У Павла Ивановича Гриценко, командира 2-го эскадрона, бал, и, по юнкерскому выражению, с женщинами. На его холостую квартиру приглашены офицеры полка, кое-кто из его приятелей других полков и две восходящие звездочки Петербургского полусвета: Катерина Филипповна Фишер и Владислава Игнатьевна Панкратова — Китти и Владя. Они родные сестры, но живут под разными фамилиями для удобства своей профессии. Обе молодые — Китти 22 года, а Владе едва минуло 19, красивые, нарядно одетые, рослые, полные. Китти белокурая, светлая, золотоволосая, Владя — темная шатенка, они начали с того, что были натурщицами, а потом вошли в петербургский полусвет и пошли по рукам гвардейской молодежи. Они кончили гимназию, недурно болтали по-французски, грамотно писали записки, быстро познали толк в вине и лошадях и были украшением свободных холостых пирушек.
В Петербурге ранняя весна. Ночь светлая, томная. На бульваре пахнет клейкими почками начинающих распускаться тополей. Небо белесое, уже загорающееся на востоке за городом бледной зарей, улицы пустынные и тихие, от Невы пахнет водою, каменным углем, и изредка доносятся гудки пароходов. У подъезда офицерского флигеля стоит наемная хорошая карета — это для Китти и Влади, да на огни в квартире съехалось несколько ночных извозчиков.
В комнатах Гриценки сильно накурено и душно. Хозяин настежь раскрыл окна, и оттуда доносится говор людей, женский смех, обрывки пения и игры на пианино. Ранний ужин уже окончен. На большом богато сервированном дорогим фамильным серебром столе в безпорядке стоят тарелки, блюдо с ободранным копченым сигом, большой окорок ветчины, холодная телятина, лососина под провансалем, тут же сладкие пироги, конфеты, фрукты, земляника и масса бутылок из-под шампанского и с шампанским, коньяк и ликеры. Стол залит вином. Денщик Гриценки и два солдата из собрания не успевают прибирать за гостями. Кто сидит за столом, кто бродит по комнате, кто устроился у окна.
Гриценко, молодой ротмистр, с черными как смоль чуть вьющимися волосами, большими цыганскими навыкате глазами, смуглым лицом сдлинными вьющимися кольцом усами, в красной шелковой рубахе под расстегнутым вицмундиром, в длинных рейтузах и в маленьких лакированных сапогах, забрался с ногами на ковровую софу и, небрежно развалясь, бренчит на гитаре. Китти в бальном голубом шелковом платье с большими буфами у плеча и Владя в таком же розовом платье полулежат рядом. Владя сильно пьяна и чувствует себя нехорошо, Китти только разошлась, мурлычет вполголоса песенки и большими голубыми глазами весело осматривает собравшихся гостей.
Все офицеры. Всех она более или менее знает. Пожилой маленький полковник, Степан Алексеевич Воробьев, постоянный посетитель всех холостых пирушек, страстный картежник, с коричневым нездоровым прокуренным лицом, с густыми русыми волосами и длинными усами, ходит взад и вперед по комнате в стоптанных мягких сапогах, на которые буфами упадают широкие серо-синие рейтузы, и в длинном наглухо застегнутом сюртуке. Он мечтает о картах и все поглядывает на растворенные двери в кабинете хозяина, где уже расставлены карточные столы и лежат нераспечатанные колоды.
Штабс-ротмистр, Иван Сергеевич Мацнев, мужчина лет тридцати, некрасивый, лысый, без усов и бороды, слывущий циником и философом, любитель юношей, с лицейским значком на вицмундире, откинул портьеру и мечтательно глядит вдаль на пустынный бульвар и бледное предрассветное небо.
Сотник Маноцков, гвардейского казачьего полка, ввязался в спор о качествах своей лошади и, куря папиросу за папиросой, сидит в углу стола за большим бокалом шампанского, окруженный молодежью полка.
Всего человек четырнадцать было в гостях у Гриценки.
Наступал такой момент, когда нужно что-нибудь придумать или разъезжаться. Воробьев считал, что пора приступить к главному, для чего он пришел, — к картам. Отпустить дам, снабдить их кем-либо из молодежи и засесть за макао или паровоз.
Молодежи хотелось еще поболтать, попеть, покуражиться. Вина было выпито много, но все были более или менее трезвы. Пьянее других был сам хозяин. Он как-то очень скоро хмелел, но, охмелевши, мог пить сколько угодно, все оставаясь в одном градусе разгульного, безшабашного веселья, шумных песен, широких жестов и любви ко всему человечеству.
Он бросил гитару, вскочил на свои упругие тонкие ноги и крикнул веселым голосом, звонко пронесшимся по всей квартире:
— Захар! Вина!
Захар, денщик Гриценки, из молодых солдат, рослый красивый парень в снежно-белой рубахе, писаный русский молодец, подскочил к нему с бутылкой красного вина и большим стаканом.
Звонкая оплеуха раздалась по комнате и заставила всех вздрогнуть и обернуться. Гриценко ударил солдата по лицу.
— С-скотина! Сколько времени у меня служишь и не можешь различить что как называется! — кричал Гриценко. — Я чего требовал?
— А ты, скотина, принес пойла! Вино — это шампанское, дурак!..
— Павел Иванович, — вдруг раздался из угла звонкий, молодой, полный искреннего возмущения, голос, — я попрошу вас не бить солдата! Это мерзко и… и недостойно дворянина и офицера.
Из угла вышел молодой стройный юноша. Его розовое лицо с чуть пробивающимися, почти невидными усами горело от негодования. Большие темно-серые глаза были полны гнева. Застегнутый на все пуговицы своего вицмундира, изящный, в узких, по тогдашней моде, рейтузах, он стал против Гриценки, заслоняя собой окончательно растерявшегося денщика.
— Корнет Саблин! Вы з-забыв-ваетесь! Вы с ума сошли. Корнет Саб-лин, я п-по-п-прошу вас н-не сметь мне делать з-замечаний! — заикаясь от гнева, воскликнул Гриценко, становясь багрово-красным.
— Что такое? Что такое? Господа, — заговорил быстро Степан Алексеевич Воробьев, неслышными мягкими шагами подкатываясь к Саблину.
— Корнет Саблин! Вы не правы! Вы не имеете права делать замечаний своему эскадронному командиру. Ротмистр Гриценко, вы слишком погорячились, ударив денщика. Да… Да… Но предмета ссоры нет. Вы сами виноваты, ротмистр… И, господа!.. Мир… Ну… мир… во имя чести полка! А… Руки друг другу… Н-ну!
— Я не могу, — тихо, но твердо выговорил Саблин. — Если бы он меня оскорбил. Он оскорбил солдата. Он себя оскорбил.
Но Гриценко был отходчив.
— Захар, поди сюда! — сказал он. — Я тебя побил, любя побил, понял? я тебя и поцелую — любя поцелую.
И, взяв обеими руками за щеки Захара, он нагнул его лицо к своему и сочными губами впился в крепкие губы солдата.
Потом, отодвинув его лицо от своего, он погрозил ему пальцем и укоризненно сказал:
— Эх, Захар, Захар! Ввел ты меня таки во искушение. Помни: вино только шампанское, прочее вино — пойло, ведь учил же я тебя? А? Учил? А чай?
— Кишкомой, ваше высокоблагородие, — быстро ответил солдат.
— Ну вот видишь… — Гриценко снова сочно поцеловал солдата и, слегка толкнувши, сказал, — ступай.
Но едва тот повернулся, как он крикнул:
— Песенников! Захар, даж-живо… Моих!
— Эх, Павел Иванович, — сказал Воробьев, — четыре часа утра. Люди спят еще, а там на уборку надо. Ну какие песенники!
Гриценко улыбался широкой радостной улыбкой.
— Х-хочу! Ж-желаю… Хочу показать пижону, что люди меня любят и что это ничего, — он сделал жест рукой. — Они на это не обижаются. Лишь бы любили их и не помыкали. Так-то, милый Степочка. И не препятствуй мне. Две песни… Понял? Две песни. И он споет нам — сей юный, — он захохотал, — Лев Толстой!
Саблин пожал плечами и отошел. Сердиться на Гриценку он не мог.
В ожидании песенников карты расстроились. Маноцков сердито говорил корнету Ротбеку, одного выпуска с Саблиным, и поручику Бахметеву, заядлому спортсмену:
— Я вас уверяю, мой Фигаро прыгнет.
— Через стул? — спрашивал Ротбек.
— Через стул.
— Обнесет, — убежденно говорил Бахметев.
— Никогда. Все дело в дрессировке. Надо, чтобы лошадь поняла. Или хотите, через веревку, на которой я повешу носовой платок.
— Ну это легче. Но через стул?
— Хотите пари? Завтра у вас в манеже. Я приеду.
Степочка ходил мягкими шагами вдоль стола и недовольно поглядывал на дам. Они не догадались вовремя уехать и теперь задерживали игру в карты. При них не хотели играть.
— Вы бы спели нам что-нибудь, Катерина Филипповна, — сказал он. — А? Что так-то сидеть?
— И то под гитару? — подсаживаясь к дамам, сказал Гриценко. — Ну!
— Ну, — сказал и Степочка, который и сам недурно певал цыганские романсы тоненьким, жидким, но верным тенором.
Китти встряхнулась. Разрумянившаяся, молодая, чуть начинающая полнеть, она была очень хороша.
— Хотите «Письмецо», — сказала она.
— Идет! — воскликнул Гриценко и, раскачиваясь и помахивая декой гитары, стал брать аккорды.
Жду я весточки от дру-у-га,
Все в слезах мое лицо,
Напиши же, друг мой ми-илый,
Поскорей мне письмецо! —
пропела Китти, и вдруг с разных концов столовой настроившийся хор дружно подхватил вторые строки куплета.
— Отлично, браво! браво, — крикнул Степочка.
Гриценко фальцетом, без голоса, но музыкально и верно, сверкая цыганскими глазами, завел второй куплет.
Вольтижируя в манеже,
Я разбил ……и хо-хо-хо!
Напиши же, друг мой милый,
Поскорей мне письмецо.
Все гости громко хохотали, Китти и Владя веселее всех.
— Нет, Саблина заставьте петь, юнкерскую, — закричал румяный Ротбек и потащил Саблина к пианино, стоявшему в углу.
Саблин взял несколько аккордов. Офицеры подошли к пианино. Маноцков с Бахметевым остались в стороне, они все спорили.
— Ты говоришь, минута двенадцать. Никогда.
— Это дерби! — кипятился Маноцков.
— Дерби! — минута восемь. Ну, хочешь пари.
Саблин взял бравурный аккорд, лицо его разгорелось и стало шаловливым. Бойко играя веселый марш, он только сказал первое слово, как все дружно грянули:
Цирг поехал за границу
Обозреть Евро-пу!
А жена, чтоб не скучать,
Стала молодежь цукать!..
Цирга, Цирга, Цирга, Цирг, Цирг, Цирг…
Юнкерская песня про училищного офицера Цирга, полная циничных намеков, весело гремела, и звонкий голос Китти выделялся среди мужских голосов в самых рискованных местах.
Пришли песенники. Их было 25 человек, и с ними толстый заслуженный вахмистр. Солдаты были в свежих белых рубахах, подпоясанных лосиными ремнями, в чистых рейтузах и ярко начищенных сапогах со шпорами. Вахмистр был в мундире, расшитом золотыми и серебряными шевронами, с медалями на груди и на шее и с цепочкой из ружей за отличную стрельбу. Они принесли с собою аромат тополей, утра и весны и запах крепкой сапожной смазки.
Степочка поздоровался с ними. Запевало — молодой солдат, эскадронный писарь, невысокого роста, худощавый, с интеллигентным лицом — вышел вперед, заложил руки за спину и выставил ногу. У него был очень хороший тенор, он был музыкально образован и знал себе цену. Злыми глазами он оглянул всю столовую, вино и женщин и запел звонким, за душу берущим голосом:
Ах, братцы, лето настает
Со своими лагерями.
Великий князь нас поведет,
И господа все с нами!
Он взмахнул рукой, обернулся к хору, и хор чуть слышно мягкими аккордами проговорил:
Ура! Наш славный полк, ура!
Великий князь нас поведет,
И господа все с нами…
— Нет, — размякая от песни и от горделивого сознания, что это его песенники, его эскадрон, сказал Гриценко, — вы послушайте, как наш свирепый Саша Саблин с Любовиным дуэтом поет. Опера.
— Спойте, Саблин!
— Саша, спой! — раздались голоса.
Саблин отошел от пианино и стал перед песенниками. Хороший музыкант, привыкший в корпусе и в училище петь в хоре, Саблин теперь увлекался запевалой Любовиным и его тенором и все мечтал отдать его в консерваторию и на сцену. Любовин учил его новым песням, таким, каких Саблин не знал.
— Давай, Любовин, твою, — сказал Саблин.
— Слушаю.
Два голоса слились в братском объятии и пошли рассказывать кольцовскую «Песнь бобыля».
— Ни кола, ни двора,
Зипун — весь пожиток,
Век живи не тужи —
Умрешь — не убыток.
Китти, сидя рядом со Степочкой, пожималась, поводя плечами, щурила свои синие глаза на Саблина, завороженная его красотою, молодостью и силой.
— Степочка, — шептала она Воробьеву, — неужели правда, что Саблин — никогда? ни разу?
— Ну да, конечно, — говорил Степочка, разглядывая кольца на руке у Китти и перебирая ее мягкие горячие пальцы.
— Нет, этакая прелесть! Совсем даже не знает? Не видал?
— Уверяю вас.
— Этакий восторг! Степочка, милый. Устройте мне его. Устройте, чтобы я была… первая… Хорошо?
— А хочется? — улыбаясь спрашивал Воробьев.
— Ах… И даже — очень!
— Ну, ладно!
— Вот милый!
— Тише вы.
Мужику, богачу
И с казной не спится, —
пели Саблин с Любовиным.
Бобыль гол как сокол,
Поет-веселится!..
Степочке надоели эти песни. Шесть часов утра уже. Яркое солнце безстыдно глядится в закрытые окна, и слышен благовест.
— Надо кончать, Павел Иванович, и на уборку, — сказал он.
— Ну еще одну… Мою! — сказал Гриценко.
— Командирскую, — приказал вахмистр. Хор разом весело грянул:
Шел солдат с похода,
Зашел солдат в кабак,
Сел солдат на лавку,
Закуривал табак!..
Широко лилась любимая Гриценки.
Наш полк вперед несется,
Всех рубит наповал.
Выстрел раздается,
И командир наш пал!..
Песенники кончили песню. Гриценко встал и торжественно перецеловался с солдатами. Слезы блистали у него на глазах. Он искренно любил в эту минуту их всех. Он достал двадцать пять рублей и дал их вахмистру.
— Спасибо, братцы, — тронутым голосом сказал он.
— Рады стараться, ваше высокоблагородие, — крикнули песенники.
— Ну и по домам. Утренние занятия я отменяю, вахмистр, — сказал Гриценко.
В карете они молчали. Было душно, пахло духами и вином. Владя сидела бледная, ее укачивало, она едва держалась. Китти была пьяна от вина, но еще более ее пьянила близость молодого офицера. Его благородный поступок, его пение, молодость и красота — все туманило ее, и она до боли хотела его. Говорить она не решалась. Она боялась испугать его, робкого и застенчивого, и в голове создавала план, как победить его.
