизни. Одно восклицание Варвары Николаевны всколыхнуло и разбудило мысли, которых не было в Советской республике, когда днями и месяцами вынашивалась мысль о победе.

Мартова прислушалась к разговору Ники с Таней, как и что реализовать и куда дальше ехать: не оставаться же в Райяокках и что делать и, заложив ладони на затылок и чуть потянувшись, сказала голосом, в котором слышались слезы:

— Господи! И что за несчастные мы люди, русские беженцы! Гонимы хуже евреев, везде визы, паспорта, рогатки, везде поборы и взятки. Каждый смотрит на вас с презрением, каждый плюет в вашу истерзанную беженскую душу!.. Знаете, господа, иной раздумаю… Зачем ушла? Кажется, лучше опять туда… в Россию! Пусть буду по буржуйской повинности отхожие места у красноармейцев чистить, да буду со своими. Русскую речь настоящую, не беженскую буду слышать и знать буду, что измывается надо мною свой хам, а не иностранец. Там я за грехи народа, за грехи свои терплю и жду спасения и верю в него… Здесь сытость и алчность… Эгоистичные думы, как устроиться… Самому… только самому живот свой прокормить… А Россия?.. Что Россия? Она стоит на задворках беженского обывательского благополучия… Да и там ее нет… Купить, продать, обменять… Почем финская? Поднимаются ли фунты, падает ли германская марка, как лучше устроить визу, какую ориентацию принять — ах, Боже мой! До чего здесь мелок, гадок и пошл становится человек, господа! Все скулит, как я: домой, домой — и сидит на увязочках и сундучках и пальцем о палец не ударит для того, чтобы спасти Россию.

— Но как ее спасти? — серьезно спросил Ника и уставился темными глазами в лицо Мартовой. — Как спасешь ее, когда она сама этого не желает.

— Ах, не знаю, не знаю как! — воскликнула Мартова, — знаю одно, что не грызнёю же партий и взаимными попреками и ненавистью ее восстанавливать будем.

Она замолчала, налила чай и сказала Тане:

— Татьяна Александровна, вы едете на Гельсингфорс, устройте и меня с собою. Скажите, что я бонна, старая няня, кухарка, кто хотите. Может быть, там мне легче станет. В память вашего отца помогите мне!

Из разных холодных углов большой дачи появились беженцы с заспанными, усталыми, помятыми сном лицами. Вяло вспыхивал и погасал утренний разговор.

— Какой адский холод, — сказал, кутаясь в старую шинель, полковник.

— Странное выражение, — проворчал профессор, гревший руки о стакан с чаем. — Да разве в аду холодно?

— А вы там были? — проворчал полковник.

— По понятиям народов, в аду жара, огонь, — начал профессор.

— Господа, оставьте, — сказала Мартова.

— Говорят, собачий холод, — сказал писатель, мерявший комнату большими шагами взад и вперед.

— А почему собачий, а не кошачий? — спросил полковник.

— Потому что в помещичьих домах и вообще в домах собак устраивали в сенях, где достаточно холодно, а кошка лежала на теплой лежанке.

— А! — промычал недовольно полковник. — Целое откровение.

— Русский народ очень мудр в своих выражениях, — продолжал писатель, — но мы, интеллигенты, засорили его мудрость своими жалкими умствованиями и переврали поговорки, в которых сквозит народный быт. Мы говорим: сухо дерево — завтра пятница.

— Ну и что же? — вскинув на него глаза, спросил профессор. — Что тут особенного.

— Да то, что это совершенно неверно. Народ сказал: «сухо дерево — назад не пятится», то есть, ежели забить клин в сухое дерево, — он назад не пятится.

— Целое откровение, — буркнул полковник.

— Или вот теперь все говорят: «извиняюсь», да «извиняюсь», — продолжал писатель, — а того не понимают, что, извиняюсь — значит: извиняю себя, то есть, как бы вынимаю себя из вины, а не прошу вас извинить меня. Иными словами, говоря: «извиняюсь», вы еще раз обижаете человека, перед которым вы считаете себя виноватым.

— Да, засорили русский язык господа демократы, — сказал купец.

— Прошу, господа, оставить политику, — сказал штабс-капитан Рудин, — мы уговорились не говорить о политике за столом.

— Какая же это политика?

— Принесли газеты? — спросила Мартова.

— Есть.

— А письма?

— Писем, господа, никому нет. Кто вам сюда писать будет.

— Я телеграфировала повсюду, что я здесь, — сказала Мартова.

