ЗАВИСТЬ (рассказ). Евгений Гришковец

Опубликовано 06.06.2023
ЗАВИСТЬ (рассказ). Евгений Гришковец

Есть у меня два друга, которым я всегда завидовал. Мы теперь почти не встречаемся, и о нашей дружбе можно говорить, скорее, в прошедшем времени, но сказать, что у меня были два друга, которым я завидовал, не могу. Не могу про друзей говорить в прошедшем времени, и моя зависть не прошла. Я по-прежнему им завидую и, наверное, буду завидовать всегда.

Зовут их Сергей и Максим. Между собой они не знакомы. Мы дружили в разные периоды времени жизни и в разных условиях и обстоятельствах. Сергей меня старше, и мы тесно общались давно, а с Максимом мы вместе пережили много сложных, острых и счастливых этапов и даже, можно сказать, эпох. Мы вместе успели поработать, но наша дружба потихонечку утратила силу необходимости и острой жажды постоянного общения. Дружба иссякла и превратилась в тоненькую струйку редких встреч.

Серёге я начал завидовать ещё до того, как мы познакомились. Когда я поступил в университет, Серёга служил в армии, а когда я вернулся со службы и восстановился на второй курс, он уже заканчивал университет. Я не сразу узнал, что он учится на том же факультете, что и я, то есть на филологическом. Парней, студентов-филологов, было вообще мало, а ярких и заметных среди них почти совсем не было. А Сергей был очень яркий, причём в буквальном смысле слова. Ярче него не одевался никто! Но его яркость была не вызывающая, не пошлая и не клоунско-попугайская. Его яркость была художественная. И, главное, очень ему шла. Но всё по порядку.

В первый раз я услышал о Серёге от кого-то из знакомых, когда речь зашла о музыке. Помню, я хотел что-то узнать или разыскать какой-то альбом какой-то группы, сейчас уже не помню. Никто эту группу в той компании не знал и ничем помочь мне не мог.

– Спроси у Ковальского, – сказали мне тогда. – У него точно есть. А если нет у него, то он знает, у кого есть или где можно взять.

В следующий раз я услышал фамилию Ковальский уже в другой компании. Там шла речь о компании молодых художников, которые готовились провести где-то выставку и некий перформанс.

– Узнай у Ковальского, – сказал кто-то кому-то, – он наверняка знает и будет участвовать.

Потом я услышал про Ковальского в связи с тем, что он лучше других должен знать, как наладить контакт с какими-то музыкантами из Новосибирска, которые играют индийскую музыку. И так по разным, самым экзотическим вопросам имело смысл обратиться к некому Ковальскому, с которым я никак не мог познакомиться.

В то же самое время я частенько видел в университете высокого, худощавого человека, чья внешность не могла не привлечь внимания. Помню, как я увидел его впервые. Зимой в Сибири люди, особенно мужчины, редко носят светлые одежды. А тут по коридору университета шёл человек в светло-зе лёных коротки х брюках, белых носках и тяжёлых черных ботинках с тугой шнуровкой. Ботинки были начищены до предельной возможности. Ещё на этом человеке была нежно-розовая рубашка большего, чем ему требовалось, размера. Рубашка не была заправлена в брюки. Поверх рубашки он накинул, но не застегнул белый лаборантский халат. Он шёл очень быстро, халат развевался. Тёмно-русые его волосы были пострижены коротко, но модно и торчали ёжиком при помощи лака или другого специального средства. Скуластое его лицо улыбалось, было нездешним. Улыбка была тоже нездешней. Он шёл и улыбался сам себе. Мне так понравилось, как свободно, быстро и весело он идёт, как он независимо улыбается, как он одет… что я немедленно ему позавидовал и оглянулся ему вслед, когда он прошёл мимо меня. Меня даже слегка обдало ветром, от того, как быстро он шёл. Он шёл быстро и на меня не оглянулся.

В другой раз я увидел его на улице, он шёл одетый в жёлтый плащ и без шапки, хотя стоял мороз и улицы заполняли сгорбленные люди в шапках, пальто и шубах. А он только приподнял воротник плаща и обмотал шею поверх воротника длинным синим шарфом. На него оглядывались, а он улыбался сам себе.

Я встречал его в кинотеатрах в каких-то компаниях, в немногочисленных кафе или на редких интересных концертах. Всегда он был одет очень здорово и крайне необычно, но самой яркой и классной деталью его одежды были очки, блестящая золотом полуоправа, совершенно такие, какие носили в 60-е годы самые модные артисты и писатели той счастливой эпохи.

Познакомились мы позже. Тогда таинственный Ковальский и яркий незнакомец сошлись в одном человеке.

– Сергей Ковальский, – сказал он. Я представился. – Мне про тебя тоже много говорили. Кстати, ты в ближайшее время не собираешься в Австралию, Новую Зеландию или Аргентину? – сразу же спросил он.

И мы стали много общаться.

Ковальский Серёга работал, будучи ещё студентом, на кафедре психологии лаборантом. Какие он там исполнял обязанности, какие у него были функции, я не знаю. Наверное, никаких. Такой лаборатории, какой её представляют себе обычные люди, у него точно не было. Зато у него там была комнатка без окна, в которой он с утра и до вечера проводил много времени и где всегда можно было выпить с ним чаю, поговорить и пропустить, незаметно для себя, пару лекций или семинаров. Время в этой комнатке останавливалось, точнее, оно высасывалось из всех, кто попадал в эту комнату без окна с надписью «Лаборатория» на двери. Серёга в рабочее время всегда носил белый халат. Мне кажется, что это всё, что он делал профессионально, и за что ему платили крошечную зарплату лаборанта.

Я провёл в этой комнате очень много времени в первый год нашего общения. Потом Серёгу уволили. А я иногда, в течение этого года, жалел того времени, которое потратил на чаепитие и разговоры в Серёгиной «лаборатории», но меня влекло туда, тянуло, и я не мог с этим справиться. Теперь я не жалею того времени.

Тогда я увлечённо учился, увлечённо писал стихи, читал книги… Ну да, если бы я не просиживал у Ковальского по многу часов в его комнатёнке, я бы чуть лучше учился, чуть больше прочёл книг, больше написал бы плохих стихов… А с Ковальским мы сразу приступили к обсуждению того, как поедем в Австралию, Новую Зеландию или в Аргентину. Он знал и был уверен, что надо ехать именно в одну из этих стран, знал, по линии какой гуманитарной организации туда можно добраться, не имея денег и даже визы. Надо было добраться до Берлина и всё. Он был настолько уверен и убеждён, что нас там ждут и что такой остроумный и талантливый художник, как он, везде нужен и нигде не пропадёт, что и я быстро проникся этой идеей. Меня даже не особенно интересовало, зачем туда ехать. И я лично не особенно-то и хотел, но планировать такое путешествие было увлекательно и приятно.

Кстати, должен сказать, что Ковальский считал и ощущал себя настоящим художником в самом широком смысле этого слова. Нет, рисовать он не умел и не очень пытался. Но он был художник… И очень плодовитый. В частности, за тот год, пока у него была лаборатория, он её перекрасил два раза. Первый раз он это сделал ещё до нашего знакомства, и я видел уже результат. Он покрасил стены в тёмно-синий цвет, а потолок сделал жёлтым и наляпал на него зелёные пятна. Напомню, что в комнате не было окна, лампочка была под потолком, комната имела форму идеального небольшого квадрата. Стены были высокие. Представляете? У любого человека, кроме Ковальского, в этой комнате возникало непреодолимое желание поднимать глаза к потолку. Так все и делали. Я не исключение. Это было утомительно. И кто-то, видимо, заведующий кафедрой, заставил Серёгу перекрасить помещение.

Он два дня красил и возился у себя, ни с кем не общался, потом краска пару дней сохла. Наконец мы увидели результат. Потолок был покрашен голубой краской, стены и дверь с внутренней стороны – светло-зелёной, пол остался коричневым. На стене, что находилась напротив двери, Ковальский написал небольшими корявыми буквами синей краской слово: «Вот». Сам он не был доволен результатом.

– Хотели, чтобы было светленько и чистенько? – сказал он. – Вот!

Через неделю после этой покраски стены и потолок стали облупляться. Серёга где-то напортачил в технологии, и краска стала трескаться, загибаться лоскутами и отваливаться.

– Облупляется, – улыбаясь, сказал он, – смотри, как красиво! Теперь это уже не просто стены и потолок, это теперь живой процесс облупления.