Ехать было недалеко. На Офицерской, у высокого, еще спавшего дома остановились. Дворник открыл калитку ворот. Тут же под воротами был и подъезд. Китти позвонила. Пожилая, солидная горничная в чепце и переднике в кружевах открыла дверь. Лицо ее было спокойное, безстрастное.
Саблин стал прощаться.
— Куда же вы, милый человек, — сказала ласково Китти. — Нет. Прошу вас, зайдите ко мне на минуту. Мне надо написать два слова Гриценке. Ну, пожалуйста!
Неловко сняв пальто, с фуражкой в руках, Саблин вошел в гостиную. Шторы бледно-желтого цвета были опущены, но солнце лило яркие лучи, и во всей комнате стоял приятный ровный свет. Большое зеркало в золоченой раме было между окон. Внизу в золотой же корзине были гиацинты, и их пряным запахом была напоена вся квартира. Другая большая корзинка с гиацинтами была поставлена у окна на золоченой жардиньерке. Вдоль одной из стен стоял большой рояль, накрытый шелковым покрывалом бледно-сиреневого цвета с японской вышивкой. Над роялем висел портрет Китти, неискусно сделанный пастелью начинающим художником. На рояле были фотографии юнкеров и очень молодых офицеров. На противоположной стене висело зеркало и полочки, уставленные фарфоровыми и бронзовыми безделушками. У стены, противоположной роялю, был круглый стол со скатертью, на нем высокая лампа с шелковым абажуром, и под ней альбомы. Подле стола, на ковре, были диван и кресла, такие же кресла стояли и в простенках. От всего веяло дешевою рыночной роскошью, сквозь которую сквозил и некоторый вкус хозяйки. Мебель, занавески и покрывало были выдержаны в одинаковых тонах — бледно-сиреневых с золотом. Такой же был ковер, такая же и лампа. В углу, на камине, в больших рамках из мореного дуба на почетном отдельном месте были большие фотографические портреты Государя Императора и Императрицы. Три двери вели из гостиной. Одна в маленькую темную прихожую, другая направо в комнату Влади и третья налево в комнату Китти. Эта дверь была занавешена японской портьерой из камыша и бус.
Владя не прощаясь быстро прошла в свою комнату и сердито захлопнула дверь. Китти ушла к себе, но двери не закрыла. Саблин остался стоять посередине гостиной. Чувствовал он себя преглупо. Хотел уйти, но неловко было уйти не попрощавшись, тайком, как вор.
Китти и не думала писать письма. Было слышно, как она снимала платье, ходила по комнате, мурлыкая песенку, сняла башмаки; скрипел корсет. Она подходила к дверям, и сквозь камыш и бусы Саблин в полутьме спальни видел стройную белую фигуру в соблазнительном белье. Запах гиацинтов туманил голову и наполнял воздух чистотою и свежестью.
Так прошло минут пятнадцать. Слышно было, как в комнате лилась вода, Китти приводила свой туалет в порядок. Наконец, тихо ступая по паркету и ковру, она вышла в гостиную. Золотистые волосы были сложены в красивую греческую прическу, и по-гречески же, как видал Саблин на картинах Бакаловича и Семирадского, были туго перевязаны голубыми лентами. Лицо, несмотря на безсонную ночь, было свежо и юно. Подрисованные глаза блестели из-под казавшихся громадными от туши ресниц. На ее плечи был накинут японский лиловый шелковый халатик, нежно облегавший ее тело. Она мягко, по-кошачьи, мелко шагая босыми ногами, подошла к зеркалу и стала, горделиво оглядывая себя через плечо в зеркало, в кокетливую позу натурщицы.
— Ну что, не долго? — сказала она словами, а глаза ее говорили: «ну посмотри, какова я. Ну что же? Я вся твоя! Бери, сжимай меня! Снеси на своих сильных молодых руках в спальню… Можно. Позволено».
Саблин молчал. Он тяжело дышал. Кровь то приливала к его лицу, то отливала. Туман застилал глаза. Но более всего он был сконфужен и смущен. Он не знал куда девать руки и безпомощно мял фуражку.
Вдруг лиловый халатик, державшийся на одной пуговице, мягко соскользнул с плеча и упал вокруг ног Китти, и она стала на нем, обнаженная. Солнце сквозь шторы бросало на нее теплый прозрачный свет, и она стояла перед юношей дивно прекрасная в своей наготе с безупречными линиями ног и спины. Чуть улыбаясь, смотрела она на него и медленно поворачивалась перед зеркалом, видная вся.
Саблин тяжело вздохнул, но не тронулся с места. Китти казалась ему безконечно красивой, казалась богиней, и в этот миг он забыл, кто она.
Китти ждала. Прошла томительная минута. Вдруг жгучий стыд охватил ее. Она закрыла лицо руками. Взглянула еще раз из-под пальцев на Саблина и, быстро подобрав халатик и кое-как закрываясь им, убежала к себе в спальню, захлопнула дверь и два раза щелкнула ключом.
Не страсть, но стыд и смущение прочитала она в чистом взоре прекрасного юноши и в эту минуту почувствовала, что она его любит — слишком любит, чтобы сразу отдаться! И если бы теперь Саблин ломился к ней в двери, стучал, умолял и просил его впустить, она бы не пустила его ни за что. Ей было мучительно стыдно. Уткнувшись лицом в подушки, она стыдливо натягивала на себя до самых ушей одеяло и тихо плакала от горя, смешанного с ликующим восторгом.
Саблин постоял еще с секунду, как будто о чем-то раздумывая. Прислушался. Из комнаты Влади неслись задушенные стоны. Владю тошнило. В комнате Китти была полная тишина. Саблин прошел в прихожую. Там не было никого. Он надел на себя пальто, тихо отложил крюк с двери, открыл американский замок и быстро вышел на лестницу.
Кровь стучала ему в виски. Он чувствовал себя сильным, бодрым. Спать не хотелось. Земля горела у него под ногами, он шел пешком, быстрыми шагами, мягко позванивая шпорами. Запах гиацинтов и образ обнаженной женщины его преследовали. Теперь, оставшись один, он был смел с нею. Ему хотелось обнять и схватить ее, но он не мог вернуться. Он представлял себе темную прихожую, горничную со строгим лицом, вешалку и понимал, что ничего не выйдет, что он сгорит со стыда в этой тихой гостиной, полной утреннего затуманенного света, лиловых тонов и лилового запаха гиацинтов.
Он вбирал полною грудью утренний свежий воздух и торопился к казармам. Когда он вышел на канал, он остановился от красоты, в которой ему представился Петербург. Утреннее солнце с голубого неба золотило волны речки, рябившей от набегавшего ветерка. Грязная река казалась синей. Башня и портал реформатской церкви на фоне уходящих вдаль домов были исполнены строгого очарования. По свежему, пахнущему смолой торцу, четко отбивая ногами, бежал на утренней проездке нарядный серый рысак. Городовые в длинных черных кафтанах и фуражках стояли на пустынной улице. Лиственницы Исаакиевского сквера несли с собою печаль севера, и ярко, застилая полнеба, горел громадный золотой купол, окруженный тонкими колоннами, громадными ангелами с факелами и небольшими куполами. С левого бока неуклюже надвинулись на него темной сеткой леса, но и леса нравились Саблину, они напоминали ему годы детства, и без них Исаакиевский собор не был бы родным для него.
Александровский сад покрывался пухом молодой зелени. Мягкая трава тоненькими иголками проступала из земли. От Невы шло могучее дыхание свежести, простора и шири. Бледное небо и колонны сената, широкое здание манежа. Адмиралтейство, просвечивающее сквозь сучья и стволы сада своими белыми фасадами, чередующимися с колоннадами и арками ворот, — все в эти утренние часы полно было особенной прелести, и она странным образом в мыслях и воображении Саблина сплеталась с прелестью золотокудрой обнаженной Китти…
Усилием воли Саблин прогнал от себя этот образ.
Куда идти? По времени — было восемь часов утра, надо было идти в эскадрон. Но занятий в эскадроне не было. Идти домой и остаться одному в своей квартире, пить холостой чай, а потом не знать куда девать все длинное утро до завтрака в полковой артели, было невмоготу. Саблин подходил к квартире Гриценки. Он приостановился, подумал и стал подниматься к нему.
Двери в квартиру были открыты. Прислуга собрания выносила корзины с пустыми бутылками, посудой и собранским бельем. На столе кипел, пуская клубы пара к потолку, самовар, и Захар, не спавший всю ночь, расставлял стаканы. Из кабинета, где, несмотря на ясный день, горели свечи и где были спущены портьеры, слышались отрывистые хриплые голоса.
Играли на двух столах. В углу, где сидели Гриценко, Воробьев и еще четыре офицера, шла крупная серьезная игра. Там на столе лежала куча золота и пестрых ассигнаций. Маноцков с серым лицом и блестящими глазами, в расстегнутом казачьем чекмене, из-под которого был виден белый пикейный жилет, стоял сзади, жадно смотрел на стол и изредка брал себе карту. Гриценко без сюртука в алой рубашке с помочами, засучив по локоть свои темные волосатые руки, нервно рвал и тасовал колоды. Степочка в наглухо застегнутом сюртуке, напевая и насвистывая песенки и арии, играл как будто бы и небрежно, но глаза его смотрели остро и внимательно и выдавали азарт, охвативший его.
За другим столом не играли, а баловались. Там заседал окруженный молодежью Мацнев. Играли на мелок. Там был товарищ Саблина, румяный и беловолосый Ротбек, простоватый Фетисов, годом старше Саблина, и еще три офицера другого эскадрона, которые все порывались встать и идти на занятия, но никак не могли этого сделать. При входе Саблина Мацнев поднял голову, значительно посмотрел на него и, обращая общее внимание, воскликнул:
— А! С легким паром! Что так скоро, Саша?
Саблин страшно сконфузился. Молодежь смотрела на него цинично, любопытными глазами.
Даже Степочка оторвал глаза от карты и коротко, но внимательно посмотрел на Саблина и кинул ему:
— Отвезли? Благополучно?
— Да, — сказал Саблин,
— Ну и что дальше? — спросил Мацнев.
— Ничего, — сказал Саблин.
— Рассказывай сказки, — сказал Мацнев.
— Расскажите вы ей, цветы мои, — напевал из Фауста Степочка. — Так нельзя, Павел Иванович, мы не в шашки играем. Мажете? — обратился он к Маноцкову.
— Ставлю десять.
— Идет в двадцати пяти.
Саблина забыли. Было не до него. Он прошел в соседнюю комнату, где была библиотека Гриценки, забрался с ногами на софу, взял первую попавшуюся книгу с полки и углубился в чтение.
Он читал, но не понимал того, что читает. Видел буквы, слагал их в слова, но смысл слов перебивало сладкое воспоминание пережитого. Он опять чувствовал нежный запах гиацинтов, полный весенней, чистой свежести, видел белое тело и чувствовал жгучий стыд и сладкую истому.
Книга выпала из рук, он задремал.
Очнулся он от прикосновения чьей-то большой горячей руки к его колену.
— Спишь, Саша, ну спи, ангел мой, я не буду тебе мешать, — сказал кто-то, садясь рядом с ним.
Саблин открыл глаза — Мацнев был подле него.
— Что тебе, — сердито сказал Саблин, неохотно отрываясь от охватившей его дремоты.
— Ничего… Ничего иль очень мало… — ответил Мацнев. — Так-то, Саша. Что, не выгорело?
— Оставь меня, Иван Сергеевич.
— Отчего? Послушай меня, старого опытного в сих делах человека.
— Да что ты от меня хочешь?
Мацнев теснее подвинулся к Саблину и взял его маленькую породистую руку в свою большую с узловатыми пальцами руку.
— Ты еще не умеешь любить… — продекламировал он. — Слушай, Саша… Как жаль, что ты не читал Анакреона… Не знаешь Овидия. О, классики! О, мир античной красоты! С ними и за ними я забываю всю пошлость современной жизни! Как жаль, Саша, что ты не образован. Не сердись и не протестуй, милый друг. Твое образование — образование девицы легкого поведения. Не больше. Немножко истории, немножко географии, много патриотизма, безпредельная преданность Государю Императору…
— Не говори так, Иван Сергеевич, — высвобождая свою руку из крупной руки Мацнева, сказал Саблин.
— Знаю, Саша. Но помни, что мне-то говорить это можно. Я могу это сказать, потому что я сам предан Монархии и Монарху. Россия иною быть не может. Но, Саша, тосковать-то и мне позволено, томиться, рваться и лететь. А, Саша? Саша, ты не читал истории французской революции? Ты… Понял ли ты Наполеона? Ты не парил духом… А я… Я ночами зачитывался мемуарами той великой эпохи. И два мира для меня понятны и достойны подражания — тот мир, где ковались великие принципы droit de l'homme (* — Права человека)и мир античной красоты. Саша, пойми: ты со своею дивной красотой… Ты ведь сам — антик. Статуя молодого бога — ты невежда и понимаешь в жизни и красоте не больше молодого теленка, который скачет по лугу задрав хвост.
Саблин вспомнил, что Мацнев считался самым плохим ездоком и офицером в полку, что никто так часто не получал выговоры за неряшливость по службе, как Мацнев, и снисходительно улыбнулся.
Мацнев понял его улыбку.
— Ах, Саша! Неужели и ты только комок красивого пушечного мяса, без нервов и мозгов? Неужели ты никогда не поднимешься и не воспаришь духом? А впрочем?.. Ты создан для мира сего. Что же, — со злобой воскликнул Мацнев, — бей ворону, бей сороку! Что попалось — бери, хватай, люби, торопись захватить себе побольше счастья, побольше моментов, когда сладострастно сжимается сердце и мир кажется прекрасным, когда чухонка-горничная рисуется богиней красоты, а балетная корифейка мнится недосягаемым идеалом. Лови момент. Тебе ли, мазочке Саше, понять весь глубокий смысл жизни и любви без удовлетворения… Но только… Не гонись за идеалами Крейцеровой сонаты. Не ищи чистоты любви, но ищи только красоты. Тогда, когда ты возмутился поступком Гриценки, все видели благородство твоей души, а я видел красоту твоего гневного тела. Молодчик Саша. Так им и надо! Пора бросить и забыть все эти пережитки крепостного права. Пора стать людьми. Но помни, милый Саша, что людьми на военной службе стать нельзя.
— Но… почему? — сказал Саблин. — Как нельзя? Напротив. Именно на военной. Ведь это рыцарство. Ведь это высшее отречение от себя, проведение в жизнь самого великого завета Христа.
— Ах, Саша! Ребенок Саша. И притом необразованный ребенок. Ты веришь в это: a Dieu mon ате, та vie аи roi, топ cceur aux dames, l'honneur pour moi! (* — Душа моя — Богу, жизнь — королю, сердце — женщине, честь — мне самому) Счастливец! Ты в это веришь, потому что ты — ребенок. Ну… пусть… И будь таким… Но помни: бей ворону, бей сороку — тебе дано, и бери. Бери, не смущайся. Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и представление» — нет! Где тебе! Ты ничего не читал? Для тебя выше философии Мопассана нет, и Золя уже тяжел для тебя. Еще «Нана» ты прочтешь, пожалуй, а уже дальше… Куда!.. Ну что же, Саша? Не вышло? Не выгорело? И черт с ней, найдем другую…
— Оставь меня, — бледнея сказал Саблин. — Неужели без пошлости вы не можете обойтись!