— А вы уверены, что телеграммы дошли?

— Постойте, господа, почем теперь германская?

— Не слыхали, можно ли обменять северо-западные? У меня тысяч двадцать наберется.

— И пяти пенни за них не дадут.

— Еще «колокольчики» для коллекции кому-либо можно всучить, а эти нипочем.

— Господа, если у кого есть Бермондтовские почтовые марки, берегите. Я слыхал, в Германии коллекционеры хорошие деньги за них дают.

— Во что обратили Россию! Северные, северо-западные «петры», добровольческие «колокольчики», украинские, эстонские «вабарыки» — чего, чего не развелось… Вот вам и единая, неделимая… Ничего не вышло…

— Ничего и не выйдет, пока Царя не будет, — отчетливо и громко, на всю столовую, сказал Ника и обвел смелыми, красивыми, темными глазами все общество.

Никто не ответил. Все уже знали, что Ника — еще пять дней тому назад был красным офицером, едва не комиссаром, может быть, даже и чекистом, что он убил комиссара, и его побаивались…

И потянулся глупый, нудный, беженский день с пустыми спорами, старыми избитыми сентенциями, с ничегонеделанием и жестокою тоскою.

Осетров и Ника не потеряли его даром. Осетров реализовал часть привезенного имущества, оказался с «валютой», широко, по-русски помог Варваре Николаевне и полковнику, добыл пропуска в Гельсингфорс для устройства дел, медицинские свидетельства, и ясным морозным вечером на другой день Ника с Таней, Осетров и Железкин уже уехали в Гельсингфорс, чтобы там обдумать дальнейшее.

XXXV

Беженская жизнь со всеми своими мелочами захватила их. С первых шагов они почувствовали, что они парии в этой стране, ненужный мусор, паразиты, которых терпят лишь потому, что у них можно кое-что получить. Унизительные таможенные осмотры и допросы, отсутствие крова в Гельсингфорсе, обивание порогов гостиниц и меблированных комнат, хмурые взгляды, стереотипный ответ: «Свободных номеров нет», «Русских не принимаем»…

Веселый мороз, пронизанный солнцем, славно щипал уши, когда вся компания, усталая и недовольная, собралась в гостинице «Фения», где позавтракала с большим шиком и после хорошего «на чай» получила от лакея новые адреса, по которым можно было идти искать ночлега.

Они вышли на подъезд гостиницы и остановились на минуту, не зная куда деваться. Какой-то господин в черном помятом котелке, так не отвечавшем снегу и морозу, зябко кутавшийся в легкое пальто и шерстяной длинный шарф, прислушался к их громким русским голосам, к их озабоченному разговору, приостановился, внимательно посмотрел на Таню, пошел было дальше, но потом повернул назад и подошел к молодежи.

Он был стар, худ и измучен. Длинные, когда-то черные, теперь сивые усы висели сосульками вниз к плохо пробритому подбородку, щеки были желты и морщинисты, над большими черными цыганскими глазами кустами росли густые еще темные брови. Долгое недоедание, заботы, состарили прежде времени этого человека. Его руки, без перчаток, покраснели на морозе, и узловатые пальцы дрожали, когда он взялся за край котелка.

На ногах были старые порыжелые ботинки и отрепанные штаны.

— Если я не ошибаюсь, — сказал он мягким баритоном. — Татьяна Александровна Саблина?

— Да, — сказала, хмуря темные брови, Таня.

— Не узнаете? — сказал подошедший и улыбнулся открытой ласковой улыбкой.

— Боже мой! — воскликнула Таня. — Павел Иванович!

— Он самый. Собственной персоной. Позвольте, господа, познакомиться: отставной генерал-майор Гриценко. Вас я узнаю: Ника Полежаев, не правда ли?

Осетров и Железкин поспешили представиться.

— Ну вот что, господа, я слышу и догадываюсь, что вы квартиру ищете. Дело трудное, но, если не побрезгуете, я вас устрою. Зайдемте на минуту в гостиницу, я переговорю по телефону. Я живу на даче Марии Федоровны Моргенштерн, и я думаю, что мы сможем устроить вас всех у себя. Это недалеко. Полчаса всего езды на трамвае и пять минут пешком. Дачка маленькая, но теплая и уютная, и две комнаты для вас освободим.

Гриценко пошел на телефон и через несколько минут вышел красный, но довольный.

— Ну вот, господа, — сказал он, — и готово. В другие времена, Татьяна Александровна…

— Вы же всегда меня звали Таней, — мило улыбаясь, сказала Таня.