Он каждый день фотографировал свою комнату.

– Буду фотографировать каждый день, пока всё не облупится, – заявил он, – а потом сделаю выставку под названием «Облупление как победа».

Видимо, победа заключалась в том, что под светло-зелёной краской находилась темно-синяя.

– Эх, была бы у меня нужная аппаратура, я бы снял это облупление, чтобы получилось, знаешь, как снимают растения, которые прямо на глазах вырастают из-под земли. Замедленно снимают, а потом быстро прокручивают. Вот это было бы кино: «Облупись и живи!», например.

Фильм он никакой не снял и фотовыставку не сделал. Он даже не напечатал ни одной фотографии того облупления. Он вообще-то много фотографировал всего подряд. Теперь я сомневаюсь, была ли у него в аппарате плёнка. Его фотографий я не видел никогда. Но в этом и был весь Серёга Ковальский. Помимо австрало-аргентинских планов, он постоянно придумывал разные художественные проекты в разных направлениях художественной мысли.

А жил Серёга ой как непросто. Я даже не представляю, как он жил и поддерживал свою яркую и независимую форму. Денег у него было очень мало. Своего жилья в городе у него не было. Он был родом из небольшого шахтёрского города Берёзовского. Город этот находится в сорока километрах от Кемерова. Там у него была квартира, но каждый день он не мог ездить туда и обратно. На автобусе это было долго и неудобно. Где он ночевал и жил, для меня какое-то время оставалось загадкой. Ещё большей загадкой было, где и как он хранит свою одежду, где он её стирает. Где и как он ест…

Думаю, что периодически он ночевал у себя в «лаборатории». Но он всегда был свежим, умытым, одежда его всегда была идеально чистая, одну рубашку по несколько дней он не носил. А в университете он не мог принимать душ, бриться и стирать одежду.

Загадка раскрылась сама собой. Как-то мы сидели у Серёги в комнатке, где всё облуплялось, и я проговорился, что родители мои и младший брат решили поехать на следующий день на дачу на выходные. Не помню, как, но следующий вечер Ковальский был у меня дома в гостях. Не припомню, чтобы он как-то напросился, но он был у меня и две ночи ночевал на диване. Вёл он себя так, будто ночевал на этом диване уже сто раз.

Как только он пришёл ко мне, он тут же спросил, может ли он постирать пару рубашек и, как он выразился, «бельишко». После этого он долго вручную стирал принесённые с собой в сумке вещи. Потом долго и с удовольствием принимал ванну, а потом организовал ужин из того, что нашёл в холодильнике.

В воскресенье, ещё до возвращения родителей, он, перед тем как уйти, попросил утюг и погладил выстиранные рубашки и бельё.

– Я у тебя оставлю вот эту рубашку и пакетик? – спросил он перед уходом. – Здесь трусы, носки, маечка. Это чтобы в следующий раз было во что переодеться. Родители же снова на дачу поедут, не так ли?

Потом я узнал, что так он ночевал и обстирывался у многих и многих друзей, приятелей, друзей приятелей и у приятелей друзей. Он отлично знал, у кого и какую одежду он оставил, и держал в голове график своего перемещения и проживания. Но он никогда не напрашивался, никому не мешал и был всегда только желанным гостем. А быть желанным гостем он умел.

Мне довелось бывать в гостях вместе с Ковальским. Он удивлял меня тем, что у него всегда находилась идея, с чем прийти в гости. То есть он никогда не приходил с пустыми руками. Либо у него оказывались с собой хотя бы несколько каких-то диковинных конфет. Либо он доставал из своей сумки какие-нибудь сандаловые благовонные палочки и зажигал их за чаепитием, снабдив благовония удивительной историей, откуда он эти палочки взял и как надо дым и запах этих палочек воспринимать. Либо он дарил тем, к кому приходил в гости, какую-нибудь красивую свечку или что-то в этом роде. Если он знал, что идёт в гости к барышням или там есть хозяйка дома, он не забывал купить цветы. А какие тогда можно было, в принципе, купить цветы в городе Кемерово, да ещё с его финансовыми возможностями? Только несколько астрочек или гвоздичек. И он обычно покупал три гвоздички. Но как он их преподносил!

– Вот, примите эти цветы, – говорил он на пороге хозяйке дома. – Мне сказали, что сегодня прибыли цветы из Ганновера. Мне удалось раздобыть для вас несколько, – он протягивал цветы и целовал руку барышне или даме так, что она не могла не порадоваться.

В следующий раз гвоздики могли быть из Копенгагена, или Люксембурга, или Гааги. Если же у Серёги не было с собой ничего или совсем не было денег ни на что, у него всегда были рассказы. И он всегда создавал особенную атмосферу не просто ужина или чаепития, но ужина или чаепития с художником. Потом он всегда оставался ночевать. Точнее, его оставляли.

Но должен заметить, что Серёга не был дамским угодником. Меня это удивляло, но барышни и дамы не интересовались Серёгой как Серёгой. Мне это было странно и непонятно. Мне казалось, что не может быть более интересного, загадочного и забавного мужчины. Но он почти всегда был одинок и независим. Это теперь мне ясно, что он был слишком невесомым, эфемерным и неуловимым, особенно для кемеровских, стоящих двумя ножками на земле барышень и дам. Так что они, казалось, смотрели сквозь него и видели других.

Ковальский совсем не любил алкоголь. Он мог выпить и вина, и коньяку, и пива, но немного, а так – для ритуала, красоты и за компанию. Водку он не пил вовсе. И ещё, он категорически и сильно не любил ту музыку, которую сочиняют и слушают активно пьющие алкоголь люди. То есть он не любил отечественный шансон и отечественный рок-н-ролл. Хард-рок он тоже не любил. Он слушал новых романтиков, этническую музыку или такую музыку, в которой для него была красота и сладость.

Но не думайте, что Серёга очень любил компании и стремился от общения к общению. В компаниях, а особенно в больших, он говорил немного, а чаще всего уходил в какой-нибудь дальний угол. Там он сидел, курил сигареты, пил чай, улыбался и читал что-нибудь. Причём читать он мог как книгу по истории сибирских железных дорог, подолгу рассматривая карты, схемы и фотографии, так и сборник современной каталонской поэзии, например. Книга могла быть любая, и самая неожиданная. И делал он это, не демонстрируя свою независимость и не показно, а с удовольствием и сосредоточенно. И всегда улыбался.

Он постоянно что-нибудь придумывал. Увлекался какой-то темой и придумывал. Помню, одно время – недолго – он был увлечён написанием пьесы. Пьесу он не писал. Он не написал ни строчки. Он был просто этим увлечён и думал об этом.

– Знаешь, – говорил он неожиданно, во время вечеринки у кого-нибудь дома, или когда мы сидели у него в «лаборатории», или когда шли по улице. – Хочу написать пьесу под названием «Наполеон и Мюрат». Начинаться она должна так: по сцене ходят Наполеон и Мюрат. Наполеон молчит, а Мюрат ему что-то очень нервно говорит по-французски. При этом Мюрат периодически падает.

– А дальше? – спрашивал я.

Он же смотрел на меня, улыбался и оставлял вопрос без ответа.

– Я тут сочинил пьесу, – в другой раз говорил он. – Только нужен для этого театр и очень хороший свет. И ещё нужен очень хороший актёр. Пьеса называется «Патрикл». Первый акт будет называться «Юность Патрикла», а второй «Патрикл и нимфы». Декорации должны быть очень дорогие, особенно во втором акте. Значит так, представь, первый акт, полная темнота в зале, начинает завывать ветер, ветер завывает всё сильнее и сильнее. В темноте появляется луч прожектора. Он рыщет по сцене и, наконец, освещает ширму, которая стоит посреди сцены. Луч становится больше и ярче, ветер стихает, над ширмой появляется робкий юноша. Он поднимается над ширмой и становится виден по пояс. Он должен быть обнажённый. Юноша будет внимательно, робко, но пристально осматривать весь зрительный зал, ряд за рядом. Это может длиться минут десять. Потом он неожиданно скажет: «Уж не пригрезился ли ты мне, мальчик-бисексуал?!» Как только он это произнесёт, он должен упасть навзничь, луч в этот момент гаснет, и публика услышит звон бьющегося стекла. После сразу же включается свет, и занавес закрывается, первый акт окончен.

Я очень смеялся, а Серёга с недоверием на меня посматривал, совершенно серьёзно.