— Прелестно! Очень хорошо сказано.
— Иван Сергеевич, я серьезно прошу, — вставая, сказал Саблин. Мацнев остался на софе, оглядывая с головы до ног возмущенного Саблина.
— Ну, может ли когда-либо женщина быть так красива, как красив юноша, — тихо, как бы сам себе, сказал Мацнев.
Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки.
В кабинете все так же играли. Гриценко гневно кричал на Степочку:
— Я не понимаю, Степан Алексеевич, как можно! Как можно так ставить! Что ты издеваешься надо мной?
— Не кирпичись, милый друг. Спокойствие, спокойствие прежде всего.
— Да бросьте, господа, — говорил Маноцков. — Я ставлю еще пятьдесят. Идет? Дайте мне карту.
— Куплю и я… — сказал сидевший поручик.
Ротбек спал в самой неудобной позе на трех стульях, и его розовое, еще безусое лицо раскраснелось, и он походил на большого ребенка. Захар в столовой наливал чай и носил его господам. Саблин пошел домой. Ему хотелось одного — спать и сном сломить все ощущения этого вечера и ночи.
Во втором эскадроне занятий не было. Все окна обширной казармы с рядами железных коек, аккуратно постланных серыми одеялами, с подушками и фуражками, висевшими над ними, были открыты настежь. У окон стояли без дела скучающие солдаты и смотрели на большой усыпанный песком двор. Одна сторона этого двора была отделена высоким жердевым забором, образовавшим со стеною узкий коридор. Поперек коридора были устроены препятствия: земляной вал, канава, плетень, лежало бревно, обмотанное соломой. Солдаты перегоняли через них лошадей, выпуская их по одной и подгоняя хлыстами-бичами. Там слышались крики и бегали люди, разлавливая лошадей. В другом конце двора учили рубить. Были поставлены прутья в деревянные крестовины, и солдаты проезжали мимо них, стараясь срубить прут. У гауптвахты, где стояла полосатая будка и на стойке лежала начищенная труба, ходил затянутый в мундир часовой. Солнце радостно заливало двор лучами, ярко блестело и отражалось в луже и придавало двору с учащимися солдатами, бегающими людьми и офицерами, кучкой столпившимися посередине, веселый и праздничный вид. Тянуло на волю, в поля, в зелень лесов.
Люди второго эскадрона лежали на подоконниках, смотрели в окна и делали свои замечания. Песенники, только что напившиеся чая, стояли у окна отдельной кучкой.
— Гляди, гляди! Унтер-офицер-то! В четвертом, ишь какой, так и норовит по ляжке бичом попасть, как промахнется солдат, — говорил Артемьев, лупоглазый, белокурый парень, показывая на смену, обучавшуюся рубке.
— Знакомое дело, — сказал черноусый бравый ефрейтор Недодай. — Так старания больше будет.
— Господи! — сказал Артемьев, — я всегда итак стараюсь, даже молитву творю. Ну иной раз просто ошибется рука, иль лошадь не потрафит, ну и не попал. А тут сейчас и жиг! И пожалиться не смей, я, говорит, по лошади хотел, да ошибся. Куда тебе ошибся. Так и норовит по ноге или по шее, где больнее, оплести кнутом.
— У меня на шее две недели шрам не заживал — зудело… — сказал другой молодой солдат, белолицый, румяный, черноглазый Собцов.
— Ну, это что, — снисходительно проговорил Недодай, — это за дело. Наука. За битого двух небитых дают. Раньше-то больше били. Это пустое. Нашего брата баловать не стоит. Распустишь и сам не рад. А вот обидно, когда с издевкой бьет или куражится, да еще офицер.
— А бывает? — спросил Артемьев.
— Ну как же… Сам виноват — да сам же и побьет. Я молодым был. Только-только устав осиливать начал. По конюшне дневалил. Входит Мацнев, папироска в зубах, курит. А у нас раскидали солому свежую, сено в кидках подготовлено, лошади овес жуют. Долго ли до греха! Я устав помню. Подхожу и говорю: ваше благородие, курить на конюшне воспрещается.
— Ах и дурной же, — вырвалось у черноусого солдата постарше, Макаренко. — Ну можно ли! Этакая дерзость.
— Ты погоди, дальше-то что? «Нагнись, сукин сын, — кричит Мацнев, а сам весь белый стал, трясется. — Нагнись!» Я нагнулся, а он мне по морде лязь, лязь. — «Солдат, — говорит, — не смеет делать замечания офицеру, — ты, такой-сякой, забыл, что я высокоблагородие». А почему? Коли он тогда поручик был.
— Почему? Так захотел, и ладно, — сказал Макаренко. — А твое дело молчать.
— По морде, говоришь, — вмешался худощавый и смуглый унтер-офицер Антонов. — Ловко! Ну, у тебя морда толстая. Ничего.
— И такой это Мацнев… Не любят его солдаты. Сам склизкий какой-то, паршивый, ничего не умеет. На рубку вызовут, либо шашку уронит, либо по уху лошади попадет, на препятствия идти боится, лошадь обносит…
— Ну это што! Это полбеды, — мрачно сказал солдат последнего срока службы Балинский. — А вот нехорошо, что кантонистов в баню с собой таскает.
Наступило неловкое молчание. Никто ничего не сказал.
— Да, — проговорил задумчиво Недодай, — господам все позволено.
— А почему? — спросил Артемьев.
— Почему? Да потому, что они — господа, — тоном, не допускающим возражения, сказал Недодай.
Опять помолчали.
— Ты видал сегодня у Гриценки. Вино, пьянство; разливанное море, сам куражится, расстегнутый. Ну-ка кто из нас водки шкалик принеси — по головке не погладят. Тут же и девки. При девках — мне прислуга собранская рассказывала — своего денщика по морде за то, что не так ему угодил. Ну, хорошо это? — тихо сказал угрюмый, болезненного вида солдат Волконский.
— Ну это что же, — снисходительно заметил Недодай. — Гриценко барин хороший, душевный барин. Ну, ударил Авдеенко, что за беда. Вместе живут. Авдеенко-то у него одного сахара или папирос что накрадет. — Гриценко никогда и слова не скажет. Это уже так — барин и слуга. Отношения особые. Гриценко уважительный барин. С ним хоть и в бой — весело.
— А Саша-то, слыхали, вступился за денщика, — сказал унтер-офицер Бондарев.
— Саша душевный барин. Хороший барин, — сказал Артемьев. — Прямо как красная девица. С солдатами поет, слова обидного не скажет. Я ему как-то чести не отдал, просто позабыл. Остановил, а сказать что и не знает. Это, говорит, нехорошо, зевать. Да. Ну, я думаю, доложит эскадронному — баня будет, на всякий случай вахмистру сказал. Тот меня в походную, на стойку. Саблин-то, корнет, значит, увидал, спросил за что, отпустил, да еще, говорит, его похвалить надо. Другой бы смолчал, а он — доложил.
— Да что ж. Молодой. А потом такой же будет, — сказал Недодай.
— Кто его знает, — задумчиво сказал Бондарев, — известно, служба — она ожесточает.
— Не то обидно, — желчно вмешался Леницын, угрюмый, молчавший до сих пор солдат, певший в хоре басом, — что толкнут, ударят или что, а то обидно, что правды нет.
— Где же ее сыскать! — сказал Недодай.
— Нет, братцы, в самом деле, ну вот хотя бы расчет. Все видели сколько песенникам Гриценко дал.
— Двадцать пять рублей, — вздохнув, сказал Артемьев.
— А пело нас двадцать пять человек — значит, ровно по рублю на брата. А выдали?
— По восьми гривен, — сказал Балинский.
— Где же пять-то рублей осталось? — спросил Недодай.
— Где? У вахмистра. Ну я понимаю, запевале бы дали, он хор обучает, его первое дело, а то вахмистру. Ему-то за что?
Опять помолчали. Любовин стоял в стороне, опершись спиной о стену, и слушал. Лицо его иногда передергивалось нервной дрожью. Наконец он не выдержал.
— А вы почему же правды-то не добиваетесь? — резко спросил он чуть хрипнущим от волнения голосом.
— Как же ее добьешься-то? — спросил искоса, недружелюбно глядя на Любовина, Недодай.
— А вот тебя Мацнев ударил не по праву — почему не жаловался?
— Кому же жаловаться? — спросил Недодай.
— Кому? — передразнил его, срываясь с голоса, Любовин. — Эскадронному.
— Гриценке-то! Ну этот, брат, шутить не станет. Вдвое даст. Да и на высидку в темный карцер посадит.
— Эх, вы! Дальше жалуйся. Протестуй. Ищи правды.
— Где найдешь-то? Кругом — господа. Один другого тянет.
— Господа!.. А что такое господа? Ты думал когда-либо, почему они господа?
— Богатые, ученые… Вот и господа.
— А вы что же — мужики сиволапые? Крепостные? Бар нынче нет, и господ быть не должно. Они такие же люди, а многие — вот хоть бы Мацнев, и хуже нас, так за что же им почет и уважение? Что земли у них много. Так ведь земля-то эта ваша. Разве они сами работают на земле? Они пьют, кутят, а вы за них своим горбом распинаетесь. Земля Божья, как воздух, как вода… А не их.
— Это оставить надо, — строго сказал Бондарев.
— Что оставить? Почему? — горячо воскликнул Любовин.
— А вот то, что говоришь. Поди, сам понимаешь.
Любовин оглянулся, ища поддержки. Но стоявшие кругом песенники расходились. У каждого нашлась причина отойти от окна. Одному — «смерть курить захотелось», у другого отвязалась шпора, третий вспомнил, что у него койка еще не прибрана. Все разошлись. Остался один Бондарев, который строгим испытующим взглядом смотрел на Любовина.
— Вы это, Любовин, оставьте, — сказал он ему, вдруг говоря на «вы».
— Но позвольте, Павел Абрамович, ведь вы же сами крестьянин. Неужели вы не согласны со мной, что правды нет?
— Крестьянин я, и притом безземельный. В батраках служу, и все-таки такого ничего не скажу, и вам рекомендую оставить.
— А правда?
— Правды, Любовин, вы нигде не найдете. Так от Бога установлено.
— От Бога?
— Так точно. От Бога. Правда только у Бога в Царствии Его, а на земле нет правды.
— Вы в это верите?
— Верую.
Бондарев повернулся и пошел вдоль по казарме. Любовин постоял в нерешительности, пожал плечами и сказал со злобою:
— У, кислая шерсть! Несознательный народ!.. Рабы!
Душно стало ему в прохладной казарме. Щелканье бичей и крики команды на дворе его раздражали, он обчистил себе мундир, надел шинель новую, свою безкозырку, палаш и пошел к вахмистру проситься в отпуск.
Вахмистр только что напился чая с мягкими свежими булками, дал своей жене спрятать заработанные с песенниками пять рублей, умылся ледяной водой из-под крана, щеткой пригладил свои начинавшие редеть красно-рыжие, коротко подстриженные волосы, смазал фиксатуаром усы, распушил их и в чистой рубахе, туго подпоясанный на круглом животе белым лосиным ремнем — собрался идти выгонять людей на уборку конюшни.
В дверях он столкнулся с Любовиным.
— Ты чего, Любовин, без доклада лезешь, — окрикнул он солдата.
— Я к вам, Иван Карпович, по делу.
— Какое такое дело в будний день и в городской форме?
— Разрешите в отпуск сходить. К отцу. До одиннадцати.
— Баловство одно, — снисходительно сказал вахмистр.
По тону его голоса Любовин догадался, что его дело выгорело.
— Ей-Богу, Иван Карпович, отца навестить надо.
— Ну, ладно. Ведомости переписал?
— Готовы, Иван Карпович.
— Поди. Заявись дежурному.
— Покорно благодарю.
Любовин повернулся, чтобы уходить, но вахмистр остановил его сердитым криком: «Постой!»
Любовин обернулся к вахмистру и не узнал его. Лицо вахмистра было сурово и важно. Глаза метали искры.
— Идти-то в отпуск ты иди! — сердитым шепотом проговорил вахмистр, — но помни, Любовин, и знай, что я под тобой землю на семь кукишей вижу, — и вахмистр поднес к самому лицу Любовина свой громадный багровый кулак с пальцами, покрытыми веснушками и рыжими блестящими волосами. — И если ты попробуешь, там ребят мне смущать, или про-па-ганду какую — уморю… Живой не уйдешь! У тебя протекция — знаю, — генерал Мартов за тебя просили — это мне все одно. У меня одно на уме — долг службы и присяга… Да… Разное тут бывало. И крали, и пьянствовали… Один раз человека затащили на чердак ребята, зарезали и ограбили… Все прощу, все спущу и покрою… Но никогда! — слышишь, Любовин, — никогда тут, в этих стенах, никакого социализма не было… Так, ежели понимаешь — какая дурь в голове у кого появится — ты мне ответишь. Головой ответишь. И заступы тебе ниоткуда не будет. Своими руками задушу! — почти прохрипел вахмистр. — Ну, ступай, это я так только. Я и в мыслях того не думаю, чтобы в нашем полку нашелся хоть один, кто бы думать позволил себе что-либо против веры, Государя и Родины. Ступай!
Любовин круто повернулся и пошел к дежурному.
«Знает что-либо вахмистр или так только, на всякий случай, стращает его потому, что он сын рабочего и почти кончил гимназию, — думал Любовин, идя по ярко освещенным весенним солнцем улицам. — И если знает, то что знает? Знакомство с Коржиковым, принадлежность к зарождающейся рабочей партии, то, что у него дома есть кое-какие брошюры, или то, что он иногда говорит солдатам. Первого он знать никак не может. Брошюр он никогда в казармы не носил, а то, что говорил солдатам… Кто же донесет на него? Кто?.. Да они же — солдаты. За ласковое слово, за облегчение в работе, за то, чтобы не почистить лишнюю лошадь, не вынести навоз, они готовы шептать вахмистру и передавать его слова в совершенно извращенном виде. Вот и работай тут! Веди пропаганду. А Коржиков говорит, что главное — войска, что рабочие уже готовы, но боятся солдат, а солдаты, как их свернешь, пока сидят эти продажные шкуры Иваны Карповичи с толстыми багровыми кулаками и на все способные!
Путь Любовину был далекий. Он прошел весь Невский проспект и на Знаменской площади, перейдя по деревянному мосту через вонючую Лиговку, сел на паровую конку, чтобы ехать за Невскую заставу.
Любовин был сыном заводского рабочего, мастера на машинном заводе и попал в полк совершенно случайно, по особой протекции. Отец Любовина был всеми уважаемый человек, начавший с работы простым подкладчиком, изучивший токарное по металлу ремесло и на старости лет сумевший трезвою жизнью и кропотливым трудом скопить столько денег, что купил себе в собственность маленький домик, в котором и жил с сыном и дочерью. Он давно овдовел. Сына и дочь он отдал в гимназии и мечтал вывести их в люди — пустить их по интеллигентной дороге. Но сын в старших классах стал увлекаться рабочим вопросом, запустил ученье и был выгнан из гимназии. Старый Любовин хотел его пристроить к заводской работе, но Виктор был не способен к этому и только портил материал. В безплодных попытках приучить Виктора к делу прошло три года. Наступило время тянуть жребий. Виктор вынул малый номер и попал на службу.