— В другие времена, Таня… Да я ведь вас с самого дня вашего рождения знал… Да — не повез бы я так. Но теперь все другое, и вы простите… И поймете… И не осудите, как не осудили бы меня ни ваш папа, ни ваша мама…

И, наклонившись к Тане, Гриценко поведал всю скорбную историю своей жизни. Его обобрали большевики, как обирали всех буржуев и генералов, его томили в тюрьме. Обобранного, без одежды и без денег его вышвырнули на улицу, и он полгода побирался, торговал газетами на углах улиц, покупал и продавал вещи таких же, как он «бывших людей». Он погибал от голода, когда его разыскала его бывшая содержанка Мария Федоровна Моргенштерн. Они переменились ролями. Она взяла его к себе, помогла ему и при первой возможности увезла в Финляндию, где у ее родственников была маленькая дачка под Гельсингфорсом. Павла Ивановича гнела и тяготила мысль, что он принужден жить на средства Муси, он пытался найти место и не мог…

— Вы понимаете, Таня, не такя воспитан. Кто я?.. Буржуй… Офицер… Офицером я еще мог бы, с грехом пополам, быть, но кому, где нужны офицеры, да еще такие старые, как я? Быть лакеем в ресторане — не могу.

Все-таки гордость дворянская осталась: не хочу служить шиберам и спекулянтам, разорившим нас. Петь под гитару?.. — Гриценко печально улыбнулся… — Не поется, Таня. И дома-то возьму гитару, начну лады перебирать, и станут призраки прошлого. Вспомню милого Сашу… Как остановил он меня, когда я Захара ударил… Звучит в моей душе голос: «Он оскорбил солдата, он себя оскорбил»… Ах, Таня… Верно… Оскорбили мы себя, на век оскорбили… Вот так и прозябаю на счет женщины, которая когда-то любила меня… И все жду… Чего жду?.. Сам не знаю. Что отдадут мне мои «Коровьи выселки», что будет староста аренду с них посылать?.. Знаю, что не отдадут, знаю, что даже грошовой пенсии мне никогда не вернут… И вот живу. Черт знает, для чего и зачем. Писал Обленисимову. Он в Берлине общество какое-то организует, помогать крупным землевладельцам хотят. И не ответил даже… А может, письмо не дошло?

— Все устроится, милый Павел Иванович, — сжимая своей маленькой ручкой пальцы Гриценки, сказала Таня. — Господь все устроит.

XXXVI

Ника и Осетров вернулись поздно вечером «с разведки», как они говорили. Невеселы были их лица. Уже второй месяц обивали они пороги различных учреждений, ища такого дела, которое вело бы к спасению России. Но такого дела они нигде и никак не могли отыскать.

Как видно, никто этим не занимался.

— Ну что? — спросила Таня.

У нее в комнате сидели Марья Федоровна и Гриценко.

— Да что, Татьяна Александровна, — сказал Осетров, — видать, никакого толка здесь не будет.

— Ориентациями нас замучили, — сказал Ника.

— Да, это, брат, важная штука. Это теперь все, — сказал Гриценко. — Или ты Антанта, или немец — иного выбора нет.

— Но я был русским и хочу им остаться.

— Таких теперь, Ника, нет. Они, социалисты-то эти самые, помнится мне, всегда кричали, что национальностей быть не должно, что это зоологические понятия. Люди! Интернационал… И насоздавали такой шовинизм, какого еще никогда не бывало. Все, что не того государства, где ты живешь, и не люди. Весь мир разделился — друзья и враги.

— Мне так и дали понять: или в Германию — и тогда Антанта, и Врангель, и Русская армия, и все то, что было на юге, со мною разговаривать не будет; или во Францию, и тогда — забудь свою веру в Царя и пишись демократом, признавай волю народа, завоевания революции, проклинай старый Царский режим. Ни свободы совести, ни свободы передвижения.

— И вы, Ника, правы, — сказал Гриценко. — Нам, русским, давно пора понять, что мы совершенно одиноки. Никто нам не поможет извне. Европа сейчас другим занята, ей нужно успокоить свой пролетариат и сунуть ему какую-то кость. Скажите мне, Ника, какое правительство в России самое удобное для всей Европы?

