П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть четвертая. Главы 29 - 45

Опубликовано 22.08.2019
П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть четвертая. Главы 29 - 45

XXIX

После чая Саблин с начальником штаба собрались ехать верхом в штаб корпуса.

На улице, за палисадником поповского дома, бравый вестовой гусар в коротком полушубке и краповых чакчирах, в ярко начищенных сапогах до самого колена, держал под уздцы вороную рослую лошадь. Сытая кобыла нервно рыла тоненькой точеной ногой снег, вздыхала и слегка пофыркивала, косясь на крыльцо, откуда должен был выйти ее хозяин. Блестящая тонкая шерсть была ровно приглажена и на солнце отливала в синеву. Коротко, по репицу остриженный хвост нервно взмахивал вправо и влево, отмахиваясь от воображаемых мух, или с силой бил по крупу. Леда знала, что она хороша, что она любима своим господином, что впереди хорошая прогулка по мягкой, усыпанной снегом дороге, сладкий запах хвойного леса и солнце, а после теплый сарай поповской усадьбы, обильный корм и радостная встреча с ее старым другом Флорестаном, и от этого все существо ее было наполнено радостным волнением, сердце мощно билось и наполняло жилы горячею кровью. Она косилась на крыльцо, сердясь на хозяина, что он не идет, и поглядывала на стоявшую поодаль группу из трех лошадей — начальника штаба и двух вестовых. Она их всех знала и всех ценила по-своему.

Толстого и ленивого Бригадира, казенно-офицерского коня Семенова, она глубоко презирала за его лень, за то, что он конь, за то, что он не понимал и не мог оценить всей ее кобыльей прелести и кокетства. Голубка — серая кобыла вестового, с которой ей часами приходилось стоять рядом, была ее поверенной в лошадиных тайнах. Она то объедала ее, выбирая лучшие травки из подкинутого им обеим снопка сена, то отдавала ей гордо свой недожеванный овес. «На, мол, ешь, Бог с тобой!» Кобылу Бочку вестового Семенова она также презирала, как и Бригадира, уже за одно то, что она покорно ходила за Бригадиром и стояла рядом с ним.

Леда слышала сквозь две двери голос своего хозяина и то прижимала тонкие, блестящие, душистые, шелковой шерсткой покрытые уши к темени, то косилась ими на двери, выворачивая темный агатовый глаз так, что белок показывался с краю, и тяжело вздыхала.

«И чего томит! И чего там болтают, — думала она. — Скорее, скорее бы!»

Но вот он вышел. Она еще не увидала его, но всем существом своим почувствовала его приближение. Она нервно вздрогнула, перестала копать снег и замерла в сладостном ожидании.

— Леда! Леда моя! — услышала она ласковый голос и тихо откликнулась сдержанным ржанием.

— Ишь, отвечает! Узнала, — сказал вестовой Ферапонтов.

Леда рассердилась на него. «Не мешай мне», — будто сказала она и ударила гневно задней ногой о землю.

Мягкая, так хорошо знакомая рука потрепала ее по шее и по щеке и поднесла ко рту кусок сахара. Но Леда не взяла сахар. Она вся отдалась волнующему чувству душевной любви, она отбросила сахар и сладостно нюхала руку своего хозяина, своего господина, своего Бога!

— Ишь ты, и сахар не ест, — сказал Ферапонтов, — баловница! А узнала, ей-Богу, узнала. Соскучилась за вами.

Натянулось левое путлище, коснулось бока колено, и сразу приятная тяжесть легла на седло, и Леда почувствовала свободу. Ей хотелось прыгнуть, затанцевать, подбросить задом, взвизгнуть и поскакать, задрав хвост, но мягкое нажатие на нижнюю челюсть железа мундштука и прикосновение сапог к бокам сказали ей: «Нельзя». Она перебрала всеми четырьмя ногами, точно не зная, с какой начать, и пошла, широко шагая, подняв голову и шумно вбирая теплеющий под солнцем воздух.

Радость движения, радость жизни охватили ее простое существо и передались такими же простыми ощущениями счастья, сладостным сознанием свободы и силы самому Саблину.

Играючи она неслась широкою рысью и как бы говорила всем — и лошадям ее сопровождающим, и маленьким воробушкам, и белке, пугливо вскочившей на елку и смотревшей оттуда любопытными черными глазами: «Смотрите, какая я, смотрите, как я могу», — и со стороны казалось, что она совсем не касается земли своими тонкими напруженными, как струны, ногами.

— Какая красавица ваша Леда! — сказал Семенов, — все любуюсь на нее и не могу налюбоваться.

— Не правда ли? — ласково сказал Саблин и потрепал Леду по шее.

Леда согнула крутую шею, скосила глаз и под нажатием мундштука пошла шагом. Она поняла похвалу, поняла ласку, и гордая и счастливая, вытянувши шею на отданных поводьях, шла, себя не чувствуя от охватившего ее восторженного сознания, что она любима своим богом…

— Я очень рад, что вам удастся порадовать Карпова, — сказал Семенов. — Я с ним без вас ближе познакомился. Прекрасный юноша.

— Хороший офицер, — сказал Саблин.

— Его мечта — умереть на войне. Вы знаете, он был в лазарете Императрицы и очарован. Мне кажется, бедняга безумно влюбился в великую княжну Татьяну Николаевну.

— Ну, это не страшно, — сказал Саблин.

— Он грезит умереть героем, и чтобы только ее о том уведомили.

— Мальчишество, — сказал Саблин.

— И право, ваше превосходительство, есть много хорошего в этом мальчишестве. Ведь сколько их убито, сколько умерло по лазаретам с пустым сердцем. А этот умрет с сердцем, полным счастья и любви.

— Зачем так? Может, еще нас с вами переживет.

— Ох, ваше превосходительство. Сколько их убито. Помните Сережина.

— Гусар?

— Гусарик… Так его сестры в корпусной летучке звали. Красоты неописанной был юноша. Что за брови, что за усики, пел — божественно! И помните сестру Ксению — француженку. Ну, любовь между ними была, чистая, хорошая… О помолвке думать не смели. Каждый себя считал недостойным. Тогда в разъезде, у Камень-Каширского рота германцев отрезала ему путь. «Ребята! За мной!» — в шашки врубился в роту, выскочил и всех людей вывел. Но у самого две пули в животе. Как он доехал — чудо. Привезли в летучку. Ну, Ксения над ним. Я был тогда в лазарете. Посмотрел на нас, на Ксению. Страдал, должно быть, ужасно. «Как хорошо умирать!» — сказал, вытянулся, закрыл глаза и умер. Вот такой же и Карпов. Эти молодчики не только не скажут, но и не подумают, что живому псу лучше, нежели мертвому льву.

— А есть такие, что говорят так? — спросил Саблин.

— Было немного. Становится больше. А ведь Карпов… Да ему теперь что-нибудь отчаянное поручить. Только осчастливите!

«Какая хорошая дорога», — думала Леда, идя по широкой аллее между двух канав, обсаженных громадными липами. Солнце пригрело, и снег таял. Черная, блестящая и жирная земля обнажилась на колеях.

— «Тут бы галопом хорошо! Ну, милый! Галопом»…

Саблин понял ее просьбу, он подобрал поводья, разобрал по-полевому и не успел приложить шенкеля, как Леда радостно свернулась упругим комком, отделилась от земли и пошла, далеко выбрасывая правую ногу и подставляя левую красивым и легким галопом. Она прибавила ходу, на нее не рассердились.

«Вот хорошо-то!» — думала она, косясь на тяжело скакавшего Бригадира, и все прибавляла и прибавляла хода. Хвост ее вытянулся в одну линию с крупом, и красивым опахалом свешивались с него блестящие волосы.

Так и дошли они все, возбужденные быстрым ходом, счастливые и взволнованные, полевым галопом до самого господского дома, где помещался командир корпуса.

XXX

— У комкора начдив 177 и ком 709 полка, — сказал румяный, завитой офицер-ординарец в изящно сшитом френче, пропуская Саблина и Семенова в темную гостиную, уставленную богатою старинною мебелью. — Впрочем, я доложу-с…

Он вышел и сейчас же вернулся. Ему доставляло удовольствие говорить входившими тогда в моду сокращенными выражениями, вместо «командир корпуса» — «комкор», вместо «начальника дивизии» — «начдив».

— Комкор вас просит, — сказал он.

Саблин прошел в небольшой кабинет, где сидел знакомый ему по Петрограду генерал-лейтенант Зиновьев и какой-то мрачного вида пехотный полковник. Командир корпуса, старый генерал от инфантерии Лоссовский, встал ему навстречу.

— Как скоро вернулись, — сказал он. — Не понравилось, поди, в тылу! Но как я счастлив! Вы очень и очень кстати. Давайте посоветуйте нам. Я с Леонидом Леонидовичем никак не согласен. Вы знакомы? Начальник кавалерийской дивизии генерал-майор Саблин. Наш Мюрат…

— Как же, — сладко улыбаясь, сказал Зиновьев. — Имели удовольствие встречаться в Петроградском округе. — Я думаю, — обратился он к корпусному командиру, — генерал мог бы нам помочь.

— Вот видите, Александр Николаевич, — показывая широким жестом на карту, сказал Лоссовский, — у нас тут разногласие. И опять я слышу те слова, которые я терпеть не могу слышать и которых я не должен слышать: «Это невозможно». Позвольте, господа, на войне нет невозможного. Там, где люди готовы отдать жизнь, там не может быть ничего невозможного. Да-с, — он надул крупные пухлые губы и разгладил свои усы с подусниками. — Поди, Суворову Багратион не говорил, что эт-то невозможно. Русскому солдату, милый полковник, все возможно. Все. Дело только в проценте потерь. Только в проценте! А на войне, не без Урона. Да-с…

— Но, если, ваше превосходительство, процент потерь будет равен ста — ничего не выйдет, — сказал почтительно, но грубоватым тоном командир полка.

Лоссовский пожал широкими плечами.

— Тут дело все в том, — сказал он, обращаясь к Саблину, — что нам надо подыскать петровского солдата, знаете, того богатыря, которому Петр Великий в споре с немецким королем Фридрихом о дисциплине приказал прыгать в окно. Надо отыскать офицера, который смело и не задумываясь пошел бы на верную смерть. И вот полковник Сонин такого у себя в полку, а Леонид Леонидович у себя в дивизии не находят-с. А? Как вам это покажется?

— Мне это не вполне понятно, ваше высокопревосходительство, — сказал Саблин.

— Извольте, я вам объясню. Глядите на карту.

Лоссовский пододвинул Саблину громадный план, склеенный из многих листов, на котором до мельчайших подробностей было изображено расположение наших и немецких войск. Две зубчатые линии, извилистая и ломаная — красная и черная, сходились и расходились, закрывая собою контуры лесов, болот, деревень.

— С первым дуновением весны, как пишут в хороших романах, мы переходим в наступление, — тихо и таинственно заговорил Лоссовский. — Это, конечно, секрет полишинеля. Об этом говорят все жиды местечка Рафаловки и пишут немецкие и русские военные обозреватели. Командарм возложил прорыв позиции на мой корпус. Ну, меня еще усилят. Вы понимаете, что надо сделать загодя кое-какие работы, подготовить новые позиции для батарей, срепетировать, так сказать, всю пьесу, чтобы долбануть без отказа. Я хочу прорыв на узком фронте и сейчас же в этот прорыв, еще теплый — кавалерию — две-три дивизии, вас в том числе. Ну вот, милый Александр Николаевич, рассмотрите на карте и скажите, где бы вы нанесли удар и где повели демонстрацию.

— Места и позиция мне хорошо знакомы, — сказал Саблин. — Я дрался с дивизией здесь осенью, я закрепился на ней и передал позицию пехоте.

— Ну вот и отлично. Так где же?

Саблин долго вглядывался в карту и, наконец, сказал:

— Удар я нанес бы у Костюхновки, демонстрацию у Вольки Галузийской.

— Ну вот, что я говорил, — с торжеством обратился Лоссовский к Зиновьеву.

— Его превосходительство так говорит потому, что не знает обстоятельств, — хриплым, простуженным басом сказал командир пехотного полка. — Тут есть одно роковое обстоятельство. У Костюхновки, сами изволите видеть, наши и неприятельские окопы сходятся вплотную. Тут так называемое «орлиное гнездо». Между нами и ими всего тридцать шагов. Солдаты свободно переговариваются между собою из окопа в окоп. Тут не то что выйти невозможно безнаказанно, но посмотреть в бойницу стального щита нельзя. Ухлопают.

— Ухлопают первого, а перед вторым, перед цепью растеряются и сдадут, — сказал Лоссовский.

— Ну, конечно же, — подтвердил и Саблин. — Сами посудите, здесь тридцать шагов. Мгновение и уже пошла штыковая работа. Позицию занимает польская бригада Пилсудского. Да никогда поляки не выдержат удара. Вы только к проволоке подойдете — они уже бегут. А там, где вы хотите, — густой болотистый лес. Артиллерийская подготовка невозможна. Проволочные заграждения в три полосы и все с фланговым обстрелом из пулеметов, укрепления глубокие, местами бетонированы, и занимает их венгерская спешенная кавалерия. Этих-то мы знаем! Умеют умирать. Да и идти придется три версты. Сколько дойдет? Тут вы наверняка положите двадцать, тридцать человек, а там, пока вы дойдете, вы потеряете сотни людей.

— Ваше превосходительство, — сказал командир пехотного полка, — в этом у нас и спор. Тут целая, изволите видеть, психология. Наверняка. Наверняка-то никто и не идет. Там каждый думает, — ну убьют кого-нибудь. Да, может быть, не меня, а другого кого-то. А тут именно меня. Это ведь, как самоубийством кончить, под поезд, что ли, на рельсы броситься. Никто не хочет — наверняка-то. В этом и вся штука. Я уже говорил не раз. Хотели мы тут сами поляков ликвидировать, фронт выровнять, ну, вызвал охотников. Наверняка-то никто и не идет. Что ему Георгиевский крест, когда он его наверняка не увидит. Один штабс-капитан, пьяница притом, согласился было. Я, говорит, пойду. В пьяном виде, понимаете. А потом раздумал. «У меня, говорит, жена и дети, ведь уже наверное вдовою, да сиротами будут». Другой тоже вызвался. Подпоручик один. Порохом мы его зовем. Смельчага, знаете, феноменальный. Ночью ли караул неприятельский снять, в бою ли на батарею броситься — первый человек. Три раза ранен. Одного глаза нет. Кажется, уже калека. Совсем было сговорили. Тебе, мол, все равно. Все одно безпутной головы не сносить. Согласился было, а потом и на отказ. «Нет, говорит, наверняка не пойду. Нехорошо испытывать Бога. Будь хотя один шанс, пошел бы, а когда никакой надежды нет, — не могу».

— Тут, ваше высокопревосходительство, — сказал Зиновьев, — надо свежих людей, которые всех подробностей бы не знали. Вот если бы, скажем, накануне штурма Александр Николаевич своих бы молодцов прислал. Между казаками наверно есть такие отчаянные, что и наверняка пойдут. В свою судьбу верят. Я помню, у Лабунских лесов в августе 1914 года замялась моя пехота. А рядом казаки были. Чаща непроходимая. Орешник там разросся, что прямо джунгли какие-то. А оттуда австрийцы так и садят. Казаки пришли. Спешились, перекрестились — и айда — так и ухнули в лес. А за ними моя пехота. В два часа лес покончили. Пленных больше шестисот набрали. Так и тут бы. Свежего кого-нибудь. Кто не был еще под гипнозом страха. Ведь сидят мои люди здесь всю зиму, и дня не проходит, чтобы кого-нибудь не убили и все в «орлином гнезде»! Каждые полмесяца я новую роту ставлю и каждую неделю пять — десять человек в этой роте ухлопают. Вся дивизия «орлиное гнездо» знает.

— Что вы скажете, Александр Николаевич, — сказал Лоссовский. — Мысль не плоха. А подумайте-ка? Примените кого из своих. Кого, может быть, и не жалко.

Саблин долго молчал.

— Нет. Всех жалко, — сказал он. — Я понимаю — послать на подвиг, когда есть хотя один шанс, что посланный уцелеет, это одно, а послать, когда нет ни одного шанса, — это уже другое. Посылаешь эскадрон в атаку, знаешь, что половина не вернется, но ведь не знаешь, кто именно ляжет — а тут послать и знать, что эти погибнут… Но я понимаю, что все-таки это надо сделать.

— Сделайте, Александр Николаевич. Я на вашу славную дивизию надеюсь, — сказал Лоссовский. — Подберите, что ли, какого негодяя, которого все равно суду предать надо и расстрелять, Георгиевский крест ему авансом и вдове тысячу рублей. А? Что? Правда?

— Нет, ваше высокопревосходительство, — серьезно, в глубоком раздумье, словно не сам он говорил, а кто-то другой произнес с расстановкой и, чуть заикаясь от охватившего его волнения, Саблин, — чистое дело, святое дело надо делать и чистыми руками, — я найду вам человека. Только скажите мне когда и позвольте съездить самому и осмотреть обстановку.

— Не угодно ли в первую лунную ночь пожаловать ко мне в дом лесника, вместе и поедем. Днем-то туда не пройдешь. На выбор бьют по дороге. Место открытое. Я позвоню вам по телефону, — сказал Сонин.

— Хорошо. Я осмотрю все сам и найду офицера! — сказал, вставая, чтобы откланяться корпусному командиру, Саблин.

— Спасибо, Александр Николаевич, — пожимая руку Саблину; сказал Лоссовский и признательно большими выпуклыми серыми глазами, в которые навернулась слеза, посмотрел в самую душу Саблину.

XXXI

Назад в свой штаб, к великому негодованию Леды, Саблин ехал шагом и маленькою рысью, не торопясь и не позволяя ей прибавлять хода. Стало совсем по-весеннему тепло. Солнце с голубого ясного неба светило ярко, и ожили ручьи в лесу, сливаясь в придорожные канавы и напевая сереброголосыми струями ликующий весенний гимн. Там, где на пути туда были темные пятна жирной земли среди белого снега, были теперь большие лужи, и снег отошел далеко от них и стал рыхлый и ноздреватый. В шинели было жарко. Лоб намокал под папахой. Лес был полон таинственных шорохов, будто готовился к весеннему маскараду и искал и сзывал могучие соки земли. С ветвей шла капель, шуршащая по старым листьям и тихо раздвигающая невидимыми ручьями мох, птицы перекликались звончее, и выбежавший на дорогу серый пушистый заяц не бросился опрометью назад, но привстал на задние лапки и стал внимательно вглядываться в приближавшихся лошадей. Леда удивилась его нахальству и, вся насторожившись, напружинила спину, готовясь прыгнуть от притворного испуга. Семенов не выдержал и крикнул на весь лес такое «тю!», что лес задрожал и целый пласт снега упал с соседней елки, а заяц исчез моментально в лесу. И долго ему чудился страшный окрик, и на всем скаку он выделывал прыжки, выметывая таинственные петли.

К штабу подъезжали в третьем часу.

— Вам и отдохнуть не придется, ваше превосходительство, — сказал Семенов, стеком показывая Саблину на выстраивавшихся вдоль поповского палисадника гусар и казаков — Георгиевских кавалеров и на хор трубачей, разбиравших инструменты.

— Ничего. Я чувствую себя отлично. Прогулка освежила меня, — отвечал Саблин.

Весь домик священника был перевернут вверх дном. Из столовой в гостиную широко, на обе половинки, распахнули двери и сквозь обе комнаты протянули длинный обеденный стол. Собрали всю посуду, какую могли найти в селе, и стол был накрыт на двадцать приборов. Давыденко, любитель выпить, воспользовался поездкой к кавказцам, у которых всегда каким-то чудом было вино, и привез маленькие бутылочки Сараджиевского коньяка и толстые темные бутылки кахетинского, белого и красного.

Скатерти были разноцветные, посуда разнокалиберная, не всем хватило салфеток и рюмок, но стол был убран ветками елок и сосен, букетами, стоявшими посередине, а с потолка свешивались три больших клубка зеленой омелы, усеянной белыми ягодами.

Ординарцы постарались придать обеду торжественный вид. Старалась и матушка, запершаяся на кухне с Семеном и помощником шофера Поляковым.

Все офицеры штаба, командиры гусарского и донского полков, от которых были награждаемые люди, командир артиллерийского дивизиона, ротмистр Михайличенко и хорунжий Карпов были приглашены на обед. Батюшка в парадной лиловой рясе похаживал вдоль стола, потирая руки и устанавливая стулья.

— В тесноте, да не в обиде, — говорил он, улыбаясь радостной улыбкой и косясь на бутылки. — Прямо пир Валтасара у меня. Уму неподобно. Прощенья просим.

Трубачи встретили Саблина маршем того гвардейского полка, в котором он провел двадцать лет своей жизни и который был связан для него со столькими жгучими, сладкими и тяжелыми воспоминаниями… Этот марш слыхал он, когда впервые вышел в полк и взволнованный счастьем свободы приехал в полковое собрание… Этот марш сыграли ему и Вере Константиновне трубачи, когда после венчания вышли они из церкви… Под звуки этого марша повезут хоронить его тело.

Так верил Саблин и иначе не мог себе представить своих похорон.

Со звуками этого марша сливались в его воспоминаниях громовое «ура» и осеянный вечным солнцем лик венценосного вождя Российской Армии Государя Императора.

И всякий раз, как Саблин слышал мощные аккорды своего полкового марша, сердце теснилось волнением и глаза туманились слезою.

Саблин слез с лошади, потрепал ее по шее и дал ей сахару. Он обошел фронт людей и поздоровался с ними. Все знакомые, бодрые люди, герои Железницы, отдохнувшие в тылу солдаты были румяны, и глаза их блестели от сытой спокойной жизни. У казаков кудри вились и отливали металлом. Люди были красавцы, молодец к молодцу, высокие стройные, большинство сероглазые или с голубыми глазами, смело и радостно смотревшими на Саблина. При ответе ровные, крепкие зубы ярко блестели из-под усов.

«Как хороши наши солдаты! — подумал Саблин. — Лучше и красивее нет на свете».

— Герои Железницы, — сказал он, становясь против фронта, — именем Государя Императора поздравляю вас Георгиевскими кавалерами… Вы…

Саблин хотел продолжать, но дружный громовой ответ — «покорнейше благодарим, ваше превосходительство!» — прервал его.

— Носите эти кресты с честью! — говорил Саблин. — Помните, что этот крест святого великомученика Георгия обязывает вас и в бою, и в мирной жизни вести себя так, как надлежит вести Георгиевскому кавалеру. Вы должны для других людей своего взвода быть образцом храбрости и честного исполнения долга перед Царем и Родиной, И, когда придете вы в родные села и деревни, каждый и там будет смотреть на вас, как на кавалера, и вы должны вести себя честно, быть трезвыми и разумными работниками на счастье России и на радость нашему великому Царю…

— Постараемся, ваше превосходительство, — крикнули дружно солдаты.

Саблин пошел к правому флангу. На фланге гусар стоял командир полка и рядом с ним лихой длинноусый ротмистр Михайличенко, командовавший эскадроном гусар, ворвавшимся в Железницу. Капитан Давыденко подал Саблину коробочку с орденом.

— Именем Государя Императора поздравляю вас, ротмистр, с орденом Святой Анны второй степени с мечами.

Он подал коробочку ротмистру и протянул ему свою руку для пожатия.

— Покорно благодарю, ваше превосходительство, — отчетливо, по-солдатски, отчеканил ротмистр, крепко, до боли, сжимая руку Саблина. Одну секунду они смотрели в глаза друг другу, и Саблин понял, что этот немолодой уже ротмистр, — и Саблин знал это, — очень неглупый и образованный человек, философ, отличный семьянин, муж прекрасной пианистки и отец четырех детей, — этот ротмистр, не колеблясь, в эту минуту пойдет на смерть, увечье и смертные муки… За кусочек золота, покрытого эмалью, на алой ленте. Он знал, что сегодня будет послана от него в семью радостная телеграмма, и немолодая и некрасивая мадам Михайличенко будет плакать слезами радости.

«Как это непонятно», — подумал Саблин, и странное волнение охватило его самого. Дальше стояли солдаты. Саблин каждому подавал Георгиевский крест с продернутою ленточкою и каждому говорил одну и ту же стереотипную фразу: «Именем Государя Императора награждаю тебя Георгиевским крестом!».

Солдаты неловко брали крест, большинство крестилось и целовало его. Сзади командир полка с ординарцем Саблина, корнетом фон Далем, суетились, прикладывая ленточки с крестами к шинелям. И опять Саблин видел взволнованные лица, слезы на глазах и радостное возбуждение.

«Много ли надо человеку, — думал Саблин, — грубо отштампованный кусочек белого металла и клочок черно-желтого шелка, а сколько радости, сколько готовности умереть за это! Немногого стоит жизнь человека!»

На правом фланге казаков стоял полковник Протопопов, и рядом с ним хорунжий Карпов. Едва только Саблин взглянул в большие лучистые глаза Карпова, опушенные длинными изогнутыми ресницами, как ему вспомнился Облонский в «Анне Карениной» и его восклицание при встрече с Левиным: «Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам».

Такою радостью и вместе с тем смертельною тоскою были наполнены эти чистые большие глаза юноши, так ясно смотрели из них и счастье любить, и отчаяние сознавать полную безнадежность своей любви, что Саблину даже жутко стало. Так смотреть должен был Вертер, так смотрят… самоубийцы…

Давыденко исполнил свое обещание. Он подал Саблину не только прекрасную кавказскую, всю в серебре и золоте шашку, но у головки эфеса скромно блистал искусно вделанный в нее беленький крестик и Георгиевский новенький темляк был ловко, по-кавказски ввязан на шейку эфеса. Тонкая без украшений, щегольская джигитская портупея черной кавказской сыромяти была надета на кольца. Шашка лежала на подушке малинового бархата с вышитой собачкой, не совсем гармонировавшей с положенным на нее оружием.

— Именем Государя Императора и по постановлению Георгиевской думы я счастлив, хорунжий Карпов, передать вам это оружие храбрых. Пусть из рода в род передается оно у вас, как память о вашем славном подвиге.

Лицо Карпова, похудевшее от раны, покрылось румянцем, и дрогнувшим голосом Карпов поблагодарил Саблина.

— Хотите, я пошлю ей телеграмму, — сказал Саблин.

— Кому? — чуть слышно спросил Карпов.

— Татьяне Николаевне, — сказал Саблин так тихо, что Карпов только по движению губ догадался, о ком говорит ему его генерал.

— О да, если можно, — заливаясь краской до самых волос, проговорил Карпов.

— Ну конечно! А вы напишите письмо.

Ординарец, улан фон Даль, надевал на смущенного Карпова новую шашку, снимая его старую, простую. Саблин подходил к правофланговому казаку, застывшему в напряженной позе с повернутой направо головой.

«Этот юноша, — думал Саблин, — умрет с наслаждением и совершит какой угодно подвиг. Он пойдет вперед даже и тогда, когда будет знать, что его наверное ожидает смерть.

Но смогу ли я послать его?..»

И уже дрогнувшим голосом Саблин сказал казаку: «Именем Государя Императора награждаю тебя этим Георгиевским крестом».

Рука его дрожала, когда он передавал крест.

XXXII

Обед удался на славу. Пирог, который торжественно принесла сама матушка Александра Петровна, прекрасно зарумянился, и хрустящая темная корочка, посыпанная поджаренными тертыми сухариками, местами поднялась большими темными пузырями.

— Не осудите, пожалуйста, — говорила красная от плиты и волнения попадья, еще более хорошенькая, с выбившимися на лоб русыми вьющимися кудрями и полными белыми руками, обнаженными по локоть.

За окном играли трубачи. Певучие аккорды «Жизни за царя» напоминали Мариинский театр и уносили из крошечных комнат, где канарейка и чижик старались перекричать и трубачей, и гостей, в далекий Петроград.

Шли тосты. За Государя Императора, покрытый громовым «ура» и мощными звуками торжественного Русского гимна, за новых кавалеров, перемежаемый маршами полков гусарского и донского, за славу, за победу, за начальника дивизии, за командиров полков, за господ офицеров, за солдат и казаков, за верных боевых товарищей, конский состав дивизии, за прелестную радушную хозяйку…

Офицеры, отвыкшие от вина, хмелели быстро. Протопопов, командир донского полка, сидевший по левую руку Саблина, приставал, прося разрешения вызвать по тревоге песенников, послушать песни казачьи.

— Ведь он у нас, ваше превосходительство, первый певун в полку, — говорил он про Карпова, — такой баритон, что просто в оперу, на сцену надо бы. Вы его никогда не слыхали?

— Нет, никогда, — сухо ответил Саблин.

— Вот и послушали бы. Влюбитесь в него и без того прекрасного казака. Единственный сын у матери.

«Слушай, слушай, — говорил Саблину внутренний голос мучителя совести, — сумей оценить, сумей полюбить всею душою этого юношу и тогда отдай, тогда принеси в жертву, ибо жертва нужна. Ведь пошлешь его на смерть, на верную смерть пошлешь? Когда настанет нужный час, отдашь приказание и голос не дрогнет и не смутишься, потому что ты — солдат. Но разве это грех? Где больше грех? Послать, любя больше самого себя, послать на смерть, плача и рыдая и болея сердцем, или по злобе отправить того, кого не любишь, кто противен телесно, кто нравственно возмутил душу. Если жертва нужна, она должна быть дана от всего сердца…»

— Далеко ведь, Семен Иванович, — сказал Саблин, гоня желание увидеть Карпова во всем его блеске. — Когда еще приедут. Темно станет. Не стоит.

— И что за далеко, — отвечал Протопопов, которому хотелось щегольнуть перед начальником дивизии исполнительностью казаков своего полка, быстротою сбора и отличными голосами. — Семи верст отсюда не будет. Духом прискачут. По телефону только сказать.

— Ну, как знаете, — сказал Саблин.

— Я распоряжусь, — сказал Давыденко, слушавший разговор начальника дивизии. — Которой сотни песенников? — спросил он у Протопопова.

— Да четвертой, что ли, — небрежно сказал Протопопов, зная, что четвертой сотни песенники лучшие в полку, что они уже подготовлены к выезду и лошади на всякий случай поседланы и сами они собраны на штабном дворе. Он уже предвкушал удовольствие удивить начальника дивизии и всех гостей. Только продудит телефон, и через двадцать минут уже готово — и песенники на местах. Пусть-ка кто другой так сделает!

— Четвертой… Ведь и кавалер-то молодой сам четвертой, — повторил он еще раз.

Давыденко пошел на телефон.

На другом конце стола подвыпивший Семенов раскрыл окно, чтобы слышнее были трубачи, и, улыбаясь красным веселым лицом, подпевал куплеты, подмигивая попадье:

— Это барышни все обожают… Это барышни все обо-жа-а-а-ют! — Александра Петровна, а вы обожаете и теперь.

— Что-то, Варлаам Николаевич, я не пойму в толк, о чем таком вы намекаете.

— А вы поймите, Александра Петровна, слышите, как трубачи-уланы выговаривают — слушайте, — и дождавшись повторения мотива, он и с ним входивший с телефона Давыденко и фон Даль уже втроем пристроились:

— Это барышни все обожа-ают…

В открытое окно врывался холодный, но пахнущий весною воздух, слышалось в перерывах игры трубачей ржание и взвизгивание лошадей, наполнявших двор, и говор кавалеров — гусар и казаков, только что пообедавших в риге и выходивших теперь на двор, чтобы ехать по домам.

Трубачи по настроению обедавших почувствовали, что вино уже подействовало, и сменили серьезный репертуар модными легкими песенками, маршами и отрывками из опереток.

Офицеры им вторили, напевая безцеремонно за столом.

Впрочем, обед уже был кончен. Саблин разрешил курить и сам, чтобы не стеснять, вышел из-за стола и сел у окна. Подали чай, печенье, карамель, сухари и коржики изготовления матушки.

Короткий зимний день догорал. Румяное солнце спускалось к темной полосе лесов, и молодой месяц красивым рогом показался на побледневшем небе, когда подъехали казачьи песенники. С лошадей валил густой пар. Казаки постарались и примчались в двадцать минут. Солидный вахмистр ввел их во двор и скомандовал «смирно». Саблин поздоровался с ними.

— Разрешите начинать? — спросил вахмистр.

— Начинайте.

Чтобы распеться, они спели свою походную старую песню — не концертную, как говорил вахмистр, не раз слыхавший пение войскового хора.

— Хорунжий Карпов, идите петь, — начальническим голосом сказал Протопопов, когда казаки кончили первую песню.

Карпов, которому давно хотелось показаться перед казаками в своей новой «шикарной» шашке с Георгиевским темляком, не заставил повторять приказание и в одном кителе выскочил на двор.

«Если бы она меня теперь видала! — подумал он, охорашиваясь перед хором и сверкая своими ясными глазами из-под красивой серебристого меха папахи, сплющенной по-кабардински и заломленной на затылок так, что непонятно было, на чем она держится. — Адски лихо было бы ей пропеть».

Он ощупал на пальце ее кольцо. Казаки сдержанными голосами поздравляли его с монаршею милостью.

— Заслужили, ваше благородие, хороша штука, — говорили они вполголоса.

Саблин и многие гости вышли на крыльцо. Мороз еще не мог осилить разогретого солнцем воздуха, на земле была жидкая грязь, не скованная ледком.

— Начинайте, Карпов, — сказал Протопопов.

Карпов взял у вахмистра плеть, чтобы ею дирижировать хором, стал в позу, закрыл на минуту глаза и подумал: «Это я тебе… это я вам, Ваше Императорское Высочество, пою…»

Самый титул ему нравился. Чаровала сказочная недоступность его предмета и до жути хотелось умереть со славой.

Он запел, создавая в уме картину, которая теперь влекла его, манила и казалась великим счастьем.

Черный ворон, что ты вьешься,

Над моею головой, —

не пропел, а прокричал он музыкальным стоном героического отчаяния смерти, так, что холодок мурашками пробежал по жилам Саблина, и послушный хор сейчас же вступил мягкими согласными аккордами:

Ты добычи не дождешься, —

говорил на фоне их голосов голос Карпова, уже смягченный и умиротворенный:

Черный ворон, — я не твой.

И опять стоном воскликнул голос, как бы уносящийся в жалобе к небу:

Ты лети-ка, черный ворон,

К нам на славный тихий Дон, —

и хор проговорил, уже не покрываемый голосом запевалы, сдержанно и грустно:

Отнеси ты, черный ворон,

Отцу, матери поклон.

Красивая песня гармонировала с грустью умирающего дня и с общей обстановкой фронта, с возможностью ежеминутно быть вызванным на позицию, быть убитым и брошенным на съедение воронам. Каждое слово имело смысл, понимаемый этими людьми, видавшими и смерть товарищей, и раны.

Песня кончилась. Молчаливая грусть была лучшим одобрением певцам.

«Конь боевой», — сказал Протопопов, стоявший рядом с Саблиным с видом импресарио на удавшемся концерте.

Карпов переставил руками двух казаков, мешавших ему петь, и ставши лицом к крыльцу, на мгновение задумался. Он искал в уме теплых душевных тонов, которых требовала песня.

Конь боево-ой с походным вьюком

У церкви ржет, кого-то ждет, —

пропел он сильным баритоном, и хор вступил за ним, мягко дорисовывая картину станичной жизни.

В ограде бабка плачет с внуком,

Молодка горьки слезы льет…

И едва смолк хор, Карпов продолжал:

А из дверей святого храма,

Казак в доспехах боевых,

Идет к коню из церкви прямо,

Идет в кругу своих родных.

Древний повторяющийся из рода в род семейный ритуал проводов на службу вставал перед мысленным взором.

Мы послужи-и-ли Государю,

Теперь и твой черед служить, —

говорил Карпов мягким, за душу хватающим голосом, и хор продолжал:

Ну, поцелуй же женку Варю

И Бог тебя благословит…

Саблин вспомнил свои юные годы, когда он сам пел с солдатами. Жизнь захватила его грязными лапами и пронесла сквозь страшные пучины оскорблений, унижений и подлости. Жизнь при дворе, наружно яркая, блестящая, а внутри темная и страшная. Ну, разве не лучше было умеретьтогда, когда мог он петь с Любовиным, и был чистым юношей и безупречно честным офицером… Не лучше разве, если и Карпов умрет теперь, когда столько силы и правды в его голосе, когда ни одной подлости еще он не совершил? Пусть лучше будет мертвым львом, нежели живым псом!

— Где научились вы этой песне? — спросил Саблин у Карпова, когда длинная, полная благородной любви к Родине песня замерла в торжественном раскате.

— В Донском Императора Александра III кадетском корпусе, — сказал Карпов.

— Славная песня… — сказал задумчиво Саблин, — прекрасная песня.

Ему стало холодно, и он вошел в хату. Денщики прибирали стол и снимали скатерти, залитые вином. В окно было видно, как догорал закат. Мягкая грусть щемила сердце.

«Ну какая тут может быть революция, измена царю, дворцовый переворот», — думал Саблин, сравнивая свои петроградские впечатления с тем, что он только что пережил и перечувствовал. Никакие кинематографы, никакая пропаганда не совратят этих людей. Разве возможно с верою креститься и целовать Георгиевский крест, разве возможно так петь, а потом идти и убивать Царя?!.. Нет, русский народ никогда не пойдет на это!

А, если… Если у него вынут веру в Бога? — тихо сказал кто-то внутри него, и холод побежал от этих слов по спине и по ногам. — Если ему докажут, что Бога нет… Докажут… Отсутствием Божьего гнева, тем, что Бог не защитит и не поможет. Надругательством над святыми мощами, над храмом. Ведь русский народ дик и суеверен, и если огонь с неба не опалит осквернителя храма — Бог исчезнет, осквернитель станет Богом и тогда… Все позволено!

Какой вздор! тогда… тогда поведут народ на подвиг вот эти самые святые юноши!

Но ты убьешь их раньше, нежели их час настанет…

Господи! Господи! Яви мне свое милосердие. Господи, если Ты еси, помоги мне.

Если Ты еси, — но ведь это уже сомнение, а может ли сомневающийся молить о чуде, просить о пощаде?

Господи! Прости и помоги! Помоги маловеру».

Как в тумане, машинально, привычными словами, которых сам за внутреннею душевною работою не слышал, Саблин поблагодарил трубачей и песенников, дал им наградные деньги и отпустил их.

Праздник кончился. Саблин вошел в кабинет священника, где была готова ему походная койка, и запер двери. Хотелось остаться одному.

Синее небо с загоравшимися звездами глядело в оконце, пригорюнилась одинокая маленькая церковка на берегу озера, и на образке над дверьми ее тихо отразилась луна. Была печальная прелесть в этом уголке замерзшего озера.

А по ту сторону дома еще шел шум жизни. С бубном и присвистом весело пели уезжающие песенники, и их перебивали трубачи, уходившие по другой дороге. И долго слышались то звуки бодрой веселой песни казачьей:

Донцы песню поют,

Через реку Вислу-ю

На конях плывут, —

то напевы трубачей:

По улице пыль поднимая,

Под звуки лихи-их трубачей…

«Верую, Господи! Помоги моему неверию!..»

XXXIII

Дней через десять после этого праздника, утром Саблина вызвали к телефону из штаба корпуса.

— С вами сейчас будут говорить начальник 177-й пехотной дивизии, — сказал телефонист. — Соединяю.

Но говорил не начальник дивизии, а Сонин, командир того пехотного полка, на участке которого было знаменитое «орлиное гнездо». Он докладывал, что луна настолько хорошо светит, что есть полная возможность осмотреть и правильно оценить позицию у Костюхновки, и если его превосходительство не передумал, то не приедет ли он сегодня к восьми часам, и они вместе пройдут в «орлиное гнездо».

— Хорошо, я приеду, — сказал Саблин.

Дорога уже сильно размокла, снег почти весь сошел, и Саблин выехал заблаговременно. В ясных сумерках он один, без ординарцев, никому не сказавши, куда он едет, покатил на автомобиле из селения Озёры. Дорога была знакомая. Зимою он шел по ней, сменяясь с позиции. Но теперь он видел много перемен. Густой красивый лес, которым он так любовался под Рафаловкой, был почти весь вырублен, зато болотистая грязная дорога была нагачена широкою, отлично разделанною гатью. У самой реки был устроен земляночный город, и поредевший лес кишел пехотою, как муравьями. Слышался грубый здоровый смех, визжала гармошка, солдаты шли, звеня котелками, к красневшим вдоль задней линейки кухням. Лес рубили не под корень, а как удобнее — в рост человека, и оставшиеся высокие пеньки торчали нелепым частоколом вдоль землянок. Моста, по которому тогда с таким трудом переходила дивизия Саблина, уже не было. Вместо него был новенький щеголевато сделанный длинный, почти на версту мост, покрывавший все займище реки, устроенный понтонным батальоном. Невдалеке от него виднелся другой, а еще дальше — третий мост. Весь берег реки был изрыт глубокими, отделанными деревом окопами, здесь была разработанная инженерами тыловая позиция корпуса.

Густая сеть проволочных заграждений спускалась в воду и уже была залита вздувавшейся рекою.

Часовой-ополченец остановил у моста автомобиль, спросил пропуск и пропустил, удостоверившись, что едет «начальство». Саблина удивило, что проходивших одновременно солдат и с ними каких-то евреев с булками часовой не опрашивал.

«Значит, опрашивает только «начальство"», — подумал Саблин.

Деревня Рудка-Червоная, в которой когда-то стояли драгуны дивизии Саблина, более чем наполовину выгорела. Печально торчали обгорелые печи с трубами и обугленные деревья небольших садов. В оставшейся части деревни стояли обозы. При свете поднявшейся луны Саблин увидел длинные коновязи и за ними ряды парных повозок и двуколок.

И тут все полно было солдатами. У крайней хаты, которую тогда занимал командир драгунского полка, болталась белая тряпка с красным крестом. Здесь сидели сестры на завалинке, подле них стояли какие-то фигуры в рыжих халатах и слышался смех.

Чем ближе подъезжал Саблин к позиции, тем меньше становилось войск и целее лес. Гать по болоту стала более узкой, была сделана небрежно — работали наспех, может быть, под огнем. Позиции за лесом еще не было видно, но она уже чувствовалась постоянными, каждые полминуты повторяющимися выстрелами.

Та-пу!.. Та-пу!.. — звучали выстрелы австрийцев, и очень редко раздавался им в ответ наш выстрел и казался совсем близким, громким эхом прокатываясь по всему лесу… а потом опять — далекие двойные: та-пу!.. та-пу!..

Влево, у самой дороги, прикрытая еловыми ветвями, маскированная от аэропланов, стояла батарея. Немного поодаль в лесу тянулись коновязи, были устроены землянки, и желтым светом горел огонек. Автомобиль остановился, помощник шофера пошел расспрашивать о дороге.

— Первый сверток налево, — сказал он, возвращаясь. — Там указатель есть.

И действительно, у первого поворота был столб, на столбе доска, на которой крупными буквами без «ъ» и «?» было написано «к дому лесника». Проехали еще с полверсты и оказались на небольшой лесной прогалине. Она была также изрыта землянками, и несколько повозок стояло на ней. В полуразрушенном домике светились окна, стоял денежный ящик, и ходил часовой в старой шинели. На шум автомобиля с фонарем в руке вышел хозяин, полковник Сонин.

— Сюда, ваше превосходительство, пожалуйте, — говорил он, присвечивая фонарем. — Тут только осторожно, одной ступеньки не хватает.

Через разбитое крылечко Саблин прошел в узкие темные сени и из них в маленькую комнату, служившую и спальней, и столовой, и рабочим кабинетом. Вдоль стен стояло три койки, и четвертая постель была постлана прямо на полу, посредине был грубо сколоченный из необтесанных досок стол и скамейки, впрочем, было и некоторое подобие кресла из чурбана с прибитыми к нему спинкой и ручками из толстых и кривых сучьев. На столе стояла маленькая жестяная лампочка и ярко горела широко пущенным пламенем. Было душно и жарко. Хозяева пили чай. Большой синий эмалированный чайник, кружки, облупившиеся и почерневшие, и ломти черного хлеба валялись на столе. Три офицера встали при входе Саблина.

— Мой адъютант, ординарец Пышкин, казначей, — быстро и небрежно, как лиц, не стоящих особого внимания, представил Сонин.

Адъютант был долговязый малый из «кадровых» офицеров. На нем был китель старого покроя, усеянный значками, с покоробившимися серыми защитными погонами и старыми почерневшими аксельбантами. Лицо было худое, острое, без усов и бороды, и глаза, серые и печальные, носили безпокойство и тревогу. Длинная фигура его хранила следы старой выправки, и на поклон Саблину он ответил не без грации, даже попытался звякнуть шпорой и руку подал умело, привычным жестом.

Ординарец Пышкин, молодой человек с широко вылупленными серыми бараньими глазами на круглом румяном безбородом и безбровом лице, смотрел на Саблина, как ребенок смотрит на игрушку; он неловко протянул мягкую потную руку и не знал, куда девать левую.

Казначей был из нижних чинов. У него была строгая солдатская осанка, рыжие усы над тонкими бледными губами и скуластое, худое с нездоровою кожею лицо. Все говорило, что это был бравый исполнительный унтер-офицер из нестроевых, какой-нибудь каптенармус или писарь, который и в церкви прислуживает, и мастер дешево дрова купить, и солдат благодетельствует тайно продаваемой водкой. Серые глаза из-под рыжих ресниц смотрели остро и вместе с тем ничего не выражали. Он подал руку дощечкой с плотно сжатыми прямыми пальцами и так и не согнул ее в руке Саблина.

И Пышкин, и казначей были в рубахах без ремней с защитными погонами, на которых химическим карандашом были нарисованы полоска, звездочка и номер полка.

— Чайку не прикажете, — предложил Сонин таким тоном, что заранее предвидел отказ. — Мы в ожидании вас баловались немного.

Саблин отказался.

— А то лучше пройдемте, пока луна высоко светит, а вернемся, поужинаем и чаю настоящего напьемся, — сказал Сонин.

— Мне прикажете идти? — спросил адъютант.

— Нет, оставайтесь. Пышкин пойдет.

Пышкин с видимым неудовольствием стал одеваться. Все трое сели в автомобиль и проехали около двух верст к перекрестку дорог, где Сонин приказал остановиться.

— Вот и Костюхновская дорога, — сказал Сонин, вылезая из автомобиля. — Тут уже пешком придется. Вам ничего? Немного. Версты две.

— Я пройдусь с удовольствием, — сказал Саблин. Они вышли на опушку.

— Изволите видеть, какая позиция, — сказал Сонин, останавливая Саблина.

XXXIV

Большой высокий смешанный лес обрывался темною стеною и тянулся вправо и влево от широкой песчаной дороги. Шагов на тридцать от него отбежали маленькие елочки, сосны и можжевельник. Дальше до песчаных бугров тянулось ровное поле. Оно теперь искрилось и сверкало под лучами лунного света. Верстах в двух были опять небольшие перелески и над ними непрерывно взметывались белые светящиеся ракеты. Вылетит, оставляя яркую полосу одна, вспыхнет синеватым, неземным светом и начнет тихо падать на землю. И не упала одна, как взлетает рядом другая и падает печальная, таинственная, точно живая. На много верст вправо была видна позиция, и она вся была покрыта этими тихо порхающими синеватыми огоньками.

И без того таинственная и страшная, непереступимая «его» позиция от этих огней становилась еще таинственнее и загадочнее.

Иногда где-то бухали пушки, сверкал желтым сполохом, как далекая молния, отражаясь в синем небе, огонь выстрела. Полета снаряда не было слышно, и вдруг недалеко над самым лесом ярким огнем вспыхивал разрыв, и долго гудел и эхом отдавался гул лопнувшей шрапнели.

— Всю ночь палит, а чего и сам не знает, — сказал Сонин.

Луна серебристым, изменчивым, обманным светом усугубляла таинственность этого поля, жившего своею ночною жизнью. Вправо и влево тарахтели колеса и звенело железо — это ехали кухни, торопясь на ночь накормить людей.

— Идемте, — сказал Саблин.

— Идемте, — отвечал Сонин. — Вы, Пышкин, приотстаньте, чтобы мишени большой не делать.

— А что? — спросил Саблин.

Сонин не ответил. Маленькая пулька пропела недалеко и щелкнула где-то в землю.

— Всю ночь стреляет по дороге. На авось… — сказал Сонин. — Никого, однако, не убил.

Выстрелы не переставали, и пение, а по мере того как они подходили к холмам, и чмоканье пуль становилось чаще.

— Дураки эти поляки и австрийцы, — говорил раздраженно Сонин. — Ну можно ли ночью попасть! Он, может быть, и видит, да никогда не попадет.

Пуля чмокнула в песок совсем близко.

— Однако пойдемте немного стороной от дороги и разойдемся, — сказал Сонин, — теперь ведь не больше шестисот шагов осталось.

Они подходили к длинному песчаному бугру. Он тянулся поперек дороги, и уже было видно, что он весь изрыт маленькими землянками, и подле них ходили, как тени, люди, и слышались сдержанные голоса.

Это было мертвое пространство, недоступное для пуль, и здесь, на клочке земли в двести шагов длиною и сорок шириною, жили, ели, спали, разговаривали, думали сто пятьдесят человек — две недели — от смены и до смены. В стороне были видны небольшие холмики и над ними кресты. Могилы убитых.

Песчаный холм поднимался стеною, и по окраине его зубцами были поставлены стальные щиты. За ними лежали часовые.

— Вот мы и в «орлином гнезде», — сказал Сонин.

Лежавшие, сидевшие и ходившие люди смотрели на них, как на выходцев с того света. От одного к другому шел шепот — «командир полка» — «полка командир» — «ротному сказать».

Но ротный командир, вероятно предупрежденный по телефону, выходил из крошечной землянки. Это был мальчик. Такой же юный, как Карпов, но без воинственного задора, без страсти войны. Белобрысый, белокурый, толстогубый, он был неловко одет в наваченную шинель, делавшую его толстым и неуклюжим. Серая шапка искусственного барана кругло, как-то по-бабьему была надета на его голову. Глаза выражали испуг и тоску, и лицо было бледное и смятенное.

Он пошел с рапортом к командиру полка, Сонин указал ему на Саблина, и юноша окончательно растерялся. Называя Саблина то «ваше превосходительство», то «господин полковник», юноша доложил ему, что на форте N 14 находится 9-я рота 709 пехотного Тьмутараканского полка, что в ней один офицер и 127 рядовых солдат, что происшествий никаких не случилось, кроме того, что полчаса тому назад из бомбомета ранило шесть человек и одного убило наповал у бойницы ружейною пулею.

— Опять подглядывали в щиты, — недовольно сказал Сонин. — Я вам сколько раз говорил, чтобы не смели смотреть.

— Ну что же! Господин полковник, да разве же я им не говорю! Тянет их… Понимаете, как прорубь тянет или омут… И меня, знаете, тянет, — со слезами в голосе говорил юноша.

— Это кого убило-то? — спросил Сонин.

— Овечкина.

— Это который Овечкин?

— Из октябрьского пополнения.

— Дурной он, ваше высокоблагородие, — почтительно заговорил, выставляясь сзади, фельдфебель, пришедший выручать своего ротного командира.

Фельдфебель был маленький, кряжистый, приземистый человек лет сорока, черноусый, чернобровый, ладный, ловкий, типичный русский солдат, сметливый, смелый и разумный.

— Загляну да загляну, — передразнивал он Овечкина, — и ничто мне не будет, вот и заглянул. Лежит дураком, як падаль! — И он указал на лежавший неподалеку труп.

Сонин подошел к убитому, снял шапку и перекрестился.

Труп солдата, еще теплый и гибкий, лежал на песке на спине. Кто-то сложил ему на груди белые восковые руки. Лицо было страшное, с разбитым глазом и развороченным черепом, все залитое черною кровью.

— Разрывною, должно быть, — сказал Саблин.

Два солдата, стоя на коленях, рыли малыми «носимыми» лопатами неглубокую могилу в песке.

— Хоронить здесь будете? — спросил Сонин.

— Здесь. Куда таскать! Он и ночью бьет непрерывно, — отвечал фельдфебель, — вот с ранеными и то не знаю как? Дождусь, когда луна зайдет. По темноте лучше. Да кабы кричать не стали. Он и на крик палит. А ему что. Все одно — помер.

— Копайте только глубже, — сказал Сонин.

Сонину, фельдфебелю и солдатам, рывшим могилу, все это было так просто и ясно. Возить мертвого — рисковать живыми. Мертвый уже никому не нужен: он обуза для роты на ее боевом посту и от него надо отделаться поскорее. Саблин взглянул на командира роты. Этот, видимо, и думал, и чувствовал иначе. Лицо его было зеленовато-белым, холодный ужас застыл в добрых детских выпуклых глазах, и подбородок его прыгал.

— Что, молодой человек, боитесь, — отечески ласково сказал ему Саблин, взял его под руку и отвел в сторону от трупа.

Эта ласка чужого незнакомого человека так тронула юношу, что он вдруг расплакался, сдерживая вырывавшиеся рыдания.

— Бою-усь… — говорил он сквозь слезы, — я и покойников боюсь. И смерти боюсь. А меня тянет. Вот, как его тянуло. Я понимаю его. Удержаться нельзя. Ведь это так просто, подошел к щиту, отодвинул задвижку и заглянул… а там… там… смерть… Как же это можно? Я шестой день здесь и это уже четвертый… так… Страшно. Ночью они мне снятся.

— Вам надо успокоиться, отдохнуть, — сказал Саблин. — Вы где учились?

— В коммерческом я кончал. Тут на курсы стали записывать. Солдатом я не хотел идти, я и пошел.

— Давно на войне?

— Второй месяц?

— Кто ваши родители?

— Купцы. В Апраксиной у нас магазин. Зайчиковы мы, может быть, изволили слыхать, — успокаиваясь, говорил ротный.

— Ну вот и все «орлиное гнездо», — сказал, подходя, Сонин. — Видали? Я вам говорю — наверняка. Пойдемте обратно.

XXXV

Но Саблину этого было мало.

По песчаной осыпи холма он подошел к стальным щитам, неровным рядом установленным вдоль хребта. Приникши и слушая землю, лежал, не шевелясь, под ними часовой.

Да, тянуло… Саблин и сам испытал это чувство, как и его потянуло подойти, взяться за стальную пуговку и откинуть окошечко, закрывавшее паз, и посмотреть на смерть.

Сонин оставался внизу.

Саблин медленно, нагнувшись проходил позади щитов и вдруг увидал небольшую щелку между ними. Он лег на землю, подполз к щели и приник к ней жадным глазом.

Луна ярко светила. Перед ним был хаос. Два песчаных хребта, параллельных друг другу, отделялись неширокою прогалиною. Вся она была завалена рогатками, оплетенными колючей проволокой и небрежно, наспех, видно, в те немногие минуты, когда шла штыковая свалка, вбитыми кольями, кое-как опутанными проволокой. Два трупа, высохших и желтых, с большими черными глазными впадинами лежали здесь давно, с самой осени. Валялись кровавые черные тряпки, обрывки шинелей, чьи-то сапоги, жестянки от консервов и неразорвавшаяся бомба бомбомета. Напротив, не более как в двадцати пяти шагах, зубцами торчали железные щиты. Оттуда с легким шипением взметнулась брошенная вверх ракета и, лопнув, залила всю эту страшную картину мертвым синим светом. И все эти предметы — не жизненные, не обычные, безобразные — трупы людей, придавленные рогатками с проволокой, колья, жестянки осветились мертвым колеблющимся порхающим светом и стали казаться кошмарным, диким сном. Покойники как будто шевелились, и странные тени коробили их страшные иссохшие лица…

Сильно билось у Саблина сердце, и ему казалось, что в такт его сердцу там, по ту сторону страшной ложбины, бьется чье-то чужое страшное сердце врага.

Томила жуткая тоска. Хотелось вскочить и бежать подальше от этого клочка земли, освещенного порхающим синим светом, бежать от… войны.

Вся война слилась для него в этом десятке квадратных саженей песка, в яме с трупами и безпорядочным хаосом рогаток, кольев и проволоки.

Перебежать этот клочок земли — и неприятель.

Но перебежать невозможно.

Отчего?

И вдруг с холодным расчетом военного человека, понимающего войну, Саблин стал соображать, что именно здесь легче всего перебежать к неприятелю. Эти рогатки даже и резать не надо. Если надеть саперные кожаные рукавицы, которые надевают, когда оплетают проволокой, то можно просто откинуть рогатку, бросить ручные гранаты, а там прикладами свалить щиты.

«Да, это возможно, — подумал он. — Погибнет только первый, которого те увидят еще смелыми, не затуманенными ужасом глазами, а остальные сделают свое дело.

Но первый погибнет наверняка. И этот первый будет Карпов?» — спросил он сам себя. И не ответив, подавил вздох и стал медленно сползать, отодвигаясь от страшной щели.

Ему казалось, что он пролежал так одну секунду.

— Долго же вы разговаривали там, — сказал ему ожидавший внизу Сонин. — Ну, что?

Но Саблин не отвечал. Он весь задрожал внутреннею дрожью и боялся голосом обнаружить волнение. Он сделал вид, что не слыхал вопроса, и медленно пошел к землянке ротного командира. Сонин и Зайчиков с фельдфебелем шли за ним.

— Можно заглянуть к вам? — спросил наконец, усилием воли овладев собою, Саблин у молодого ротного.

— Ах, пожалуйста… — сконфуженно ответил Зайчиков.

Пять узких ступенек вели в землянку. Она была мала и тесна, как гроб. И когда вошел один — другому не было места. Вдоль стены на земляном выступе, покрытом еловыми ветвями, была постлана постель. Подле был небольшой столик. На нем горела свеча. На столе стоял портрет женщины в черном кружевном чепце с простым миловидным лицом, валялись иллюстрированные, измятые, зачитанные журналы «Огонек», «Солнце России» и лежало маленькое Евангелие.

Зайчиков заглядывал сверху.

— Это матушка моя, — сказал он глухим печальным голосом, уловив взгляд Саблина, устремленный на портрет. — Вот и вся наша жизнь, — добавил он.

Пахло земляною сыростью и хвоею. Пахло могилою.

«Да, — подумал Саблин, — нелегко прожить так две недели, особенно, когда каждая бойница тянет приподнять завесу и узнать, что по ту сторону жизни».

Он попрощался с Зайчиковым и пошел с Сониным назад.

Теперь он не замечал уже свиста пуль, и только когда одна чмокнула подле самых его ног, он сказал нервно: «Ишь, проклятая!»

В доме лесника было прибрано. Стол был накрыт на два прибора, стояли чистые стаканы, было положено на тарелку печенье, и открыты жестянка сардинок и маринованной лососины. За дверью возился казначей, и оттуда пахло жареной курицей.

Заспанный адъютант с высохшим безразличным лицом доложил: «А в «орлином гнезде» опять одного убило».

— Знаю-с, — сказал командир полка, — Овечкина.

— Нет. Без вас уже. Ротного Зайчикова, прапорщика.

— К-как? — в голос спросили Саблин и Сонин.

— Обычно как. Не утерпел. Вы уехали, подошел к щиту, открыл задвижку и стал смотреть. Фельдфебель говорит, минуты две смотрел.

— Ах ты! Царство ему небесное! Этакий право! — говорил, крестясь, Сонин. — Кого же мы назначим вместо него?

— Больше некого, как Верцинского, — сказал адъютант.

— Ну что вы! Верцинского, — с возмущением возразил Сонин.

— А что думаете, господин полковник, такие-то лучше выдерживают. Этот, по крайности, не заглянет, куда не надо. Да и некого больше.

— Простите, ваше превосходительство, не угодно ли откушать, — обернулся Сонин к Саблину. — Казначе-ей, — крикнул он, — что, курица готова?

— Сейчас, — отвечал голос за дверью.

— На все руки он у нас, — сказал про казначея Сонин. — А где Пышкин? — вдруг вспомнил он.

— Полчаса как пришел, — отвечал адъютант.

— Ишь, каналья, увильнул-таки опять. Экий трусишка. Маменькин сынок, знаете. Навязали мне. Родственничек. Садитесь, пожалуйста, ваше превосходительство. Сейчас и водочки достанем.

Но Саблин наотрез отказался от ужина. Хотелось быть одному. Нервы шалили.

XXXVI

Когда проехали мимо батареи и стали уже выезжать к опушке леса, щелкнула покрышка у шины и автомобиль остановился.

— Я говорил, так не обойдемся, — ворчал Петров. — Ишь ты подлюга, заяц, дорогу перебежал… Одну минуту, ваше превосходительство, шину переменим.

— Я пройдусь немного, — сказал Саблин и вышел из автомобиля.

Все в нем было напряжено, и внутренняя дрожь не умолкала.

Полная и красная луна спускалась к закату. Маленькие елочки, причудливые кусты можжевельника казались таинственными. Саблин шел ровным широким шагом, заложив руки за спину, и обрывки мыслей неслись у него в голове. Зайчиков с круглым лицом и выпуклыми серыми наивными глазами не шел у него из ума.

«Ротный командир… — криво усмехнувшись, подумал Саблин. — Властитель и ответчик за полтораста человек крестьян, сделанных солдатами. Этот робкий ребенок на страшном посту, в тридцати шагах от неприятеля, где каждую ночь можно ожидать штурма и прорыва позиции и… крушения целого фронта. Целый фронт держится на прапорщике Зайчикове, который боится покойников и неприятеля, который плачет, как ребенок, и которого тянет посмотреть на смерть и приподнять завесу будущего».

— И которого уже нет больше, — сказал кто-то у дороги бледным, грустным голосом.

Саблин вздрогнул, поднял голову и тревожно оглянулся. Влево у дороги, среди мелких елочек и кустов можжевельника была солдатская безымянная могила. Таких могил было много в этом лесу, где всю осень шли постоянные бои. Саблин заметил ее и тогда, когда они ехали к дому лесника. Небольшой крест из двух стволов молодых елок, связанных колючей проволокой, как терновым венком. Наверху истлевшая солдатская фуражка… Теперь у этого креста, обняв его, сидел кто-то и смотрел на Саблина неподвижным белым лицом. Правая сторона лица была залита чем-то черным. Месяц, спускаясь, смотрел прямо в лицо этому странному видению, и мелкие тучки, тянувшиеся по небу, то бросали на него тени, то снова открывали его. Саблин не сомневался, что это был Зайчиков. Как мог труп Зайчикова оказаться сидящим теперь у креста одинокой могилы, как мог убитый Зайчиков говорить, Саблину в эту минуту не приходило в голову. Но он и потом был уверен, что это был Зайчиков и что он разговаривал с ним в лесу.

«Вы убили его. За что?

— Как я убил Зайчикова? — подумал Саблин.

— Вы приласкали его. Вы заглянули к нему в душу. А разве можно на таком месте открывать душу, — говорил тот, кто казался Зайчиковым. -

Душа и улетела. Эх вы, психолог! Сонин со своею грубостью лучше понимает, что надо делать. А вы взяли да по больному месту и шарахнули. На мать посмотрели. Разве можно мать напомнить, когда человек у омута стоит и давно в него броситься собирается.

— Карпова пошлешь?

— Пошлю, если нужно будет, — подумал Саблин.

— Смотри, посылать будешь — о смерти, о матери, о ней ни гу-гу. Посылать будешь на верную смерть, а так говори, что и смерти не будет. Просто лихость одна, ну и как всегда на войне, конечно, и опасность есть, но чтобы вера была. Понял? Без веры не посылай. Нельзя. Жестоко…»

Голос становился все дальше и дальше. Зайчиков чуть шевелился около креста, точно хотел опереться и встать. Саблин едва не потерял сознание.

Недалекий шум машины заставил его очнуться. Пересилив страшное волнение, Саблин заставил себя посмотреть на могилу.

На кресте висела не замеченная им раньше старая, ставшая черной от времени и сырости солдатская шинель. Она была освещена теперь ярким светом ацетиленовых фонарей.

— Пожалуйста, ваше превосходительство, — открывая дверцу автомобиля, сказал Поляков.

— Как далеко зашли, — продолжал Поляков, — Мы уже обеспокоились, думали, не дай Бог, не случилось ли что. Ишь лес-то какой страшный. И могила безымянная тут. Наше место свято! Страшное место.

— Пустое болтаешь, — сказал Саблин, садясь в автомобиль.

Всю дорогу он молчал. Уже позднею ночью, без луны он вернулся домой. Звезды кротко мигали над озером. Лед трещал, сковываемый предутренним морозом, в подклетях хрипло пели первые петухи. Саблин чувствовал себя больным и разбитым.

«Нервы шалят, — думал он, серый и грустный входя утром в общую штабную столовую, где доктор Успенский пил чай. — Рано я вернулся, надо было пожить в тылу, отдохнуть».

Мелькнул перед ним шумный Петроград, ученья войск на улицах, вечер у графини Палтовой, кинематограф… «Нет, нет, только не там. Спросить Успенского? Может быть, надо бром принимать?»

Саблин посмотрел на толстого доктора, сосредоточенно дувшего на блюдечко с чаем, увидал сытое розовое лицо, заплывшие жиром равнодушные глаза и понял, что этот человек никогда не поймет его душевного состояния.

Бром принимать?

«Нет, не бром принимать, а надо изменить всю эту жизнь, добиться победы и через нее мира — тогда все хорошо будет.

Победы во что бы то ни стало!»

XXXVII

В конце апреля месяца N-ский армейский корпус сделал перегруппировку для перехода в наступление. Дивизию Саблина перевели ближе к реке и поставили биваками в лесах в ожидании прорыва и атаки. По сосредоточению резервов Саблин понял, что жертва Карпова будет не нужна, мнение Зиновьева восторжествовало, Костюхновку оставили в покое ~ прорыв намечали у Вольки Галузийской.

Трое суток подряд днем и ночью долбили наши тяжелые и легкие пушки позицию неприятеля, засыпая лес металлом, срывая деревья, взрывая целые площади земли. Неприятель отвечал тем же. Он собирал последние резервы и с лихорадочною поспешностью гнал их на фронт, готовясь парализовать прорыв. На четвертые сутки длинные густые цепи солдат поднялись из окопов, и серые люди перешли грань таинственного и пошли к окопам неприятеля. Они шли по густому лесу, продираясь сквозь чащу молодой зелени, и невидимые пулеметы и ружья косили их ряды, и цепи становились реже и жиже. Многие незаметно, в лесу, поворачивали и разбредались, и, когда дошли до проволок, — людей было слишком мало, чтобы кинуться на штурм. 175-я и 180-я дивизии остановились и стали окапываться. В порыве атаки образовался перерыв, и атака захлебнулась. Венгерская спешенная кавалерия и германский ландвер, быстро подвезенный из-под Вердена, отбили русскую атаку. На пятый день было приказано отойти в исходное положение, чтобы не нести напрасных потерь.

Растрепанные дивизии уходили в те самые окопы, которые они занимали зимою, в опостылевшие землянки, свозили туда своих убитых, и сзади их позиций выросли кладбища с сотнями новых крестов. Потери обеих дивизий были громадны и превышали половину состава. Три командира полка были убиты, четыре ранены, почти все офицеры погибли. Нужны были новые пополнения, надо было отвести части в тыл, но сделать этого было нельзя. Все было брошено на фронт, Русская армия спасала Верден, спасала Париж. Русские офицеры и солдаты умирали в лесах Полесья и Волыни для того, чтобы их союзники-французы могли устоять на берегах Рейна.

Страшное лето 1916 года наступало.

В мае месяце корпус Лоссовского сделал новую перегруппировку, к нему подошли еще две казачьи дивизии. Высшее командование требовало прорыва неприятельского фронта во что бы то ни стало. Лоссовский наметил прорыв у Костюхновки и сообщил Саблину, что он надеется на то, что он даст офицера и 10 молодцов для того, чтобы увлечь пехоту.

— Вы понимаете, — говорил он, пожимая руку Саблину, вызванному в штаб корпуса, — что после нашей неудачи в апреле — это особенно нам необходимо. Ах, зачем мы тогда вас не послушали! Да смутило, что ведь вы один среди нас были не Генерального штаба. Так пришлете кого надо?

— Долг исполню, — сказал Саблин и сумрачный вернулся на свой бивуак.

XXXVIII

Вся дивизия стояла в тесном, сосредоточенном порядке по лесным прогалинам и в самом лесу. Неприятельские аэропланы каждое утро целыми эскадрильями налетали на нее и сбрасывали бомбы. Все сходило благополучно, если не считать, что одною бомбою, упавшею как раз в середину коновязи уланского полка, ранило тридцать человек и убило и покалечило семьдесят лошадей. Стали рыть землянки и крыть их лесом и землей, чтобы найти защиту от воздушного врага.

Близость решительного боя и победы — а в ней почему-то никто не сомневался, возбуждала людей, и кавалерия, собранная в резервы, жила шумною жизнью. Лишь только смеркалось, повсюду загорались веселые огни костров, собирались песенники и трубачи, и лес наполнялся гомоном людских голосов и ржанием коней, и создавалась атмосфера возбужденного, все забывающего веселья. Особенно шумно жили кавказские казаки. Уже с семи часов вечера гремел тулумбас, пищала зурна и веселые голоса беззаботно пели:

Может, завтра в эту пору

Нас на ружьях понесут

И уж водки после боя

Нам понюхать не дадут,

Пей, друзья, покуда пьется,

Горе жизни забывай,

На Кавказе так ведется —

Пей, ума не пропивай!

Тара-ри-рай, та-ра-ра-рай

Тари-ри-рай — та-ри-рай —

На Кавказе так ведется —

Пей — ума не пропивай!!!

Вдруг вскакивал казак и пускался лихою лезгинкою по мягкому мху. Круг раздвигался, начинали хлопать в ладоши, казак выхватывал кинжал, брал еще другой у товарища и гордо выступал, играя острыми лезвиями и то подбрасывая их, то втыкая в землю и перебирая между ними ногами. Иногда лезгинка сопровождалась стрельбою в землю из револьвера. Ранили при этом в плечо доктора — что за беда! — лезгинка и песни не утихали.

Кругом толпилась серая угрюмая пехота.

Солдаты смотрели на порхающие в танце лезгинки полы черкесок, на красные штаны под ними и алые башлыки, на бритые наголо головы с папахами черного курпея на затылках, на оживленные, черные, югом прожженные глаза и дивились на них.

— Не люди, а черти, ишь ты, какие! — говорил широкий скуластый солдат с лицом, обросшим густою рыжею бородою, крестьянин, призванный из запаса. — Ведь создаст же Господь!

— Нагаечники! — презрительно сплевывая семечки, возразил худощавый и бледный солдат с серыми злыми, страдающими глазами. — Им только бы пить да песни горланить. безсознательный народ.

— А, что, паря, поди доставалось, — подмигнул ему сосед, бойкий солдат в опрятно одетой рубахе. — Верно, нагайкой-то полоснули, когда забастовки делал.

— Молчи, фараон, — злобно сказал бледный солдат и пошел вон из толпы.

— Ты, поругайся, сволочь, я тебе покажу, холера несчастная! — сказал бойкий солдат.

— Вы сами, товарищ, его задели, — заметил смуглый солдат грузинского типа.

— Эки, право, люди. Завтра на штурм идти, на смерть, а они лаются. Ну люди! Им бы рубаху чистую одеть да Богу молиться, а они что задумали, — сказал рыжебородый и обратился к подошедшему офицеру:

— Что, ваше благородие, да нешто казаки люди?

— Ну, конечно, люди, — отвечал тот улыбаясь, — такие же крестьяне, как и вы. Только земли у них больше.

— Скажи, пожалуйста. А почему земли у них больше?

— Навоевали, — отвечал прапорщик.

— То-то они с войны и веселятся. Им что. Их и пуля не берет. Ишь и защитного не носят.

— Им на конях-то все одно.

— Они и пешком так идут.

— Черти, право слово. Ведь родятся же такие.

— Посторонись, пехота! — раздались сзади голоса и, расталкивая толпу, прошли к песенникам казачьи офицеры с бутылками и стаканами вина.

— Ишь ты, какие! Гоголи! И пьют с казаками вместе. Не жеманятся. Чудной народ…

……………

У Саблина была небольшая землянка. Ее строили зимой для командира пехотного полка. Она имела дощатый пол, и стены ее тоже были обшиты досками. Маленькое окно в четыре стекла в уровень с землею пропускало тусклый свет. Была поставлена койка Саблина, был стол для бумаг и ящик от консервов вместо стула. Гул и шум биваков, песни и музыка глухо проникали в это подземное жилище, придавленное низкой крышей, с насыпанной на нее на аршин землей, и в ней было тихо, как в могиле.

Саблин сидел на ящике, упершись спиною о стол, и смотрел на маленький образ Спасителя, поставленный в головах постели. Это был дорогой и богато украшенный золотом и самоцветными камнями образ, которым когда-то дед и бабка Саблина благословили на брак его отца и мать. Этим же образом благословляли его и Веру Константиновну. Темный лик Спаса Нерукотворного кротко смотрел из венчика. Отсвет догорающего весеннего дня ложился и бродил по нему тихими тенями.

— Свете тихий святыя славы Отца Небесного, — думал Саблин, глядя на образ умиленными глазами.

— Свете тихий, — задумчиво повторил он. — Подлинно тихий свет и кроткая любовь и правда идут от Тебя. Скажи мне правду… Прав ли я?

Он только что отпустил Карпова. Он еще ощущал стройную фигуру юноши, навытяжку стоявшего у двери. Он помнил каждое свое слово, и в его ушах звучал каждый солдатски точный, словно заученный ответ Карпова.

— Отберите десять молодцов казаков, на все готовых, — сказал Саблин. — Командир полка предупрежден. Явитесь с ними ко мне в двадцать часов. Костюхновку знаете?

— Так точно, ваше превосходительство, — спокойно и отчетливо сказал Карпов.

— «Орлиное гнездо»?

— Знаю. Найду.

— Мне подвиг нужен, хорунжий Карпов! — сказал Саблин.

— Я все исполню, — еще спокойнее сказал Карпов. Саблин на карте показал расположение частей.

Карпов вынул из полевой сумки свою карту и зарисовал на ней окопы.

— Нужно увлечь пехоту… Пойдите, посмотрите обстановку… Это пустяки… Двадцать пять шагов… Рогатки откинуть можно… Возьмите в конно-саперной команде кожаные рукавицы… Ручные гранаты возьмите… Понимаете…

— Понимаю, ваше превосходительство.

— В отверстия щитов не смотрите. Они все пристреляны из наведенных пулеметов и винтовок. Но там, в левой стороне есть щель между щитами. Вы увидите. Подползите к ней и рассмотрите обстановку. Там с осени лежат два трупа. Сгнили теперь, должно быть. Я зимою видел. Над ними рогатка — не привязанная. Ее отпихнуть — и ура! — щиты прикладом свалите или перепрыгнуть можно… Пехота за вами. Тьмутараканский полк… Понимаете?.. Подвиг… Георгиевский крест.

— Все будет точно исполнено, ваше превосходительство. Саблин молчал.

— Могу я идти? — спросил Карпов.

— Да… Идите, пожалуйста.

Раз-два — Карпов повернулся отчетливо на левом каблуке и на правом носке, щелкнул шпорою, открыл дверь и вышел.

XXXIX

Пока дверь была открыта, в нее слышен был певучий вальс, который играли неподалеку трубачи. Потом все стихло…

— Свете тихий святыя славы Отца Небесного, святого блаженного Иисусе Христе — как же это так? Разве можно это? Можно — дерзать! Или мне все позволено? И власть над жизнью и смертью дана мне? — подумал Саблин, обращаясь к образу.

И долго ждал ответа. Вдруг вспомнил беседу со священником в госпитале и, казалось, услышал тихие слова, полные безграничной печали: «Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше»… Так сказал Христос Пилату. Так говорит теперь Христос ему за Карпова.

— Но ведь, Господи, я на верную смерть, на верную посылаю его?.. Значит, можно… убийство. Значит, мне дана власть судить и решать… Но, если найдутся и другие, которые тоже будут считать, что им дано судить и решать, что тогда? И почему я могу, а другие нет?

«Господи!» — в невыразимой муке воскликнул Саблин и, подойдя к образу, опустился на колени и, достав из-под подушки Евангелие, стал перелистывать его, отыскивая те места, которые давно поразили его и в которых он искал ответа на вопросы смятенной души.

Вот сотник просит Христа войти в дом его и исцелить его расслабленного и страдающего слугу и говорит Христу: «Скажи только слово, и выздоровеет слуга мой. Ибо я и подвластный человек, но, имея у себя в подчинении воинов, говорю одному: «пойди», и идет; и другому: «приди» и приходит; и слуге моему: «сделай то» и делает»…

И Христос не возмутился, но исполнил просьбу сотника.

…"И поведут вас к правителям и царям за Меня, для свидетельства перед ними и язычниками. Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано будет вам, что сказать. Ибо не вы будете говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас. Предаст же брат брата на смерть, и отец сына, и восстанут дети на родителей и умертвят их. И будете ненавидимы всеми за имя Мое; претерпевый же до конца спасется» (Матф. 10: 18–22).

Пальцы проворно перелистывали страницы Евангелия, и смятенный ум бился среди недосказанных, непонятных мыслей, но чувствовал Саблин одно: нет свободной воли и кто-то невидимый руководит делами, поступками и даже мыслями людей. Делает как Ему надо.

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего. У вас же и волосы на голове все сочтены. Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц» (Матф. 10:29 — 31).

Карпов, прекрасный в своей духовной чистой любви, у которого глаза излучают вдохновенную любовь к Богу, Престолу и Родине, был дорог Саблину.

В эти часы Саблин любил Карпова, как сына.

«Он сказал им: итак отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» — (Лука 20: 25).

А, если это жизнь? И жизнь отдать? Как отдать, когда не знаешь, что по ту сторону ее, что там?

А вдруг ничего.

И это ничего я даю Карпову вместо прекрасного мира, вместо песен с казаками, вместо его нежной чистой любви и всей красоты жизни.

Два трупа под рогаткой… Темные лица, провалившиеся глаза, черными впадинами глядящие недоуменно на свет, и обрывки шинелей и рубах на почерневшем и иссохшем теле. Лежат с осени. И что им красота и ужас мира, что им страх и радости? Бедный Зайчиков. Где он? И от него с его робостью и тихим умом тоже ничего не осталось. Вера? Николай… Маруся… Ушли и нет их. И весточки не подали. Ничто я даю ему вместо яркой, пускай даже тяжелой жизни, — но жизни… Жизни!!!

Где это? У Достоевского Раскольников думает, что если мир был бы только скала, на которой можно поставить ступню, и тогда стоило бы жить…

И сколько их? Сколько прекрасных юношей убито за время войны. Прошлый месяц неудавшееся наступление стоило 112 жизней офицеров и 7325 солдатских жизней и ничего не добились… А тут он один. Его прекрасною жизнью я спасаю тысячи людских жизней.

А ты знаешь, что Карпов будет убит?»

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего»…

«Ты знаешь эту волю? Может быть, именно там и есть спасение. И подвиг и спасение, а где-нибудь в тылу, на спокойном биваке в сладком утреннем сне какая-либо бомба с аэроплана… И смерть — глупая смерть без пользы для дела, без нужды, без оправдания и подвига!

Если бы ты знал, если бы тебе дано было знать судьбы и волю, может быть, все шло бы иначе, но тебе ничего не дано, а потому молчи и делай». «И скажу слуге моему: сделай то и делает». В дверь постучали.

— Кто там? — воскликнул Саблин, пряча под подушку Евангелие.

— Ординарец, ваше превосходительство. Хорунжий Карпов с казаками ожидают. Восемь часов уже.

— А, хорошо.

Вдруг полная уверенность, что с Карповым ничего не случится, что поляки бегут из окопов, что они промахнутся, и он увидит завтра всех этих живыми, бодрыми и счастливыми охватила Саблина.

Благодарными, счастливыми глазами посмотрел Саблин на образ Спасителя, еле видневшийся в потемневшей землянке, и вышел наружу.

Был ясный вечер. Тихий свет был разлит по лесу. В двадцати шагах от землянки на песчаной дороге стояло шестнадцать конных казаков и офицер. Впереди десять удальцов, решившихся идти на подвиг, немного поодаль шесть коноводов. Лица казаков были тщательно вымыты, а волосы завиты кольцами. Новые рубахи и шаровары с алыми лампасами были одеты на них, и сапоги ярко начищены. Они сознательно шли на последний смотр в своей жизни — на смотр смерти. Но смотрели они бодро, серьезно и весело. А стоявший на правом фланге их на прекрасном рыжем коне Карпов — тот сиял от восторга и важности возложенного на него предприятия.

— Здорово, молодцы-донцы! — сказал бодрым голосом Саблин. Казаки дружно ответили.

— Ну… помогите пехоте. С Богом, да хранит вас Господь! Ровно в одиннадцать начинаете, — крикнул им Саблин.

— Постар-р-раемся, ваше превосходительство, — крикнули казаки и стали проезжать мимо по три на торопящихся, жмущихся друг к другу, храпящих и фыркающих конях, которые прядали длинными острыми ушами.

Карпов подъехал к Саблину. Саблин вздрогнул от охватившего его тайного предчувствия чего-то мучительного и тяжелого. С тоскою посмотрел он на молодого офицера. Но лицо его было полно спокойной решимости и того дисциплинированного сознания важности каждой мелочи при исполнении своего долга, которое прививается годами муштровки в корпусе и училище.

— Позвольте часы сверить, ваше превосходительство, — просто сказал Карпов.

Саблин облегченно вздохнул.

— Шесть минут девятого, — сказал он. Карпов взглянул на свои часы-браслет.

— Есть! — сказал он, сдавил лошадь шенкелями и в три могучих скачка догнал голову своего малого отряда.

Саблин круто повернулся и, шатаясь, прошел в свою землянку. Он захлопнул двери, бросился на койку. Тихо и темно стало в землянке, как в могиле.

Саблин долго лежал ничком, уткнувшись в подушку. Потом медленно повернулся. Голова пылала. Четыре стекла узкого оконца, все в ряд, мутно рисовались. Заглушённая землею, чуть слышна была музыка. Саблин прислушался, приподнял голову, прислушался еще и еще раз.

…Это барышни все обожа-ют… -

играли трубачи.

Встали и поплыли прекрасные, но мучительные образы… Озеры… Праздник у батюшки на квартире. Песенники и стройный юноша с красивым баритоном.

…Это барышни все обожа-ают!..

«Я, кажется, с ума схожу, — подумал Саблин, снова уткнулся лицом в подушку и весь сосредоточился в горячей молитве, — тихому свету… — Свету тихому, потому что бушевал он весь против Бога. — Ели нет у меня свободной воли, если Ты все взял на себя, так зачем же Ты уничтожаешь все лучшее, красивое, чистое и оставляешь одну мерзость на земле. Ну, возьми меня, меня возьми с моими грехами и заблуждениями, но его спаси и сохрани!

Темно, как в могиле, и сыро, как в могиле, было в одинокой землянке, и тихий свет не сходил в нее.

XL

Карпов приник к щели между щитами. Пять минут тому назад убило Алпатова — его любимца, ухаря казака, лучшего песенника в полку, кавалера трех степеней Георгиевского креста. Пошел за четвертым. Золотым с бантом. Убило глупо. Зря, без пользы для дела.

Когда пришли в «орлиное гнездо», расспросили пехоту об обстановке. Ротный командир к ним не вышел.

— Он в землянке сидит. И не выйдет. Как три дня тому назад на позицию заступили, забился в землянку и не выходит. Боится, — докладывал фельдфебель.

Солдаты радостно обступили казаков. Точно эти десять человек, прибывшие для того, чтобы первыми броситься на штурм, были заколдованы от пуль. Смотрели они весело, были одеты щеголями и распоряжались разумно и удивительно спокойно. Они сняли шашки, чтобы под ногами не болтались и не мешали идти, составили их кустиком.

После возьмем, когда дело кончим.

Они не сомневались в том, что это после будет и что они вернутся. А между тем готовились на верную смерть, потому что все понадевали чистые рубахи.

Они приготовили ручные гранаты, распределили между собою кто и что будет делать, каждый подглядел в щелку и наметил свой путь.

— Ну, пехота, только гляди, не запаздывай, выручай!

И та самая пехота, которая час тому назад в душе решила не подниматься на штурм, весело отвечала:

— Ня бось, не подгадим. Мы тоже с усами. Тьмутараканские свое дело знают. Мы еще в Мазурских болотах учены.

— То-то, — говорил им Карпов, — первый я, потом они, а следом вы — поняли, черти?

— Ишь, сам черт, — говорил, смеясь, мрачный запасный дядя, — мы-то! Еще кабы не упрядили тебя!

— Вот это офицер. Это можно сказать. С таким на штурму одно-единое удовольствие.

— Истинный Бог.

— А кто ротный ваш? — спросил Карпов.

— Да Вярцинский, поручик. Он ранетый. Никчемушный человек. Так, звание одно, — отвечал старый дядя, вдруг почувствовавший себя рядом с казаками героем.

«Верцинский… А, тот самый. Ну, хорошо, — подумал Карпов. — После мы поговорим. И пусть увидит он, что значит святая чистая любовь и на какие подвиги она толкает!»

— В щелку гляди, подглядывай, — говорили казакам солдаты, — потому он об ей не догадался никак, а в щит и думать не моги подсмотреть, потому — капут. Убьет наверняка.

— Наверняка, — сказал Алпатов. — Ну это, братцы, еще ничего неизвестно. Коли храбрость имеешь, так и то пустое. Не убьет.

Не успел Карпов сказать что-либо, как Алпатов был у щита.

— Алпатов, что Бога испытываешь? Грех! — сказал урядник Земсков.

Но Алпатова уже несла какая-то сила покуражиться над смертью перед пехотой. Решительным движением он откинул задвижку щита и прильнул к нему всем лицом. И сейчас же резко, властно щелкнул выстрел по ту сторону окопа, и Алпатов упал с пробитой головой.

— Эх, Алпатов, Алпатов, — сокрушенно говорили казаки, относя труп в сторону и накрывая его солдатскою шинелью, — зря погиб мальчик. Мало нас, а еще меньше осталось.

И тут же уверенно сказали:

После его с собою заберем, похоронять будем как следует.

С удивлением смотрела на них пехота. Эти люди шли на верную смерть и ни минуты не думали о смерти, так были уверены, что и после будет.

Карпов, лежа, изучал местность. Ночь была темная. Луна еще не поднялась, и ее большой красивый шар только начал краем показываться из-за горизонта, но часто светили ракеты. Неприятель чуял опасность и сыпал ими одна за другою, и весь промежуток между его и нашими окопами был освещен синим, мертвым, тихо порхающим изменчивым светом. Все было отчетливо видно. Те трупы, про которые говорил Саблин, разложились и распались. Видны были темно-коричневые черепа, грудные клетки и кости ног, накрытые каким-то полуистлевшим тряпьем. Рогатка стояла на них, но она была привязана к колу и отшвырнуть ее было нелегко. Но можно перепрыгнуть, — подумал Карпов и стал рассчитывать высоту ее.

О том, что он будет убит, он совсем не думал. Даже не мог себе этого представить. Подвиг рисовался ему во всей его живой, но не мертвой красоте. «Прорыв неприятельского фронта удался, благодаря подвигу хорунжего Донского полка Карпова, первым бросившегося на штурм с ручною гранатою», — читал он мысленно фразу в реляции.

И она прочтет.

Он допускал, что будет ранен, даже тяжело, мучительно ранен. Это даже хорошо. Опять лазарет и… она. Но убит?.. Это не входило в его ум.

Каждый свой шаг он рассчитал заранее. В левой руке винтовка, в правой граната. Шашка подвязана за спиною. Он не хотел с нею расставаться. Ему казалось, что она принесет ему счастье. «Перепрыгну рогатку — приостановлюсь, бросаю гранату, сейчас же срываю вторую с пояса и бросаю. Передам винтовку в правую руку и вперед… И что Бог даст!»

Богу он не молился. Рот пересох. Слова молитв исчезли из памяти, ураган мыслей перебивал их. Онастояла над всем. Он видел ее, как живую. Мягкость ее теплых губ он ощущал на глазах своих. Поцелуй Царской дочери томил и прожигал его насквозь.

Карпов назначил каждому казаку, что делать, сговорился с пехотой и, лежа с часами в руках, ждал.

Уже час, как гремела по всему фронту канонада, а он ничего не слыхал. Ему казалось, что было тихо на мокром песке, за щитами. Он посмотрел подле. Молодая травка выбивалась мягкими иголками. И так травке обрадовался. Такою удивительно красивой показалась она ему при свете месяца и ракет.

— Как хорош Божий мир, — подумал он и вздохнул. — Как прекрасна жизнь!

Каждым мускулом своим, каждым нервом, каждою жилкою испытывал он радость бытия. Он посмотрел на небо.

И небо было прекрасно с серебряным кружевом туч, то медливших в тихом хороводе вокруг месяца, то вдруг удалявшихся от него и стыдливо млевших между сверкающих робких звезд.

«Ах! Хорошо! Хорошо!» — подумал он и вдруг тревожно посмотрел на часы.

Было без одной минуты одиннадцать.

Казаки напряженно лежали рядом. Сзади готовая стояла рота, батальонный резерв незаметно надвинулся и намечался в туманной низине длинными ровными цепями.

И вдруг стало страшно, мучительно страшно. Все тело обмякло. Кровь перестала течь по жилам, и мускулы стали дряблыми. Карпов понял, что там смерть… Смерть и больше ничего. Грязный череп и безобразная клетка ребер на кривых позвонках.

И понял, что не пойдет. Ни за что не пойдет. Не может идти.

За что?

Захотел молиться. Но молиться не мог.

— Господи помилуй, — еле прошептал он побелевшими губами и впал как бы в забытье.

— Ваше благородие… Пора!.. — тихо, но повелительно проговорил Земсков.

— Пора? — переспросил совершенно сухими белыми губами Карпов и встал.

Но идти не мог.

Тогда вдруг сорвал со своего пальца ее кольцо и со злобой кинул туда — к неприятелю и подумал — после найду.

С белым лицом и большими ничего не видящими, пустыми глазами Карпов ринулся через щиты вниз.

Он ничего не кричал, но за ним бросились с криком «ура» казаки, это «ура» подхватила пехота бешеным ревом, и оно стало слышным далеко, на несколько верст.

И оно сказало дивизии Саблина, тревожно ожидавшей на биваках, и Лоссовскому, сидевшему в блиндаже наблюдательного пункта и прислушивавшемуся к музыке боя — треску ружей и пулеметов и частым орудийным залпам, оно, все шире и шире разливаясь среди ночи, сказало с неотразимою ясностью всем, что неприятельская позиция прорвана и Тьмутараканский полк занял Костюхновку.

XLI

— Вставать, вставать, ребятежь! Седлай коней! — кричали дежурные по бивакам всех трех конных дивизий.

Этот крик говорил о победе пехоты.

Большинство солдат не спало, но лишь лежало под шинелями и бурками, стараясь согреться и уйти от холода ночи и заботных мыслей. Они вскакивали и высовывали на холод ночи свои то косматые, то шариком остриженные, то бритые головы.

Разбуженные лошади ржали на коновязях и нервно фыркали. Раздавались звуки затирания их спин пучками сена и соломы и тяжкие вздохи при накладывании седел и затягивании подпруг. От биваков отделялись взводы и шли за знаменами к землянкам командиров полков. В Донском полку адъютант со знаменным урядником развязывали тесемки чехла и открывали знамя.

При свете луны показалось на темно-синей парче бледное изображение Нерукотворного Спаса и ярко заблистал с обратной стороны громадный серебром шитый вензель Государя.

Эскадроны и сотни выстраивались, пулеметные команды, тарахтя колесами по лесным кочкам и корням, рысью заезжали за притихшие ряды солдат и казаков.

— Ваше превосходительство, — спускаясь в землянку к Саблину сказал Семенов, — дивизия готова, прикажете выступать?

Он не сомневался, что Саблин бодрствует, что ему известно все то, что было уже известно каждому рядовому его дивизии.

Но в землянке было тихо, и ровное дыхание слышалось с койки Саблина. Семенов чиркнул спичку и зажег свечу. Саблин лежал одетый на койке и крепко спал. Он не слыхал слов Семенова.

— Ваше превосходительство, — громче и настойчивее сказал Семенов, — проснитесь, пора!

Саблин открыл мутные глаза, постепенно сознание вернулось ему, и он тревожно вскочил и сел на койке.

— Ну, говорите, в чем дело? — спросил он.

— Сейчас из штаба армии передали, что прорыв у Костюхновки удался. Костюхновка нами занята, взято много пленных, орудия, пулеметы, неприятель бежит. Кавалерию приказано бросить в прорыв. Наша дивизия назначена в авангард.

«А что Карпов?» — хотел спросить Саблин.

И не посмел спросить.

— Какой полк прикажете в головной отряд? — спросил Семенов. Саблин, не отвечая, стал надевать шинель и амуницию. Вошедший денщик помогал ему.

— Папиросы дай… Спички.

Семенов смотрел на него с удивлением. Он не узнавал Саблина.

— Тут все приберешь… Повьючите… Чай под рукою, чтобы был… Коньяк приготовь. Понял?

Он поднял лицо, посмотрел прямо в глаза Семенову, прочел в его глазах смущение и вдруг сразу как бы отряхнулся и стал тем старым Саблиным, которого так любил Семенов.

— Идемте, — сказал он. — В авангард пойдут уланы. Командиры полков собраны?

— Ожидают.

Был третий час ночи, и луна стояла высоко над лесом, когда мимо Саблина потянулись легкие ряды улан на гнедых больших лошадях. Над караковым четвертым эскадроном тихо колыхался штандарт. Солдаты проходили молчаливо, и при лунном свете их лица казались бледными. Защитные фуражки были глубоко надвинуты на уши, и подбородные ремешки опущены. Командир полка, полковник Карпинский, стоял сзади Саблина на нервной чистокровной кобыле и ожидал, когда пройдет полк.

— Ну, с Богом, — сказал Саблин. — Я иду следом за вами. Карпинский поскакал догонять голову своего полка, а Саблин дождался гусарского полка и пошел впереди него.

До позиции шли спокойно. Поле битвы было тихо. Ружейной стрельбы не было слышно, ракет не было видно, и только где-то далеко били пушки.

Дошли до опушки леса, слезли, оправились и рысью пошли по той самой Костюхновской дороге, по которой Саблин первый раз ходил с Сониным в «орлиное гнездо». Они обогнали сначала длинную колонну кухонь, звенящих и горящих красными огнями топок, потом легкую батарею, тихо подвигавшуюся вперед.

«Орлиное гнездо» оставалось вправо, Костюхновская дорога шла левее его.

Начинало светать. В бледном сумраке утра стали обрисовываться холмы неприятельской позиции, показались проволочные заграждения, в них уже были прорублены проходы, уланы поспешно забрасывали землею траншеи, чтобы идти дальше. Дорога спускалась к тому, что на плане было обозначено: Костюхновский господский дом. Он был сожжен еще прошлым летом. Густо разрослись кусты сада, и из зеленой чащи торчали потемневшие трубы и каменные стены нижнего этажа. У самой дороги был устроен перевязочный пункт. Раненые солдаты, одни тихо лежали на земле, другие сидели, передавая впечатления ночи. В стороне, накрытые широким палаточным полотном лежали убитые.

И опять у Саблина не хватило духа спросить про Карпова. Он безпокойным взглядом смотрел на полотнище и, точно, хотел проникнуть, что под ним. Ему хотелось верить, что Карпов жив, и он боялся узнать правду…

В полуверсте, за окопами, у неприятеля был построен целый городок. За ним сосредоточивалась наша пехота. Громадная толпа венгерцев в темно-коричневых кавалерийских шинелях стояла здесь, окруженная нашими солдатами. Это был 6-й гонведный полк. Он был взят в плен целиком с командиром полка и со всеми офицерами. Обходная колонна зашла ему в тыл, обороняться не было возможности. В стороне от них стояли австрийские пушки, и толпа любопытных разглядывала их.

Запах победы чувствовался повсюду. Он передавал людям то особенное возбужденное настроение, которое заставляет их забывать все и делает их счастливыми.

Саблин подгонял свою дивизию. Он был недоволен. Все дело было сделано пехотой, — они пришли, как будто бы и поздно, а между тем Карпинский с уланами перешел на шаг и, наконец, и вовсе остановился.

— Черт его знает, чего он там? — нетерпеливо сказал Саблин и полевым галопом поскакал обгонять задние уланские эскадроны. Уланы стояли по три на дороге и весело разговаривали.

— Видал пушки ихние? Взяли.

— Наши уже ежели пойдут, все заберут…

— А убитых стра-асть.

— Ну наших не так много.

— Нет — ихних; окоп так и завален им.

— Пропустите начальника дивизии.

— Дорогу начальнику дивизии! Повод права! Права повод!

Лошади заторопились, и, задевая ногами за ноги улан, Саблин протискался к мосту, переехал через маленькую болотистую, заросшую травою и молодым камышом речку и выбрался на чистое.

Здесь стоял Карпинский и разговаривал с пехотным офицером. Немного впереди, по берегу реки вправо и влево лежала цепь.

Тыл кончался, начиналось опять то страшное пространство между им и нами, которое так трудно было перейти.

— В чем дело, полковник Карпинский? — спросил Саблин, стараясь быть спокойным, но чувствуя, как сердце начинает быстро колотиться и кровь приливает к лицу.

Карпинский, сухощавый блондин с бритыми усами, с пенсне без оправы на носу повернул к Саблину свое лицо и, беря руку под козырек, медленно и отчетливо произнес:

— Узнаю обстановку, ваше превосходительство.

Пехотный офицер быстро подошел к Саблину и стал докладывать.

XLII

Это был высокий и худощавый человек лет тридцати пяти. У него было загорелое, темное, как бывает у крестьян, лицо, покрытое сетью маленьких морщин, русые усы и небольшая аккуратно подстриженная бородка. Он был весь из мускулов и теперь, освещенный лучами всходившего солнца, казался выкованным из бронзы. Почти по грудь он был мокр, и шаровары и рубаха, ставшие черными от воды и ила, облепили его тело. В руках у него была винтовка, на поясе — патронташ. Серые глаза внимательно, печально и равнодушно смотрели на холеную, сытую, сверкающую шелковистою шерстью Леду, на аккуратное, хорошо начищенное оголовье и чистое седло и как будто сравнивали лошадь с собою.

— Противник, ваше превосходительство, — начал пехотный капитан, — накапливается в двух верстах отсюда по опушке леса. Это германская пехота, — с уважением подчеркивая словогерманская, — сказал он. — Там уже около батальона. Может быть, и больше. Здесь, и не больше, как в версте отсюда, вправо у деревни Летичовки еще стоит его тяжелая батарея. Очевидно, не успели увезти. Ее прикрывают германцы, занявшие деревню. Батарея тоже германская. Я и говорю полковнику, что дальше ему идти нельзя, надо отойти и ждать.

— Вы говорите, — нервно, подрагивая мускулами лица, сказал Саблин, — батарея и прикрытие. Есть окопы? Проволока?

— Нет, чистое место. Батарея за домами, люди в домах.

— Накопилось около батальона?

— Да, думаю, что если и больше, то немного. Они бегом пришли с железнодорожной станции. Крестьянин прибегал, докладывал.

— А там, вправо и влево что?

— Не могу знать. По словам крестьянина, там все бежит, и германцы оборачивают их назад… Я думаю, через час они предпримут контратаку, и послал за подкреплением. В моей роте всего шестьдесят человек.

Лицо Саблина передернуло. Оно сейчас же и застыло в твердой, окаменелой решимости.

— Уланы, вперед! — крикнул он. — Дозорные галопом вправо и влево.

Карпинский чуть заметно пожал плечами и, осадив лошадь, пропустил кинувшихся исполнять приказание начальника дивизии улан, поскакавших на крутой обрывистый берег реки.

Красное солнце загорелось багровым шаром над недальним лесом и бросило кровавые лучи на высокий столб пыли, поднявшийся над головным эскадроном. И сейчас же яркое пламя и белое облачко показалось над эскадроном, и глухой удар тяжелой пушки гулким двойным звуком выстрела и разрыва прокатился по долине реки. За первым второй, третий, батарея перешла на беглый огонь, одновременно затрещали винтовки, и пули стали свистать и щелкать возле поднимавшихся на берег эскадронов.

Полковник Карпинский выскочил за ними. Лицо его было болезненно бледным, глаза из-под стекол пенсне сверкали.

Саблин оставался внизу, пропуская спешившие вперед взволнованные боем эскадроны улан. Когда последние прошли, он выехал сам и посмотрел на дорогу.

Несмотря на сильный огонь батареи и стрельбу прикрытия, несмотря на то что уже в стороне были видны спешенные уланы, под которыми убило лошадей, и там и там лежали убитые люди, Карпинский продолжал идти рысью в колонне, поднимая жестокую пыль. Эта пыль его и спасала. Противник давал перелеты, так как стрелял по пыли, а не по эскадронам.

— Что же он медлит! — воскликнул гневно Саблин и хотел уже посылать ординарца, но в это время два средних эскадрона, второй и третий, вдруг резко повернули лицом на батарею и, рассыпаясь веером по песчаному полю, жалко запаханному и не снятому еще с прошлого лета, понеслись к деревне, откуда не переставая била батарея. За ними, также рассыпаясь, стали готовиться к атаке остальные эскадроны, и все поле покрылось скачущими гнедыми лошадьми. Пулеметная команда ускакала за ними.

Саблин вздохнул и остановил свою лошадь на дороге. Он был с начальником штаба, ординарцами и трубачами. По усилившейся там, куда поскакали уланы, ружейной стрельбе, смолкшему грохоту пушек, лихому, несколько жидкому против пехотного «ура» и вдруг наступившей затем тишине, он понял, что атака удалась и, должно быть, батарея уже взята. Он хотел скакать туда, но взволнованный крик Семенова заставил его обернуться. Слева и сзади, и не так далеко, бежали к нему, рассыпаясь на бегу, германские солдаты. Отчетливо были видны их низкие каски, ранцы и короткие серые фигуры. Пули стали щелкать совсем близко, и взволнованные ординарцы шарахнулись в сторону. Германцы хотели отрезать от реки Саблина и забежать в тыл уланскому полку. Но в эту минуту на край дороги от реки показалась рослая широкая серая кобыла командира гусарского полка барона Вебера и его холеная фигура с длинными светло-русыми усами. За ним, круто подобрав своих сытых лошадей, ехали его два трубача и адъютант.

— Гусары! — крикнул Саблин, — атакуйте пехоту.

Вебер обернулся назад, приостановил свою лошадь, вынул широкий палаш шашки из ножен и ожидал первые ряды.

— Первый эскадрон вправо поэшелонно, — скомандовал он. — Строй полуэскадроны! — и указал на германцев.

Адъютант поскакал с приказанием второму эскадрону пристраиваться полевым галопом левее первого.

Германцы остановились и открыли бешеный огонь по гусарам. Пули стали так часто свистать и выть, поле клубилось дымками пыли от падавших пуль, как от крупного дождя, вдруг упавшего на сухую землю, что казалось, все погибнет в этом смертоносном свинцовом смерче. Тяжело падали серые лошади, пытались подняться и валились снова, а подле прыгали гусары, стараясь высвободить придавленную ногу, но масса шла уже вперед, скакали лошади, вытянув хвосты и потрясая серебряными гривами, и над их головами сверкали и горели нестерпимым блеском узкие полоски стали шашек.

— Сдавайтесь! — кричали гусары. Но выстрелы не смолкали Тяжелые палаши шашек молотили черепа, и пики пронизывали груди и доходили до самых ранцев, и падали, неестественно согнувшись, люди. Поле стихало.

Саблин стоял на том же месте, придерживая взволнованную атакой Леду, и ждал, что будет дальше.

К нему подскакал гусарский подпрапорщик. Это был бравый богатырь-солдат. Вся грудь его лошади была залита темно-красною кровью, по шашке густилась и текла кровь, смешавшаяся с песком. Лицо его было белое как полотно, глаза горели, как угли. Он был взволнован и счастлив.

Счастлив! — Саблин отлично запомнил его лицо. Оно было счастливо. Оно горело отвагой и счастьем.

— Четырнадцать зарубил, ваше превосходительство, — салютуя окровавленной шашкой и круто останавливая свою разгоряченную лошадь, воскликнул он.

— Молодец, — сказал Саблин.

— Рад стараться, ваше превосходительство!

— А кровь это не ваша? Не ранены?

— Никак, нет! Его это кровь, — гордо отвечал подпрапорщик, — лошадь маленько штыком царапнули. И то не беда! — И он засмеялся, и было что-то невыразимо жесткое в оскаленных под гусарскими усами зубах.

Саблин тронул лошадь и поехал шагом по полю к деревне, которую атаковали уланы. Поле было пусто. Видны были дорожки примятой прошлогодней пшеницы, низкой и серо-желтой. Деревенская улица была окопана двумя канавами с крутыми отвесными берегами. И вдоль той и другой и на самой дороге лежали убитые лошади и люди. Они еще не успели потерять своей живой красоты, и их раскиданные тела в синих с белыми кантами рейтузах, их рубахи, подтянутые белыми ремнями амуниции, еще не облегли по-мертвому их тела. Их было много. Особенно лошадей. Большие темно-гнедые тела неподвижно лежали подле канавы, выпятивши животы и откинувши черные хвосты. Саблину их почему-то стало особенно жаль.

Семенов считал тела.

— Сколько насчитали? — усталым голосом спросил Саблин.

— Лошадей тридцать четыре, улан пока шестнадцать, — отвечал Семенов.

Саблин перепрыгнул канавы и выехал за деревню. В четырехстах шагах за нею толпились спешенные уланы, в резервной колонне стояло два собравшихся эскадрона и два уходили врассыпную к лесу.

Полковник Карпинский увидал Саблина и галопом поскакал к нему. Его лицо сияло.

— Ваше превосходительство, — доложил он, салютуя обнаженной шашкой, — N-ские уланы счастливы поднести вашему превосходительству четыре тяжелые пушки, с шестнадцатью лошадьми и сорок пленных германцев, взятых в конной атаке. Атаку, как изволили видеть, я вел лично, — значительно добавил он.

— Потери полка? — устало спросил Саблин.

— Пустячок! Восемнадцать убитых и девять раненых. Лошадей пятьдесят одна… Кабы не канавы, совсем потерь бы не было. Из окон домов бил по нас — сказал Карпинский довольным голосом.

— Поздравляю вас, полковник. Разведка выслана?

— Пошла, ваше превосходительство.

— Трубите сбор!

XLIII

Саблин собирал всю дивизию у Летичовки для того, чтобы дать ей дальнейшую задачу. Он был доволен… Но прежнего всепроникающего звенящего счастья от победы не было. Он знал, что за это дело и он, вероятно, получит большую награду, может быть, даже Георгия третьей степени, но на этот раз не было радости ожидания награды.

Кругом все ликовало. Полки рысью съезжались на огромное поле, еще покрытое свежими трупами, сзади звенели конные батареи, и все люди до последнего рядового были в радостно приподнятом настроении. О потерях не думали, ими как будто гордились. Если бы не было потерь, победа потеряла бы свой вкус, стала бы вялой.

Скоро четыре квадрата — рыжий, гнедой, серый и рыже-гнедой, установились на поле, и Саблин поехал поздравить дивизию с победой и трофеями и поблагодарить храбрых.

Потом он вызвал командиров полков. Он указал задачу — идти дальше, искать исчезнувшего и затихшего противника и стал спрашивать о потерях.

— Потерь не было, — как будто сконфуженным тоном сказал командир драгунского полка, словно сожалея об этом. — Полк в бою не участвовал.

— Убиты ротмистр Молодкин и поручик Затеплинский, ранены корнеты Фуфаевский и Лотов. Убито 18 улан и ранено 9. Лошадей 52, - доложил, щеголяя круглыми цифрами, полковник Карпинский. — Все при атаке батареи. Атакуя вел лично, — и он осадил свою лошадь, давая место гусарскому полковнику.

— Убиты ротмистры барон Холен и Спокойский — оба эскадронных командира, поручики Сенцов и Юзефович, корнеты Никольский и Ротов, ранены прапорщик Ленский и подпрапорщик Лосев, гусар убито 56 и ранено 86, лошадей 112; порублено и поколото германской пехоты больше шестисот… — доложил барон Вебер.

За ним выдвинулся полковник Протопопов.

— Полк в атаке не участвовал, — спокойно сказал он. — Убиты хорунжий Карпов и 10 казаков в штурме пешком неприятельской позиции с Тьмутараканским полком, — безразличным тоном доложил он.

— Как? Убиты? — спросил Саблин.

— Хорунжий Карпов пятью пулями — две в голову, одна в живот и две в ноги — на самом гребне нашего укрепления, пять казаков у проволоки и четыре штыками в неприятельском окопе. Я заезжал, всех осматривал.

— Царство им небесное, — тихо сказал Саблин.

Пелена грусти надвигалась на него, но грустить и задумываться было нельзя. Едва начал выдвигаться головной драгунский полк, как за Саблиным приехал ординарец командира корпуса. Генерал Лоссовский вызывал его к себе. Он был поблизости, в городке польских легионеров. Саблин нехотя поехал.

У просторного барака стояли автомобили и поседланные лошади. Внутри за накрытым столом, уставленным посудой и разными яствами, взятыми из польской добычи, сидел командир корпуса со штабом, начальник дивизии и командиры пехотных полков. Пили чай.

Лоссовский встал навстречу Саблину.

— Поздравляю, поздравляю, дорогой Александр Николаевич, — громко, ликующим голосом воскликнул он, сердечно обнимая Саблина. — Вам, милый друг, мы обязаны этим прорывом и всею победою. Костюхновка себя оправдала! И подумайте — без потерь. Семен Дмитрич, что потеряла 177-я дивизия? — обратился он к Зиновьеву.

— 6 офицеров и 165 солдат убитых и раненых.

— А, каково! Вот это дело! Одних пленных взято восемь тысяч, да еще и не все сосчитаны. Где ваши молодцы?

— Они направлены мною согласно с задачей на Манюровку, — отвечал Саблин.

— Далеко отошли?

— Нет, тут еще.

— Пошлите остановить их. Я поеду поблагодарить. Ведь тяжелую батарею захватили. Орлы! батюшка мой, орлы! Ну, да иначе и быть не могло!

XLIV

Вечером того же дня Саблин, сидя в небольшом, уютно обставленном бараке венгерского полковника, занятом теперь для него и его штаба, писал письмо великой княжне Татьяне Николаевне. Он картинно и, стараясь быть понятым барышней, почти девочкой, описывал всю сложность обстановки боя, необходимость жертвы, важность и величие подвига хорунжего Карпова, пошедшего на верную смерть, и писал:

«Этот юноша, горя безпредельною преданностью к августейшему Родителю вашему и нежною, преисполненной благодарности любовью к вам, Ваше Императорское Высочество, за ваше полное самопожертвования, ухаживание за ним в лазарете Ее Величества, решил отдать жизнь свою ради вас. Посланный мною на штурм, он просил передать вам, Татьяна Николаевна, что он счастлив умереть за вас с вашим именем на устах. Он убит пятью пулями, когда первый бросился на неприятельское укрепление»…

Написав эти слова, Саблин отбросил перо и глубоко задумался…

«По существу он убит, ничего не сделав.

В чем его подвиг, да и вообще, что такое — подвиг?

Подвигли в том, чтобы в пылу и опьянении боя, не помня самого себя, зарубить четырнадцать человек, как зарубил их тот восторженный подпрапорщик, который весь в крови подскакал к Саблину после конной атаки гусар?

Или подвиг совершен этим прекрасным юношей, который поднялся, чтобы перейти страшную грань, и, не перейдя ее, был сражен пятью пулями. Чувствовал ли он все пять? Или первая же свалила его замертво, и он уже не чувствовал ничего?..

Или подвиг совершил, как о том настаивает он сам, полковник Карпинский, который против своей воли, бледный и, видимо, сильно душевно потрясенный, кинулся позади своих эскадронов на батарею и получит за это Георгиевский крест? Или подвиг легкий в этих муках душевных, в этом страдании за всех них, знакомых и незнакомых, милых и безразличных, которые пали сегодня по его воле, по его приказу?

Но разве Карпов пошел и убит по его приказу? Разве в прорыв, а следовательно, и в атаки на батарею и германскую пехоту войска были двинуты по его воле? Это воля командира корпуса Лоссовского, это воля командующего Армией, главнокомандующего фронтом, воля Верховного Вождя Российских армий Государя Императора, и он эту волю исполнил и подвиг не на нем, исполнителе, и муки, и страдания, и жалость к погибшим не его, а Государевы…

Но Государь ли виновен в этом? Разве не вынудили его обстоятельства. Необходимость спасти Францию, ослабить во что бы то ни стало атаки германцев на Верден побудили предпринять этот прорыв во имя спасения союзника, и, значит, всем руководила какая-то чужая сила обстоятельств, рок, судьба…

То есть — Господь!

Но — да будет воля Твоя! И воля Господня свершилась. И результат этой воли — ряд подвигов, ряд смертей и ряд тяжких душевных и телесных страданий. Человек — это гонимая бурей песчинка, которая не знает, куда упадет.

Пусть, сверкая хищными зубами из-под нависших усов, рассказывает гусарский подпрапорщик о том, как он зарубил четырнадцать, и пусть ужасаются одни, видя в нем страшного убийцу и восхищаются другие, называя его героем — он был не больше, как молния, поражающая человека в степи, или паровоз, наехавший на упавшего под рельсы. И подвиг его и вина его сомнительны.

Пусть носит горделиво беленький крест полковник Карпинский и кричит всюду и везде о своей лихой конной атаке — ничего бы он не сделал, если бы не дано было ему это свыше.

И Карпов, и я, и Лоссовский, и Государь — нет у нас ни подвига, ни страданий ни вины, потому что воля наша несвободна и неисповедимы пути Божий».

Саблин то снова брался за письмо, то задумывался и долго сидел, устремив взгляд на пламя свечи, то вставал и долго ходил по полу барака, сделанному из тонких сосновых стволов. Его душа томилась смертельной мукой. Колебалась вера в Христа, в подлинность и точность того учения, в которое он так уверовал всего полтора года тому назад.

Он остановился у низкого, в уровень с землею окна и стал безсознательно глядеть в него, не отрываясь. Мысли текли сами по себе:

«Ну, хорошо — вера, надежда и любовь. И любовь это главное. Я верую, что все, что происходит, идет от Господа. Я надеюсь на то, что воля Господня помилует меня и все будет сделано к лучшему. Но только что значит — к лучшему? Быть сытым, возиться с женщинами, наслаждаться хорошим климатом, не знать денежных забот, чувствовать свое тело холеным и сильным? Или туманные мечты о райском житии в будущей жизни, в мире невидимых и презрение к благам мира сего? Аскетизм?

Он отвернулся от окна.

«Тогда, в Батуме, гуляя с профессором, мы решили, что удовлетворение жизни в работе, а счастье в творчестве. Взятые дивизией тяжелые пушки, прорыв фронта у Костюхновки и то, что я сижу в чьем-то чужом, чужими руками построенном бараке, жгу чужие свечи и ем чужие галеты, вся эта победа — разве это творчество? Это разрушение, а не творчество!

А что такое деятельная, действующая христианская любовь к ближнему, если наша воля не свободна? Если воля не свободна — ни подвига, ни жертвы, ни вины, ни страдания, ни позора, ни муки совести, ни любви… Ни любви… Если на то не моя воля…»

Он снова начал ходить взад и вперед.

«Нет — так нельзя. Воля, но воля до известной степени. Воля свободна, но пути неисповедимы. Я хочу, но не могу. Я хочу не посылать Карпова, потому что я его полюбил и мне его жалко, но я не могу не послать его, потому что обстоятельства так сложились, и я посылаю его и потом мучаюсь и страдаю и это… подвиг.

Карпов хотел совершить подвиг, но его воля не совпала с волею Божества. Он умер, не совершив подвига. Потому что, падая на своем окопе, он не знал, что казаки и пехота ринулись вперед и довершили то, что начал он и чего никогда без него не сделали бы. Но умер он в отчаянии. За что?

За что же погиб Карпов! Невинный, красивый, благородный, молодой, и телом и душою прекрасный».

Мука исказила лицо Саблина.

Он остановился у окна, за которым уже начинался бледный день и, глядя на лес, позлащенный косыми лучами утреннего солнца, он повторял: «Господи, помоги моему неверию».

«А что, если, — весь холодея, в ужасе нестерпимом, думал он, глядя на сосны и ели густого и темного леса, — что, если истина не в Христе… Ведь сколько народа поклоняется Будде, сколько людей стало атеистами, сколько народа считает, что истина в социализме. Я знаю только христианство.

Да и знаю ли? А если Бога нет?»

Розовый луч проник, скользя по земле в окно низкого бревенчатого барака. Пылинки заиграли цветами радуги в нем, и желто-золотые квадраты упали на пол. На окне в деревянных ящиках были растения и тянулись к свету едва распустившиеся цветы зелено-оранжевой резеды и сочные белые и лиловые левкои. За окном в луче солнца желтая бабочка наслаждалась, купаясь в золотых искорках. Природа просыпалась от сна. Невдалеке трубач играл утреннюю зорю, и с коновязей ему отвечали проснувшиеся лошади дружным ржанием. Весь мир оживал после ночи, мир великолепный и сложный, мир, которого придумать нельзя никакому ученому.

Сомнения проходили. Вера возрождалась. Но тянуло заглянуть и в чужую бездну.

«Я знаю, я слышал, — думал Саблин, — только веру и верующих людей. Я читал и вдумывался только в Евангелие. Духа светлого я знаю… Но есть или должен быть дух тьмы. Его учения я не знаю. Но познать истину можно только через сопоставление христианского учения с учением враждебным, чуждым христианству, с учением социализма. Тогда надо его знать… Знать истину… Что есть истина?»

Омут тянул. «Как тянуло Зайчикова — так и меня потянуло.

Но знать — это не сомневаться. Не сомневаться — это не мучиться».

Мысль долго отсутствовала. Саблин был в оцепенении.

И вдруг она пришла к нему, острая, жестокая, ясная и безпощадная.

«Знать нельзя. Можно только верить».

Саблин сел за письменный стол, перечел письмо великой княжне, написал записку сестре Валентине с просьбою передать письмо по назначению, запечатал конверт и вышел на воздух, чтобы позвать ординарца.

«Надо верить», — повторял он себе.

Встретивший его у штабного барака Семенов удивился. В темных волосах Саблина сильно пробилась седина.

«Да, — подумал он, — слава и победы не даются даром».

XLV

— Татьяна Николаевна, вам письмо, — сказала сестра Валентина, останавливая великую княжну в той самой приемной лазарета, где Татьяна Николаевна осенью одела колечко на палец Карпова.

— От кого? — спросила Татьяна Николаевна, и ее серые большие глаза с любопытством устремились в карие глаза сестры Валентины.

— От Саблина. Не ожидали?

— Да. А ведь он герой, Валентина Ивановна. Опять атаковал в конном строю и тяжелые пушки взял. Как жаль, что он теперь избегает папу и маму. Сторонится нас. И все из-за этого проклятого Григория. Давайте, прочтем вместе.

Они сели на стульях у окна, раскрытого настежь. Июньское солнце ярко

светило, было тепло и радостно в это летнее утро.

— Вы знаете, — поднимая на сестру Валентину глаза, сказала великая княжна, — генерал Саблин пишет, что Карпов убит. Карпов, который лежал в нашем лазарете, умер героем за меня. Вы помните его? Мы его с сестрами «зайчиком» звали. Он так хорошо рассказывал про казаков и про

войну.

— Царство ему небесное, — крестясь, тихо сказала сестра Валентина. — Как же мне его не помнить? Я выходила его… С маленькими черными усами. Он писал вам великим постом, что получил Георгиевское оружие. Вы помните?

— Ну как же. Он был такой застенчивый и милый. Я ему колечко подарила, а мама Евангелие. Но, Валентина Ивановна, он был холостой и, наверно, у него не было детей.

— Да, конечно же холостой. Совсем еще юноша, чистый, как ребенок.

— Это хорошо, что убило его, а не кого-либо такого, у кого осталась семья. Несчастные, голодные дети. Правда, Валентина Ивановна, для государства лучше, если гибнут холостые?

— Всегда тяжело, когда убьют кого-нибудь, — с подавленным вздохом сказала сестра Валентина. — А молодых мне особенно жалко. Вся жизнь их впереди. Он так был предан вам и Государю. Такие люди, Татьяна Николаевна, особенно дороги теперь.

Татьяна Николаевна испуганно посмотрела на сестру Валентину. Эти дни так много чуялось смутного и недоговоренного и во дворце, и в Ставке, и в лазарете.

— Вы не помните его имени, сестра Валентина, — робко спросила великая княжна, — я хочу записать его в свое поминание.

— Алексей, — сказала сестра Валентина, встала со стула и пошла из комнаты.

Татьяна Николаевна посмотрела на нее с удивлением, потом взглянула в окно и вдруг побежала из приемной. «Надо письмо показать маме и Ольге и Марии с Настасьей. Все-таки это хорошо, что офицеры так умирают. Это показывает, что они верноподданные!» — думала она, сбегая по лестнице в столовую, где должны были быть в эти часы Императрица и сестра Ольга.

…………

Так кончился «роман» молодого Алеши Карпова.

Год: 1922

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Наверх