Отцу не хотелось расставаться с сыном, он боялся, что военная служба испортит его, отобьет от работы. В это время дочь его кончала гимназию. В гимназии у нее лучшей подругой была дочь генерала Мартова. Через нее удалось устроить так, что Любовин попал в гвардейский полк и там его устроили эскадронным писарем. И сын — Виктор и дочь — Маруся — оба были талантливые одаренные люди. У сына была большая природная музыкальность и прекрасный нежный тенор. Маруся тоже была музыкальна и мечтала о консерватории и сцене. Старый Любовин смотрел на артистическую карьеру свысока и хотел, чтобы его дочь пошла на курсы и была ученою женщиной.
В семье, несмотря на наружное согласие, был внутренний разлад. Отец крепился, молчал, работал еще больше, целые дни проводя на заводе, брал работу на дом, но не был счастлив. Он не того ожидал от детей, для которых он сделал больше, нежели мог.
Любовин вышел из вагона за стеклянным заводом и прошел по деревянному тротуару шагов двести до дома своего отца. Это был низкий деревянный одноэтажный дом в три больших окна на улицу, крашенный коричневой охрой, с небольшим крылечком и окнами, обведенными белыми деревянными рамами. На входной двери была бронзовая доска. Любовин позвонил. Сейчас же за дверью раздались быстрые легкие шаги, и сердце его радостно забилось. Любовин любил сестру особенною и нежною любовью.
— Виктор! Вот неожиданная радость! — воскликнула Маруся, отворяя дверь и нежно целуя брата.
— Маруся! Ну как?
Сестра сейчас же поняла брата.
— Двенадцать, Виктор, полные двенадцать, — проговорила она, и счастьем сверкнули ее глаза.
Маруся была на три года моложе брата. Ей шел восемнадцатый. Она была настоящая красавица. Густые темно-каштановые волосы были заплетены в две косы, которые спускались ниже пояса и лежали толстыми блестящими змеями. Лицо с розовыми щеками и маленькими красиво очерченными губами было прекрасного овала с правильным тонким носом. Оно все светилось от громадных прекрасных глаз нежно-голубого цвета. Эти светлые глаза, оттененные длинными густыми, пушистыми ресницами, девственно чистые, как у девочки, смотрели из-под тонких бровей, красивой дугой нависших над ними, ни одна грешная мысль не туманила их. Они меняли выражение, даже цвет, степень синевы своей каждую минуту. Каждое слово, движение души, мысль, молнией скользнувшая в мозгу, за белым чистым лбом, над которым легло два-три случайных непокорных локона — сейчас же отражались в этих глазах. То светились они восторгом и счастьем победы, искры летели из них и синяя кайма кругом блестящего зрачка переливала цветами сапфира, то вдруг останавливались, тускнели, становились грустными, бледнели, точно выцветали, и бледною бирюзою был обведен глубокий черный зрачок.
Сложена она была прекрасно. Руки и ноги маленькие, талия тонкая, грудь, чуть начавшая формироваться, дышала нервно и порывисто, отвечая ее чувствам и ее словам. Брат Виктор был болезнен, угрюм и желчен, от нее дышало здоровьем, молодою силою, крепостью мускулов, кровью, кипевшею в ее жилах.
— Что же и отвечать заставили? — спросил брат, чувствуя, как счастье сестры передается и ему.
— Немного. Но главное, Андрей Алексеевич читал перед всем классом мое сочинение, — краснея от счастья, сказала Маруся. — Вот-то было неловко!.. И знаешь, у него оно вышло и действительно хорошо. Так он читал. Я местами колебалась: да я ли это написала? Так красиво. А ты что? Чем-то недоволен? Ну пойдем ко мне. Все не можешь привыкнуть?
Через столовую и кабинет отца, где стоял слесарный станок и аккуратно, по стене, в особых гнездах из кожи были развешаны сверла и другие инструменты, они прошли в комнату Маруси. Синяя занавеска закрывала нижние стекла и отделяла ее от улицы. Перед окном был простой письменный стол, обтянутый черной клеенкой, с большой хрустальной чернильницей и множеством тетрадей и книг. Полка с книгами висела на стене. Вдоль стены стояла узкая, накрытая белым пикейным одеялом с подушками, прикрытыми чехлом с кружевами, железная койка. По другую сторону небольшой комод, фотографии на нем, пучок вербочек, пустивших ростки, в стеклянном стакане, старенький альбом с деревянной крышкой, на которой были нарисованы васильки и маки, фарфоровый зайчик и в стороне — большая кипа нот. Три венских соломенных стула и в углу — платья, занавешенные темной материей, дополняли обстановку комнаты Маруси.
Над койкой, в черном багете, висела увеличенная фотография пожилой женщины в простом платье и платке на голове — мать Маруси. Над комодом была пришпилена кнопками фотография — группа гимназисток и по краям ее — большие портреты Достоевского, гр. Льва Толстого и Шевченки.
— Ну садись, — ласково сказала Маруся. — Сейчас придет Федор Федорович, чаю напьемся. Обедать ведь не скоро. Так не привыкаешь?
— Разве можно к этому привыкнуть! — воскликнул с отчаянием Любовин. — Разве это служба? Учение? Жизнь? Издевательство над личностью. Сегодня — будят в четыре часа утра. Что такое? Пожар? Тревога? Нет, его высокоблагородию песенники понадобились. Изволь одеваться, чиститься и иди — пой. А там — дым коромыслом! Вино, пьяные расстегнутые офицеры, уличные девки… Срам. Это у них служба Государю и Родине!
Маруся молчала. Грусть перелилась в ее глаза, и они печально и сочувственно смотрели на брата.
— Что же делать, Виктор, — тихо сказала она, — терпи. Ведь кругом так. Думаешь одно — а жизнь делает другое.
— Вчера… Гриценко-эскадронный побил своего денщика за то, что тот ему вместо шампанского подал красное вино. И вдруг Саша, помнишь, я тебе про него рассказывал, все меня петь учит, вступился. Мне вестовые рассказывали, чуть до ссоры у них не дошло. А ведь у них чуть что — сейчас и дуэль, и драка, и убийство. Звериные нравы, Маруся.
В соседней комнате заливались канарейки, висевшие в клетке под окном, уличный шум врывался в открытую форточку звонками паровой конки, лязгом железа и грохотом тяжелых ломовых подвод. И сквозь этот шум прозвучал тонкий дребезжащий звук колокольчика.
— Это, наверно, Федор Федорович, — сказала Маруся. — Я видала его у ворот завода, он разговаривал с рабочими.
— Все брошюры им раздает, — раздражительно сказал Виктор, — а они их на цигарки изводят.
— Расскажи ему все. Хорошо? — сказала Маруся и побежала отворять дверь.
Федор Федорович Коржиков был вечный студент. Он так давно не был в Университете, что и сам забыл — студент он или нет. Другое увлекало его. Увлекала пропаганда среди рабочих, партийная деятельность в социал-революционной партии, в которой он считался видным и деятельным работником. Ему было тридцать лет. Маленький, сгорбленный, неловкий, весь заросший рыжими волосами, с небольшой рыжей бородой, которой он не давал покоя, то комкая ее, то сминая рукою, то засовывая в рот, в рыжем пиджаке и рыжих штанах, неопрятный, в веснушках на бледном исхудалом лице, он производил сначала неприятное впечатление. Но ум у него был быстрый, суждения резкие, говорил он отлично, умел влезть в душу и своим, чуть хриплым, медленным, точно усталым голосом внушить любую идею. Терпеливый и настойчивый, на все готовый, он вел свою работу для будущего, не торопясь, считая, что если через сто лет будет революция, и то хорошо.
— А, воин, — сказал он, здороваясь с Любовиным, — что в будни пожаловали? Или Монаршая милость какая объявлена?
— Да, милость! Кабак был ночью у господ, а мы, слуги, сегодня гуляем. И занятий нет. Праздник у ста человек потому, что один выпил лишнюю рюмку.
И Любовин подробно рассказал о всем том, что видел и слышал этою ночью у Гриценки.
— Так, так, хорошо, — говорил Федор Федорович, внимательно слушавший Любовина.
— Что же хорошего-то, Федор Федорович? — озлобленно воскликнул Любовин.
— Сами нам помогают, Виктор Михайлович. Ведь солдатики-то, поди, возмутились, ведь вот тут капельку прибавить, так, штришок один поставить, подчеркнуть где надо — гляди и до бунта недалеко.
— Эх, Федор Федорович! Не знаете вы нашего брата, солдата. Это такая серость, такое смирение, такое… черт его знает, что такое — ему в морду дай — он другую щеку подставляет. Евангелие какое-то ходячее!..
— Ну не совсем оно так выходит, — сказал Федор Федорович, — вот Саша-то ваш возмутился, говорите.
— Ах, что Саша! — махнул рукою Любовин.
— А вот такого-то и надо. Ведь вы, Виктор Михайлович, сами виноваты. Горячка, кипятилка, шум, пыфы да пуфы, а это в нашем деле не годится. Надо, как говорят немцы — langsam, ruhig (* — Медленно, спокойно) — вот и ладно будет. Вы говорили с солдатами после? Воспользовались психологическим моментом?
— Воспользовался, говорил… Эх, Федор Федорович, вот этот стол вы скорее убедите, нежели их. «Господа! Господа! На то господа! Правды на земле нет, правда только у Бога», а стал им объяснять — разошлись. Боятся.
— Так, так… Виктор Михайлович, да разве можно так? Ведь этак вы и людей запугаете и сами буйную голову не сносите. Эх, ведь и учил же я вас и говорил как надо. Наше дело тайное. Не пришло еще время по площадям-то кричать да открыто проповедовать. Правда-то, Виктор Михайлович, пока что по подвалам скрывается да имени своего не сказывает. Зачем всем оглашать ее. Выдадут — это вы верно говорите, выдадут. Один другого боится и, чтобы тот не выдал, сам выдаст. Что говорить? Подлец человек стал, ух какой подлец. Да ведь и судить-то строго нельзя. Сами рассказывали, какой кулак у вахмистра. Молот кузнечный, а не кулак. А душонки-то дряблые, как ветошки, где же им противостоять-то? Ну и падают. А вы, Виктор Михайлович, поодиночке да ласково. Есть такое слово хорошее: товарищ. Да… вот с ним и подойдите к солдату. Да наедине. Он этого слова не слыхал, не знает. Оно ему в диковину. Как мармеладка это слово. Так в душу и вползет. Вы мне одного воспитайте в духе возмущения — вот и дело сделаете. Пусть один станет всем не доволен, все критикует, все не по нему, а тогда за другого принимайтесь. Да офицера бы надо. Без офицера, верно, трудно. Надо офицера обработать.
— Невозможное это дело, Федор Федорович, как вы их возьмете, когда они, можно сказать, и не люди даже. У них свои понятия.
— Ну к чему так. Были и между ними. Возьмите: Пестель, Рылеев… Да ведь и Лев Николаевич офицер был, а смотрите, как работает. «Офицерскую и солдатскую памятки» давал я вам?..
— Ну, то, может быть, в других каких полках, а у нас это невозможно. У нас офицер на лошадь лучше смотрит, чем на человека. На прошлой неделе в третьем эскадроне солдат на препятствии убился, так эскадронный командир знаете что сказал: что он, сукин сын, убился, туда ему и дорога, а что он лучшую лошадь в эскадроне загубил, это я ему и в будущей жизни не прощу! Вот вам какие они.
— Да ведь не все же? — сказал Федор Федорович.
— Все, — злобно отвечал Виктор.
— Ну, а Саша? — тихо сказала Маруся.
— И Саша такой же будет, — сказал Виктор.
— А ты не дай ему таким стать. Разбуди в нем человека, — сказала Маруся и взяла за руку брата. Это прикосновение как будто смягчило Виктора.
— Как же быть-то, уже и не знаю, — сказал он.
Федор Федорович переменил разговор. Он стал рассказывать о забастовках как средстве борьбы, успешно применяемом за границей.
Маруся пригласила в столовую и стала поить брата и Федора Федоровича чаем.
— Наши товарищи еще не сорганизованы для этого. Но я думаю, что это удастся. Есть уже живые головы, которые это понимают. Вот отец нам сильно мешает, — говорил Федор Федорович, — а ведь он мастер. Что офицер в полку, то мастер на заводе.
— Вы вот совратите его, — воскликнул Виктор.
— Ну, он старый человек. Его трудно переубедить. Нет, надо вот такого, как ваш Саша. Чем больше вы мне про него рассказываете, тем более мне сдается, что это материал, который можно обработать.
Федор Федорович встал из-за стола и стал прощаться. Маруся и Виктор пошли провожать его.
— Опять к рабочим? — сказала Маруся.
— Да, есть у меня тут молодчик один. Товарищ Павел. Мозгляк такой. И с виду невзрачный, а злоба в нем так и кипит, — сказал Федор Федорович и посмотрел на Марусю.
Она стояла, прислонившись спиною к серой железной печке. Ее руки были опущены вдоль тела. Гордо приподняв голову, она из-под опущенных ресниц глядела то на брата, то на Коржикова. Воля и ум светились в ее глазах. Невольно загляделся на нее Коржиков. «Эк, какая! — подумал он, — совсем княжна Тараканова в крепости или Шарлотта Корде перед убийством Марата. Нож только в руки дать. Героиня! И как не похожа на брата! Вот эта пошла бы на все и сгорела бы живьем за идею, за слово, за дело». Коржиков перевел глаза на Любовина и тихо, вкрадчивым голосом сказал:
— А что, если бы Марию Михайловну нам попробовать? Любовин вспыхнул и с удивлением посмотрел на Федора Федоровича.
— Понимаете ли вы, что говорите, — тихо сказал он.
— Очень понимаю, Виктор Михайлович. Но если жертва нужна, мы ее принесем. Перед такою, как Мария Михайловна, никто не устоит. И ваш Саша станет послушным, рабом ее желаний.
Наступило зловещее молчание. Маруся еще более запрокинула голову затылком к печке и стояла, неровно дыша и не глядя ни на брата, ни на Федора Федоровича. Любовин с негодованием посмотрел на Федора Федоровича. Ведь знал же он, как безконечно любил его сестру этот несуразный Коржиков!
— Вы с ума сошли, — злобно кинул он Федору Федоровичу.
— Так, так, — спокойно сказал Коржиков. — Мария Михайловна, если понадобится, вы принесете эту жертву?
Маруся ничего не ответила. Тяжелый вздох вырвался у нее из груди. Она медленно опустила голову и устремила совсем синие васильковые глаза на Коржикова. Он как-то съежился, скомкал в кулачок свою бородку и, пожимаясь плечами, пошел к двери.
— Если партия признает это нужным, — сказал он хриплым голосом, — Мария Михайловна, мы вас попросим.
Густые черные тучи низко клубились над землею, застилая горизонт. Далекая молния таинственными зарницами играла в них. В природе что-то совершалось, и земля приникла в испуге. Высокие березы стояли тихо и ни один листок не трепетал на них. Широкие болотные луга точно набухли водой, и за ними грозный и глухой стоял лес. За лесом серебром под черными тучами тянулась узкая полоса далекого залива. Ночь наступала.
В маленькой избушке, на окраине Красного Села, в которой одну комнату на время лагерей занимали Саблин с Ротбеком, было нестерпимо душно. В оба открытые окна вместо воздуха шла густая темнота, полная болотных испарений. Ротбек завалился спать с десяти часов и теперь храпел громко и переливисто. Саблин сидел у окна в темной комнате. Ему стало жутко и одиноко в этой маленькой комнате, и он вышел и пошел по березовой аллее к окраине Красного Села.
Было так темно, что он скорее по догадке нашел небольшую скамейку под березой и сел на нее.
Черное небо, редкие мигающие зарницы, таинство, совершавшееся в природе, для него имели связь с тем, что творилось на земле.
Эти последние три дня лагерь жил особенною жизнью. Днем и ночью по военному полю, по Дудергофу, по слободам Красного Села, у вокзала, по линейкам лагеря, разъезжали статные люди на серых лошадях в голубых мундирах и с ними лучшие унтер-офицеры, прикомандированные от гвардейских полков. Староста и десятские селения не снимали с себя цепей и часто обходили дома. В самом Красном Селе появились люди, одетые в штатское платье, но широкоплечие, могучие, отлично выправленные. Они ездили на велосипедах, гуляли по дорожкам, сидели на завалинках. Все чего-то ждали, к чему-то прислушивались, за чем-то следили. Простое Красное Село, с полем пыльным, кое-где покрытым истоптанною травою, вдруг стало таинственным и жутким.
Произошло это потому, что в Красное Село приехал с молодою и прекрасною женою Государь и поселился в середине Красного Села, во дворце.
Саблин глубоко с детства верил, что Государь — Помазанник Божий и теперешнее состояние природы, с надвигающеюся грозою и тревожно мигающими зарницами, сопоставлял с тем, что творилось на земле, и ему было страшно.
Кто-то, одетый как крестьянин, следил за ним от самой его избы и шел сзади, тихо ступая по дорожке. Саблин сел на скамью на краю селения, где дорога спускалась вниз, и прислонился к стволу березы. Шедший за ним человек остановился неподалеку от него у телеграфного столба и как будто вглядывался в Саблина. Это не был солдат, но что-то знакомое показалось Саблину в невысокой фигуре. Черный картуз оттенял еле видную бледность лица. Этот человек был неприятен Саблину: он мешал его одиноким думам.
— Кто там? — крикнул Саблин.
— Прохожий, — глухо ответил незнакомец и совершенно слился со столбом.
Проволока гудела на столбе, прохожий молчал, и Саблину начинало казаться, что тут никого нет. Лишь иногда при вспышках зарницы едва намечалось бледным пятном лицо прохожего. «Что ему нужно от меня? Кто этот прохожий?» — подумал Саблин. Ему было неприятно присутствие чужого человека, и он хотел встать и уйти.
— Что, товарищ, и вас томит погодка-то? — вдруг спросил взволнованным ломающимся голосом незнакомец, и слово товарищ прозвучало у него неуверенно и странно.
Саблин не отвечал. Его возмутила эта фамильярность чужого человека, Бог знает кого. «Может быть, — подумал Саблин, — это кто-либо из агентов тайной полиции соскучился ночным бодрствованием и решил скоротать ночь разговором». Саблин сознавал необходимость охраны, но в тоже время испытывал к ее агентам чувство брезгливости и недоверия.
— А погодка на редкость. Самая настоящая воробьиная ночь. Ведьмы на Лысой Горе, поди, в такую ночь шабаш справляют. Что завтра еще будет! А ведь завтра, товарищ, парад. Нехорошо это. А?
— Да, — сказал Саблин. — Для парада это нехорошо.
— И, ах как нехорошо-то еще! — точно обрадовался тому, что сказал Саблин, заговорил незнакомец, и Саблину показалось, что он где-то слыхал этот теноровый хриповатый голос.
— Вы-то, товарищ, подумайте. Государь завтра будет свое явление иметь к народу. Да… Помазанник Божий… Бог земной… Ведь по крестьянству-то — а солдаты наши почитай все крестьяне — вера-то какая по этому поводу. Государь — во всей славе является — и солнце, и ангелы с неба трубят, и золото, и порфира, и виссон, и великолепие парада, и вдруг завтра польет дождь, вымочит Государя Императора и вместо Бога в ореоле золотых лучей увидят все просто мокрого человека, пожимающегося под холодными струями воды и такого же смертного, как и мы все… Ах, товарищ, что тогда будет! Ведь как бы пелена с глаз не спала. Не сказал бы народ — а на что нам Государь, коли ежели он такой же, как и мы. И при чем тут Помазанник Божий?
— Да кто вы такой? — нетерпеливо воскликнул Саблин.
— Я-то? Да на что вам знать? Я вас не знаю, вы меня не знаете. Ночь прямо до ужаса страшная, зги не видать — вот и поговорим откровенно. И вы свою душу облегчите, и я бремя скину. Обоим легко будет. Да… Прохожий я. Не здешний человек. Увидел, что вы идете, ну и решил поболтать с вами.
— Но как смеете вы так говорить о Государе Императоре!..
— То есть как это так? Я, простите, вас не особенно понял.
— Так непочтительно… и смело.
— Ах, так… Извольте видеть, я-то ведь этого гипноза не имею. Я не верую, что царь Помазанник Божий, да и в Бога я не верую. Как можно веровать в Бога, если ученость имеешь и знаешь, как и откуда что произошло. Когда понимаешь, что такое атом или там бацилла и как человек от обезьяны произошел, то, полагаю, странно веровать в Бога, сотворение мира и прочие сказки… Вам, может быть, это и неинтересно совсем.
— Да, совсем неинтересно, и с такими людьми я ни спорить, ни разговаривать не желаю. Уходите от меня!..
Незнакомец поежился, теснее прижался к столбу, помолчал немного и сказал тихо:
— Зачем уходить. Правду вам, ваше благородие, мало кто скажет. А вы послушайте, может, я вам что и полезное скажу. От другого не услышите, а услышите от меня, может кое-что и задумаете новое. Я бы и помолчал, да молчать ведь тоже неинтересно. А и ночь-то больно жуткая. Ведь то, товарищ, надо иметь в виду, что все это просто гипноз и обман простого народа для того, чтобы держать его в рабстве. Вот было освободительное движение. Вы слыхали, конечно, как убили Государя Александра II. Ну разве можно так? Исподтишка, на глухой улице… Разбили карету, а тут сани. Усадили Государя в сани и увезли во дворец. Кровь на снегу осталась. Часовых приставили. Святая, мол, кровь. Цветов нанесли, икон, золота, серебра — ну и, конечно, ничего не вышло. Царь — мученик. Я мальчиком был, ходил смотреть. Так тоже чувство эдакое испытывал на манер святости или страха какого. Да… Ну, а народ-то он и взрослый, как дети. Ах, не так надо, не так. Надо так, чтобы показать только, что все это обман. Ну вот, к примеру, завтра, на параде, когда все будут держать ружья на караул и не сметь будут дышать, выйдет из строя один солдат… Смелый… Ведь их-то, смелых, таких, что на верную смерть шли, много и даже очень много… Возьмет ружье наизготовку и выстрелит в Государя. Ну пусть его хоть на части разорвут потом. Да ведь то потом, а дело-то сделано будет. Ведь тогда — аминь — вместо Помазанника Божия труп в грязи и пыли и всенародно, понимаете, всенародно! Потом уже не убедишь других, что этого нельзя. Кончено.
— Кто же вы и почему вы так говорите? — сдерживая свое волнение, спросил Саблин. — Потому ли, что вы так же, как и мы, все боитесь и трепещите за священную особу Государя Императора, или потому, что вы из этих страшных людей. Вы понимаете, как вы рискуете тогда!
— Ах, товарищ… Ну что? — арестуйте меня. Я вам душу свою изливаю, потому что ведь ночка-то эта томит, ведь тянет на откровенность. Ну, как хотите. А только я так думаю, что все ваше царство земное на песке построено. Дунет ветер, понесет пески и развалится все. Вот опять, к примеру, завтра… Да… Вдруг все ваши правильные квадраты войск, батальонные и полковые колонны расстроятся, сойдут с места, перебьют офицеров и разойдутся по всему полю и вместо великолепного парада будет страшная вооруженная толпа, к которой жутко подойти. Ведь все это придумано, что этого нельзя. Да — одному нельзя, а всем? Всем можно, все-то ведь сила и вот, когда все этого захотят, так их не испугаешь. Никто не поверит, что Царь — избранник Божий, Богом помазанный — а много ли надо? Вот только чтобы завтра дождь пошел или там кто-либо смелый нашелся. И не уследишь за ним. Знаете ли вы их, солдат своих, что у них на уме? Слушают, слушают… а ведь численно и порознь физически-то они много сильнее вас будут. Так-то, товарищ.
Саблин встал.
— Кто вы? — задыхаясь, воскликнул он. — Как смеете вы… Я вас! Темная фигура отделилась от столба и, пригнувшись, пустилась бежать по шоссе.
— Стой! — крикнул Саблин.
Но в это мгновение страшный вихрь внезапно налетел на землю, затрепетала всеми листами своими громадная береза, молния прорезала небо сверху донизу и сейчас же громовой удар загрохотал над головою. При свете молнии Саблину показалось, что он узнал прохожего.
— Любовин! — крикнул он.
Но хаос подхватил его. Небо гремело громовыми раскатами, и вдруг хлынул холодный ливень. Он до последней нитки рубахи промочил Саблина, налетавшие вихри хватали его за ноги и мешали ему идти, вода, пенясь и сверкая при блеске молнии, пузырями, потоками неслась по скату шоссе. Молния сверкала за молнией. Они иногда по две, по три сразу, пучками прорезывали черное небо, и тогда вдруг на секунду выявлялась вся улица Красного Села, березы по сторонам шоссе, кипящие водою канавы, бараки за ними и промокший насквозь в шинели, кажущейся черной, дневальный под пестрым деревянным грибом, и сейчас же страшные раскаты грома, небо опрокидывалось на землю, мрак скрывал все, и только вода сверкала крупными вспыхивающими по ней пузырями, да сильными толстыми струями бил и сек по лицу, по груди и по ногам косой дождь, гонимый яростным вихрем. Было не до Любовина или иного незнакомца, было не до гоньбы за ними. Саблин добежал до своей избы и тут одумался, стряхнулся, тихо, оставляя за собою лужи воды, прошел в горницу, зажег свечу и, не будя денщика, спавшего за перегородкой, с трудом стянул с себя промокший китель, рейтузы, белье, обтерся мохнатым полотенцем и голый кинулся под свое одеяло. У противоположной стены храпел безмятежным крепким сном Ротбек. Саблин взглянул на часы. Было три часа утра. Гроза уходила к Гатчине, реже сверкали молнии, дальше гремел гром, вихри стихли, и только ровный методичный дождь бил по крыше и шумел по листьям берез и лужам садика.
«Как же завтра парад?» — подумал Саблин и в ту же секунду почувствовал, как он словно отделился от земли и понесся куда-то. Молодой сон охватил его освеженное дождем тело. Он едва успел задуть свечу, как погрузился в сладкое небытие, которому так славно и ровно аккомпанировал непрекращавшийся дождь.
Когда Саблин проснулся, было утро и не рано. Ротбек, совершенно одетый, в новых рейтузах и сапогах с ярко блестящими шпорами, в вицмундире со сверкающей портупеей и перевязью через грудь — пил за столом, стоявшим у окна, чай. Денщик его намазывал ему маслом ломти хлеба. Денщик Саблина приготовил ему все новое. Мокрый китель и рейтузы были убраны с пола и лужи воды затерты.
И едва только Саблин понял, где он и что он, как совершенно особенное праздничное настроение охватило его. Такое настроение у него бывало в детстве, когда еще жива была его мать, в именины или в день причастия. И он понял, что это оттого, что сегодня парад и он увидит Государя. Как был, не одеваясь, вскочил он с постели и бросился к окну. Какова-то погода?
Дождь перестал, но все в природе было мокро, тускло и не по-праздничному убрано. Седые тучи спустились низко и клочьями тумана легли на поля и огороды. Было свежо. Хрипло в воздухе, переполненном влагой, звучали голоса. Из двора напротив солдаты выводили лошадей и садились на них. Бравый ефрейтор Степаненко, принаряженный, чисто вымытый, блестящий, точно лаком покрытый, осматривал их и давал последние наставления.
— Пучки соломы все захватили, ребятёж? Смотри, затирать чтобы было чем ноги лошадям. Ватрущенко, спорхай к взводному, снеси ведерко, надоть в подводу положить. Не пришлось бы копыта замывать.
«Парад будет, парад не отменен!» — радостно подумал Саблин.
— Стыдись, срамник, — проговорил Ротбек, прожевывая хлеб с маслом, — хоть бы рубашку одел. Где вчера шатался? Всю комнату наследил.
Саблин в две минуты был готов. Праздничное настроение, охватившее его, не унималось, но шумными, весело перекликающимися колоколами звонило у него на душе, и было хорошо, и хотелось обнять весь мир от этого ощущения молодости, здоровья, красоты своего полка, который уже выстраивался по улице, сознания, что сам составляешь маленькую песчинку в этом лихом славном, знаменитом полку.
Было дивно хорошо увидать своего Мирабо, сытого, холеного гунтера, блестящего, как атлас, гладкого и косившего за сахаром свой чудный черный глаз, еще отраднее было солидно подъехать к своему эскадрону, неподвижно замершему на улице, услышать команду Ротбека «смирно» и, курц-галопом подъехав к флангу, поздороваться с людьми и выслушать бодрое и радостное «здравия желаем, ваше благородие». А потом горделиво, шагом ехать по фронту и смотреть прямо в лица солдатам. Вчерашняя ночная сказка вспомнилась ему. Вспомнился весь разговор, рассказ про солдата, про бунт, про непогоду. Стало жутко смотреть на людей. Неужели Любовин?!..
Вот и Любовин. Он стоит во втором взводе в задней шеренге. Бледное лицо нахмурено, но голова повернута на Саблина и медленно провожает он его глазами.
Нет, и Любовин ничего. Бледен немного. Но он всегда такой. Нездоровый какой-то. Только погода не подгадила бы.
За эскадроном стоит вахмистр Иван Карпович. Вся грудь его горит в медалях, цепочка из ружей солидно спускается по животу. Какой он красавец! Лучше его никто не ездит в полку. Даром что ему уже за тридцать лет и он в отцы годится Саблину, как осторожно, почтительно глядит он на него и глазами показывает в сторону. А, — это поручик Фетисов уже подъезжает к строю.
И с тем же праздничным восторгом Саблин поскакал к флангу своего эскадрона и весело закричал:
— Смирно! Глаза направо! Господа офицеры!..
Когда выезжали на военное поле, оно кипело жизнью. Длинные вереницы пехотных артельных и крестьянских подвод с песком тянулись к Царскому валику, чтобы исправлять то, что сделала вчерашняя непогода.
В собственных экипажах, на извозчиках, на велосипедах, пешком ехали и шли одетые в светлые розовые, голубые, лиловые и белые платья, в больших шляпах со страусовыми перьями, цветами, лентами дамы и барышни. Все свои, полковые, батарейные, или их знакомые, по особым билетам допущенные к тому месту, где будет Государь, матери, жены и сестры офицеров. Жандармы в светло-голубых с серебром мундирах на серых лошадях проверяли билеты и пропуски. По военному полю бодро гремела музыка, и темные колонны пехоты выходили из проходов между бараками Авангардного лагеря. Люди тяжело и медленно шли по размокшей глине, которая до самого голенища залепляла ярко начищенные сапоги.
Остановившись на местах, где уже с пяти часов утра стояли жалонеры с пестрыми флачками на штыках и были от колышка к колышку протянуты веревки, люди сдвигались в шумные кучи и начинали смывать и счищать глину с сапог и приводить себя в такой вид, как будто бы они только что вышли из своих палаток.
Все поле кипело работой. Пехота чистила сапоги, конница, слезши с лошадей, замывала копыта, распушивала хвосты, разбирая их по волоску, и все в то же время тревожно смотрели на небо и на холмы Дудергофа. Это уже такая примета, что если покажется из тумана темная шапка лесов Дудергофа, то будет хорошая погода. Но Дудергоф весь скрылся за тучами, и даже внизу вдоль татарского ресторана тянулись полосы седого тумана. Ничто не предвещало солнца, а между тем оно должно было быть, должно было осиять венчанного Царя, Божия помазанника.
Так верили седые генералы, начальники дивизий, командиры бригад и полков, в ярких лентах и орденах, насупившись, смотревшие, как чистились их люди, так верили молодые офицеры, старые фельдфебели и солдаты всех сроков службы, и Любовин так верил. По крайней мере, Саблин подметил, что и он бросал тревожные взгляды к серому безотрадному небу и поглядывал на клубящийся туманом Дудергоф.
В сказочной красоте и величии должен был явиться перед своим войском Царь, солнцем осиянный, прекрасный, великолепный и далекий. Не от мира сего. Так было всегда, — говорили старые люди, — что какая бы погода ни была, но Государя неизменно сопровождало солнце. И одни видели в этом милость Божию, чудо, явленное народу в подтверждение того, что Царь не людьми поставлен, но Богом, другие, скептики и маловеры, усматривали в этом отличную работу Петербургской физической обсерватории на Васильевском острове, знающей, когда будет какая погода, третьи, молодежь, сами мало видавшие, считали, что это просто случай.
Саблин глубоко верил, что солнце должно быть, но иногда, когда видел серое небо, с которого вот-вот прыснет дождь, сомневался и страх закрадывался ему в душу. А что как не будет? Ведь тогда все то, о чем говорил вчера неизвестный прохожий, весь этот ужас может осуществиться, может случиться и быть.
Он подходил к Ротбеку и с тоской говорил ему:
— Пик, что же солнце?
И слышал неизменный ответ
— Будет солнце.
— Но почему, почему? — с тоскою спрашивал Саблин.
— Потому что будет Государь Император. Так всегда было! — убежденно говорил Ротбек.
«Вот он верит, — думал Саблин, — а я не могу! Господи! Помоги моему неверию».
Любовин из рядов 2-го взвода со злорадством посматривал на небо. Это был он, наговоривший случайно так много Саблину. Вчера, накинув крестьянское пальто и фуражку, он с вечера следил за Саблиным. Он видел тревогу молодого офицера и понял, что слова его подействовали и, если солнце сегодня не явится, а очевидно, что оно не явится, — поколеблется Саблин и с ним много поколеблется народа. То-то будет хвастать он перед Коржиковым, ликовать своею смелостью. Саблина он не боялся. Он слышал, как Саблин окликнул его ночью. Значит, узнал, но сомневался. А раз сомневался, то не спросит. Он отопрется, и Саблин сам будет рад, что не надо начинать такого дела, где третьего свидетеля нет и все шло с глазу на глаз и где все преимущества на стороне Любовина. Он-то может говорить что угодно, нести какую угодно ложь, ну а Саблин что скажет? Что слушал и не прервал, что молчал? Нет, Саблин не спросит. Не в его интересах! А солнца не будет! Вот вам и помазанник Божий. Любовин презрительно оглядывал своих товарищей и мысленно ругал их серыми, скотами и кислою шерстью.
— Ты чаво, Любовин, тут распетюкиваешься, ничего не делаешь, когда люди копыта замывают. Гордо больно смотреть стал! — услышал он властный голос вахмистра. — Смотри, кабы я тебе твою обязанность не напомнил.
— Не было бы дождя опять, Иван Карпович, — скромно сказал Любовин.
— До-ждя! — протянул вахмистр. — Сказал тоже, дурной. Солнце будет! Государь Император будет!..
Все поле покрылось темными квадратами пехотных колонн. Краснели погоны и тускло виднелось серебро и золото офицерских уборов. Сзади пехоты неподвижно вытянулись запряжки артиллерии и банник в банник, дуло в дуло выровнялись орудия. Великий князь на темно-гнедом сытом коне, с седлом, покрытым вальтрапом с каракулем, объехал полки; великая княгиня Мария Павловна с сыном-кадетом в черном мундире с алыми погонами и прелестной девушкой с дивными каштановыми волосами, в коляске, запряженной тройкой с лихим кучером в голубой шелковой рубахе, поддевке черного бархата и шапке с павлиньими перьями, подъехала к валику, на котором была установлена большая палатка. По широкой лестнице, обставленной цветами в горшках, между блестящей свиты и иностранных агентов в их пестрых формах она, сопровождаемая детьми, поднялась наверх и сверху окинула глазами громадное поле.
Так же серо было небо и туман клубился шапкой над Дудергофом, скрывая его леса и дачи. Сзади валика длинной пестрой лентой на зеленом лугу стояли полки кавалерии. Белой широкой полосой тянулась кирасирская дивизия, три пятна — красное, синее и малиновое — обозначали казаков, а левее темная вторая дивизия заканчивалась пестрым и белым с красным пятном гусарского полка. У самой Лабораторной рощи, хмурой, набухшей от дождя, стояли пушки и видны были всадники конных батарей.
Поле нервно вздрагивало, охорашиваясь и ровняясь последний раз. Проверили по шнуру носки. Бегом разбежались по местам жалонеры, и пешие линейные кавалерии сели на лошадей. Жандармы отгоняли разносчиков лимонада и бутербродов от войск, и видно было, как бежал на согнутых ногах старик с лотком, покрытый пестрым полотном на голове, а его рысью преследовал жандарм. Две собаки возились на усыпанной песком площадке, предназначенной для церемониального марша, и пеший стражник гонялся за ними и не мог их прогнать.
Подле валика на стульях и скамейках, еще с раннего утра принесенных денщиками, сидели и стояли зрители. Больше дамы и барышни, дети, офицеры штабов, изредка виднелась хорошо одетая штатская фигура, умиленно смотревшая на войска. Все лица были повернуты в сторону Красного Села. Туда же смотрел, небрежно сидя на коне с обнаженной шашкой в руке, Великий князь Владимир Александрович и разговаривал ломким голосом, звучавшим на все поле, со своим начальником штаба, статным, седым, стройным генералом.
— В Финляндском полку, — говорил Великий князь, — вы заметили, Николай Иванович, собачка…
— Едет, ваше императорское высочество, — почтительно прервал его начальник штаба, указывая глазами на Красное Село.
Оттуда вылетела тройка и быстро приближалась к пестрой группе, стоявшей между парадом и Красным Селом. Там была свита, лошадь Государя и коляска императрицы.
Великий князь нахмурился и посмотрел на Дудергоф. Из серых туч ясно отделилась его косматая, покрытая елями, соснами и орехом вершина, и ветер рвал в клочья туманы над ним, и обнажились верхние дачи. Внизу отчетливо стали видны павильоны и галерея татарского ресторана. Но солнца не было.
Коляска подлетела к свите и остановилась. Великий князь посмотрел на часы. Было без двух минут одиннадцать.
— Точен, — сказал он начальнику штаба, — как отец, как дед и особенно прадед был точен.
Он незаметно, мелким крестом перекрестился. Волнение отразилось на его красивом холеном лице.
— Па-г'ад! Сми-г'но! — скомандовал он.
Затихшие полки чуть шелохнулись. В разных местах бурого мокрого поля раздалась разноголосая команда: «смир-рна! смир-рна!» — и все замерло в напряженном ожидании.
— По полкам, слу-шай на каг'аул!..
Великий князь поднял свою рослую лошадь в галоп и тяжело поскакал навстречу Государю.
Нарушая общую тишину резкими, отрывистыми звуками, играли гвардейский поход трубачи собственного Его Величества конвоя. Государь поздоровался с казаками, и «ура» вспыхнуло на правом фланге. Государь подъезжал к полку военных училищ. Полк вздрогнул двумя резкими толчками, юнкера взяли на караул, и тысяча молодых лиц повернулись в сторону Государя.
Впереди свиты на небольшой серой арабской лошади с темной мордой, с которой умно смотрели большие черные глаза, накрытой громадным темно-синим вальтрапом, расшитым золотом, легко и грациозно ехал Государь. Красная гусарская фуражка была надета слегка набок. Из-под черного козырька приветливо смотрели серые глаза, алый доломан был расшит золотыми шнурами, на лакированных сапогах ярко блестели розетки и чуть звенела шпора.
— Здравствуйте, господа! — раздался отчетливый голос и из тысячи молодых грудей исторг восторженный выклик, шедший от самого сердца.
И сейчас же величественные плавные звуки Русского гимна полились на фланге и слились с ликующим юным «ура».
В ту же минуту яркий солнечный луч блеснул на алой фуражке и залил царственного всадника, свиту и коляску, запряженную четверкой белых лошадей, в которой в белых платьях сидели обе императрицы.
Природа точно ждала этого могучего крика «ура», этого властного, твердой молитвой звучащего гимна, чтобы начать свою работу. Невидимый ветер рвал на клочья серый туман, и наверху ослепительно горело точно омытое вчерашним дождем солнце и на синем небе показались мягкие пушистые барашки.
Чудо свершилось.
Помазанник Божий явился во всей своей славе и красоте, сказочно красивый на сером арабском коне, смотревшем как-то особенно умно, выступавшем как-то особенно легко и горделиво. Сказка о великом и далеком Царе раскрывалась перед солдатами и народом, и они видели эту сказку в золоте шнуров доломана, в расшитом вальтрапе с косыми углами, в царственном коне, в воплях «ура», исторгаемых из тысяч грудей, и в плавных звуках величественной музыки. Полубог был перед народом, и земные мысли отлетали от людей и чувствовалась близость к небу. Парили сердца.
Саблин, привстав на стремена, смотрел туда, где все шире и громче гремело «ура», где полк за полком брали на караул, щетинились штыками, где, казалось, земля пела небу восторженный Русский гимн.
Он торжествовал. Он понял, что теперь, какой бы ни был злодей в рядах армии, он не может, он не посмеет не только выйти из рядов и выстрелить, но не посмеет иначе думать как все. Он не посмеет не молиться.
Саблин оглянулся на Любовина.
Бледный, широко раскрывши воспаленные глаза, смотрел Любовин то в поле, то на солнце, и уже не злоба, но недоумение и тоска отражались на его лице.
«Ура» становилось громче и мощнее. Новые полки примыкали к нему. Государь объезжал артиллерию. Все насторожилось в рядах конницы.
Высокий всадник на белом коне, покрытом черными пятнами, властно скомандовал:
— Кавалерия! Шашки вон, пики в руку, слуша-ай…
Волна небывалого волнения и счастья захватила Саблина, ему стало тяжело дышать. К глазам подступили слезы.
Из-за трубачей на серых конях ему виден небольшой интервал между полками. Здесь сейчас должен показаться Государь. Соседний полк уже кричал «ура». Трубачи разом взяли трубы к губам. Раздалась команда «господа офицеры», и грянул ликующий полковой марш. Из-за левого фланга полка показалась нарядная серая лошадь. Вот и он.
Саблину казалось, что Государь смотрел ему одному прямо в глаза. Саблин смотрел в глаза Государю и мысленно говорил: «Ты видишь? Я корнет Саблин! Прикажи и умру, и погибну, и потону в море блаженства смерти, потому что умереть за тебя — блаженство…»
Саблину казалось, что Государь слышит и понимает его.
«Как благородно, ласково его лицо, как одухотворенно красивы черты его!»
Сзади ехала на четверке прекрасных лошадей в белой с золотом открытой коляске, с жокеями в белых лосинах и красных шитых золотом курточках, прекрасная юная императрица, сзади ехала блестящая свита, где каждый всадник был красота, где седые бороды и благородные осанкис тарых великих князей и генералов гармонировали с юношами, прекрасными, как боги, — Саблин ничего этого не видел. Он видел только одного всадника в алом доломане и красной фуражке, видел его и его лошадь, залитых солнечными лучами, покрытых благодатью неба.
Трубачи оторвали трубы и бросили играть. Государь сказал два слова — «здорово, трубачи!» — а Саблину показалось, что он сказал что-то дивно прекрасное, сказочно волшебное. Трубачи ответили, и Государь скрылся за ними и первым эскадроном. Оттуда донеслось приветствие полку. Исторически, неизменно трогательное приветствие. И полк потрясся от ответа и могуче, и радостно крикнул «ура!».
Звонким молодым голосом Саблин кричал от всего сердца. Государь давно проехал дальше, а Саблин, опьяненный безумным счастьем, все кричал, сливая свой крик с сотнями молодых голосов. Одно мгновение он подумал — «А Любовин?» Обернулся. Но и Любовин кричал. Рядом Адамайтис широко раскрыл рот, и крупные слезы счастья текли по его щекам, и он кричал, сам не понимая того, что с ним происходит.
«Вчера был сон. В нашем полку ничего не может быть такого, — подумал Саблин, и горячее счастье залило его сердце. — Счастье быть в нашем полку».
Потом долго шла пехота. Было видно, как сверкали штыки, гремела музыка и бил турецкий барабан. Кавалерия вдруг повернула повзводно направо и взводными колоннами рысью пошла огибать военное поле. Пахло свежей примятой травою, мягко ступали по сочной земле лошади и шли легко, точно опьяненные криками, музыкой, видом человека, поставленного Богом. Звенели шпоры и мундштуки, и все это вместе с далекими звуками бодрого церемониального марша подымало душу и несло куда-то. Полки выстраивались у крайнего жалонера в эскадронную колонну. Все нервничали. Толстый барон Древениц, командир полка, распушив густые седые усы, сотый раз проезжал вдоль полка и подравнивал; его помощник худощавый, стройный, красивый с узкой черной пробитой сединою бородою, князь Репнин, флигель-адъютант покойного Государя, никак не мог установить Ротбека и то подавал его нервного Мумма на полшага вперед, то осаживал. Гриценко давал последние наставления задней шеренге и кричал звонким тенором: «Задняя, смотри, не напирай, держи два шага и кулаки подравнивай чище. Ответ дружнее и, смотри, левый фланг не заваливай!»
Эта суета, эти поправки усиливали и подогревали взволнованное состояние, электризовали людей, говорили, что происходит что-то особенное.
Подались вперед и сейчас же остановились. Еще подвинулись вперед и стали. Передний полк уже стал поэскадронно отделяться от жалонера. Слышно было, как глухо гудели литавры, перерываемые звонкими возгласами труб.
— Чище равняться, задняя не напирай! — хрипло последний раз проговорил командир первого эскадрона и выскочил вперед. Раздалась его солидным баском произнесенная команда «марш!», и линия блестящих крупов лошадей со сверкающими медными котелками на синих чемоданах плавно отделилась от Саблина и стала удаляться в поле, где был он.