— Не знаю. Я как-то не думал об этом. Европа мечтает о демократии, о народоправстве, она не учитывает рабского характера нашего народа. Ее представители даже того не усмотрели, что был Царь — чтили Царя, не стало Царя и стали чтить Керенского и бегать за ним, чтобы посмотреть на него, чтобы послушать его. А потом Ленин…

— Да, — сказала Таня, — творили и творят себе кумиров. Но одни были Богом венчанные Цари, полные душевной красоты и благородства, другие — отъявленные негодяи и преступники с продажной совестью.

— Вы напрасно думаете, Таня, что Европа в этом не разобралась. Она отлично поняла и учла этот порядок, и она вся, повторяю вам, вся на стороне Ленина и Советов.

— Почему? — быстро спросил Осетров. — Как же это может быть? Такая кровь, насилие, и вдруг вся Европа? Ужли же культурный народ не возмутится!

— Да, вся Европа, — отвечал Гриценко. — Культурный народ нам не верит. Мы пишем, рассказываем ему про ужасы чрезвычаек, про казни, про расстрелы, про страшный голод, надвигающийся на Россию, — нам говорят: «Вы говорите так потому, что сами пострадали от Советов. Советы — это истинная народная власть рабочих и крестьян, и понятно — она вам не нравится, потому что вы — господа».

— Подлинно, когда захочет кого Господь поразить, он отнимет у него разум, — сказала Таня.

— Прибавьте к этому, что по всей Европе живут богато обставленные Советские представительства, во всех больших городах издаются на разных языках советские газеты, что за границей Советская власть сорит золотом, покупая чернь, устраивая демонстрации и митинги в свою пользу. Народ не может поверить, чтобы до такого цинизма могла дойти власть Ленина, чтобы делать это на деньги вымирающего от голода народа. Из Совдепии приезжают комиссары, представители Внешторга, профессора для диспутов с заграничными светилами. Они расхваливают советский строй, они рисуют теперешнюю Россию как страну, стоящую на пороге необычайного расцвета социальной жизни. И им верят, а нам — нет.

— Хотят усыпить свою совесть, — сказал Ника.

— И ее так легко теперь усыпить, — сказала Марья Федоровна. — Народы после войны утратили в сердцах своих и Бога, и совесть.

— Власть в руках капиталистов. Они просто и трезво смотрят на Россию. Россия — одна шестая часть суши, громадная равнина, покрытая лесами и черноземом, может стать житницей и пастбищем Европы. Россия с ее неисследованными горными богатствами сулит невероятные возможности иностранному капиталу. Россия своими лесами, углем, торфом и нефтью согреет и приведет в движение все безчисленные машины Европы. А русский народ? Чем больше его вымрет, чем больше он ослабеет от голода, от тифа, от болезней, тем легче будет завладеть его богатствами.

— Неужели, Павел Иванович, вся Европа такова, — сказала Таня, — неужели ни у кого нет… ну, хотя бы жалости?

— Извольте, милая Таня, я расскажу вам про всех. Вам, которая помнит меня веселым другом и всегдашним защитником и поклонником вашего славного папы, немного странно слышать это от меня и видеть меня в роли политика. Это подошло бы больше к Мацневу… Да, бедный Иван Сергеевич… Думал ли он когда-либо, эпикуреец, гуманист и трус в офицерском мундире, что ему придется так погибнуть. От случайной пули.

— А где его дети? — спросила Таня.

— Не знаю. Кажется, проехали в Сербию. Сын все мечтал в армию Врангеля поступить. Казачья кровь сказывалась. Так вот, вернемся к тому, о чем я говорил… Англия в лице Ллойд Джорджа стоит во главе противорусского движения. Ей-то более всего улыбается навсегда раздавить своего давнишнего конкурента в Индии и сделать всю Азию своей колонией. И в этих целях она не брезгует дружбой с Германией и готова работать с нею напополам. Германия давно постановила, что славяне — это навоз для германской расы. И теперь навоз брошен на поле и гниет, готовя богатую жатву. Не надо забывать, что большевики made in Germany (*-Немецкое изделие) — и Карл Маркс с его дьявольским учением, и Ленин, и Радек — это все пущено немцами в минуту отчаяния для того, чтобы победить и воцариться, создав пангерманскую империю. Тогда сорвалось. Не рассчитали силы яда. Теперь употребляют этот яд для другого. Версальский мир наложил тяжелые цепи на Германию, и главная задача немцев — сбросить путы этого мира и доконать и уничтожить уже подбитую Францию. Они разложили эту задачу на части. И всю работу за них должно исполнить русское быдло, под начальством большевиков и по указке из Берлина. И первая задача — поссорить Францию с Англией и поставить ее в изолированное положение. И кое-что в этом отношении уже сделано. Прежней солидарности между правительствами Антанты нет. Вторая задача: установить во что бы то ни стало единую границу с Советской республикой, ибо тогда, — военные заводы, пушки, ружья, снаряды, патроны, лошади, даже люди, все явится, пренебрегая всеми пунктами Версальского мира, и безоружная Германия сможет в любой момент вооружиться до зубов. В этих целях шла прошлым летом война с Польшей. И ваш брат Павлик, Ника, сражавшийся против большевиков, отстаивая Польшу, думал, что он делал Русское дело, и вы сами, Ника, борясь на Польском фронте в рядах красной армии, думали, что делаете национальное дело. Павлик отстаивал для французов неприкосновенность Версальского договора, вы старались для немцев облегчить им завоевание России.