– Второй акт, – дождавшись, пока я просмеюсь, – будет начинаться тоже в темноте. Темнота, занавес закрыт, публика слышит женские голоса. Голоса завывают всё сильнее и сильнее. Неожиданно занавес открывается. На сцене прекрасный фруктовый сад, вдалеке видны горы и античные постройки из белого мрамора. На сцену выбегает наш юноша, но он в тунике и с бородой, волосы его должны быть седыми. Он выбегает на сцену, оглядывается по сторонам. Завывание стихает. Тогда Патрикл, а это не кто иной, как Патрикл, падает на колени, вздымает вверх руки и кричит: «О, Зевес, нимфы преследуют меня!» После этого Патрикл некоторое время мечется по сцене, снова падает на колени и обращается к небесам с ещё более отчаянным криком: «О, Зевес, нимфы преследуют меня!» И так несколько раз. И вдруг сверху должен появиться Зевс на облаке. Он появляется, смотрит на Патрикла очень грозно и мечет в него красные молнии. Молнии можно изготовить из фанеры или пластмассы и покрасить краской, но лучше найти красную фольгу и обмотать. Патрикл погибает, нимфы воют, гремит гром, занавес закрывается.

Я радовался, спрашивал о том, как он себе представляет техническую сторону появления Зевса на облаке, выражал сомнения в том, что это можно осуществить в театре, но что это можно попробовать снять на видео. Серёга же смотрел на меня, ему становилось скучно от моих практических вопросов и рассуждений, и он переводил разговор на другую тему или говорил о другом замысле.

– Да это ерунда! – говорил он. – Я вот думаю написать пьесу, в которой бы беседовали Сцилла и Харибда. Ты случайно не помнишь, сколько у них было голов. По-моему, у Сциллы двенадцать, а у Харибды шесть. Или наоборот. Надо будет посмотреть у Гомера. Вот такая пьеса. Они беседуют о том, о сём…

Никаких пьес он не писал. Но каждый день выдавал три-четыре подобных замысла, тут же забывал о тех, что озвучивал. Через пару месяцев театральная тема покинула его, и он начал думать о чём-то совершенно другом. Но только о художественном. Это могли быть совершенно неожиданные вещи.

Помню, однажды он позвонил мне домой очень поздно вечером или, лучше сказать, ночью. Обычно он так не делал.

– Не разбудил? – спросил он и, услышав по моему голосу, что точно разбудил, извинился.

– Да ничего, ничего! – успокоил я его. – Ты разбудил только меня, а это нестрашно. Говори. Ничего не случилось?

– Я сегодня вынужден ночевать в университете, и меня обуревают разные мысли. Представляешь, так и посыпались идеи! В этот раз в области рекламы. Боюсь, что ночь будет бессонная, к утру забуду всё, что навыдумавал, а поделиться хочется.

– В какой области? – удивился я. – Рекламы?

Должен заметить, что отечественная реклама на телевидении и вообще тогда делала только первые, весьма робкие шаги.

– Да, да, рекламы! Мне почему-то пришёл целый ряд идей, как можно рекламировать туалетную бумагу. Причём рекламировать разнообразно, разностилево, адресуя рекламу различным социальным слоям и группам.

– Серёга, ты серьёзно? – заворчал я. – Ночью про туалетную бумагу!

– Ну послушай! Это забавно! А то я забуду, – попросил Ковальский, но моего ответа не дождался и продолжил: – Представляешь, я придумал разные варианты художественного осмысления туалетной бумаги как объекта. Нужно придать туалетной бумаге респектабельности, солидности и исторической значимости. Короче, я придумал, что нужно выпускать туалетную бумагу под названием «Сикс о клок»! – сказал он и гордо замолчал, ожидая моей реакции.

– Сикс о клок? – переспросил я, туго соображая спросонья.

– Ну конечно! – радостно заговорил Ковальский. – Это придаст туалетной бумаге, как предмету, некой солидности, уважительного отношения к традиции и даже джентльменскости. Все же знают про файв о клок. Все знают, что в пять часов англичане пьют чай. У всех именно Англия ассоциируется с соблюдением традиций, с вековым укладом, с размеренной жизнью. А туалетная бумага обязательно должна ассоциироваться с размеренностью и укладом. Поэтому «Сикс о клок»! В пять часов джентльмены пьют чай, а в шесть часов им нужна туалетная бумага! – быстро говорил Серёга. – Кстати, на рулоне должно быть написано тоже что-нибудь связанное с Англией. Например, так: «Туалетная бумага «Сикс о клок» – 150 футов нежности!» Или: «Ни дюйма изъяна!» А рекламировал я бы её так: представь себе рекламный плакат, на рекламном плакате капитан дальнего плавания с мужественным, волевым лицом. Он стоит на капитанском мостике или на палубе корабля, за спиной у него бескрайнее море. Капитан держит в руке рулон туалетной бумаги. И подпись: «Это единственное, что напоминает мне о родной земле», – тут он прервался, потому что я сильно смеялся. – Ну хватит тебе, – перебил меня Серёга, – это серьёзное художественное освоение такого объекта, как туалетная бумага. А представь себе календарь с надписью: «Туалетная бумага «Сикс о клок» работает без выходных» Как тебе? Или можно предложить нашу туалетную бумагу молодёжной аудитории. Представь себе плакат, на нём танцуют и веселятся молодые красивые девушки и парень. Им весело. Они вспотели. Они молодые и модные. И подпись: «Оторвись с бумагой «Сикс о клок». Но надо подумать и о тех, кто не понимает, не знает и не любит английского стиля. Им нужно предложить другое название товара. Я думал над названиями «Мысль», «Идея» и даже «Всё будет хорошо» или «Товарищ». Но пока русского названия я не придумал. Но рекламировать такую бумагу нужно совершенно иначе. Кстати, она должна быть дешевле. А реклама такая, например: на плакате стоят весёлые молодые солдаты, они улыбаются и смотрят очень весело. И подпись: «Любимый город может спать спокойно! Туалетная бумага «Товари щ».

Он говорил ещё полчаса, я всего не запомнил.

– Ну ладно, давай спи. Извини, что разбудил. Спи, старина, а я ещё поработаю.

На следующий день он даже не заикнулся про туалетную бумагу и больше о ней, как об объекте рекламы, не говорил.

Я всегда удивлялся и завидовал способности Ковальского заниматься своими этими проектами, планами и художественными фантазиями только для самого себя. Ему было очень интересно с самим собой. Он, конечно, радовался и искренне радовался, когда мне нравились его идеи. Но не было бы меня, он бы продолжал всё это выдумывать, никому не говоря. Останься он один на планете, я уверен, ему было бы плохо, и он бы горевал, но скучно ему бы не было. Он бы обязательно что-то сочинял и улыбался сам себе. Его не интересовал практический и конечный результат в виде книги, картины, спектакля, фильма или фотографии. Такой результат непременно нужно демонстрировать, показывать, предъявлять. А если демонстрировать и предъявлять, то это может кому-то не понравиться или кто-то не поймёт. А Ковальскому это было не важно. Он придумывал что-то, ему это нравилось, он радовался и всё! Самое счастливое творчество!

Ковальский будто совершенно не замечал реалий вокруг. И реалии платили ему тем же. Он одевался так, что кого-нибудь другого в городе Кемерово обязательно и часто били бы. Но только не Ковальского. Угрюмые и суровые, коротко стриженные парни, которых было много в спальных районах города, которые сидели на корточках во дворах и скверах, грызли семечки, курили и внимательно осматривали всех, кто попадал в поле их зрения. Рассматривали не просто так и не без умысла, поэтому здравомыслящие молодые горожане и горожанки старались не попадаться им на глаза. Я лично опасался их, но не раз бывал обижен и даже бит без всякой видимой причины. Так вот, даже такие угрюмые и очень настаивающие на правильности своего образа жизни парни, казалось, не замечают Ковальского. Он для них был настолько другим, непонятным и отдельным, что в нём они не видели человека. И что-то ему объяснять про жизнь, как-то его наказывать и направлять на реальный, нормальный и правильный жизненный путь или доказывать ему их превосходство они не видели смысла. Он мог ночью гулять в самых опасных уголках города и даже не замечать агрессивности среды. Если бы он заметил эту опасность и агрессию, его бы, наверное, тут же и убила бы эта среда, но он её не замечал.

Он прогуливался по проспекту Металлургов, по бульвару Строителей или по улице Химиков, как по Оксфорд-стрит или Елисейским Полям. Он пил коричневый кофе в кафетерии универмага и ел булочку – и делал это с таким удовольствием, будто ест нежнейший круассан и пьёт отличный капучино. Ему было хорошо там, где он есть. Потому что ему было хорошо с собой. От этого он так спокойно рассуждал об Австралии и Аргентине. Ему, по-моему, реально туда не хотелось. Ему нравилось об этом думать и туда хотеть. Я завидовал его независимости от… всего.

Однажды я побывал у него дома, точнее, в его квартире в городе Берёзовском. Это случилось 31 декабря. Год не буду называть. Это было давненько. Серёге пришло в голову отметить Новый год в своей квартире и пригласить туда гостей, тех, кто согласится. Мы приехали к нему днём, чтобы подготовиться к приёму гостей. Денег у нас было очень мало, и мы купили всё, что смогли купить. Всё выбирал Ковальский. Только маленькую ёлочку купил я сам. Но сначала про квартиру Ковальского.

У него там было очень хорошо. Берёзовский – город маленький, шахтёрский и грустный. Серёга родился в Берёзовском. Родители его работали на шахте. Младший его брат занимался спортом. Я видел их в тот день. Они зашли около шести часов вечера поздравить сына с наступающим Новым годом, принесли еды, гостинцев, бутылку «Кагора». Они были очень милые люди и любили Серёгу. Было видно, что они давно махнули рукой на попытки понять своего сына и брата и просто любили его. Как у них получился такой Серёга, мне было совершенно непонятно. Он не совпадал ни с ними, ни со своим городом. Но, как мог, любил…

Так вот, у Ковальского дома было хорошо. Маленькая двухкомнатная квартира была почти без мебели. Стены и потолок были просто побелены известью, и побелены явно давно. На окнах висели старенькие белые шторы. В целом, у него дома было немного пыльно, но чисто, светло и отсутствовали какие-либо запахи.

Старый диван, старый телевизор, небольшой шкаф и большой рабочий стол – в одной комнате, в другой стояла только кровать. По стенам большой комнаты Ковальский развесил географические карты. Хотя не знаю, как назвать карту двух полушарий Луны и карту полушарий Марса. Ещё там была карта звёздного неба и карта мира образца 1552 года. Ещё на стенах были листы с нотами и какая-то японская газета.

– Красивые, правда? – про ноты и газету спросил Ковальский.

На подоконнике стоял обычный школьный глобус. Но что-то в нём было не так, я подошёл к нему и увидел, что Серёга весь глобус закрасил синей краской, оставил только Австралию. Он увидел, что я его рассматриваю, и улыбнулся.

– Это называется «Великая Австралийская мечта», – сказал Серёга.

Странное ощущение складывалось от его квартиры. Она была такая же, как любая его рубашка или брюки. Обычные брюки или рубашка приобретали какую-то классную помятость и так обвисали на худой и костистой фигуре Ковальского, что тут же переставали быть обычными.

На кухне у него было чисто и чувствовалось отсутствие активной жизни. Стол, табуретки, буфет и холодильник. Под раковиной стояло мусорное ведро. К нему прозрачным скотчем была приклеена вырезка из газеты, точнее, это был газетный заголовок: «От недостатка к переизбытку».

На холодильнике красными небольшими буквами было написано: «Не бойся!»

– Что это значит? – спросил его я.

– Не помню уже, – ответил он, – ума не приложу.

На его рабочем столе было много каких-то поделок, тетрадок, открыток, каких-то вырезок, коробочек и всякой всячины. Там же я увидел несколько пачек сигарет, к которым Ковальский приклеил разные картинки. К одной он приклеил маленькую фотографию Эйфелевой башни, к другой был приклеен вырезанный из открытки кит, на третьей была аккуратно наклеена маленькая карта Африки.

– А это что? – спросил я.

– Это проект «Думы», – ответил он, взяв пачку с Эйфелевой башней. – Понимаешь… «Думы». Ты же не куришь, тебе трудно будет понять. Вот эта, например, называется «Думы о Париже». Эти сигареты предназначены для умных, неравнодушных, чувствительных и одиноких людей. Берёт такой человек пачку, курит всю ночь один и думает о Париже. Берёт эту, – он показал пачку с китом, – и думает об экологии, об исчезающих видах животных, о невероятном разнообразии живой природы. А вот это «Думы об Африке». Но ты уже понял, как это работает. Нужно будет выпустить такую серию с разными городами, странами, деревьями и цветами. Ещё обязательно надо сделать сигареты с портретами писателей и философов. «Думы о Канте» или «Думы о Фолкнере». Видишь, всё очень просто.

Ещё на столе у него лежал пухлый большой блокнот, на котором была надпись: «Череда неожиданных обстоятельств. Повесть». Блокнот топорщился. Я взял его и открыл. На страницы были наклеены автобусные, железнодорожные и авиабилеты, чеки, квитанции, телеграммы, открытки, лоскутки тканей, багажные бирки, ценники от какой-то одежды, этикетки бутылок и прочее. Его интересно было листать и рассматривать.

– Мы отметим сегодня Новый год, – вдруг сказал Ковальский, – и назовём наш праздник «Пэйпэ нью еа», или «Бумажный новый год». Помогай!

Тогда я понял, зачем он купил в магазине два десятка белых бумажных скатертей.

Я занимался тем, что придумывал, как установить ёлочку и как её украсить. У Ковальского нашлось несколько старых ёлочных игрушек эпохи его детства, ещё он мне дал фольгу, коробку с пуговицами, с какими-то сломанными брошками и безделушками. Сам же он снял со стены в прихожей большое зеркало.

– Это будет наш стол, – заявил он.

Серёга застелил всю комнату белыми скатертями. Посреди комнаты он положил зеркало. Он красиво раскидал на нём несколько яблок, мандарины, орехи. Расставил свечи, поставил посуду и пару бутылок вина (одна была тем самым кагором, что принесли его родители).

Из оставшихся скатертей он изготовил бумажные накидки, этакие пончо с дыркой для головы посередине.

– Мы сегодня будем пэйпэ пипл! – радостно говорил он.

Серёга подготовил музыку. Он был сосредоточен, весел и деловит.

В гости к нам тогда приехали только две девчонки. Моя будущая жена и её подруга. Они были нарядные, весёлые, привезли нормальной еды. Больше никто до Берёзовского не добрался. Штук пять бумажных накидок остались не востребованы. Около десяти часов вечера в доме вырубилось электричество. Весь дом забегал, засуетился, люди пытались выяснить причину, наладить свет. А свет вырубился во всём квартале.

– Вот это подарок! – радостно сказал Ковальский. – Зажжём свечи! И это будут у нас настоящие, необходимые, а не лживые, декоративные огни! Бумага и огонь, что может быть опаснее и приятнее.

Это был самый лучший Новый год в моей жизни. Без телевизора, музыки, обжорства. Не было походов и метаний по городу из компании в компанию. Была юность, любимая мною женщина, маленький, занесённый снегом городок, инопланетный Ковальский, ничего не понимающая, но чувствующая, что всё хорошо, безопасно, странно, но всё это ненадолго, подруга моей будущей жены. Мы сидели у зеркала в бумажных накидках, шелестели этими одеждами и той бумагой, что лежала на полу. Пили кагор, как самое изысканное вино. Свечи горели, и мы чувствовали себя частью странной, но красивой картины, спектакля и книги вместе, которую Ковальский никогда не напишет. Ничего не хотелось больше. Мне кажется, что тогда мне удалось ненадолго ощутить мир так же, как ощущал его он. Я стал завидовать ему ещё сильнее.

В полночь мы открыли единственную бутылку шампанского, загадали желания. Моё желание сбылось в полной мере. Не сразу, но сбылось. Потом мы беседовали, Ковальский читал вслух сказки Бориса Шергина, мы смеялись. Потом мы по приказу Ковальского собрали всю бумагу, вынесли её во двор и сожгли. Наши накидки тоже сожгли. Полу чился яркий, большой и очень быстрый костёр, почти салют.

– Вот! Пэйпэ нью еа закончился, пэйпе пипл вернулись во плоть и кровь! Пойдёмте спать.

Ковальский был счастливый и печальный вместе.

В наступившем году мы с Ковальским добрались до Берлина. Но ни до Австралии, ни до Аргентины не добрались. В Берлине мне стало ясно, что Аргентина и Австралия конкретны и реальны, и я туда не захотел. Я вернулся. Ковальский задержался в Европе. Так наши пути разошлись. Больше мы тесно не общались никогда.

Мы теперь иногда перезваниваемся, переписываемся. Это случается редко. Он обитает в Москве, но много колесит по миру. Чем толком он занимается, я не понимаю. Он по-прежнему одинок, денег у него, наверное, по-прежнему мало, он по-прежнему щедр, как может. Не видел я его давно. Голос его в телефоне такой же, речь витиевата, но не бессмысленна, и чувствуется, что он никуда не спешит. Идеями своими он теперь не делится. Но любая его открытка, письмо, короткое послание или даже записка всегда остроумны, парадоксальны и всегда красивы. Я так не умею. Я завидую ему.

Я завидую тому, что он остался в мире замыслов и идей и твёрдо решил не доводить их до результата. Замыслов приходит много, они приходят легко и быстро, воплощать же их долго и трудно. А с воплощённым замыслом надо ещё что-то делать. Нет! Он остаётся с идеями и замыслами, щедро их забывая и разбрасывая. Это мудро! Я так не смог. Я завидую.


С Максимом, или Максом, я познакомился уже позже. Я увидел его в первый раз на концерте студенческой художественной самодеятельности. Каждый год, весной, в нашем университете проходил фестиваль факультетских концертов. Этот фестиваль ждали и очень его любили. На все концерты набивались полные залы. И участвовать в выступлениях было очень престижно. Даже концерты математического или биологического факультетов собирали аншлаги, хотя математики и биологи никогда ничего экстраординарного не демонстрировали. Я посещал все концерты из любопытства, желания увидеть новые лица и по старой самодеятельной привычке. Я к тому моменту уже имел свой собственный маленький студенческий театрик и считался чуть ли не профессионалом и мэтром.

Макс учился на математическом и выступал за свой факультет. Он не делал ничего особенного и даже не говорил, но после первого же его появления на сцене следующего его выхода ждали и встречали аплодисментами и радостным смехом. Помню его первое появление.

Он вышел вместе с ведущим концерта в самом начале представления. Ведущий – высокий и громогласный парень, которого в университете знали, и Макс, маленького роста, коренастенький, с аккуратненькой светлой причёсочкой, почти толстый и румяный. Он просто стоял, молчал, улыбался и заметно волновался. Глядел он прямо в зал, переводя взгляд с одного конкретного лица на другое. Он был в белой рубашке, тёмных брюках и при галстуке. А галстук был замечательный. Короткий, широкий, с большим узлом и весь в блёстках. Макс стоял, улыбался, периодически проверял, как лежит на его груди галстук, и слегка перетаптывался и поворачивался на месте для того, чтобы галстук ярче сверкал в лучах прожекторов.

Через десять секунд никто уже ведущего не замечал и не слушал, все смотрели на этого странного, невысокого парня и его галстук. Весь зал через двадцать секунд хохотал, а старые, матёрые университетские самодеятельные мэтры, среди которых я тогда сидел, перешёптывались: «Кто это такой? Почему его раньше не видели?»

Он был очень смешной. Макс не пытался изобразить неуклюжесть и не был неуклюж, он был просто скован от волнения и робел. Так же он удивлялся бурной реакции публики, краснел от удовольствия, публика это видела и заводилась ещё сильнее.

Короче, после концерта к нему за кулисы бросились все, кто отвечал и руководил художественной самодеятельностью. Его звали в театральную студию, предлагали вести ответственные и развлекательные мероприятия и концерты, просто хотели дружить. Он стоял, маленький, коренастый, румяный, улыбался и никому ничего не говорил.

Его уговорили-таки быть ведущим заключительного концерта тогдашнего фестиваля. Он действительно объявлял номера и пытался произносить шутки, которые ему написали, но ничего не вышло. Голос его звучал слабо, шутки с Максом как-то не совпадали, а к третьему выходу на сцену в том концерте по его физиономии уже было очень заметно, что он жалеет о происходящем, мечтает сбежать и ему стыдно за всё. Больше он никогда никаких мероприятий не вёл, да никто и не просил, и не звали его уже больше ни в театры, ни дружить. Это я потом выяснил, что Макс сделал это специально, чтобы отстали. Говорить «нет» он не умел совершенно, а сделать так, чтобы отстали, умел. Но если то, о чём его просили, было уж совсем неприемлемым на его взгляд, он вроде бы соглашался, мелко кивая головой, а после этого исчезал. Исчезал, только чтобы не сказать «нет». Исчезал бесследно и недосягаемо. Появлялся же он как ни в чём не бывало после того, как становилось ясно, что просить его уже не о чем. Но это я узнаю о нём позже. А пока я наблюдал, как Макс появился яркою звездой, а потом статус звезды не подтвердил и исчез.

Я встретил Макса существенно позже и случайно. Он пил кофе в университетском буфете, был один, и я подсел к нему, напомнил, что видел его на сцене, похвалил. Он вежливо заулыбался, но было заметно, что ему не очень приятны эти воспоминания, и для него это пройденная и закрытая тема. Я пригласил его на спектакль в свой театрик. Про этот театрик он знал, ни разу его не посещал и не собирался. Он принял приглашение вежливо, без энтузиазма, но пришёл. Видимо, отказать не смог и не увидел ничего опасного в этом приглашении. Если бы он опасность почувствовал, то не пришёл бы ни за что.

Спектакль ему понравился, он разволновался и остался после спектакля, чтобы как-то выразить свои волнения. Его зацепило! Но я чувствовал, что ему не так понравился спектакль, как атмосфера маленького театрика, хорошие и весёлые взаимоотношения в коллективе, которые очень видны были в том, что происходило на сцене. И его ужасно притягивало творчество. Ничего этого словами он выразить не смог, но это видно было по блеску его глаз и по нежеланию уходить сразу после спектакля.

Я предложил ему приходить на репетиции, и он сразу радостно согласился. Сразу и радостно! Во-первых, я его не звал, а предлагал, во-вторых, он этого хотел. В-третьих, он опять не почувствовал никакой опасности. И он стал ходить.

Макс приходил на репетиции очень пунктуально, то есть раньше всех. Он сидел, смотрел, слушал, и ему всё было интересно. Моментально он подружился со всеми, и его все полюбили. Он был немного младше остальных, но его все полюбили и приняли как своего, хотя он не выпивал тогда даже пива и ничего не рассказывал о том, чем занимается в основное время жизни. Его сразу полюбили за его смех.

А смеялся Макс так, как только может смеяться человек! Он смеялся щедро, громко и метко. Он мог смеяться большую часть суток. Макс смеялся даже не когда смешно или весело, а когда просто хорошо или приятно. Я видел и слышал, что он может смеяться от радости из-за того, что погода хорошая, оттого, что ему нравятся его новые ботинки, или оттого, что еда очень вкусная. Смех же его таков, что его можно экспортировать или дарить, если бы, конечно, его можно было бы как-то материализовать или синтезировать. Его смех вызывал раздражение только у глубоко несчастных, одиноких и махнувших на жизнь рукой людей. Видимо, им казалось, что Макс смеётся над ними. Они просто не могли понять, что так можно смеяться без явно видимой причины. Они не представляли, что в человеке может быть столько жизни, что она вырывается наружу в виде смеха, даже оттого, что весною вечером тепло, пахнет сиренью и комары ещё не кусают.

Но Макс ходил далеко не на все репетиции. Часто он по каким-то причинам не мог прийти. Тогда он заранее предупреждал. Его сильно не хватало. Он не участвовал в том спектакле, над которым мы тогда работали, но он стал необходим. Он посетил пару репетиций и стал необходим. Его присутствие, его смех и его внимание к происходящему стали жизненно важны.

А как происходит репетиция? Ну, на сцене пара актёров что-то пробует сделать, а режиссёр (то есть в нашем театре я) им в этом помогает. И всё! Театрик у нас был непрофессиональный, и во многом процесс был важнее результата. Мы очень стремились, чтобы репетиции проходили весело и интересно. Мы же понимали, что денег мы этим не заработаем, так хоть повеселимся. И Макс в этом помогал! Он очень точно и чутко реагировал на все удачно найденные интонации, он подмечал любые репетиционные находки и забавные моменты. И он смеялся. Этот смех помогал актёрам больше, чем мои подсказки и замечания. А Макс, как я уже сказал, смеялся выдающимся образом, и всем хотелось стать причиной этого смеха и заслужить его. Так что без Макса репетиции проходили вяло и нерезультативно.

А Макс посещал не все репетиции. Если приходил, то уж приходил, а если нет, то нет.

Он всегда чем-то занимался, помимо учёбы в университете и посещения нашего театрика. У него всегда были деньги. Макс всё время где-то, как-то и с кем-то работал и зарабатывал. Я толком так и не знаю, чем и как он зарабатывал, но он всегда был при деньгах, даже будучи очень юным человеком. У него всегда была машина, пусть тогда, когда мы познакомились, машина была старенькая, но она была. Ни у кого из нас в театре машины не было, а у него была. Макс дорого одевался всегда и часто кому-то звонил. У него были какие-то многочисленные дела, которые приносили ему деньги. Про эти дела он никому ничего не говорил, но готов был всегда и за всех заплатить. Это тоже всем членам коллектива театра понравилось, так что мне пришлось ограничивать щедрость Макса, иначе театр бы спился за его счёт.

Макс так ничего значительного в наших спектаклях и не сыграл. Он не хотел. Его радовали короткие эпизоды. Он их исполнял фантастически смешно и точно. Но как только я хотел предложить ему более значительную и объёмную роль, да ещё и с объёмным текстом, он начинал пропускать репетиции и делал всё, чтобы эту роль сократить до короткого эпизода. А периодически он исчезал. Исчезал совсем, и найти его не было никакой возможности. Я обижался.

Это теперь я понимаю, что он исчезал, потому что ему не нравился замысел и он не хотел в нём участвовать. Он всегда оказывался прав. Замысел был действительно не очень. Но он не мог об этом сказать или даже намекнуть. Такой разговор был для него невыносим, и он просто исчезал. Появлялся же Макс, когда неудачный, на его взгляд, замысел был воплощён, и неудача этого замысла становилась очевидной. Если бы я тогда мог понять значение его исчезновений! Если бы Макс мог хотя бы намекнуть на то, что он видит в том или ином тупиковом замысле! Сколько времени он спас бы! Но тяжёлый и неприятный разговор был невыносим для Макса. Его желание жить весело, хорошо и легко заставляло его избегать таких разговоров. А участвовать в неинтересном деле, даже из солидарности и дружбы, ему также не давали его жизнерадостность, невероятно точное жизненное чутьё и безупречный вкус к жизни.

Если бы вы только могли видеть, как Макс выходил в своих игровых эпизодах на сцену! Это было убийственно смешно, хотя он ничего смешного не делал. Он просто всегда был подлинным и живым. А ещё он старался на сцене вести себя серьёзно, очень боролся с рвущимся из него смехом, и это убивало зрителей насмерть. То есть все рыдали от смеха.

Ещё Макс испытывал желание и страсть танцевать. Я имею в виду сценический танец! Если спектакль позволял вставной танцевальный номер, Макс делал его. Танцевал он тоже очень серьёзно, старательно и на пределе возможного. То есть он старался танцевать красиво. Он не делал попыток изобразить нелепые телодвижения. Он именно танцевал. Танцевал, как мог. Главной художественной составляющей его танцевального стиля была смелость и мужество. От смеха можно было потерять сознание. Я не сразу понял, почему его пляски так нравятся всем без исключения. А потом догадался. Все видели, что могут станцевать так же или ещё лучше, просто не решаются. Тогда я дал его танцам определение: «общедоступная хореография». В движениях Макса под музыку была вся мощь и точность, какая присутствует в пьяных новогодних танцах инженеров машиностроительных предприятий и металлургических комбинатов. Причём эта мощь сочеталась в нём с детской пластикой, которая бывает у шести-семилетних учеников провинциальных танцевальных школ.

Максу нравилось выступать. Но ему всегда нужен был успех. Если спектакль проходил не очень хорошо, Макс грустил и становился рассеянным. Он вообще не любил много раз играть один и тот же спектакль. Ему становилось скучно, и в бой он не рвался.

Хотя он достойно держался практически в любой ситуации, если в неё, все-таки, попадал.

Однажды зимой Макс сильно заболел. У него был тяжёлый фронтит. О том, что он заболел, мы узнали только от его мамы. Он исчез и не появлялся долго. Мы забеспокоились, позвонили его маме, и она сообщила, что он в больнице. В больнице нас к нему не пустили. Объяснили, что ему плохо и он лежит. Потом Макс позвонил сам. Он хохотал.

– Представляешь, – торопливо говорил он, смеясь, – мне же лоб сверлили специальной дрелью, чтобы добраться до места воспаления. Дырку в голове просверлили. Очень забавное ощущение. А потом дырку заткнули железным специальным шурупом. Когда надо, шуруп вынимают, чего-то делают, а потом затыкают обратно. Я чувствую себя просто настоящим роботом. Здорово! Правда? – искренне радовался он.

– Я завтра к тебе зайду, – сказал я.

– Ага! – засмеялся он. – И принесёшь мне не яблок и кефира, а машинного масла, – снова смех.

Мы пришли к нему на следующий день, попросили его позвать. Нас же попросили подождать. Мы ждали минут пять, и вдруг дверь, за которую нас не пускали, распахнулась, и появился Макс. Голова его была плотно забинтована, на лице его были чёрные очки, и он шёл, изображая робота, как мог.

– Здрав-ствуй-те, – сказал он механическим голосом. – Я при-ветст-вую вас… – и расхохотался.

– Вот ведь, не уймётся никак, а! – проворчала пожилая медсестра. – И смеётся, и смеётся. Тут больница, а он хохочет, – Макс засмеялся ещё сильнее. – Эвон как его разобрало! – ворчала она, едва заметно улыбаясь.

При всей своей смешливости, Макс был всегда по-настоящему застенчивым. Он с трудом переходил на «ты» с малознакомыми людьми, а с теми, кто был его существенно старше, на «ты» не переходил никогда, даже если его просили. Но при всей своей застенчивости, если он чувствовал фальшь и искусственность ситуации, он начинал с этой фальшью бороться, как мог, избирая самые неожиданные и невероятные способы.

Помню, мы показывали наш спектакль в Челябинске на каком-то маленьком фестивале студенческих театров. После показа члены жюри из Москвы и местные критики подсели за столик, где сидели Макс, пара актёров нашего театра и я. Мы были довольны тем, как прошёл спектакль, настроение было отличное, и мы собирались выпить пива. Макс к тому времени уже выпивал.

Мы сидели в фойе театра, к нам подходили зрители, благодарили за спектакль. Когда они узнавали Макса, то смеялись и благодарили его особенно.

– Зря вы так обольщаетесь! – сказал пожилой челябинский театральный критик в старом и нечистом коричневом пиджаке, сказал и сильно затянулся сигаретой. – Не надо верить публике. А уж идти на поводу у зрительского смеха – это моветон, друг мой, – выпуская дым, обратился он к Максу и ко всем нам.

– Да уж! Устроить балаган и в очередной раз поиграть в любимые всеми доморощенными провинциальными театрами постмодернистские игрушки дело нехитрое! – поддержал коллегу молодой московский критик в модном тонком свитере и в модных брюках.

– А с другой стороны, как к себе привлечь внимание и удержать интерес публики в таком городе, как… как называется ваш городок? – спросила высокая барышня-критик с распущенными кудрявыми волосами и в модных маленьких очках.

– Простите, – неожиданно сказал ей Макс доверительным громким шёпотом. – Извините, посмотрите, у меня козявка из носа не торчит, а то я переживаю.

Вот так Макс боролся за живую жизнь и побеждал.

Всюду, где появлялся Макс, через некоторое время начиналось безудержное веселье. Вокруг него возникала атмосфера уюта и радости. И он всегда был в хорошем расположении духа. Всегда – имеется в виду на людях, то есть с нами, то есть с кем-то. А что с ним происходило, когда он исчезал, я не знаю. Уверен, что он исчезал ещё и потому, что ему было плохо. А показываться другим людям в плохом настроении или страдающим он не хотел и не мог. Так что видели мы его только в отличном настроении.

Постепенно денег у Макса становилось больше, а времени на репетиции всё меньше. Машина у него уже была новая, одежда ещё более добротная. Но Макс тянулся к нам, и то время, которое ему удавалось потратить на театр, он проживал радостно и самозабвенно.

Он выхватывал из жизни только ему заметные детали и увлекался ими. Однажды он посмотрел какой-то старый американский фильм времён 40—50-х годов ХХ века. Ему фильм так понравился, что он разволновался. Я не понимал, что ему там так понравилось. Фильм был так себе. А через месяц он явился в толстенном твидовом пиждаке с широкими ватными плечами и в широких брюках.

– Вот, – сказал он, – точно такой же пиджак, как у того адвоката из фильма. Как он мне понравился!

– Пиджак? – спросил я.

– Фильм! – ответил Макс удивлённо.

Макса очень тяготили любые бытовые неудобства. Он не любил поезда. Тесноту, духоту купе он переносил мучительно, а отсутствие душа в вагоне – болезненно. Он с трудом мог жить в тех общежитиях или ужасных гостиницах, в которых нам приходилось ночевать во время поездок на редкие фестивали самодеятельных театров. С его стремлением к чистоте и уюту, с его желанием, чтобы всё было удобно и хорошо, ему было трудно в таких поездках, и он в них не рвался. Но если ехал, то мужественно переносил трудности. Просто было видно, что ему это даётся тяжелее, чем другим, и радости для него в этих фестивалях не было никакой.

Ещё он совершенно не мог смотреть плохие спектакли. Он мучился, старался не смотреть на сцену и сбегал с плохих спектаклей при любой возможности. На фестивалях такое поведение не могло остаться незамеченным со стороны других участников. Ему было неудобно, но пересилить себя он не мог.

– Не могу я это смотреть! – жалобно говорил Макс. – Мне стыдно смотреть на сцену. Мне за людей стыдно. Мне кажется, что им так неудобно всё это изображать и всё это говорить. Мне прямо плохо становится. Я лучше вообще не буду ходить на спектакли. А то перестану любить театр совсем, – он закурил. – А ещё, спросят меня, как мне то, что я увидел. Что я им скажу? Лучше я скажу, что не видел и всё.

Через какое-то время Макс перестал ездить на фестивали и стал больше и больше отдаляться от театра. Но наша дружеская связь не прервалась. Мы даже больше стали общаться вне репетиций. Мы посещали вместе разные светские мероприятия. Макс в этом смысле был лучший компаньон, и у него всегда были деньги.

Девушкам он представлялся Артуром или Эриком. Он всегда был готов к шалости или розыгрышу. Но шалил он и разыгрывал людей необидно, не из желания посмеяться над кем-то или зло пошутить. Он шалил ради шалости и ради игры. Если же Макс видел, что игра заходит слишком далеко или разыгрываемый им человек не способен оценить шутку, а, скорее, обидится, Макс тогда открывал карты, раскалывался и весело смеялся над самим же собой.

Помню, это, кстати, случилось в Москве, мы сидели в каком-то кабачке и пили пиво у барной стойки. Рядом сидел симпатичный выпивший мужик. Как-то, слово за слово, мы разговорились. Он был из Ростова-на-Дону, а мы сказали, что мы из Кемерова.

– А чем вы там занимаетесь? – спросил мужика я.

– У меня там молочное производство, – гордо ответил мужик. – Производственное объединение «Молоко». Такое вот оригинальное название.

– Коллега! – радостно почти заорал на всё заведение Макс. – Ну надо же! Вот так сидеть, пить пиво и встретить коллегу!

– Вы тоже молочник? – удивился мужик.

– Кемеровский молочный комбинат № 1, – не задумываясь и бегло сказал Макс. – Имею честь руководить старейшим молочным производством в городе.

Я вытаращил глаза, но мужик и Макс уже забыли про меня. У них пошёл какой-то очень специальный разговор. Макс говорил, что его комбинат перешёл на использование только голландских, породистых коров, но оборудование он предпочитает немецкое. Мужик соглашался. В общем, они проговорили больше часа и здорово напились.

– Макс, откуда ты всё это знаешь? – спросил я пьяного Макса, когда мы расстались с мужиком.

– Ничего я не знаю, – ответил он, улыбаясь всей физиономией. – Так, новости видел про молочную ферму и всё. А молочный комбинат № 1 – это выдумал. Но, наверное, такой в каждом городе есть.

– А зачем?

– А что ему рассказывать? Что ты режиссёр непонятного театра из Кемерова? А про себя что ему сказать? Что я недоучившийся математик, бизнесмен, артист и весёлый человек? Он бы разговаривать с нами не стал. А так ушёл счастливый. И ему было не так одиноко в Москве с нами. И мне было весело. Он даже не догадался. А про тебя я сказал, что у тебя фабрика по производству спичек. Он тебя тоже сразу зауважал.

Макс не упускал ни одной важной детали жизни. Только у его взгляда была очень особенная оптика. Он выдёргивал из окружающего пейзажа всё, что мог увидеть и оценить только он один. Только он мог позвонить мне рано утром для того, чтобы…

– Представляешь, еду сейчас по городу и вижу мужика, который ковыряется в мусорном баке, а на нём такой плюшевый пиджак с эмблемой «Нью Орлеан юнивёрсити». И он, главное, в белых перчатках копается в помойке. Забавно, правда? Ну, ладно, извини, что разбудил.

Или он мог заехать за мной вечером…

– Слушай, поехали! Видел потрясающую вещь! Надо посмотреть! Тебе понравится, ты будешь доволен.

Он вёз меня через весь город на рынок.

– Вот! – гордо говорил он. – Где ты ещё такое увидишь?

Макс радостно мне показывал железный павильон, покрашенный нежно-голубой краской. На павильоне была надпись «Шашлыки». Возле павильона стояли и пили пиво несколько человек, пара кавказцев раздували угли в стальном чёрном мангале. Но главное и обратившее на себя внимание Макса находилось не перед павильоном, а сбоку. На торцевой стене железного сооружения, на голубом фоне, был нарисован Микки Маус. Он улыбался, в левой руке Микки держал шампур с нанизанным на него шашлыком, от шашлыка поднимался нарисованный дымок. Правую руку знаменитый мышонок поднял вверх и показывал пальцами знак «V» (виктори). Над всем этим русскими буквами было написано: «О’кей!»

– Я хотел тебе это показать, – сказал Макс, – поехали. Это всё.

Макс везде находил то, что его радовало. Находил и радовался. Радовался сам и старался обрадовать остальных.

Но чем меньше он участвовал в жизни театра, тем чаще он делился со мной своими творческими замыслами. Ни он, ни я не чувствовали в этом никакой опасности. Он делился этими замыслами, они все были забавные. Делился и продолжал зарабатывать деньги неведомым способом. А потом я уехал из Кемерова, и жизнь на некоторое время развела нас.

Мы часто перезванивались, подолгу говорили. Иногда встречались в Москве. Макс изменился. Он давно уже женился. У него родились дети. Он был счастлив. Во всяком случае, лихости в нём не убавилось. Но что-то изменилось. Он похудел и выглядел почти спортивно. Но изменения с ним происходили другого рода.

Раньше он радовался и смеялся, и ему было весело и хорошо. А теперь он смеялся и часто говорил: «Как хорошо, старина!» или «Слушай, как же мне хорошо!»

– Скажи мне, только честно, – однажды во время нашей встречи в Москве сказал изрядно пьяный Макс, – всё же хорошо? Правда же, всё хорошо?

– Конечно! – ответил не такой пьяный я. – Всё отлично.

– Отлично-то отлично! – медленно и грустно сказал он. – А вот хорошо ли?

Потом он мне признался и рассказал, что придумал спектакль и хочет его сделать в моём бывшем театре с теми самыми актёрами, с которыми сам когда-то играл. Он сказал, что ему сильно надоели все дела, которыми он так много занимался, и теперь его увлекает только творчество.

– Только творчество! Понимаешь? – сказал он и даже сжал кулак.

Макс сделал этот спектакль, и я увидел его. У него получился небольшой такой, очень смешной, трогательный и нежный спектакль, весь состоящий из напряжённых и тупиковых разговоров. Странные персонажи и странные темы. Мне очень понравилось. Я смеялся и очень радовался. Макс работал над спектаклем очень долго и явно устал от этой работы. После спектакля мы с ним уединились. Я хвалил его…

– А ничего, что в нём нет глубины? – спросил Макс и засмеялся.

В первый раз я слышал в его смехе не только смех. Но так про своё произведение мог спросить только Макс. Я попытался подсказать ему, как можно усовершенствовать спектакль, как его уточнить и углубить. Но было видно, что он слушает меня невнимательно. Было ясно, что он от спектакля устал, что он уже живёт дальше и не хочет ковыряться в прожитом. Но результат его не удовлетворил, усталость не была вознаграждена, и успеха он не вкусил. А спектакль был хороший и даже очень. Нужно было ещё немножко потрудиться… Но он не стал этого делать. Он впервые был заметно несчастлив. Но опасности ещё не почувствовал. Его уже переполняли новые замыслы. А работа, которая приносила ему деньги, уже душила его совершенно. Однажды Макс сказал такую фразу, после которой мне стали ясны его взаимоотношения с деньгами и повседневной работой ради денег.

Эту фразу он сказал в городе Вена. Так случилось, что мы оказались на несколько дней в Вене вместе. Я прибыл туда раньше и по делам. Там был фестиваль и уже далеко не студенческих театров. Макс прилетел в Вену, пользуясь поводом побывать в этом городе и посетить фестиваль. Он очень веселился! Ему нравилась помпезная Вена, нравилось ощущение праздника, которое царило на фестивале, но ещё больше ему нравилось приключение, которое он сам себе устроил, приехав в Вену. Мы с ним много бродили из одного кафе в другое, пили обычное для Австрии белое вино с газированной водой пополам, шалили и много смеялись.

День на третий пребывания Макса на фестивале местные друзья привели нас с Максом в очень старое и знаменитое венское кафе. Оно называется «Дрегслер-кафе». В нём нет ничего особенного. Довольно скучное и обшарпанное кафе. А знаменито оно только фигурой хозяина, господина Дрегслера. Этот господин Дрегслер получил своё кафе в наследство от своего отца, тоже Дрегслера. Получил он его в наследство больше полувека назад и прославился тем, что не пропустил ни одного дня, не взял ни одного выходного и все полвека каждый день сам кафе открывал и закрывал. Каждый день, более пятидесяти лет! И только однажды он провёл полдня у зубного врача, но, тем не менее, открыл кафе утром и закрыл вечером. Ни болезни, ни свадьбы, ни рождения детей не помешали ему и его работе. На такого человека стоило взглянуть.

Мы пришли, сели, и к нам явился херр Дрегслер собственной персоной. На столах не было меню. Очень высокий старик, сутулый и медленный, подошёл к нашему столику, едва передвигая ноги и громко шаркая по полу огромными старыми туфлями. Он положил перед нами на стол маленький листочек, который выдернул из блокнота. На листочке карандашом были написаны названия пяти блюд и цены. Почерк был очень корявый. Местные друзья сообщили, что господин Дрегслер пишет это меню собственноручно каждый день для всех посетителей уже больше пятидесяти лет.

В кафе были ещё официантки и бармен. Но первым к гостям подходил хозяин и деньги брал тоже он. Господин Дрегслер медленно и скрипуче переходил от одного столика к другому. Лицо его не выражало ничего, глаза были стариковски мутные, и всё давалось ему с трудом. Когда ему протягивали деньги, он подносил их трясущимися руками близко к глазам и долго чего-то соображал.

Мы все благоговейно смотрели на этого уникального человека. Но Макс просто не сводил с него глаз. Он отказался от еды, сказал, что потерял аппетит. Он смотрел на господина Дрегслера, не отрываясь, минут тридцать. И когда тот отошёл от очередного столика и медленно пересчитывал полученные деньги, сверяясь со счётом, Макс обвёл нас очень взволнованным взглядом.

– По-моему, для него ничего святого нету, – только и сказал Макс.

Он сделал ещё один спектакль в Кемерово. Опять долго над ним трудился. Сделал, показал несколько раз немногочисленной публике и бросил его, как предыдущий. Потом он надолго пропал. От него не было ни слуху ни духу.

А ещё потом он объявился в Москве, уже как москвич. Макс сам вышел на связь, хотел встречаться. Мы встретились. Глаза Макса горели, он был весел, много курил и хотел выпивать. Мы выпивали. Он делился планами. Говорил, что с зарабатыванием денег покончил навсегда. Говорил, что заработал немного, но достаточно, чтобы о деньгах больше не думать. Он планировал заниматься только творчеством. Москва будоражила его и вдохновляла. Он рвался в неведомые просторы столицы. Он убедительно говорил, что у него не осталось никаких сомнений, что он больше ни минуты не потратит на денежный труд. Только творчество…

Тут я почувствовал опасность происходящего. Я видел перед собой не счастливого и жизнерадостного человека, а человека, который очень хочет счастья и радости. Макс держался молодцом, но не мог скрыть своего волнения и страха. Он чувствовал, что что-то покинуло его, что он что-то утратил безвозвратно. Спокойствия и безмятежности в нём больше не было, как не было здорового румянца на его щеках.

Макс начал в Москве с того, что стал писать киносценарий. Написал. Потом написал ещё один… И пропал окончательно. Но до того как он пропал, мы пару раз встретились. Он смеялся, про сценарии говорил только то, что пишет их. Впервые он сильно ругал наше кино и театр. Ругал ту музыку, которую сочиняют, исполняют и слушают в Москве. Ругал толково и за дело. Просто раньше он ничего не ругал. Макс был явно уставшим. И я впервые почувствовал, что не завидую ему. А я всегда завидовал.

Я завидовал его способности смеяться в любой ситуации и получать удовольствие от смеха. Завидовал его обаянию и лёгкости. Завидовал наблюдательности, скорости реакции на происходящее и парадоксальности его решений. Завидовал тому, что у него всегда были деньги, которые ему доставались неведомо как, но он никогда не уставал и не жаловался на непосильный труд. Завидовал тому, что он в детстве и юности играл в футбол за серьёзную команду и технично владел мячом, но при этом своими футбольными талантами и возможностями не хвастался. Завидовал тому, что он может много выпить, но с утра быть живым и смеяться. Завидовал тому, как он ловко, динамично, но корректно и весело водит машину. Я завидовал его интуиции и тому, как он чувствует людей. Как он избегает конфликтных ситуаций и всегда приходит или уходит вовремя. Завидовал тому, как он умеет молчать, слушать и не лезть со своим мнением, когда надо молчать и не лезть. Завидовал тому, как он одной шуткой мог завоевать смех, расположение и внимание большой компании. Завидовал тому, как Макс всегда угадывал и умел делать подарки всем и каждому. Завидовал его искренней щедрости. Завидовал тому, что на нём любая одежда смотрелась шикарно. Ужасно завидовал его неспособности фальшивить и что-то изображать. Бесконечно завидовал его способности исчезать и переживать трудности в одиночку и незаметно для чужих глаз. Я завидовал его таланту жить ежесекундно, вкусно, радостно и талантливо. Я завидовал тому, что он может спать, сидя в неудобной позе в аэропорту, и смеяться во сне.

И вот Макс занялся творчеством и только творчеством. И вдруг всё пропало. Из него ушло его счастье и способность радостно дышать. Какой ужас! Я испытал страх и кошмар ответственности. Это же я затащил его когда-то в театр. Зачем? Как объяснить ему теперь, что он не получит той любви к своим сценариям и спектаклям, любви, которой он был окружён постоянно. Да он и не захочет этого знать. Он уже шагнул в безвозвратное. Он выпил яду. Он совершил акт творчества и предъявил результат. Как теперь его вернуть обратно?

Макс не знал, да и я доподлинно не знал, до того, пока не случилось с Максом то, что случилось. Я не знал. Я догадывался, слышал, читал, но не знал, что писатели, художники, артисты… все эти люди творчества… Мы в своих книжках, картинках, спектакликах намного интереснее, живее, забавнее и больше, чем в жизни. Мы поэтому-то всё это и делаем… Пишем, рисуем, играем… А человек, которому дан талант живой жизни, в этой жизни будет интереснее, живее и больше всех своих творческих попыток. Но как же важно такому человеку жить и не догадываться о том, что он так одарён и что ему не следует беспокоиться. Мы все слишком любили Макса, слишком в нём нуждались. Он, наверное, устал… Я не знаю.

Я не знаю, что с ним и как. Он затерялся в Москве. Но я каждый день жду его звонка и хочу услышать его прежний голос. Я снова хочу ему завидовать. Хочу, чтобы он снова много зарабатывал денег, хочу выпить с ним счастливым, тянуть из него жизнерадостность и хочу, чтобы он, как всегда, заплатил за выпивку. И ещё хочу, чтобы утром, после пьянки, он позвонил мне, сказал бодрым голосом, что ему хорошо. А я бы сказал, что мне плохо.

Евгений Гришковец

2007 г.

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Авторы
Наверх