Серебряный звук звонкого сигнала «рысь» прозвучал как приказ от него. Гриценко, чертом вертевшийся на своем нервном англоарабе, завопил полным голосом: «Марш». Саблинский Мирабо точно ожидал этой команды, подставил задние ноги под перед, выкинул правую переднюю вперед л плавно, загребая ногами землю, пошел в пустое пространство, где виднелся первый эскадрон и дружно кричали люди.
Слева лилась мягкая мелодия рыси, играемой трубачами. То сладко пел кларнет, и ему вторили трубы, то отсчитывал темп баритон и будто говорил лошадям: раз, раз, раз! Лошади пряли ушами, ловили такт, и эскадрон шел ровно, сливаясь с музыкой. Вправо был он! Там была громадная свита, там был валик, на котором сверкающей шелками группой стояли императрицы и великие княгини и княжны, там была пестрая линия зонтиков ажурных, легких, синих, розовых, пунцовых, белых, казавшихся громадным цветником, но Саблин ничего этого не видал. Он видел только нарядного серого араба и царственного всадника на нем. В эти мгновения он любил его до восторга и мечтал об одном: как бы лучше пройти. Он видел нечеловеческие усилия Ротбека, который никак не мог справиться со своим Муммом, и злился и ненавидел пухлого розового Пика и сердился на Мумма. Но это было только одно мгновение. Раздался ласковый голос Государя: «Спасибо, ребята!» — и уже не стало его видно.
Впереди было пустое поле, и музыка летела уже сзади обрывками, точно клочки воспоминаний чего-то необычайно счастливого и прекрасного. Первый эскадрон выдвинулся во взводную колонну и скакал галопом, Гриценко скомандовал, и их эскадрон поскакал за ним. И нет его, нет свиты, впереди пустое поле с уходящими полками.
Там, у Царского валика, еще гремела музыка. В карьере неслись казаки, лихим галопом шли гусары, звенела конная артиллерия, а здесь, в полку, уже все было кончено. Серые будни наступали. Хотя был дан отдых и три дня праздника, но какой же это праздник без него!
Полк свернулся в колонну по шести. Песенники были вызваны перед эскадронами, и офицеры выехали вперед.
Ходила я, девица,
Во боро-о-чек,
Наколола я ноженьку
На пене-о-чек, —
пели песенники. Трубачи на серых лошадях рысью обгоняли полк. Громадный геликон шел галопом и прыгал раструбом вверх и казался нелепым и грозным и точно хотел крикнуть что-то в самое небо. Изящный штаб-трубач, вольнонаемный, окончивший консерваторию, растопырив носки и развернув тощие колени, трясся с серебряным корнетом в правой руке. Вид у трубачей был уже будничный, все говорило, что праздник кончен.
Гриценко замахал рукою адъютанту, и тот, сдерживая своего толстого серого коня, отделился от трубачей и подъехал к Гриценко.
— Ну как? — спросил его Гриценко.
Песенники перестали петь и тоже прислушивались к тому, что скажет адъютант о том, как проходил полк.
— Отлично. Лучше всех. Равнение идеальное. Господа не равнялись. Это немного портило. Но я пропустил всю дивизию, наш полк лучше всех. Мне говорил барон, что Государь отменно доволен и сказал: мои, как всегда, великолепны!..
— Так и сказал?
— Да. Генерала Бакаева во второй пехотной отставить приказал от командования бригадой. Не справился с лошадью, прямо в свиту влетел, чуть Великого князя не сбил.
— Ну!
— Ужасно. Откуда у него такая лошадь?
— А вообще парад?
— Удивителен. Мне французский агент говорил, что он никогда ничего подобного не видал. Его особенно поразила армейская пехота. Маленькие люди, а такой шаг развили — говорят, полтора аршина.
— Ишь ты, крупа наша, — ласково сказал Гриценко.
— Но мне лично не нравится, как они правой рукой машут, слишком далеко отбрасывают.
— Ермолов опять что-нибудь сморозил?
— Представь, кажется, ничего.
— А так новости?
— Казаки просили, чтобы их от полицейской службы избавили. — Ну!
— Государь, говорят, недоволен остался. Великий князь поддержал, и их освобождают. Говорили что-то о создании конной полиции, да я не расслышал.
— Ну, а завтрак?
— Обычно. Толчея, сплетни, слухи о назначениях, о переменах, все та же биржа, как всегда. Шипов, говорят, первую дивизию получит или Уральским атаманом, я уже не понял, мне Фриц рассказывал, такая лотоха, ничего не поймешь. Ну, addio (* — Прощай), — поеду нагонять полк, а то барон подъедет, будет расспрашивать.
И адъютант, приподнимаясь на английской рыси, поехал к трубачам.
Поле пустело. Неслись извозчики и коляски, и длинными змеями уходили колонны полков. В золотистых полях колосящейся ржи за Лабораторной рощею влево красною змеею тянулись гусары, посередине и чуть впереди синели уланы и, уже уходя за холмы, спускались к Шунгоровской мызе черные на вороных лошадях конногренадеры.
Сладкий миг пролетел и не вернется больше. Сердце тихо билось, голова перебирала ликующие моменты совершившегося, будни сдавливали кругом, и солнце на синем небе с барашками казалось выцветшим, бледным, обыденным и скучным.
Впереди играли трубачи. Какою-то тоскою по прошлому веяло от певучего вальса, доносившегося обрывками сквозь топот конских ног и фырканье коней.
Саблин прислушался.
Играли модный вальс «Невозвратное время».
«Да, — подумал Саблин. — Невозвратное время! Его не вернешь». И ему стало грустно, но в грусти его звучала счастливая нота.
В собрании обедали наскоро. Не все офицеры были за столом. Ко многим из Петергофа, Царского и Стрельны приехали жены, и они обедали отдельно, или у себя, или в садике собрания. Другие воспользовались тремя днями отдыха и уже умчались, кто в Гунгербург, купаться в море, кто на Иматру.
Саблин, не выспавшийся за ночь и уставший от впечатлений дня, после обеда завалился спать вместе с Ротбеком, который, как ребенок, мог спать когда угодно и сколько угодно.
Он проснулся в пять часов и лежал на спине в сладкой истоме. Впереди было три дня отдыха, а там суббота и воскресенье — пять дней, которые не знаешь куда девать и чем заполнить. За перегородкой Ротбек громким шепотом справлялся у денщика, приехал ли извозчик.
— Пик, ты куда? — крикнул Саблин.
— В Павловск, к матери, — отвечал Ротбек и вышел в белоснежном кителе и длинных рейтузах.
— Возьми меня с собой, я на музыке посижу.
— Отлично.
Саблин вскочил, и через пять минут они оба в легких темно-серых пальто ехали в старой коляске с выбитыми резиновыми шинами на бойкой толстой лошадке своего хозяина красносельского извозчика.
Летний день тихо догорал. От скошенных полей пахло ароматом трав. Они проехали длинную Николаевку, где висели мохрами соломенные щиты и казаки вели лошадей на водопой и загородили всю улицу, проехали опрятную деревню Солози и Новую, и потянулись справа и слева мокрые от ночного ливня луга, низкие кустики ивы по ним, чахлые овсы, невысокая рожь, вся синяя от васильков, узкие полоски небогатых посевов. На низких местах стояла, отражая голубое небо, вода. К колышку на веревке была привязана пестрая корова и теленок, щипавший траву у дороги, вдруг задрав хвост и жалобно мыча, понесся смешным галопом по полям.
Иногда им встречались возы с сеном. Тихо скрипели колеса. Пахло дегтем и свежим духовитым сеном. Ротбек старался схватить клочок сена — на счастье. Проехали Соболево и по сторонам шоссе стали высокие лиственницы, а влево темной стеною надвинулся густой Царскосельский парк.
Саблин и Ротбек долго молчали, отдаваясь воспоминаниям дня, переживая вновь все виденное ими.
— Наш полк лучше всех! — убежденно, как бы отвечая на свою мысль, сказал Ротбек.
— Конечно, — сказал Саблин.
— Как жаль, что офицеры не ровнялись, — сказал Ротбек, — и я не ровнялся. Но ты понимаешь, я не знаю, что сделалось с Муммом, уперся на железо и так тянул, ну ничего с ним не сделаешь. В правой руке шашка, а левой я ничего не мог сделать. Прямо с ума зверь сошел.
— А мой Мирабо?
— Ах, шел идеально. Я влюблен в него. Он такой душка.
— Правда? Правда?
— Да и ты, Саша, лучше меня ездишь. Я еще научусь… Но скажи… Я не очень портил? И, как думаешь, он не заметил?
— Но ведь похвалил же! Похвалил, — сказал Саблин, зная о ком и о чем говорил Ротбек, потому что оба думали одними мыслями.
— Ах, он всегда хвалит. Ему нельзя не похвалить. Что было бы, если бы он не похвалил?
— Оставалось одно — застрелиться. Уйти в отставку, зарыться в деревню.
— А ты видел, какие у него глаза! Он прямо на меня смотрел.
— И на меня, Пик… Пик, правда, он особенный человек?
— Он и не человек… Они помолчали.
— Саша, — сказал Ротбек, — а ты не рассмотрел, в каком платье была императрица?
— Нет. Я только его и видел. Что-то белое.
— Или розовое, — сказал Ротбек. — Беда! Меня сестры будут спрашивать, в чем да в чем была одета, а что я скажу? Я только его и видал.
— И я тоже.
— Нет. Ты заметил лошадей в коляске Государыни? Белые, а морды и веки глаз чисто розовые.
— Только у нашего Государя и есть такие лошади, — убежденно сказал Саблин.
— Да. Могущественнее и лучше его нет. А как прекрасна Россия!
— И наш полк!
— Наш полк лучше всех.
И опять молчали, отдаваясь счастью своих двадцати лет, тихого прохладного вечера, красивых садов и аромата скошенного сена, отдаваясь счастью любви к Родине.
— Постой, Пик, я слезу и пойду на вокзал.
— Зачем, он подвезет. Или поедем ко мне. Мама и сестры так будут рады.
Саблину представились розовые барышни, почти девочки, старшей было шестнадцать, некрасивые, неловкие и застенчивые сестры Ротбека с белыми ресницами и белыми бровями, неизменно в одинаковых розовых платьях, белокурые, румяные, в веснушках, не знающие куда девать свои загорелые руки, на все говорящие одним восклицанием — «ах!» и торопящиеся усадить гостя играть в раздражающую нервы игру «квик», и он поспешил отказаться.
— Нет, милый Пик, если позволишь, я приеду завтра, а сегодня и тебе лучше одному и я хочу быть один, пережить это все снова, передумать.
— Ах, Саша, я так тебя понимаю.
Саблин слез и прошел через станцию на вокзал. По случаю хорошей погоды музыка играла в саду, и громадное здание вокзала с длинными рядами скамеек перед белой раковиной оркестра было пусто. Гимназист с гимназисткой укрылись в сумраке, на средних скамьях и о чем-то шептались, капельдинер бросился к Саблину с программой, он рассеянно взял ее и прошел через зал к ресторану. Он был тоже пуст. Саблину хотелось пить. Он сел за круглый мраморный столик, спросил себе чаю и своих любимых, особенных, специальность Павловского вокзала, пирожных «эклер».
Он был счастлив. Все его молодое, хорошо отдохнувшее сытое тело наслаждалось. Из парка неслись звуки музыки, шум толпы, шарканье ног. Он ловил музыку одним ухом и, не улавливая мотива, чувствовал, что она рассеивает думы и создает какое-то неизъяснимо радостное, чудное чувство отвлеченности. Мысли сбивались, таяли, и оставалось одно чувство радости бытия.
В окно был виден уголок парка, сидящие на музыке нарядно одетые люди, проходящие офицеры и штатские, гимназисты и лицеисты с дамами и барышнями. Саблин любовался ими. Прошло два стрелка в конфедератках с ополченским крестом под кокардой и в широких шароварах с двумя блондинками, корифейками балета, и Саблину радостно было думать, что он такой же гвардейский офицер, как они. Кирасир с толстой красной дамой прошел мимо и раскланялся с Саблиным. И это тоже было приятно. Он был одним за столиком, но он не чувствовал себя одиноким, он был как бы в своей семье, как бы у себя дома. Это были его братья и товарищи.
Мимо ходили дамы и барышни. Нежный аромат духов доходил до Саблина и волновал его. Он потребовал еще стакан чая и пирожных и задумался.
Чего-то недоставало ему именно теперь, именно сегодня, когда разыгравшаяся кровь била внутри его могучими толчками и когда он горячо, всеми фибрами души любил Государя и Родину и был влюблен в себя. Хотелось другой любви. Неосознанно хотелось женской ласки.
Он посмотрел кругом. «Вот эта с накрашенным лицом и подведенными бровями — доступна? Да». Краска залила его лицо. Вспомнил Мацнева, его наставление. «Бей сороку, бей ворону!»
Подойти к ней? Но как? Со стыда сгоришь? И что скажешь и как? А вдруг она не такая. Скандал! Скандал! Разве можно оскорбить женщину? Конечно, она не такая! Она слишком молода и прекрасна.
Проходившие мимо женщины заглядывались на молодого красивого офицера, иные звали его своими глазами. Кровь кипела в нем, а он хотел и не смел подойти, все больше и больше смущался и горел на медленном сладком огне желания.
Ему казалось, что все видят его желания, читают на лице его мысли и мечты. Было стыдно. Он краснел. Он то снимал фуражку и клал подле себя, то снова надевал ее, то был полон решимости и готов был встать и подойти к первой попавшейся, то вдруг чувствовал себя потерянным и смущенным, понимая, что он не посмеет, никогда не посмеет и ничего у него не выйдет из этого, и тогда нервно глотал простывший чай и ел пирожные, не чувствуя их вкуса, смотрел вдаль и старался слушать музыку.
Вдруг мягкий грудной голос окликнул его:
— Александр Николаевич, как давно я вас не видала!..
Он поднял глаза. Перед ним, опираясь на розовый зонтик с перламутровой ручкой, стояла Китти. Большая розовая шляпа была надета круто набок, и какая-то птица с розовыми крыльями подпирала ее. Платье из легкой полупрозрачной красноватой материи в фалболах, слишком открытое для летнего туалета, рисовало ее полнеющую фигуру ясными откровенными, подчеркнутыми штрихами. Шелковые юбки внизу шуршали и шумели при каждом ее движении. Золотистые волосы были аккуратно уложены под шляпу и причесаны и завиты у парикмахера. Они блестели, как блестели и зубы, и чуть загорелое лицо. Она не была накрашена, была свежая, юная, и только развязные манеры и то, как стояла она, опираясь на зонтик и чуть покачивая бедрами, выдавало ее профессию. Краска волнения и счастья залила лицо Саблина, и от Китти это не укрылось. На этот раз он не уйдет от нее так, не простившись, на этот раз он будет ее. Китти покраснела.
Саблин вскочил перед нею. Она сейчас же села. Сел и он.
«Милая… Чудная… — думал он. А внутренний голос какого-то развратного бесенка все шептал ему на ухо… и доступная… доступная!.. Лови момент!.. Бей ворону, бей сороку!»
Он не знал что делать. Куда девать руки.
— Хотите чаю? — предложил он.
Она посмотрела ему в глаза и рассмеялась в лицо таким заразительным, счастливым смехом, что и он засмеялся.
— Ну вот, ну вот, — говорил он, — чему вы?
— А вы чему, милый Александр Николаевич?
— Чему? — вдруг становясь серьезным, сказал Саблин. — Я счастлив, Екатерина Филипповна…
— О, — смутилась она. — Зачем так официально. Зовите меня Китти. Просто Китти. Ведь мы друзья?
Пухлая рука в шелковой ажурной, надетой до локтя, митенке коснулась его загорелой руки.
— Ну, скажите мне, отчего вы счастливы? — тихо и серьезно спросила она.
— Ах… Китти… Екатерина Филипповна… Сегодня был парад.
— Я знаю, — сказала она. — Вы видели Государя. Государь Император похвалил ваш полк. Как я понимаю вас!
Она, жившая среди офицеров, бывавшая часто в казармах, поняла его сразу. У ней были те же чувства обожания к Монарху. Циничная и легкомысленная, она в то же время была верующая до ханжества и любила монарха и Россию, благоговела перед штандартом и также понимала честь мундира и обаяние полка, как понимали это офицеры.
Саблин блестящими восхищенными глазами смотрел на Китти.
— Вы понимаете это, — сказал он. — Это чувство, когда видишь его. Вы любите его?
— Я его обожаю, — сказала она.
Он посмотрел ей в самую глубину ее глаз. Будто хотел узнать — не шутит ли она, но она не шутила. Глаза смотрели сосредоточенно и серьезно.
Саблин почувствовал, как тепло побежало к его сердцу. «Какая она прекрасная», — подумал он. Вспомнил раннее утро весною. Тихий свет солнца, затененного шторами, бросающий золотистые блики на ее тело. Вспомнил золото ее волос под голубыми лентами и красоту ее линий и вздрогнул.
— Хотите чаю? — еще раз предложил он.
— Да ведь вы уже пили. Сколько вы выпили?
— Не помню. Четыре, пять стаканов.
— Ну вот. Неужели еще хотите?
— Нет, я вам предлагаю.
— Не хо-чу… — раздельно сказала она. — Па-си-бо.
И улыбнулась.
— Слушайте, милый человек, — сказала она, чуть пожимая кончиками пальцев его руку. — Я хочу вам сделать одно предложение. Вы свободны сегодня, да? Вы никому ничего не обещали? Вы не дежурный завтра?
— Нет, я свободен. Все три дня, и субботу, и воскресенье.
— Этакая прелесть!.. Ну, слушайте.
Она сама смущалась. Смущался и он, и не шел ей на помощь, и не знал, что делать, что говорить.
— У меня, — тихо сказала она, — здесь дача. На Фридерицинской. Вы узнаете ее. По левой стороне. Толстые спиленные ивы растут вдоль решетки палисадника. Я одна. Совсем одна. Приезжайте ко мне… Ужинать.
Он смутился. Он понял, что это ему нужно было догадаться пригласить ее ужинать, а не ей его. И она поняла его смущение.
— Не сердитесь, милый человек, я так хочу.
Саблин еще раз проверил свои к ней чувства и, смущаясь и запинаясь, тихо выговорил:
— Я вас люблю, Екатерина Филипповна.
Краска счастья залила все ее лицо. Нежность сквозила в нем.
— Милый Александр Николаевич! Если бы вы знали, сколько счастья даете вы мне этими двумя словами. Вы знаете кто я, и вы мне это сказали. Ведь от сердца сказали? Да? Не балуясь?
— Да, — смущенно сказал Саблин.
— Ну вот, ну вот… И вы… мне! О! Какой восторг! Ну, слушайте. Только поймете ли? Не подумаете ли чего худого? Я вам правду буду говорить, как на духу скажу вам. Я никогда никого не любила. Я любила жизнь, ее блеск и шум, пьяные пиры, песни, наряды… Я холодная была. Без страсти… Да! Я не такая, как Владька, которая каждый день влюблена… Я любила деньги, власть… роскошь… И… слышите: никого, никогда… Меня ведь и прозвали — ну, вы-то слыхали, наверно: Катька-философ, — так меня величают. А вот вас я полюбила тогда с первого взгляда. Как за Захара Гриценкина вы вступились. Вы — человек, Александр Николаевич. Вы не только офицер и красавец. Я сначала шутя вами увлеклась и Степочку просила, чтобы он послал вас ко мне, а потом, там у меня, когда вы… насмеялись над моей красотой, — глухим шепотом произнесла Китти, — я поняла, что влюблена в вас, влюблена… как кошка! Как я ждала вас! Как тосковала, безумствовала! Все думала — придете. Вы не пришли… Злой! Я следила за вами. Узнавала, не полюбили ли кого? Не были ли у другой? Ведь вы… не знаете женщин…
Густая краска залила лицо Саблина.
— Этакий восторг! — прошептала Китти. — Но, слушайте, слушайте… Не презирайте и не оттолкните меня. Мы, пропащие женщины, мы тоже сердце имеем. Мы любим один раз и сгораем в этой любви… Вот другая из нас, в каком свете вращается — богатство, роскошь, брильянты — а никого не любит из тех, кто ей дарит. А есть у ней любовь. И любовник ее не только не дарит, а понимаете, сам берет от нее, иной раз и приколотит. А она… понимаете… любит. Я знаю, что на несчастье вас полюбила. Знаю, что бросите, бросите скоро, и ничем вас не удержу. Ну что ж! Хоть один день — да мой!
— Что вы говорите, Екатерина Филипповна, не говорите так. Я сам не знаю… Я восхищен вами. Может быть, уже люблю…
— О, не надо… Не надо этого… Но… нам неудобно здесь говорить. Тут слишком много народа. Для вашего мундира это нельзя. Так встретиться, поздороваться еще куда ни шло, но сидеть так долго на виду у всех… Так придете сейчас, да…
— Екатерина Филипповна! Поедемте вместе.
— Что вы! Что вы! Вот уж это никак нельзя.
Она смотрела на него счастливая, восхищенная и улыбалась. Какие-то планы роились в ее голове. Она протянула ему руку.
— Через полчаса, — сказала она, — на Фридерицинской. Не обманите. Он горячо пожал ей руку. Она вышла из-за стеклянной стенки, и Саблин видел, как она спустилась в сад и, нагнув голову, пошла стороною от толпы в дальнюю аллею.
И было время. Из толпы выделялся и шел к ресторану румяный Ротбек и с ним все три его сестры, все в розовом, все красные, в веснушках и с любопытством, застывшим на светлых глазах.
Их-то теперь Саблин уже не мог никак видеть. Он думал о Китти, он жаждал ее. Он встал, расплатился за чай и пошел на вокзал. Там он сел под часами и следил, как медленно подвигалась стрелка и отсчитывала те тридцать минут, что отделяли его от свиданья с Китти.
Они казались ему вечностью. Он просидел двадцать минут, а потом решил пойти пешком, чтобы успокоиться.
Китти из парка помчалась в гастрономический магазин и покупала закуски, фрукты, сласти и вина для того, чтобы достойно принять дорогого гостя.
Было уже темно, когда Саблин вышел на Фридерицинскую. Он без труда отыскал дачу. Густые кусты желтой акации в стручьях росли за деревянным забором. Влажный воздух был напоен запахом цветущего табака и левкоев, стеклянный балкон обвивали длинные ветки душистого горошка. Оттуда светился, сквозь спущенные шторы, красный фонарь и неслись звуки пианино. Китти пела.
Саблин остановился. Все было точно в опере или сказке. Густые, раскидистые липы глухой улицы тонули во мраке. Нигде не видно было прохожих. Сквозь зелень ярко блестели красные окна, и оттуда полузаглушенный голос говорил о страсти.
И хочу наслаждений я страстно.
Кубок выпить, налитый до дна,
Если б даже за миг тот прекрасный
Мне могила была б суждена!
Поцелуем дай забвенье,
Муки сердца исцели,
Пусть умчится прочь сомненье,
Поцелуй и жизнь возьми!
Китти почувствовала шаги Саблина и, прежде чем он позвонил, открыла ему дверь.
— Мы одни, — сказала она ему. — Совсем одни. Горничную я услала. Никого нет. Давайте пальто и шашку.
Балкон был залит розовым полусветом. Раскрытое пианино стояло в углу, мебель, обитая кретоном — диванчик, кресла, пуфы, кушетка, волчья шкура на полу — все было банально до пошлости, но Саблину казалось прекрасным.
В столовой кипел самовар. На столе лежала ветчина, телятина, холодные цыплята, осетрина, разные пирожки, стояли бутылки вина и коньяка.
«Когда успела она все это устроить!» — подумал Саблин и почувствовал, что после раннего обеда чай и пирожные только обманули его аппетит.
На Китти было то же розовое платье, но слишком глубокое декольте она стыдливо прикрыла косынкой, и, странное дело, она и в самом деле стыдилась и стеснялась перед Саблиным. Ей радостно было угощать его, смотреть, как темнели от вина его прекрасные глаза, и в ней все трепетало.
— Хотите ростбифа? От обеда остался прекрасный ростбиф. Только он на леднике. Посветите мне.
Он был сыт, но не мог отказаться. Так забавно казалось идти вместе через мощеный двор и смотреть в маленькую дверь, как освещенная мерцающей свечкой, подобрав юбки, низко нагибалась Китти и шарила на белом снегу.
— Милый. Тут малина есть. Хотите малины?
Они шли по темному двору, над которым высоко в синем небе горели звезды и тихо что-то шептали вековые липы, проходили по скрипучему крыльцу через кухню в столовую, где под висячею лампою было светло и уютно.
Они выбирали ягоды малины, пальцы Китти стали розовыми, и он стал целовать их, а она смеялась нервным раздраженным смехом.
Ужин был кончен. На часах половина двенадцатого. Не говорится. Неужели встать и уходить?
Китти поднялась. Она терялась. Саблин подошел к ней. Слова прощания замерли на его устах. Она протянула ему обе руки. Он сжал пухлые горячие, чуть влажные руки.
— Ну?! — вдруг сказала она и протянула ему губы.
Неодолимая сила толкнула его к ней.
Когда он оторвался, он шатался как пьяный. Как в тумане видел он синие счастливые глаза и лоб с растрепанными золотыми кудрями.
Китти молча пошла из столовой. Он за ней. За маленькой темной гостиной была спальня. Фиолетовый фонарь на золотых цепочках мягко освещал широкую постель, постланную свежим бельем.
Китти склонилась на грудь к Саблину и замерла с полузакрытыми глазами. Он нежно охватил ее руками.
Она чуть приподняла голову, губы сложились в нежную, словно детскую улыбку…
— Милый…
Слезы застилали ее глаза, он осушил их поцелуем.
— Ах, — сказала она… — Я счастлива! Как я счастлива! И тихо упала на его крепкие сильные руки.
Вдруг вставали они в четыре часа утра, когда еще солнце не показывалось из-за темных лесов, поспешно одевались и шли по тихим и сонным улицам, покрытым росою. Они останавливались на мосту с золотыми оленями, долго смотрели, как рябила под косыми лучами восходящего солнца вода, отдавали разгоряченные лица дуновению утреннего ветерка, а потом шли дальше, за парк, в поля, уже скошенные, где стояли длинные копны сухого душистого сена. Там ложились они. В синем утреннем небе пели жаворонки, перепела перекликались, трещали кузнечики, а люди спали кругом, и никого не было на белом свете, кроме них.
Там на мягкой постели из щекочущего сена она отдавалась ему, освеженная утреннею росою, с телом, пахнущим сеном.
Потом спали на сене. Спали долго, пока солнце не поднималось над копною и не заглядывало в их счастливые лица. Тогда просыпались они и пугливо озирались. Не видел ли кто?
Китти причесывалась, одевала шляпку, а он должен был служить ей вместо зеркала. В губах у нее были шпильки, и она сосредоточенно зашпиливала сзади густые волосы, и потемневшие глаза ее были серьезны.
— Смотри, — говорила она, не разжимая губ, — прямо я шляпку одела?
— Прямо, — говорил он.
— Ах, какой противный. Он и не смотрит.
И правда, он не смотрел. Он любовался ее белыми полными руками, в которых при каждом движении пальцев играл под шелковой кожей мускул.
— Саша, так нельзя. Меня за чучело будут принимать. Ах, как есть хочется!
— И мне, моя мышка. Пойдем на ферму.
Они шли рука с рукою тихие, задумчивые, простые, как дети. Все улыбалось им. С высоких елей смеялись им длинные малиновые шишки, парку манил своею прохладою.
— Тебе нельзя со мною войти на ферму. Видишь, сколько там народа, — говорила Китти. — Я войду одна, а ты придешь потом и, будто места нет, подсядешь ко мне. Как незнакомый. Мы и разговаривать не будем.
На ферме было людно. Сидели чопорные дамы. В беседке за занавесками сидела княгиня Репнина с детьми и англичанкой, на галерее было много детей, студентов, барышень. Полногрудые девицы в белых передниках разносили молоко, кофе и чай с черным хлебом и поджаренными сухарями; пахло коровами, пронзительно кричал павлин.
Китти входила, стараясь иметь самый невинный и независимый вид. Лицо ее горело, и следы еще неостывшей страсти были на нем. Светлые локоны небрежно развевались над ушами, платье было помято, на башмаках и шелковых чулках лежала пыль. На нее косились. Ее все знали — Катьку-философа.
Она садилась, стараясь не замечать недовольных взглядов, и заказывала кофе и стакан сливок.
Через минуту входил Саблин. Свободных столиков было немало. Но он подходил к Китти, церемонно спрашивал разрешения сесть и садился. Они делали вид, что молчали. Но Китти не могла удержаться и одним губами говорила ему:
— Я тебя безумно люблю.
Он потуплял глаза, краснел и отвечал ей чуть слышно:
— Моя мышка!
И оба смеялись.
А потом, напившись кофе и сливок и каждый за себя заплатив, они выходили. Он раньше, она — за ним. И все видели их комедию и осуждали их. Они одни ничего не замечали.
Под елкой с малиновыми шишками он ожидал ее. И они шли уже не стесняясь под руку, в такт раскачивая бедрами, и он прижимал ее локоть к себе.
Дома она оставляла его одного до завтрака. Потом был завтрак, обильный, с вином. Подавалось все то, что он любил. Она тонко выспрашивала его об этом. После завтрака он полулежал на диване, а она пела. Она пела так, как пели в те времена все петербургские барышни. Ни хорошо, ни худо. Много музыкальности, чувства, плохо поставленный голос и недоконченные обрывки, говорящие о страсти, о любви, о неудовлетворенном чувстве. То по-французски, то по-русски, начнет и не кончит, оборвет, долго перебирает по клавишам, сыграет тихий певучий вальс и начнет что-нибудь снова.
Саблин дремал. Иногда откроет глаза и долго и счастливо смотрит на нее. Щеки ее горят румянцем, глаза кажутся большими от потемневших век. Он закроет глаза и тихо слушает в истоме.
Вот повторился мотив. Какою-то мукою звучит он. Саблин открыл глаза.
«Вновь хочу и любить, и страдать!..» — Голос сорвался. Китти и плачет, плачет. Она знает, о чем плачет. Она знает, что любить ей придется так мало, а страдать?.. Всю жизнь.
Саблин кинулся утешать ее, она билась в слезах у него на груди, и долго он не мог ее успокоить.
— Не надо спрашивать. Я так, мой милый. Просто так!.. От счастья!