— Какой ужас! — прошептала Таня.

— Ужас еще больший в том, — сказал Гриценко, — что ясно видит, что делает, только Германия. Франция ослеплена своими победами, французское правительство стало игрушкой жадной толпы, а мы по себе знаем, что значит, когда правительство идет на вожжах у толпы. Во Франции каждый portier (*- Привратник), у которого порвались ботинки, считает, что починить их ему обязан немец. В слепой жадности Франция боится упустить свою долю в дележе России и тоже поддерживает большевиков, так как понимает, что только большевики способны распродать Россию по сходной цене.

— Значит, одна надежда на славян, — сказал Ника.

— Мне придется разочаровать вас и в них. Развитие славянских народов очень невысоко. Это малые дети, только что вышедшие из-под опеки мамушки и не могущие ходить без опоры. Культурнее и свободнее других Чехословакия, бывшая под влиянием немцев, но и у чехов, что хорошо, — то от немцев. Своего еще — ничего. Ничего, иль очень мало… как говаривал Иван Сергеевич… Югославия, недавно освободившаяся от турецкого ига, — это Малороссия времен Гоголя. Простая жизнь, грубая самовлюбленность, отрицание какого бы то ни было авторитета и… полная зависимость и покорность Франции. Что скажут в Париже, то и будет. Увы, — эти народы и, особенно, болгары и очень хотели бы помочь России, но они сделают то, что им прикажут. А прикажут им — помогать большевикам. И мы уже видим это в том, с каким трудом и с какими оговорками они принимают к себе остатки русской армии. Им-то русская армия никак не страшна, а только полезна. А они требуют ее разоружения, расчленения, обращения в рабочие команды.

— Все против нас, все, — встряхивая кудрями, сказал Осетров. — Ну, а Америка?

— Америка умыла руки в делах Европы и ждет во что все это выльется. Ей жаль русского народа, но жаль как-то платонически. Приведу такой пример: в сапоге у меня гвоздь и он в кровь раздирает мне ногу. Так вот Америка дает мне примочки, чтобы лечить эти раны, но не удаляет гвоздя и не видит, что, несмотря на ее примочки, рана становится все глубже и больнее… О Японии я не буду говорить. Ее хищная политика ясна и без слов.

— Быть может… Китай? — сказал Осетров.

— Китай раздирается смутами и положение его во многом напоминает положение России. Ему не до нас…

— Значит… никого… — сказал Осетров.

Никто не ответил. В маленькой комнате, бывшей дачной гостиной, теперь обращенной в спальню для Осетрова и Ники, с поставленными для них постелями на козлах, сгущались сумерки. За окном с тюлевыми занавесками краснела сосновая роща и медленно гасли голубые тени, отброшенные заходящим солнцем.

Марья Федоровна вышла, чтобы заправить лампу.

— Нет, не никого, — проговорила Таня, и ее красивый голос звучал с необыкновенною силою. — А больше, чем у кого-либо… Бог… Бог поможет России… Бог пошлет ей Царя православного…

И снова стала тишина. Погасли последние лучи, растаяли на снегу лиловые тени, и недалекое море точно надвинулось густою своею синевой. И в это молчание ворвался страстный вопрос Осетрова:

— Когда? Когда же?..

И ясно и громко ответила Таня:

— Когда Он простит нам нашу измену… Когда мы снова вернемся к нашему славному Двухглавому Орлу… Когда будем с Христом и во Христе!..

Конец

1921–1922 гг.

Поделиться в соцсетях
Оценить

ПОДДЕРЖИТЕ РУССКИЙ ПРОЕКТ

Комментарии для сайта Cackle
Последние комментарии
Загрузка...
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх