Александр Исаевич Солженицын. "Архипелаг ГУЛАГ". Том второй. Часть третья "Истребительно-трудовые". Главы семнадцатая и восемнадцатая

Опубликовано 29.01.2019
Александр Исаевич Солженицын. "Архипелаг ГУЛАГ". Том второй. Часть третья "Истребительно-трудовые". Главы семнадцатая и восемнадцатая

Глава 17. Малолетки

Много оскалов у Архипелага, много харь. Ни с какой стороны, подъезжая к нему, не залюбуешься. Но может быть мерзее всего он с той пасти, с которой заглатывает малолеток.

Малолетки — это совсем не те беспризорники в серых лохмотьях, снующие, ворующие и греющиеся у котлов, без которых представить себе нельзя городскую жизнь 20-х годов. В колонии несовершеннолетних преступников (при Наркомпросе такая была уже в 1920; интересно бы узнать, как с несовершеннолетними преступниками обстояло до революции), в труддома для несовершеннолетних (существовали с 1921 по 1930, имели решётки, запоры и надзор, так что в истрёпанной буржуазной терминологии их можно было бы назвать и тюрьмами), а ещё в "трудкоммуны ОГПУ" с 1924 года — беспризорников брали с улиц, не от семей. Их осиротила гражданская война, голод её, неустройство, расстрелы родителей, гибель их на фронтах, и тогда юстиция действительно пыталась вернуть этих детей в общую жизнь, оторвав от воровского уличного обучения. В трудкоммунах начато было обучение фабрично-заводское, по условиям тех безработных лет это было льготное устройство, и многие парни учились охотно. С 1930 в системе Наркомюста были созданы школы ФЗУ особого типа — для несовершеннолетних, отбывающих срок. Юные преступники должны были работать от 4 до 6 часов в день, получать за это зарплату по всесоюзному КЗОТу, а остальное время дня учиться и веселиться. Может быть на этом пути дело бы и наладилось.

А откуда взялись юные преступники? От статьи 12 уголовного Кодекса 1926 года, разрешавшей за кражу, насилие, увечья и убийства судить детей с 12-леьнего возраста (58-я статья при этом тоже подразумевалась), но судить умеренно, не "на всю катушку", как взрослых. Это уже была первая лазейка на Архипелаг для будущих малолеток — но ещё не ворота.

Не пропустим такой интересной цифры: в 1927 заключённых в возрасте от 16 (а уж более молодых и не считают) до 24 лет было 48 % от всех заключённых.[168] Это так можно понять: что почти половину всего Архипелага в 1927 году составляла молодёжь, которую Октябрьская революция застала в возрасте от 6 до 14 лет. Эти-то мальчики и девочки через десять лет победившей революции оказались в тюрьме, да ещё составив половину её населения! Это плохо согласуется с борьбой против пережитков буржуазного сознания, доставшихся нам от старого общества, но цифры есть цифры. Они показывают, что Архипелаг никогда не был беден юностью.

Но насколько быть ему юным — решилось в 1935 году. В том году на податливой глине Истории ещё раз вмял и отпечатал свой палец Великий Злодей. Среди таких своих деяний, как разгром Ленинграда и разгром собственной партии, он не упустил вспомнить о детях — о детях, которых он так любил, Лучшим Другом которых был и потому с ними фотографировался. Не видя, как иначе обуздать этих злокозненных озорников, этих кухаркиных детей, всё гуще роящихся в стране, всё наглей нарушающих социалистическую законность, испомыслил он за благо: этих детей с двенадцатилетнего возраста (уже и его любимая дочь подходила к тому рубежу, и он осязаемо мог видеть этот возраст) судить на всю катушку кодекса! То есть "с применением всех мер наказания", пояснил Указ ЦИК и СНК от 7.4.35. (То есть, и расстрела тоже.)

Неграмотные, мы мало вникали тогда в Указы. Мы всё больше смотрели на портреты Сталина с черноволосой девочкой на руках… Тем меньше читали их сами двенадцатилетние ребятишки. А Указы шли своей чередой. 10.12.40 — судить с 12-летнего возраста так же и за "подкладывание на рельсы разных предметов" (ну, тренировка молодых диверсантов). Указ 31.5.41 — за все остальные виды преступлений, не вошедшие в статью 12, - судить с 14 лет!

А тут небольшая помеха: началась Отечественная война. Но Закон есть Закон! И 7 июля 1941 года — через четыре дня после панической речи Сталина, в дни, когда немецкие танки рвались к Ленинграду, Смоленску и Киеву, — состоялся ещё один Указ Президиума Верховного Совета, трудно сказать чем для нас сейчас более интересный: бестрепетным ли своим академизмом, показывающим, какие важные вопросы решала власть в те пылающие дни, или самим содержанием. Дело в том, что прокурор СССР (Вышинский?) пожаловался Верховному Совету на Верховный суд (а значит, и Милостивец с этим делом знакомился): что неправильно применяется судами Указ 35-го года: детишек-то судят только тогда, когда они совершили преступление умышленно . Но ведь это же недопустимая мягкотелость! И вот в огне войны разъясняет Президиум: такое истолкование не соответствует тексту закона, оно вводит непредусмотренные законом ограничения!.. И в согласии с прокурором поясняется Верхсуду: судить детей с применением всех мер наказания (то есть "на всю катушку") так же и в тех случаях, когда они совершат преступления не умышленно, а по неосторожности!

Вот это так! Может быть и во всей мировой истории никто ещё не приблизился к такому коренному решению детского вопроса! С 12 лет, за неосторожность — и вплоть до расстрела!

В марте 1972 года вся Англия была потрясена, что в Турции английский 14-летний подросток за торговлю крупными партиями наркотиков приговорён к 6 годам — да как же это можно??! А где же были сердца и глаза ваших левых лидеров (да и ваших юристов), когда читали сталинские законы о малолетках?

"Детей?! Зачем же вы уничтожали детей?" — ужасался на подсудимых, изумлялся в своей невинности член Нюрнбергского трибунала советский судья Никитченко, случайно совсем не знавший советских внутренних законов (забыл, как сам судил). С тем более честным и умным видом рядом с ним сидели английский, французский и американский судьи.

Вот только когда были закрыты все норы для жадных мышей! Вот только когда были обережены колхозные колоски! Теперь-то должна была пополняться и пополняться житница, расцветать жизнь, а порочные от рождения дети становиться на долгую стезю исправления.

И не дрогнул никто из партийных прокуроров, имевших таких же детей своих! — они незатруднённо ставили визы на арест. И не дрогнул никто из партийных судей! — они со светлыми очами приговаривали детишек к трём, пяти, восьми и десяти годам общих лагерей!

И за стрижку колосьев этим крохам не давали меньше 8 лет!

И за карман картошки — один карман картошки в детских брючках! — тоже восемь!

Огурцы не так ценились. За десяток огурцов с колхозного огорода Саша Блохин получил 5 лет.

А голодная 14-летняя девочка Лида в Чингирлауском райцентре Кустанайской области пошла вдоль улицы собирать вместе с пылью узкую струйку зерна, просыпавшегося с грузовика (и всё равно обречённого пропасть). Так её осудили только на три года по тому смягчающему обстоятельству, что она расхищала социалистическую собственность не прямо с поля и не из амбара. А может ту ещё смягчило судей, что в этом (1948) году было-таки разъяснение Верхсуда: за хищения с характером детского озорства (мелкая кража яблок в саду) — не судить. По аналогии суд и вывел, что можно чуток помягче. (А мы выведем для себя, что с 1935 по 1948 за яблоки — судили.)

И очень многих судили за побег из школ ФЗО. Правда только 6 месяцев за это давали. В лагере их называли в шутку «смертниками». Но шутка не шутка, а вот из дальневосточного лагеря картинка со «смертниками»: им поручен вывоз дерьма из уборной. Телега с двумя огромными колёсами, на ней огромная бочка, полная зловонной жижи. «Смертники» впрягаются по много в оглобли и с боков и сзади толкают (на них хлюпает при качаниях бочки), а краснорожие суки в шевиотовых костюмах хохочут и палкой погоняют ребятишек. — На корабельном же этапе на Сахалин из Владивостока (1949) суки под угрозой ножа использовали этих ребятишек. — Так что и шести месяцев бывает иногда довольно.

И вот когда двенадцатилетние переступали пороги тюремных взрослых камер, уравненные со взрослыми как полноправные граждане, уравненные в дичайших сроках, почти равных их всей несознательной жизни, уравненные в хлебной пайке, в миске баланды, в месте на нарах, — вот тогда старый термин коммунистического перевоспитания «несовершеннолетние» как-то обесценился, оплыл в контурах, стал неясен — и сам ГУЛАГ родил звонкое нахальное слово: малолетка! И с гордым и горьким выражением сами о себе стали повторять его эти горькие граждане — ещё не граждане страны, но уже граждане Архипелага.

Так рано и так странно началось их совершеннолетие — с переступа через тюремный порог.

На двенадцати- и четырнадцатилетние головки обрушился уклад, которого не выдерживали устоявшиеся мужественные люди. Но молодые по законам молодой жизни не должны были этим укладом расплющиться, а — врасти и приспособиться. Как в раннем возрасте без затруднения усваивают новые языки, новые обычаи — так малолетки с ходу переняли и язык Архипелага, — а это язык блатных, и философию Архипелага, — а чья ж это философия?

Они взяли для себя из этой жизни всю самую бесчеловечную суть, весь ядовитый гниющий сок — и так привычно, будто жидкость эту, эту, а не молоко, сосали они ещё младенцами.

Они так быстро врастали в лагерную жизнь — не за недели даже, а за дни! — будто и не удивились ей, будто эта жизнь и не была им вовсе нова, а была естественным продолжением вчерашней вольной жизни.

Они и на воле росли не в охлопочках, не в бархате: не дети властных и обеспеченных родителей стригли колосья, набивали карманы картошкой, опаздывали к заводской проходной и бежали из ФЗО. Малолетки — это дети трудящихся. Они и на воле хорошо понимали, что жизнь строится на несправедливости. Но не всё там было обнажено до последней крайности, иное в благопристойных одеждах, иное смягчено добрым словом матери. На Архипелаге же малолетки увидели мир, каким представляется он глазам четвероногих: только сила есть правота! только хищник имеет право жить! Так видим мы Архипелаг и во взрослом возрасте, но мы способны противопоставить ему наш опыт, наши размышления, наши идеалы и прочтённое нами до того дня. Дети же воспринимают Архипелаг с божественной восприимчивостью детства. И в несколько дней дети становятся тут зверьми! — да зверьми худшими, не имеющими этических представлений (глядя в покойные огромные глаза лошади или лаская прижатые уши виноватой собаки, как откажешь им в этике?). Малолетка усваивает: если есть зубы слабей твоих — вырывай из них кусок, он — твой!

Есть два основных вида содержания малолеток на Архипелаге: отдельными детскими колониями (главным образом младших малолеток, кому ещё не исполнилось пятнадцати лет) и (старших малолеток) — на смешанных лагпунктах, чаще с инвалидами и женщинами.

Оба эти способа равно достигают развития животной злобности. И ни один из них не освобождает малолеток от воспитания в духе воровских идеалов.

Вот Юра Ермолов. Он рассказывает, что ещё в 12 лет (в 1942 году) видел вокруг себя много мошенничества, воровства, спекуляции, и сам для себя так рассудил жизнь: не крадёт и не обманывает только тот, кто боится. А я — не хочу ничего бояться! И, значит, буду красть и обманывать и жить хорошо. Впрочем, на время его жизнь пошла всё-таки иначе. Его увлекло школьное воспитание в духе светлых примеров. Однако, раскусив Любимого Отца (лауреаты и министры говорят, что это было непосильно!), он в 14 лет написал листовку: "Долой Сталина! Да здравствует Ленин!" Тут-то его и схватили, били, дали 58–10 и посадили с малолетками-урками. И Юра Ермолов быстро усвоил воровской закон. Спираль его существования стремительно наворачивала витки — и уже в 14 лет он выполнил своё "отрицание отрицания": вернулся к пониманию воровства как высшего и лучшего в бытии.

И что ж увидел он в детской колонии? "Ещё больше несправедливостей, чем на воле. Начальство и надзиратели живут за счёт государства, прикрываясь воспитательной системой. Часть пайка малолеток уходит с кухни в утробы воспитателей. Малолеток бьют сапогами, держат в страхе. чтобы были молчаливыми и послушными." (Тут надо пояснить, что паёк младших малолеток — это не обычный лагерный паёк. Осудив малолеток на долгие годы, правительство не перестало быть гуманным, оно не забыло, что эти самые дети — будущие хозяева коммунизма. Поэтому им добавлено в паёк и молоко, и сливочное масло, и настоящее мясо. Как же воспитателям удержаться от соблазна запустить черпак в котёл малолеток? И как заставить малолеток молчать, если не сапогами? Может быть из выросших этих малолеток кто-нибудь расскажет нам ещё историю помрачнее "Оливера Твиста"?)

Самый простой ответ на одолевающие несправедливости — твори несправедливости и сам! Это — самый лёгкий вывод, и он теперь надолго (а то и навсегда) станет жизненным правилом малолеток.

Но вот интересно! — вступая в борьбу жестокого мира, малолетки не борются друг против друга. Друг во друге — не видят они врагов! Они вступают в эту борьбу — коллективом, дружиной! Ростки социализма? внушение воспитателей? — ах, не бормочите, лепетуны! Это снисходит на них закон воровского мира. Ведь воры — дружны, ведь у воров — дисциплина и паханы. А малолетки — это воровские пионеры, они усваивают заветы старших.

О, конечно, их усиленно воспитывают! Приезжают воспитатели — три звёздочки, четыре звёздочки — читают им лекции о Великой Отечественной войне, о бессмертном подвиге нашего народа, о фашистских зверствах, о солнечной сталинской заботе о детях, о том, каков должен быть советский человек. Но Великое Учение об Обществе, построенное на одной экономике, никогда не знавшее психологии, не знает и того простого психологического закона, что всякое повторение пять и шесть раз — уже вызывает недоверие, а свыше того — отвращение. Малолеткам отвратительно то, что когда-то втолковывали им учителя, а сейчас ворующие с кухни воспитатели. (И даже патриотическая речь офицера из воинской части: "Ребята! Вам доверяется пороть парашюты. Это драгоценный шёлк, имущество Родины, старайтесь его беречь!" — не имеет успеха. Гонясь за перевыполнением и дополнительными кашами, малолетки изрезают весь шёлк в негодные клочья. — Кривощёково.) И изо всех этих семян только семена ненависти — вражда к Пятьдесят Восьмой, превосходство над врагами народа — усваиваются ими.

Это понадобится им дальше, в общих лагерях. А пока среди них нет врагов народа. Юра Ермолов — такой же свой малолетка, он давно сменил глупый политический закон на мудрый воровской. Никто не может не перевариться в этой каше! Никакой мальчик не может остаться особой личностью — он будет растоптан, разорван, разъят, если сейчас же не заявит себя воровским пионером. И все принимают эту неизбежную присягу… (Читатель! Подставьте туда — своих детей…)

В детских колониях — кто враг малолеток? Надзиратели и воспитатели. С ними и борьба!

Малолетки отлично знают свою силу. Первая их сила — сплочённость, вторая — безнаказанность. Это извне они втолкнуты сюда по взрослому закону, здесь же, на Архипелаге, их охраняет священное табу. "Молоко, начальничек! Отдай молоко!" — вопят они и барабанят в двери камеры, ломают нары, бьют стёкла — всё, что было бы названо у взрослых вооружённым восстанием или экономическим саботажем. А малолеткам — ничто не грозит! Им сейчас принесут молоко!

Вот ведут под строгим конвоем колонну малолеток по городу, кажется — даже стыдно так серьёзно охранять малышей. А не тут-то было! Они сговорились — свист!! — и кто хочет, бегут в разные стороны! Что делать конвою? Стрелять? В кого именно? Да можно ли в детей?… На том и кончились их тюремные сроки! Сразу лет сто пятьдесят убежало от государства. Не нравится быть смешным? — не арестовывай детей!

Будущий романист (тот, кто детство провёл среди малолеток) опишет нам множество затей малолеток, как они озоровали в колониях, мстили и гадили воспитателям. При кажущейся строгости их сроков и внутреннего режима, у малолеток из безнаказанности развивается большая дерзость.

Вот один из их хвалебных рассказов о себе. Зная обычный образ действий малолеток, я вполне ему верю. К медицинской сестре в колонии прибегают взволнованные испуганные ребятишки, зовут её к тяжело заболевшему товарищу. Забыв о предосторожности, она быстро отправляется с ними в их большую — человек на сорок — камеру. И тут начинается муравьиная работа! — одни баррикадируют дверь и держат оборону, другие десятком рук срывают с сестры всё надетое, валят её, те садятся ей на руки, те на ноги, и теперь, кто во что горазд, насилуют её, целуют, кусают. И стрелять в них не положено, и никто её не отобьёт, пока сами не отпустят, поруганную и плачущую.

Интерес к женскому телу развивается у мальчиков вообще рано, а в камерах малолеток он ещё сильно раскаляется красочными рассказами и похвальбою. И они не упускают случая разрядиться. Вот эпизод. Среди бела дня на виду у всех сидят в кривощёковской зоне (1-й лагпункт) четверо малолеток и разговаривают с малолеткой же Любой из переплётного цеха. Она в чём-то резко им возражает. Тогда мальчики вскакивают и высоко вздёргивают её за ноги. Она оказывается в беспомощном положении: руками опираясь о землю, и юбка спадает ей на голову. Мальчики держат её так и свободными руками ласкают. Потом опускают не грубо. Она ударяет их? убегает от них? Нет, садится по-прежнему и продолжает спорить.

Это уже — малолетки лет по шестнадцати, это — зона взрослая, смешанная. (Это — в ней тот самый барак на 500 женщин, где все соединения происходят без завешивания и куда малолетки с важностью ходят как мужчины.)

В детских колониях малолетки трудятся четыре часа, а четыре должны учиться (впрочем, вся эта учёба — тухта). С переводом во взрослый лагерь они получают 10-часовой рабочий день, только уменьшенные трудовые нормы, а нормы питания — те же, что у взрослых. Их переводят сюда лет шестнадцати, но недоедание и неправильное развитие в лагере и до лагеря придаёт им в этом возрасте вид маленьких щуплых детей, отстаёт их рост, и ум их, и их интересы. По роду работы их содержат здесь иногда отдельными бригадами, иногда смешивая в общую бригаду со стариками-инвалидами. Здесь и спрашивают с них "облегчённый физический", а попросту детский туземный труд.

После детской колонии обстановка сильно изменилась. Уже нет детского пайка, на который зарился надзор, — и поэтому надзор перестает быть главным врагом. Появились какие-то старики, на которых можно испробовать свою силу. Появились женщины, на которых можно проверить свою взрослость. Появились и настоящие живые воры, мордатые лагерные штурмовики, которые охотно руководят и мировоззрением малолеток и их тренировкой в воровстве. Учиться у них — заманчиво, не учиться — невозможно.

Для вольного читателя слово «воры» может быть звучит укоризненно? Тогда он ничего не понял. Это слово произносится в блатном мире, как в дворянской среде «рыцарь», и ещё даже уважительнее, не в полный голос, как слово священное. Стать достойным вором когда-нибудь — это мечта малолетки, это — стихийный напор их дружины. Да и самому самостоятельному среди них — юноше, обдумывающему житьё, не найти жребия верней.

Как-то на ивановской пересылке ночевал я в камере малолеток. Рядом со мной на нарах оказался худенький мальчик старше пятнадцати, кажется Слава. Мне показалось, что весь обряд малолеток он выполняет как-то изневольно, будто вырастя из него или устало. Я подумал: вот этот мальчик не погиб и умнее, он от них скоро отстанет. Мы разговорились. Мальчик был из Киева, кто-то из родителей у него умер, кто-то бросил его. Слава начал воровать ещё перед войной, лет девяти, воровал и "когда наши пришли", и после войны, и с задумчивой невесёлой улыбкой, такой ранней для пятнадцати лет, объяснил мне, что и в дальнейшем собирается жить только воровством. "Вы знаете, — очень разумно обосновывал он, — рабочей профессией кроме хлеба и воды ничего не заработаешь. А у меня детство было плохое, я хочу хорошо пожить."- "А что ты делал при немцах?" — спросил я, восполняя два обойденных им года — два года оккупации Киева. Он покачал головой: "При немцах я работал. Что вы, разве при немцах можно было воровать? Они за это на месте расстреливали."

И во взрослых лагерях малолетки сохраняют главную черту своего поведения — дружность нападения и дружность отпора. Это делает их сильными и освобождает от ограничений. В их сознании нет никакого контрольного флажка между дозволенным и недозволенным, и уж вовсе никакого представления о добре и зле. Для них то всё хорошо, чего они хотят, и то всё плохо, что им мешает. Наглую нахальную манеру держаться они усваивают потому, что это — самая выгодная в лагере форма поведения. Притворство и хитрость отлично служат им там, где не может взять сила. Малолетка может прикинуться иконописным отроком, он растрогает вас до слёз, пока его товарищи будут сзади потрошить ваш мешок. Всей своей злопамятной дружиной они кого хочешь доймут местью — и, чтоб не связываться с этой ордой, никто не помогает жертве. Цель достигнута — соперники разъединены, и малолетки бросаются сворою на одного. И они непобедимы! Их налетает так много сразу, что не успеешь их заметить, различить, запомнить. Не хватает рук и ног отбиться от них.

Вот по рассказу А. Ю. Сузи несколько картинок со 2-го (штрафного) Кривощёковского лагпункта Новосиблага. Жизнь в громадных (на 500 человек) полутёмных землянках, вкопанных в землю на полтора метра. Начальство не вмешивается в жизнь зоны (уже ни лозунгов, ни лекций). Засилие блатарей и малолеток. На работу почти не выводят. Соответствующее и питание. Зато избыток времени.

Вот несут из хлеборезки под конвоем своих бригадников хлебный ящик. Перед самым ящиком малолетки затевают мнимую драку, толкают друг друга и опрокидывают ящик. Бригадники бросаются поднимать пайки с земли. Из двадцати они успевают подхватить только четырнадцать. «Дравшихся» малолеток уже и помина нет.

Столовая на этом лагпункте — досчатая пристройка, не годная сибирской зимой, там не едят. Баланду и пайку надо донести по морозу от кухни до своей землянки — метров 150. Для стариков-инвалидов это — опасная тяжёлая операция. Пайка всунута глубоко за пазуху, мёрзнущие руки вцепились в котелок. Но внезапно, с бесовской быстротой, налетают со стороны двое-трое малолеток. Они сбивают старика с ног, в шесть рук его обшаривают и уносятся вихрем. Пайка отобрана, баланда пролилась, валяется пустой котелок, старик силится подняться на колени. (А другие зэки видят — и спешат обойти опасное место, спешат свою-то пайку донести до землянки.) Чем слабей жертва — тем беспощаднее малолетки. Вот у совсем слабого старика отнимают пайку в открытую, рвут из пальцев. Старик плачет, умоляет отдать: "Я с голоду умру!" — "А тебе и всё равно скоро подыхать, какая разница!" — Вот наладились малолетки нападать на инвалидов в пустом холодном помещении перед кухней, где вечно снуёт народ. Шайка валит жертву на землю, садится на руки, на ноги, на голову, обшаривают все карманы, берут махорку, деньги и исчезают.

Крупный крепкий латыш Мартинсон имеет неосторожность появиться в зоне в кожаных коричневых шнуровых высоких сапогах английского лётчика, зашнурованных через крючки на высоту всей голени. Он даже на ночь не снимает их с ног. И он уверен в своей силе. Но вот его подстерегают чуть прилёгшим на помост в столовой, на него мгновенно налетает шайка и так же мгновенно улетает — и сапог нет! Все шнурки перерезаны и сапоги сдёрнуты. Искать? Куда там! Сейчас же через надзирателя (!) сапоги отправляют за зону и там продают за высокую цену. (Чего только не сплавляют малолетки за зону. Всякий раз, когда, пожалев их юность, лагерное начальство даёт им чуть получше обувку или одёжку, или какие-нибудь жалкие лепёшки матрасов, отобранные от Пятьдесят Восьмой, — в несколько дней это всё загоняется за махорку вольным, а малолетки снова ходят в продранном и спят на голых нарах.)

Довольно неосторожному вольняшке зайти в зону с собакой и на миг отвернуться, — шкуру своей собаки к вечеру он может купить за зоной: собака вмиг отманена, зарезана, ободрана и испечена.

Краше нет воровства и разбоя! — они и кормят, они и веселы. Но и простая разминка, бескорыстная забава и беготня нужны молодому телу. Если уж дали им молотки сколачивать снарядные ящики, — они машут ими непрестанно и с удовольствием (даже девочки) вколачивают гвозди во что попало, в столы, в стены, во пни. Они постоянно борются друг с другом — и не для того только, чтоб опрокинуть хлебный ящик, они и действительно борются и бегают друг за другом по нарам и по проходам. Нужды нет, что они бегут по ногам, по вещам, что-то опрокинули, что-то испачкали, кого-то разбудили, кого-то сшибли, — они играют!

Так играют и всякие дети, но на обычных детей есть всё же родители (в нашу эпоху — не более, чем "всё же"), есть какая-то управа, их можно остановить, пронять, наказать, отправить в другое место, — в лагере это всё невозможно. Пронять малолеток словами — просто нельзя, человеческая речь вырабатывалась не для них, их уши не впускают ничего, не нужного им. Раздражённые старики начинают одёргивать их руками — малолетки забрасывают стариков тяжёлыми предметами. В чём не находят малолетки забавы! — схватить у инвалида гимнастёрку и играть в перекидашки — заставить его бегать как ровесника. Он обиделся, ушёл? — так он её и не увидит! продали за зону и прокурили! (Теперь к нему же и подойдут невинно: "Папаша, дай закурить! Да ладно, не сердись. Чего ж ты ушёл, не ловил?")

Взрослым людям, отцам и дедам, эти буйные забавы малолеток в лагерной тесноте может быть надсаднее и оскорбительнее, чем их разбой и голодная жадность. Это оказывается одним из самых чувствительных унижений: пожилому человеку быть приравненным к пацану, да если бы на равных! — нет, отданным на произвол пацанов.

Малолетки безумышленны, они вовсе не думают оскорбить, они не притворяются: они действительно никого за людей не считают, кроме себя и старших воров! Они так ухватили мир! — и теперь держатся за это. Вот при съёме с работы они вбиваются в колонну взрослых зэков, измученных, еле стоящих, погрузившихся в какое-то оцепенение или в воспоминания. Малолетки расталкивают колонну не потому, что им надо стать первыми, — это ничего не даёт, а просто так, для забавы. Они шумно разговаривают, постоянно всуе поминают Пушкина ("Пушкин взял", "Пушкин съел"), матерятся в Бога, в Христа и в Богородицу, выкрикивают любую брань о половых извращениях, никак не стесняясь пожилых женщин, стоящих тут, а тем более молодых. За короткое лагерное время они достигли высочайшей свободы отобщества. — Во время долгих проверок в зоне малолетки гоняются друг за другом, торпедируя толпу, валя одних людей на других ("Что, мужик, на дороге стал?"), или бегают друг за другом вокруг человека как вокруг дерева, тем удобнее дерева, что ещё можно им заслоняться, дёргать, шатать, рвать в разные стороны.

Это и в весёлую-то минуту оскорбительно, но когда переломлена вся жизнь, человек заброшен в далёкую лагерную яму, чтобы погибнуть, уже голодная смерть распространяется в нём, мрак стоит в его глазах, — нельзя подняться выше себя и посочувствовать юнцам, что так беззатейливы их игры в таком унылом месте. Нет, пожилых измученных людей охватывает злоба, они кричат им: "Чтоб вас чума взяла, змеёныши!" "Падлюки! Бешеные собаки!" "Чтоб вы подохли!" "Своими бы руками их задушил!" "Хуже фашистов зверьё!" "Вот напустили нам на погибель!" (И столько вложено в эти крики инвалидов, что если бы слова убивали — они бы убили.) Да! Так и кажется, что их напустили нарочно — потому что и долго думая, лагерные распорядители не изобрели бы бича тяжелей. (Как в удачной шахматной партии все комбинации вдруг начинают вязаться сами, а мнится, что — задолго гениально придуманы, так и многое удалось в нашей Системе на лучшее изнурение человеков.) Так и кажется, что по христианской мифологии вот такими должны быть чертенята, никакими другими!

Тем более, что их главная забава и их символ — их постоянный символ, приветственный и угрозный знак — это рогатка : расставленные указательный и средний пальцы руки, как бы подвижные бодающиеся рожки. Но они не бодающие, они — выкалывающие, потому что тянутся всегда к глазам. Это заимствовано у взрослых воров и означает серьёзную угрозу: "Глаза выдавлю, падло!" А у малолеток это любимая игра: внезапно перед глазами старика, невесть откуда, змеиною головой вырастает рогатка, и пальцы уверенно идут к глазам, сейчас надавят! Старик откидывается, его ещё чуть подталкивают в грудь, а другой малолетка сзади уже приник к земле вплотную к ногам — и старик грохается навзничь, головою обземь, под весёлый хохот малолеток. И никогда они его не поднимут. Да невдомёк им, что они сделали что-нибудь худое! — это только весело. Ни отвар, ни присыпка этих чертей не берёт! И, с трудом поднимая больное тело, старик со злобой шепчет: "Пулемёт бы был — из пулемёта бы по ним не жалко!"

Старик Ц. ненавидел их устойчиво. Он говорил: "Всё равно они погибшие, это для людей чума растёт. Надо их потихоньку уничтожать!" И разработал способ: поймав украдкой малолетку, валить его на землю и давить ему коленями грудь, пока услышится треск рёбер — но не до конца, на этом отпустить. Такой малолетка, говорил Ц., уже не жилец, но ни один врач не поймёт в чём дело. И Ц. отправил так несколько малолеток на тот свет, пока самого его смертно не избили.

Ненависть порождает ненависть. Чёрная вода ненависти с лёгкостью разливается по горизонтали. Это легче, чем извернуться по жерлу вверх — к тем, кто и старого и малого обрёк на рабью участь.

Так готовились маленькие упрямые звери совместным действием сталинского законодательства, гулаговского воспитания и воровской закваски. Нельзя было изобрести лучшего способа оскотинения ребёнка! Нельзя было плотней и быстрей вогнать все лагерные пороки в неокрепшую узкую грудь!

Даже когда ничего не стоило смягчить душу ребёнка, лагерные хозяева этого не допускали: ведь это не было задачей их воспитания. С Кривощёковского первого лагпункта на второй мальчик просился к своему отцу, сидевшему там. Не разрешили (ведь инструкция требует разъединять)! Пришлось мальчишке спрятаться в бочке, так переехать на второй лагпункт и тайно пожить при отце. А его с суматохой считали в побеге и палкой с гвоздевыми поперечинами пробалтывали ямы уборных — не потоплен ли там.

И лихо только начать. Это в 15 лет Володе Снегирёву было садиться как-то непривычно. А потом за шесть сроков он перебрал почти столетие (было дважды по 25), сотни дней провёл в БУРах и карцерах (усвоил молодыми лёгкими туберкулёз), 7 лет — под всесоюзным розыском. Потом-то он был уже на верной воровской дорожке. (Сейчас — без лёгкого и пяти рёбер, инвалид второй группы.) — Витя Коптяев с 12-летнего возраста сидит непрерывно. Осуждён четырнадцать раз, из них 9 раз — за побеги. "На свободе в законном порядке я ещё не был." — Юра Ермолов после освобождения устроился работать, но его уволили: важнее было принять демобилизованного солдата. Пришлось "идти на гастроли". И на новый срок.

Сталинские бессмертные законы о малолетках просуществовали 20 лет (до Указа от 24.4.54, чуть послабившего: освободившего тех малолеток, кто отбыл больше одной трети, — да ведь из первого срока! а если их четырнадцать?). Двадцать жатв они собрали. Двадцать возрастов они свихнули в преступление и разврат.

Кто смеет наводить тень на память нашего Великого Корифея?

* * *

Есть такие проворные дети, которые успевают схватить 58-ю очень рано. Например, Гелий Павлов получил её в 12 лет (с 1943 по 1949 сидел в колонии в Заковске). По 58-й вообще никакого возрастного минимума не существовало! Даже в популярных юридических лекциях — Таллин, 1945 год, — говорили так. Доктор Усма знал 6-летнего мальчика, сидевшего в колонии по 58-й статье — уж это, очевидно, рекорд!

Иногда посадка ребёнка для приличия откладывалась, но всё равно настигала отмеченного. Вера Инчик, дочь уборщицы, вместе с двумя другими девочками, всем по 14 лет, — узнала (Ейск, 1932), как при раскулачивании бросают малых детей — умирать. Решили девочки ("как раньше революционеры") протестовать. На листках из школьных тетрадей они написали своим почерком и расклеили по базару, ожидая немедленного всеобщего возмущения. Дочь врача посадили, кажется, тотчас. А дочери уборщицы лишь пометили где-то. Подошёл 1937 год — и арестовали её "за шпионаж в пользу Польши".

Где, как не в этой главе, помянуть и тех детей, кто осиротел от ареста своих родителей?

Ещё счастливы были дети женщин из религиозной общины под Хостой. Когда в 1929 матерей отправили на Соловки, то детей по мягкости оставили при домах и хозяйствах. Дети сами обихаживали сады, огороды, доили коз, прилежно учились в школе, а родителям на Соловки посылали отметки и заверения, что готовы пострадать за Бога, как и матери их. (Разумеется, Партия скоро дала им эту возможность.)

По инструкции «разъединять» сосланных детей и родителей — сколько этих малолеток было ещё в 20-е годы (вспомним 48 процентов)? И кто нам расскажет их судьбу?…

Вот — Галя Венедиктова. Отец её был петроградский типограф, анархист, мать — белошвейка из Польши. Галя хорошо помнит свой шестой день рождения (1933), его весело отпраздновали. На другое утро она проснулась — ни отца, ни матери, в книгах роется чужой военный. Правда, через месяц маму ей вернули: женщины и дети едут в Тобольск свободно, только мужчины этапом. Там жили семьёй, но не дожили трёх лет сроку: арестовали снова мать, а отца расстреляли, мать через месяц умерла в тюрьме. Галю забрали в детдом в монастыре под Тобольском. Обычай был там такой, что девочки жили в постоянном страхе насилия. Потом перевелась она в городской детдом. Директор внушал ей: "Вы дети врагов народа, а вас ещё кормят и одевают!" (Нет, до чего гуманная эта диктатура пролетариата!) Стала Галя как волчонок. В 11 лет она была уже на своём первом политическом допросе. — С тех пор она имелачервонец , отбыла впрочем не полностью. К сорока годам одинокая живёт в Заполярьи и пишет: "Моя жизнь кончилась с арестом отца. Я его так люблю до сих пор, что боюсь даже думать об этом. Это был другой мир, и душа моя больна любовью к нему…"

Вспоминает и Светлана Седова: "Никогда мне не забыть тот день, когда все наши вещи вынесли на улицу, а меня посадили на них, и лил сильный дождь. С шести лет я была "дочерью изменника родины" — страшней этого ничего в жизни быть не может."

Брали их в приёмники НКВД, в спецдома . Большинству меняли фамилии, особенно у кого громкая. (Юра Бухарин только в 1956 году узнал свою истинную фамилию. А Чеботарёв, кажется, и не громкая?) Вырастали дети вполне очищенными от родительской скверны. Роза Ковач, уроженка Филадельфии, малышкой привезённая сюда отцом-коммунистом, после приёмника НКВД попала в войну в американскую зону Германии — каких только судеб не накручивается! — и что же? Вернулась на советскую родину получить и свои 25 лет.

Даже поверхностный взгляд замечает эту особенность: детям — тоже сидеть, в свой черёд отправляться и им на обетованный Архипелаг, иногда и одновременно с родителями. Вот восьмиклассница — Нина Перегуд. В ноябре 1941 пришли арестовывать её отца. Обыск. Вдруг Нина вспомнила, что в печи лежит скомканная, но не сожжённая её частушка. Так бы и лежать ей там, но Нина по суетливости решила тут же её изорвать. Она полезла в топку, дремлющий милиционер схватил её. И ужасающая крамола, написанная школьным почерком, предстала глазам чекистов:

В небе звёзды засияли,

Свет ложится на траву,

Мы Смоленск уж проиграли,

Проиграем и Москву.

И выражала она пожелание:

Чтобы школу разбомбили,

Нам учиться стало лень.

Разумеется, эти взрослые мужчины, спасающие родину в глубоком тамбовском тылу, эти рыцари с горячим сердцем и чистыми руками, должны были пресечь такую смертельную опасность.[169] Нина была арестована. Изъяты были для следствия её дневники с 6-го класса и контрреволюционная фотография: снимок Варваринской уничтоженной церкви. "О чём говорил отец?" — добивались рыцари с горячим сердцем. Нина только ревела. Присудили ей 5 лет и 3 года поражения в правах (хотя поразиться в них она ещё не могла: не было у неё ещё прав).

В лагере её, конечно, разлучили с отцом. Ветка белой сирени терзала её: а подруги сдают экзамены! Нина страдала так, как по замыслу и должна страдать преступница, исправляясь: чту сделала Зоя Космодемьянская, моя ровесница, и какая гадкая я! Оперы жали на эту педаль: "Но ты ещё можешь к ней подтянуться! Помоги нам!"

О, растлители юных душ! Как благополучно вы окончите вашу жизнь! Вам нигде не придётся, краснея и коснея, встать и признаться, какими же вы помоями заливали души!

А Зоя Лещева сумела всю семью свою превзойти. Это вот как было. Её отца, мать, дедушку с бабушкой и старших братьев-подростков — всех рассеяли по дальним лагерям за веру в Бога. А Зое было всего десять лет. Взяли её в детский дом (Ивановская область). Там она объявила, что никогда не снимет с шеи креста, который мать надела ей при расставании. И завязала ниточку узлом туже, чтобы не сняли во время сна. Борьба шла долго, Зоя озлоблялась: вы можете меня задушить, с мёртвой снимите! Тогда, как не поддающуюся воспитанию, её отослали в детдом для дефективных! Здесь уже были подонки, стиль малолеток худший, чем описан в этой главе. Борьба за крест продолжалась. Зоя устояла: она и здесь не научилась ни воровать, ни сквернословить. "У такой святой женщины, как моя мать, дочь не может быть уголовницей. Лучше буду политической, как вся семья."

И она — стала политической! Чем больше воспитатели и радио славили Сталина, тем верней угадала она в нём виновника всех несчастий. И, неподдавшаяся уголовникам, она теперь увлекла за собою их! Во дворе стояла стандартная гипсовая статуя Сталина. На ней стали появляться издевательские и неприличные надписи. (Малолетки любят спорт! — важно только правильно их направить.) Администрация подкрашивает статую, устанавливает слежку, сообщает и в МГБ. А надписи всё появляются, и ребята хохочут. Наконец, в одно утро голову статуи нашли отбитой, перевёрнутой и в пустоте её — кал.

Террористический акт! Приехали гебисты. Начались по всем их правилам допросы и угрозы: "Выдайте банду террористов, иначе всех расстреляем за террор!" (А ничего дивного, подумаешь, полторы сотни детей расстрелять. Если б Сам узнал — он бы и сам распорядился.)

Неизвестно, устояли бы малолетки или дрогнули, но Зоя Лещева объявила:

— Это сделала всё я одна! А на что другое годится голова папаши?

И её судили. И присудили к высшей мере , безо всякого смеха. Но, из-за недопустимой гуманности закона о возвращённой смертной казни (1950), расстрелять 14-летнюю вроде не полагалось. И потому дали ей десятку (удивительно, что не двадцать пять). До восемнадцати лет она была в обычных лагерях, с восемнадцати — в Особых. За прямоту и язык был у неё и второй лагерный срок и, кажется, третий.

Освободились уже и родители Зои и братья, а Зоя всё сидела.

Да здравствует наша веротерпимость!

Да здравствуют дети, хозяева коммунизма!

Отзовись та страна, которая так любила бы своих детей, как мы своих!

Глава 18. Музы в ГУЛАГе

Принято говорить, что всё возможно в ГУЛАГе. Самая чернейшая низость, и любой оборот предательства, дико-неожиданная встреча, и любовь на склоне пропасти — всё возможно. Но если с сияющими глазами станут вам рассказывать, что кто-то перевоспитался казёнными средствами через КВЧ, — уверенно отвечайте: брехня!

Перевоспитываются в ГУЛАГе все, перевоспитываются под влиянием друг друга и обстоятельств, перевоспитываются в разных направлениях, — но ни один ещё малолетка, а тем более взрослый не перевоспитался от средств КВЧ.

Однако, чтобы лагеря наши не были похожи на "притоны разврата, общины разбоя, рассадники рецидивистов и проводники безнравственности" (это — о царских тюрьмах), — они были снабжены такой приставкой — Культурно-Воспитательная Часть.

Потому что, как сказал когдатошний глава ГУЛага И. Апетер: "тюремному строительству капиталистических стран пролетариат СССР противопоставляет своё культурное (а не лагерное! — А. С.) строительство… Те учреждения, в которых пролетарское государство осуществляет лишение свободы… можно называть тюрьмами или иным словом — дело не в терминологии . Это те места, где жизнь не убивается, а даёт новые ростки…"[170]

Не знаю, как кончил Апетер. С большой вероятностью думаю, что вскоре свернули и ему голову в этих самых местах, где жизнь пускает новые ростки. Но дело не в терминологии. А понял читатель, чту в лагерях наших было главное? Культурное строительство.

И на всякий спрос орган был создан, размножен, щупальцы его дотягивались до каждого острова. В 20-е годы они назывались ПВЧ (Политико-Воспитательные Части), с 30-х годов КВЧ. Они должны были в частности заменить прежних тюремных попов и тюремные богослужения.

Строились они так. Начальник КВЧ был из вольных и с правами помощника начальника лагеря. Он подбирал себе воспитателей (по норме один воспитатель на 250 опекаемых) — обязательно из "близких пролетариату слоев", стало быть интеллигенты (мелкая буржуазия) конечно не подходили (да и приличнее было им махать киркою), а набирали в воспитатели воров с двумя-тремя судимостями, ну ещё городских мошенников, растратчиков и растлителей. Вот такой молодой парень, чисто себя содержащий, получивший пяток лет за изнасилование при смягчающих обстоятельствах, сворачивал газетку в трубочку, шёл в барак Пятьдесят Восьмой и проводил с ним беседу: "Роль труда в процессе исправления". Воспитателям особенно хорошо видно эту роль со стороны, потому что сами они "от производственного процесса освобождаются". Из таких же социально-близких создавался актив КВЧ — но активисты от работы не освобождались (они могли только надеяться со временем сшибить кого-нибудь из воспитателей и занять их место; это создавало общую дружелюбную обстановку при КВЧ.). Воспитатель с утра должен проводить заключённых на работу, после этого проверить кухню (то есть его хорошо покормят), ну, и можно пока идти досыпать к себе в кабинку. Паханов цеплять и трогать ему не надо, ибо во-первых это опасно, во-вторых наступит момент, когда "преступная спайка превратится в производственную", и тогда паханы поведут ударные бригады на штурм. А пока пусть отсыпаются и они после ночной картёжной игры. Но в своей деятельности воспитатель постоянно руководствуется общим положением: что культвоспит-работа в лагерях — это не культпросвет-работа с «несчастенькими», а культурно-производственная работа с остриём (без острия мы никак не можем), направленным против… ну, читатель уже догадался: против Пятьдесят Восьмой. Увы, КВЧ "сама не имеет прав ареста" (да, вот такое ограничение культурных возможностей!), "но может просить администрацию" (та не откажет). К тому же воспитатель "систематически представляет отчёты о настроении заключённых". (Имеющий ухо да слышит! Здесь культурно-воспитательная часть деликатно переходит в оперчекистскую, но в инструкциях это не пишется.)

Однако мы видим, что увлечённые цитированием, мы грамматически сбились на настоящее время. Мы должны огорчить читателя, что речь идёт о конце 20-х — начале 30-х годах, о лучших расцветных годах КВЧ, когда в стране достраивалось бесклассовое общество и ещё не было такой ужасной вспышки классовой борьбы, как с момента, когда оно достроилось. В те славные годы КВЧ обрастала ещё многими важными приставками: культсоветами лишённых свободы; культпросветкомиссиями; санбыткомиссиями; штабами ударных бригад; контрольными постами о выполнении промфинплана… Ну, да как говорил товарищ Сольц (куратор Беломорканала и председатель комиссии ВЦИК по частным амнистиям): "заключённый и в тюрьме должен жить тем, чем живёт страна". (Злейший враг народа Сольц справедливо покаран пролетарским судом… простите… борец за великое дело товарищ Сольц оклеветан и погиб в годы культа… простите… при наличии незначительного явления культа…)

И как были многоцветны, как разнообразны формы работы! — как сама жизнь. Организация соревнования. Организация ударничества. Борьба за промфинплан. Борьба за трудовую дисциплину. Штурм по ликвидации прорывов. Культпоходы. Добровольные сборы средств на самолёты. Подписка на займы. Субботники на усиление обороноспособности страны. Разоблачение лжеударников. Беседы с отказчиками. Ликвидация неграмотности (только шли неохотно). Профтехкурсы для лагерников из среды трудящихся (очень пёрли урки учиться на шоферов: свобода!) Да просто увлекательные беседы о неприкосновенности социалистической собственности. Да просто читки газет. Вечера вопросов и ответов. А красные уголки в каждом бараке! Диаграммы выполнения. Цифры заданий! А плакаты какие! Какие лозунги!

В то счастливое время над мрачными просторами и безднами Архипелага реяли Музы — и первая высшая среди муз — Полигимния, муза гимнов (и лозунгов).

"Отличной бригаде — хвала и почёт!

Ударно работай — получишь зачёт!"

Или:

"Трудись честно, дома ждёт тебя семья!"

(Ведь это психологично как! Ведь здесь что? Первое: если забыл о семье — растревожить, напомнить. Второе: если сильно тревожится — успокоить: семья есть, не арестована. А третье: семье ты просто такне нужен, а нужен только через честный лагерный труд.) Наконец:

"Включимся в ударный поход имени 17-й годовщины Октября!"

Ну, кто устоит?…

А — драмработа с политически заострённой тематикой (немного от музы Талии)? Например: обслуживание Красного Календаря! Живая газета! Инсценированные агитсуды! Ораторий на тему сентябрьского пленума ЦК 1930 года! Музыкальный скетч "Марш статей Уголовного Кодекса" (58-я — хромая баба-яга)! Как это всё украшало жизнь заключённых, как помогало им тянуться к свету!

А затейники КВЧ! Потом ещё — атеистическая работа! Хоровые и музыкальные кружки (под сенью музы Эвтерпы). Потом эти — агитбригады:

"Торопятся враскачку

Ударники за тачками!"

Ведь какая смелая самокритика! — и ударников не побоялись затронуть! Да достаточно такой агитбригаде приехать на штрафной участок и дать там концерт:

"Слушай, Волга-река!

Если рядом с зэ-ка

Днём и ночью на стройке чекисты,

Это значит — рука

У рабочих крепка,

Значит, в ОГПУ — коммунисты!"

— и сразу же все штрафники и особенно рецидивисты бросают карты и просто рвутся на работу!

Бывало и такое мероприятие: группа лучших ударников посещает РУР или ШИзо и приводит с собой агитбригаду. Сперва ударники всячески укоряют отказчиков, объясняют им выгоды выполнения норм (питание будет лучше). Потом агитбригада поёт:

"Всюду бой запылал,

И Мосволгоканал

Побеждает снега и морозы!"

и совсем откровенно

"Чтобы лучше нам жить,

Чтобы есть, чтобы пить —

Надо лучше нам землю рыть!"

И всех желающих приглашают не просто выходить в зону, но — сразу переходить в ударный барак (из штрафного), где их тут же и кормят! Какой успех искусства! (Агитбригады, кроме центральной, сами от работы не освобождаются. Получают лишнюю кашу в день выступления.)

А более тонкие формы работы? Например, "при содействии самих заключённых проводится борьба с уравниловкой в зарплате". Ведь только вдуматься, какой здесь смысл глубокий. Это значит, на бригадном собрании встаёт заключённый и говорит: не давать такому-то полной пайки, он плохо работал, лучше 200 грамм передайте мне!

Или — товарищеские суды? (В первые годы после революции они назывались "морально-товарищескими" и разбирали азартные игры, драки, кражи — но разве это дело для суда? И слово «мораль» шибало в нос буржуазностью, его отменили.) С реконструктивного периода (с 1928 года) суды стали разбирать прогулы, симуляцию, плохое отношение к инвентарю, брак продукции, порчу материала. И если не втирались в состав судов классово-чуждые арестанты (а были только — убийцы, ссученные блатари, растратчики и взяточники), то суды в своих приговорах ходатайствовали перед начальником о лишении свиданий, передач, зачётов, условно-досрочного освобождения, об этапировании неисправимых. Какие это разумные, справедливые меры и как особенно полезно, что инициатива применять их исходит от самих же заключённых! (Конечно, не без трудностей. Начали судить бывшего кулака, а он говорит: "У вас суд — товарищеский, я же для вас — кулак, а не товарищ. Так что не имеете вы права меня судить." Растерялись. Запрашивали политвоспитательный сектор ГУИТЛ и оттуда ответили: судить! непременно судить, не церемониться!)

Что является основой основ всей культурно-воспитательной работы в лагере? " Не предоставлять лагерника после работы самому себе — чтобы не было рецидивов его прежних преступных наклонностей" (ну, например, чтобы Пятьдесят Восьмая не задумывалась о политике). Важно, "чтобы заключённый никогда не выходил из-под воспитательного воздействия".

Здесь очень помогают передовые современные технические средства, именно: громкоговорители на каждом столбе и в каждом бараке. Они никогда не должны умолкать! Они постоянно и систематически от подъёма и до отбоя должны разъяснять заключённым, как приблизить час свободы; сообщать ежечасно о ходе работ; о передовых и отстающих бригадах; о тех, кто мешает. Можно рекомендовать ещё такую оригинальную форму: беседа по радио с отдельными отказчиками и недобросовестными.

Ну, и печать, конечно, печать! — самое острое оружие нашей партии. Вот подлинное доказательство того, что в нашей стране — свобода печати: наличие печати в заключении! Да! А в какой стране это ещё возможно?

Газеты во-первых стенные, рукописные, и во-вторых многотиражные. У тех и других — бесстрашныелагкоры , бичующие недостатки (заключённых), и эта самокритика поощряется Руководством. Насколько само Руководство придаёт значение вольной лагерной печати, говорит хотя бы приказ № 434 по Дмитлагу: "огромное большинство заметок остаётся без отклика". — Газеты помещают и фото ударников. Газеты указывают. Газеты вскрывают. Газеты освещают и вылазки классового врага — чтобы крепче по ним ударили. (Газета — лучший сотрудник оперчекотдела.) И вообще газеты отражают лагерную жизнь, как она течёт, и являются неоценимым свидетельством для потомков.

Вот например, газета архангельского домзака в 1931 году рисует нам изобилие и процветание, в каком живут заключённые: "плевательницы, пепельницы, клеёнка на столах, громкоговорящие радиоустановки, портреты вождей и ярко говорящие о генеральной линии партии лозунги на стенах… — вот заслуженные плоды , которыми пользуются лишённые свободы!"

Да, дорогие плоды! И как же это отразилось на жизни лишённых свободы? Та же газета через полгода: "Все дружно, энергично принялись за работы… Выполнение промфинплана поднялось… Питание уменьшилось и ухудшилось."

Ну, это ничего! Это как раз ничего! Последнее — поправимо.[171]

И куда, куда это кануло всё?… О, как недолговечно на Земле всё прекрасное и совершенное! Такая напряжённая бодрая оптимистическая система воспитания карусельного типа, вытекавшая из самых основ Передового Учения, обещавшая, что в несколько лет не останется ни одного преступника в нашей стране (30 ноября 1934 года особенно так казалось), — и куда же?! Насунулся внезапно ледниковый период (конечно, очень нужный, совершенно необходимый!) — и облетели лепестки нежных начинаний. И куда сдуло ударничество и соцсоревнование? И лагерные газеты? Штурмы, сборы, подписки и субботники? Культсоветы и товарищеские суды? Ликбез и профтехкурсы? Да что там, когда громкоговорители и портреты вождей велели из зон убрать! (Да уж и плевательниц не расставляли.) Как сразу поблекла жизнь заключённых! Как сразу на десятилетия она была отброшена назад, лишившись важнейших революционно-тюремных завоеваний! (Но мы нисколько не возражаем: мероприятия партии были своевременные и очень нужные.)

Уже не стала цениться художественно-поэтическая форма лозунгов, и лозунги-то пошли самые простые: выполним! перевыполним! Конечно, эстетического воспитания, порхания муз, никто прямо не запрещал, но очень сузились его возможности. Вот, например, одна из воркутских зон. Кончилась девятимесячная зима, наступило трёхмесячное, ненастоящее, какое-то жалкое лето. У начальника КВЧ болит сердце, что зона выглядит гадко, грязно. В таких условиях преступник не может по-настоящему задуматься о совершенстве нашего строя, из которого он сам себя исключил. И КВЧ объявляет несколько воскресников. В свободное время заключённые с большим удовольствием делают «клумбы» — не из чего-нибудь растущего, ничего тут не растёт, а просто на мёртвых холмиках вместо цветов искусно выкладывают мхи, лишайники, битое стекло, гальку, шлак и кирпичную щебёнку. Потом вокруг этих «клумб» ставят заборчики из штукатурной дранки. Хотя получилось не так хорошо, как в парке имени Горького, — но КВЧ и тем довольно. Вы скажете, что через два месяца польют дожди и всё смоет. Ну что ж, смоет. Ну что ж, на будущий год сделаем сначала.

Или во что превратились политбеседы? Вот на 5-й ОЛП Унжлага приезжает из Сухобезводного — лектор (это уже 1952). После работы загоняют заключённых на лекцию. Товарищ, правда без среднего образования, но политически вполне правильно читает нужную своевременную лекцию: "О борьбе греческих патриотов". Зэки сидят сонные, прячутся за спинами друг друга, никакого интереса. Лектор рассказывает о жутких преследованиях патриотов и о том, как греческие женщины в слезах написали письмо товарищу Сталину. Кончается лекция, встаёт Шеремета, женщина такая из Львова, простоватая, но хитрая, и спрашивает: "Гражданин начальник! А скажить — а кому бы нам написать?…" И вот, собственно, положительное влияние лекции уже сведено на нет.

Какие формы работы по исправлению и воспитанию остались в КВЧ, так это: на заявлении заключённого начальнику сделать пометку о выполнении нормы и о его поведении; разнести по комнатам письма, выданные цензурой; подшивать газеты и прятать их от заключённых, чтоб не раскурили; раза три в год давать концерты самодеятельности; доставать художникам краски и холст, чтоб они зону оформляли и писали картины для квартир начальства. Ну, немножко помогать оперуполномоченному, но это неофициально.

После этого всего неудивительно, что и работниками КВЧ становятся не инициативные пламенные руководители, а так больше — придурковатые, пришибленные.

Да! Вот ещё важная работа, вот: содержать ящики! Иногда их отпирать, очищать и снова запирать — небольшие буровато-окрашенные ящички, повешенные на видном месте зоны. А на ящиках надписи: "Верховному Совету СССР", "Совету министров СССР", "Министру Внутренних Дел", "Генеральному Прокурору".

Пиши, пожалуйста! — у нас свобода слова. А уж мы тут разберемся, что куда кому. Есть тут особые товарищи, кто это читает.

* * *

Что ж бросают в эти ящики? помиловки?

Не только. Иногда и доносы (от начинающих) — уж там КВЧ разберётся, что их не в Москву, а в соседний кабинет. А ещё что? Вот неопытный читатель не догадается! Ещё — изобретения! Величайшие изобретения, которые должны перевернуть всю технику современности и уж во всяком случае своего автора освободить из лагеря.

Среди обычных нормальных людей изобретателей (как и поэтов) — гораздо больше, чем мы догадываемся. А в лагере их — сугубо. Надо же освобождаться! Изобретательство есть форма побега, не грозящая пулею и побоями.

На разводе и на съёме, с носилками и с киркой, эти служители музы Урании (никакой другой ближе не подберёшь) морщат лоб и усиленно изобретают что-нибудь такое, что поразило бы правительство и разожгло его жажду.

Вот Лебедев из Ховринского лагеря, радист. Теперь, когда пришёл ему ответ-отказ, скрывать больше нечего, и он признаётся мне, что обнаружил эффект отклонения стрелки компаса под влиянием запаха чеснока. Отсюда он увидел путь модулировать высокочастотные колебания запахом и таким образом передавать запах на большие расстояния. Однако правительственные круги не усмотрели в этом проекте военной выгоды и не заинтересовались. Значит, не выгорело. Или оставайся горбить или придумывай что-нибудь лучшее.

А иного, правда очень редко, — вдруг берут куда-то! Сам он не объяснит, не скажет, чтоб не испортить дела, и никто в лагере не догадывается: почему именно его, куда поволокли? Один исчезнет навсегда, другого, спустя время, привезут назад. (И тоже не расскажет теперь, чтоб не смеялись. Или напустит глубокого туману. Это в характере зэков: рассказами набивать себе цену.)

Но мне, побывавшему на Райских островах, довелось посмотреть и второй конец провода: куда это приходит и как там читают. Тут я разрешу себе немного позабавить терпеливого читателя этой невесёлой книги.

Некий Трушляков, в прошлом советский лейтенант, контуженный в Севастополе, взятый там в плен, протащенный потом через Освенцим и от этого всего как бы немного тронутый, — сумел из лагеря предложить что-то такое интригующее, что его привезли в научно-исследовательский институт для заключённых (то есть, на "шарашку"). Тут оказался он настоящим фонтаном изобретений, и едва начальство отвергало одно — он сейчас же выдвигал следующее. И хотя ни одного из этих изобретений он не доводил до расчёта, он был так вдохновенен, многозначителен, так мало говорил и так выразительно смотрел, что не только не смели заподозрить его в надувательстве, но друг мой, очень серьёзный инженер, настаивал, что Трушляков по глубине своих идей — Ньютон XX столетия. За всеми идеями его я, правда, не уследил, но вот поручено было ему разработать и изготовить поглотитель радара , им же и предложенный. Он потребовал помощи по высшей математике, в качестве математика к нему прикомандировали меня. Трушляков изложил задачу так:

чтобы не отражать волн радара, самолёт или танк должен иметь покрытие из некоего многослойного материала (что это за материал, Трушляков мне не сообщил: он ещё сам не выбрал, либо это был главный авторский секрет). Электромагнитная волна должна потерять всю свою энергию при многократных преломлениях и отражениях вперёд и назад на границах этих слоев. Теперь, не зная свойств материала, но пользуясь законами геометрической оптики и любыми другими доступными мне средствами, я должен был доказать, что так всё оно и будет, как предсказывал Трушляков, — и ещё выбрать оптимальное количество слоев.

Разумеется, я ничего не мог поделать. Ничего не сделал и Трушляков. Наш творческий союз распался.

Вскоре мне как библиотекарю (в начале шарашки я был и библиотекарь) Трушляков принёс заказ на межбиблиотечный (из Ленинки) абонемент. Без указаний авторов и изданий там было:

"Что-нибудь из техники межпланетных путешествий."

Так как на дворе был только 1947 год, то почти ничего, кроме Жюля Верна, Ленинская библиотека ему предложить не могла. (О Циолковском тогда думали мало.) После неудачной попытки подготовить полёт на Луну Трушляков был сброшен в бездну — в лагеря.

А письма из лагерей всё шли и шли. Я был присоединён (на этот раз в качестве переводчика) к группе инженеров, разбиравших вороха пришедших из лагерей заявок на изобретения и на патенты. Переводчик нужен был потому, что многие документы в 1946-47 годах приходили на немецком.

Но это не были заявки! И не добровольные то были сочинения! Читать их было больно и стыдно. Это были вымученные, вытеребленные, выдавленные из немецких военнопленных странички. Ведь было ясно, что не век удастся держать этих немцев в плену: пусть через три, пусть через пять лет после войны, но их придётся отпустить nach der Heimat. Так следовало за эти годы вымотать из них всё, чем они могли быть полезны нашей стране. Хоть в этом бледном отображении получить патенты, увезённые в западные зоны Германии.

Я легко воображал, как это делалось. Ничего не подозревающим исполнительным немцам велено сообщить: специальность, где работал, кем работал. Затем не иначе как оперчекистская часть вызывала всех инженеров и техников по одному в кабинет. Сперва с уважительным вниманием (это льстило немцам) их расспрашивали о роде и характере их довоенной работы в Германии (и они уже начинали думать, не предстоит ли им вместо лагеря льготная работа). Потом с них брали письменную подписку о неразглашении (а уж что «verboten», того немцы не нарушат). И наконец им выдвигалось жёсткое требование изложить письменно все интересные особенности их производства и важные технические новинки, применённые там. С опозданием понимали немцы, в какую ловушку попались, когда похвастались своим прежним положением! Они не могли теперь не написать ничего — их грозили за это никогда не отпустить на родину (и по тем годам это выглядело очень вероятно).

Угрызённые, подавленные, едва водя пером, немцы писали… Лишь то спасало их и избавляло от выдачи подлинных тайн, что невежественные оперчекисты не могли вникнуть в суть показаний, а оценивали их по числу страниц. Мы же, разбираясь, почти никогда не могли выловить ничего существенного: показания были либо противоречивы, либо с напуском учёного тумана и пропуском самого важного, либо пресерьёзно толковали о таких «новинках», которые и дедам нашим были хорошо известны.

Но те заявки, что были на русском языке, — каким же холопством они разили иногда! Можно опять-таки вообразить, как там, в лагере, в подаренное жалкое воскресенье авторы этих заявок, тщательно отгородясь от соседей, наверно лгали, что пишут помиловку. Могло ли хватить их ума предвидеть, что не ленивое сытое Руководство будет читать их каллиграфию, посланную на высочайшее имя, а такие же простые зэки.

И мы разворачиваем на шестнадцати больших страницах (это в КВЧ он бумагу выпрашивал) разработаннейшее предложение: 1) "Об использовании инфра-красных лучей по охране заключённых"; 2) "Об использовании фотоэлементов для подсчёта выходящих сквозь лагерную вахту". И чертежи приводит, сукин сын, и технические пояснения. А преамбула такая:

"Дорогой Иосиф Виссарионович!

Хотя я за свои преступления осуждён по 58-й статье на долгий тюремный срок, но я и здесь остаюсь преданным своей родной советской власти и хочу помочь в надёжной охране лютых врагов народа, окружающих меня. Если я буду вызван из лагеря и получу необходимые средства, я берусь наладить эту систему."

Вот так «политический»! Трактат обходит наши руки при восклицаниях и лагерном мате (тут все свои). Один из нас садится писать рецензию: проект технически малограмотен… проект не учитывает… не предусматривает (а он как раз очень предусматривает, и совсем не плох)… не рентабелен… не надёжен… может привести не к усилению, а к ослаблению лагерной охраны…

Что тебе снится сегодня, Иуда, на далёком лагпункте? Дышло тебе в глотку, окочурься там, гад!

А вот пакет из Воркуты. Автор сетует, что у американцев есть атомная бомба, а у нашей Родины — до сих пор нет. Он пишет, что на Воркуте часто размышляет об этом, что из-за колючей проволоки ему хочется помочь партии и правительству. А поэтому он озаглавливает свой проект

РАЯ — Распад Атомного Ядра.

Но этот проект (знакомая картина) не завершён им из-за отсутствия в воркутинском лагере технической литературы (будто там есть художественная!). И этот дикарь просит пока выслать ему всего лишь инструкцию по радиоактивному распаду , после чего он берётся быстро закончить свой проект РАЯ.

Мы покатываемся за своими столами и почти одновременно приходим к одному и тому же стишку:

Из этого РА Я

Не выйдет ни…!

А между тем в лагерях изнурялись и гибли действительно крупные учёные, но не спешило Руководство нашего родного Министерства разглядеть их там и найти для них более достойное применение.

Александру Леонидовичу Чижевскому за весь его лагерный срок ни разу не нашлось место на «шарашке». Чижевский и до лагеря был в СССР очень не в чести за то, что связывал земные революции, как и биологические процессы, с солнечной активностью. Его деятельность вся была необычна, проблемы — неожиданны, не укладывались в удобный распорядок наук, и непонятно было, как использовать их для военных и индустриальных целей. После его смерти мы читаем теперь хвалебные статьи ему: установил возрастание инфарктов миокарда (в 16 раз) от магнитных бурь, давал прогнозы эпидемий гриппа, искал способы раннего обнаружения рака по кривой РОЭ, выдвинул гипотезу о Z-излучении Солнца.

Отец советского космоплавания Королёв был, правда, взят на шарашку, но как авиационник. Начальство шарашки не разрешило ему заниматься ракетами, и он занимался ими по ночам.

(Не знаем, взяли бы на шарашку Л. Ландау или спустили бы на дальние острова, — со сломанным ребром он уже признал себя немецким шпионом, но спасло его заступничество П. Капицы.)

Крупный отечественный аэродинамик и чрезвычайно разносторонний научный ум — Константин Иванович Страхович после этапа из ленинградской тюрьмы был в угличском лагере подсобным рабочим в бане. С искренне-детским смехом, который он удивительно пронёс через свою десятку , он теперь рассказывает об этом так. После нескольких месяцев камеры смертников ещё перенёс он в лагере дистрофический понос. После этого поставили его стражем при входе в мыльню, когда мылись женские бригады (против мужиков ставили покрепче, там бы он не выдюжил). Задача его была: не пускать женщин в мыльню иначе, как голых и с пустыми руками, чтобы сдавали всё в прожарку, и паче и паче — лифчики и трусы, в которых санчасть видела главную угрозу вшивости, а женщины старались именно их не сдать и пронести через баню. А вид у Страховича такой: борода — лорда Кельвина, лоб — утёс, чело двойной высоты, и лбом не назовёшь. Женщины его и просили, и поносили, и сердились, и смеялись, и звали на кучу веников в угол — ничто его не брало, и он был беспощаден. Тогда они дружно и зло прозвали его Импотентом. И вдруг этого Импотента увезли куда-то, ни много ни мало — руководить первым в стране проектом турбореактивного двигателя.

А кому дали погибнуть на общих — о тех мы не знаем…

А кого арестовали и уничтожили в разгар научного открытия (как Николая Михайловича Орлова, ещё в 1936 разработавшего метод долгого хранения пищевых продуктов), — тех тоже откуда нам узнать? Ведь открытие закрывали вслед за арестом автора.

* * *

В смрадной бескислородной атмосфере лагеря то брызнет и вспыхнет, то еле светится коптящий огонёк КВЧ. Но и на такой огонёк стягиваются из разных бараков, из разных бригад — люди. Одни с прямым делом: вырвать из книжки или газеты на курево, достать бумаги на помиловку, или написать здешними чернилами (в бараке нельзя их иметь, да и здесь они под замком: ведь чернилами фальшивые печати ставятся!). А кто — распустить цветной хвост: вот я культурный! А кто — потереться и потрепаться меж новых людей, не надоевших своих бригадников. А кто — послушать да куму стукнуть. Но ещё и такие, кто сами не знают, зачем необъяснимо тянет их сюда, уставших, на короткие вечерние полчаса, вместо того чтобы полежать на нарах, дать отдых ноющему телу.

Эти посещения КВЧ незаметными, не наглядными путями вносят в душу толику освежения. Хотя и сюда приходят такие же голодные люди, как сидят на бригадных вагонках, но здесь говорят не о пайках, не о кашах и не о нормах. Здесь говорят не о том, из чего сплетается лагерная жизнь, и в этом-то есть протест души и отдых ума. Здесь говорят о каком-то сказочном прошлом, которого быть не могло у этих серых оголодавших затрёпанных людей. Здесь говорят и о какой-то неописуемо блаженной, подвижно-свободной жизни на воле тех счастливчиков, которым удалось как-то не попасть в тюрьму. И — об искусстве рассуждают здесь, да иногда как ворожебно!

Как будто среди разгула нечистой силы кто-то обвёл по земле слабо-светящийся мреющий круг — и он вот-вот погаснет, но пока не погас — тебе чудится, что внутри круга ты не подвластен нечисти на эти полчаса.

Да ещё ведь здесь кто-то на гитаре перебирает. Кто-то напевает вполголоса — совсем не то, что разрешается со сцены. И задрожит в тебе: жизнь — есть! она — есть! И, счастливо оглядываясь, ты тоже хочешь кому-то что-то выразить.

Однако, говори да остерегись. Слушай, да ущипни себя. Вот Лёва Г-ман. Он и изобретатель (недоучившийся студент автодорожного, собирался сильно повысить к. п. д. двигателя, да бумаги отобрали при обыске). Он и артист, вместе с ним мы «Предложение» ставим чеховское. Он и философ, красивенько так умеет: "Я не желаю заботиться о будущих поколениях, пусть они сами ковыряются в земле. За жизнь я вот так держусь!" — показывает он, впиваясь ногтями в дерево стола. "Верить в высокие идеи? — это говорить по телефону с оторванным проводом. История — бессвязная цепь фактов. Отдайте мне мой хвост! Амёба — совершеннее человека: у неё более простые функции." Его заслушаешься: подробно объяснит, почему ненавидит Льва Толстого, почему упивается Эренбургом и Александром Грином. Он и покладистый парень, не чуждается в лагере тяжёлой работы: долбит шлямбуром стены, правда в такой бригаде, где 140 % обеспечены. Отец у него посажен и умер в 37-м, но сам он бытовик, сел за подделку хлебных карточек, однако стыдится мошеннической статьи и жмётся к Пятьдесят Восьмой. Жмётся-жмётся, но вот начинаются лагерные суды, и такой симпатичный, такой интересный, "так державшийся за жизнь" Лёва Г-ман выступает свидетелем обвинения.[172] Хорошо, коли ты ему не слишком много говорил.

Если в лагере есть чудаки (а они всегда есть), то уж никак их путь не минует КВЧ, заглянут они сюда обязательно.

Вот профессор Аристид Иванович Доватур — чем не чудак? Петербуржец, румыно-французского происхождения, классический филолог, отроду и довеку холост и одинок. Оторвали его от Геродота и Цезаря, как кота от мясного, и посадили в лагерь. В душе его всё ещё — недоистолкованные тексты, и в лагере он — как во сне. Он пропал бы здесь в первую же неделю, но ему покровительствуют врачи, устроили на завидную должность медстатистика, а ещё раза два в месяц не без пользы для лагерных свеженабранных фельдшеров поручают Доватуру читать им лекции! Это в лагере-то — по латыни! Аристид Иванович становится к маленькой досочке — и сияет как в лучшие университетские годы. Он выписывает странные столбики спряжений, никогда не маячившие перед глазами туземцев, и от звуков крошащегося мела сердце его сладострастно стучит. Он так тихо, так хорошо устроен — но гремит беда и над его головой: начальник лагеря усмотрел в нём редкость — честного человека! И назначает… завпеком (заведующим пекарней!) Самая заманчивая из лагерных должностей! Завхлебом — завжизнью! Телами и душами лагерников изостлан путь к этой должности, но немногие дошли. А тут должность сваливается с небес — Доватур же раздавлен ею. Неделю он ходит как приговорённый к смерти, ещё не приняв пекарни. Он умоляет начальника пощадить его и оставить жить, иметь нестеснённый дух и латинские спряжения! И приходит помилование: на завпека назначен очередной жулик.

А вот этот чудак — всегда в КВЧ после работы, где ж ему быть ещё. У него большая голова, крупные черты, удобные для грима, хорошо видные издалека. Особенно выразительны мохнатые брови. А вид всегда трагический. Из угла комнаты он подавленно смотрит за нашими скудными репетициями. Это — Камилл Леопольдович Гонтуар. В первые революционные годы он приехал из Бельгии в Петроград создавать Новый Театр, театр будущего. Кто ж тогда мог предвидеть и как пойдёт это будущее и как будут сажать режиссёров? Обе мировых войны Гонтуар провоевал против немцев: первую — на Западе, вторую — на Востоке. И теперь влепили ему десятку за измену родине… Какой?… Когда?…

Но уж конечно, самые заметные люди при КВЧ — художники. Они тут хозяева. Если есть отдельная комната — это для них. Если кого освободят от общих напостоянку — то только их. Изо всех служителей муз одни они создают настоящие ценности — те, что можно руками пощупать, в квартире повесить, за деньги продать. Картину пишут они, конечно, не из головы — да это с них и не спрашивают, разве может выйти хорошая картина из головы Пятьдесят Восьмой? А просто пишут большие копии с открыток — кто по клеточкам, а кто и без клеточек справляется. И лучшего эстетического товара в таёжной и тундреной глуши не найдёшь, только пиши, а уж куда повесить — знаем. Даже если не понравится сразу. Придёт помкомвзвод ВОХРы Выпирайло, посмотрит на копию Деуля "Нерон-победитель":

— Эт чего? Жених едет? А что он смурной какой?… — и возьмёт всё равно. Малюют художники и ковры с красавицами, плавающими в гондолах, с лебедями, закатами и замками — всё это очень хорошо потребляется товарищами офицерами. Не будь дураки, художники тайком пишут такие коврики и для себя, и надзиратели исполу продают их на внешнем рынке. Спрос большой. Вообще, художникам жить в лагере можно.

Скульпторам — хуже. Скульптура для кадров МВД — не такая красивая, не привычная, чтобы поставить, да и место занимает мебели, а толкнёшь — разобьётся. Редко работают в лагере скульпторы и уж обычно по совместительству с живописью, как Недов. И то зайдёт майор Бакаев, увидит статуэтку матери:

— Ты что это плачущую мать сделал? В нашей стране матери не плачут! — и тянется разбить фигуру.

Володя Клемпнер, молодой композитор, сын состоятельного адвоката, а по лагерным понятиям ещё инебитый фрей , взял в Бескудниковский подмосковный лагерь из дому собственный рояль (неслыханное событие на Архипелаге)! Взял как бы для укрепления культмассовой работы, а на самом деле — чтобы самому сочинять. Зато был у него всегда ключ к лагерной сцене, и после отбоя он там играл при свече (электричество выключали). Однажды он так играл, записывал свою новую сонату, и вздрогнул от голоса сзади:

— Кан-да-лами ваша музыка пахнет!

Клемпнер вскочил. От стены, где стоял, подкравшись, теперь двигался на свечу майор, начальник лагеря, старый чекист, — и за ним росла его гигантская чёрная тень. Теперь-то понял майор, зачем этот обманщик выписал рояль. Он подошёл, взял нотную запись и молча, мрачно стал жечь на свече.

— Что вы делаете? — не мог не вскрикнуть молодой композитор.

— Туда вашу музыку! — ещё более определённо назначил через стиснутые зубы майор.

Пепел отпал от листа и мягко опустился на клавиши. Старый чекист не ошибся: эта соната действительно писалась о лагерях.[173]

Если объявится в лагере поэт, — разрешается ему под карикатурами на заключённых делать подписи и сочинять частушки — тоже про нарушителей дисциплины.

Другой темы ни у поэта, ни у композитора быть не может. И для начальства своего они не могут сработать ничего ощутимого, полезного, в руки взять.

А прозаиков и вовсе в лагере не бывает, потому что не должно их быть никогда.

Когда русская проза ушла в лагеря,

— догадался советский поэт. Ушла — да назад не пришла. Ушла — да не выплыла…

Обо всём объёме происшедшего, о числе погибших и об уровне, которого они могли достичь, — нам никогда уже не вынести суждения. Никто не расскажет нам о тетрадках, поспешно сожжённых перед этапом, о готовых отрывках и о больших замыслах, носимых в головах и вместе с головами сброшенных в мёрзлый общий могильник. Ещё стихи читаются губами к уху, ещё запоминаются и передаются они или память о них, — но прозу не рассказывают прежде времени, ей выжить трудней, она слишком крупна, негибка, слишком связана с бумагой, чтобы пройти ей превратности Архипелага. Кто может в лагере решиться писать? Вот А. Белинков написал — и досталось куму, а ему — срок рикошетом. Вот М. И. Калинина, никакая не писательница, всё же в записную книжку записывала примечательное из лагерной жизни: "авось, кому-нибудь пригодится". Но — попало к оперу. А её — в карцер (и дёшево ещё отделалась). Вот Владимир Сергеевич Г-в, будучи бесконвойным, там, за зоной, писал где-то 4 месяца лагерную летопись, — но в опасную минуту зарыл в землю, а сам оттуда был угнан навсегда, — так и осталась в земле. И в зоне нельзя, и за зоной нельзя, где можно? В голове только! но так пишутся стихи, не проза.

Сколько погибло нас, питомцев Клио и Каллиопы, нельзя никакой экстраполяцией рассчитать по нескольким уцелевшим нам — потому что не было вероятности выжить и нам. (Перебирая, например, свою лагерную жизнь, я уверенно вижу, что должен был на Архипелаге умереть — либо уж так приспособиться выжить, что заглохла бы и нужда писать. Меня спасло побочное обстоятельство — математика. Как это использовать при подсчётах?)

Всё то, что называется нашей прозой с 30-х годов, — есть только пена от ушедшего в землю озера. Это — пена, а не проза, потому что она освободила себя ото всего, что было главное в тех десятилетиях. Лучшие из писателей подавили в себе лучшее и отвернулись от правды — и только так уцелели сами и книги их. Те же, кто не мог отказаться от глубины, особенности и прямизны, — неминуемо должны были сложить голову в эти десятилетия — чаще всего через лагерь, иные через безрассудную смелость на фронте.

Так ушли в землю прозаики-философы. Прозаики-историки. Прозаики-лирики. Прозаики-импрессионисты. Прозаики-юмористы.

А между тем именно Архипелаг давал единственную, исключительную возможность для нашей литературы, а может быть — и для мировой. Небывалое крепостное право в расцвете XX века в этом одном, ничего не искупающем смысле открывало для писателей плодотворный, хотя и гибельный путь.

Я осмелюсь пояснить эту мысль в самом общем виде. Сколько ни стоит мир, до сих пор всегда были два несливаемых слоя общества: верхний и нижний, правящий и подчинённый. Это деление грубо, как все деления, но если к верхним относить не только высших по власти, деньгам и знатности, но также и по образованности, полученной семейными ли, своими ли усилиями, одним словом всех, кто не нуждался работать руками, — то деление будет почти сквозным.

И тогда мы можем ожидать существования четырёх сфер мировой литературы (и искусства вообще, и мысли вообще). Сфера первая: когда верхние изображают (описывают, обдумывают) верхних же, то есть себя, своих. Сфера вторая: когда верхние изображают, обдумывают нижних, "младшего брата". Сфера третья: когда нижние изображают верхних. Сфера четвёртая: нижние — нижних, себя.

У верхних всегда был досуг, избыток или скромный достаток, образование, воспитание. Желающие из них всегда могли овладеть художественной техникой и дисциплиной мысли. Но есть важный закон жизни: довольство убивает в человеке духовные поиски. Оттого сфера первая заключала в себе много сытых извращений искусства, много болезненных и самолюбивых "школ"- пустоцветов. И только когда в эту сферу вступали писатели, глубоко несчастные лично или с непомерным напором духовного поиска от природы, — создавалась великая литература.

Сфера четвёртая — это весь мировой фольклор. Здесь был дробен досуг — дифференциалами доставался он отдельным личностям. И дифференциалами были безымянные вклады — непреднамеренно, в удачную минуту прозрением сложившийся образ, оборот слов. Но самих творцов было бесчисленно много, и это были почти всегда утеснённые неудовлетворённые люди. Всё созданное проходило потом стотысячную отборку, промывку и шлифовку от уст к устам и от года к году. И так получили мы золотое отложение фольклора. Он не бывает пуст, бездушен — потому что среди авторов его не было не знакомых со страданием. Относящаяся же к сфере четвёртой письменность ("пролетарская", "крестьянская") — вся зародышевая, неопытна, неудачна, потому что единичного умения здесь всегда не хватало.

Теми же пороками неопытности страдала и письменность сферы третьей ("снизу вверх"), но пуще того — она была отравлена завистью и ненавистью — чувствами бесплодными, не творящими искусства. Она делала ту же ошибку, что и постоянная ошибка революционеров: приписывать пороки высшего класса — ему, а не человечеству, не представлять, как успешно они сами потом эти пороки наследуют. Или же, напротив, была испорчена холопским преклонением.

Морально самой плодотворной обещала быть сфера вторая ("сверху вниз"). Она создавалась людьми, чья доброта, порывы к истине, чувство справедливости оказывались сильней их дремлющего благополучия и, одновременно, чьё художество было зрело и высоко. Но вот был порок этой сферы: неспособность понять доподлинно! Эти авторы сочувствовали, жалели, плакали, негодовали — но именно потому они не могли точно понять. Они всегда смотрели со стороны и сверху, они никак не были в шкуре нижних, и кто переносил одну ногу через этот забор, не мог перебросить второй.

Видно уж такова эгоистическая природа человека, что перевоплощения этого можно достичь, увы, только внешним насилием. Так образовался Сервантес в рабстве и Достоевский на каторге. В Архипелаге же ГУЛАГе этот опыт был произведен над миллионами голов и сердец сразу.

Миллионы русских интеллигентов бросили сюда не на экскурсию: на увечья, на смерть и без надежды на возврат. Впервые в истории такое множество людей развитых, зрелых, богатых культурой оказалось без придумки и навсегда в шкуре раба, невольника, лесоруба и шахтёра. Так впервые в мировой истории (в таких масштабах) слились опыт верхнего и нижнего слоёв общества! Растаяла очень важная, как будто прозрачная, но непробиваемая прежде перегородка, мешавшая верхним понять нижних: жалость. Жалость двигала благородными соболезнователями прошлого (и всеми просветителями) — и жалость же ослепляла их. Их мучили угрызения, что они сами не делят злой доли, и оттого они считали себя обязанными втрое кричать о несправедливости, упуская при этом доосновное рассмотрение человеческой природы нижних, верхних, всех.

Только у интеллигентных зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они полностью делили злую долю народа! Только сам став крепостным, русский образованный человек мог теперь (да если поднимался над собственным горем) писать крепостного мужика изнутри.

Но теперь не стало у него карандаша, бумаги, времени и мягких пальцев. Но теперь надзиратели трясли его вещи, заглядывали ему в пищеварительный вход и выход, а оперчекисты — в глаза…

Опыт верхнего и нижнего слоёв слились — но носители слившегося опыта умерли…

Так невиданная философия и литература ещё при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага.

* * *

А гуще всего среди посетителей КВЧ — участников художественной самодеятельности. Это отправление — руководить самодеятельностью, осталось и за одряхлевшим КВЧ, как было за молодым.[174] На отдельных островах возникала и исчезала самодеятельность приливами и отливами, но не закономерными, как морские, а судорожно, по причинам, которые знало начальство, а зэки нет, может быть начальнику КВЧ раз в полгода что-то надо было в отчёте поставить, может быть ждали кого-нибудь сверху.

На глухих лагпунктах это делается так. Начальник КВЧ (которого и в зоне-то обычно не видно, вместо него всё крутит заключённый воспитатель) вызывает аккордеониста и говорит ему:

— Вот что. Обеспечь хор![175] И чтоб через месяц выступать.

— Так я ж нот не знаю, гражданин начальник!

— А на черта тебе ноты? Ты играй песню, какую все знают, а остальные пусть подпевают.

И объявляется набор, иногда вместе с драмкружком. Где ж им заниматься? Комната КВЧ для этого мала, надо попросторней, а уж клубного зала конечно нет. Обычен для этого удел лагерных столовых — постоянно провонявшихся паром баланды, запахом гнилых овощей и варёной трески. В одной стороне столовой — кухня, а в другой — или постоянная сцена или временный помост. Здесь-то после ужина и собирается хор и драмкружок. (Обстановка — как на рисунке А. Г-на. Только художник изобразил не свою местную самодеятельность, а приезжую культбригаду. Сейчас соберут последние миски, выгонят последних доходяг — и запустят зрителей. Читатель сам видит, сколько радости у крепостных артисток.)

Чем же заманить в самодеятельность зэков? Ну, на полтысячи человек в зоне может быть есть 3–4 настоящих любителя пения, — но из кого же хор? А встреча на хоре и есть главная заманка для смешанных зон. Назначенный хормейстером А. Сузи удивлялся, как непомерно растёт его хор, так что ни одной песни он не может разучить до конца, — валят всё новые и новые участники, голосов никаких, никогда не пели, но все просятся, и как было бы жестоко им отказать, не посчитаться с проснувшейся тягой к искусству! Однако на самих репетициях хористов оказывалось гораздо меньше. (А дело было в том, что разрешалось участникам самодеятельности два часа после отбоя передвигаться по зоне — на репетицию и с репетиции, и вот в эти-то два часа они своё добирали.)

Не хитро было и такому случиться: перед самым концертом единственного в хоре баса отправляли на этап (этап шёл не по тому ведомству, что концерт), а хормейстера (того же Сузи) отзывал начальник КВЧ и говорил:

— Что вы потрудились — мы это ценим, но на концерт мы вас выпускать не можем, потому что Пятьдесят Восьмая не имеет права руководить хором. Так подготовьте себе заместителя: руками махать — это ж не голос, найдёте.

А для кого-то хор и драмкружок были не просто местом встречи, но опять-таки подделкой под жизнь, или не подделкой, а напоминанием, что жизнь всё-таки бывает, вообще — бывает… Вот приносится со склада грубая бурая бумага от мешка с крупой — и раздаётся для переписки ролей. Заветная театральная процедура! А само распределение ролей! А соображение, кто с кем будет по спектаклю целоваться! Кто что наденет! Как загримируется! Как будет интересно выглядеть! В вечер спектакля можно будет взять в руки настоящее зеркало и увидеть себя в настоящем вольном платье и с румянцем на щеках.

Очень интересно обо всём этом мечтать, но Боже мой — пьесы! Что там за пьесы! Эти специальные сборники, помеченные грифом " только внутри ГУЛАГа! " Почему же — только? Не кроме воли ещё и в ГУЛАГе, а — только в ГУЛАГе?… Это значит, уж такая наболтка, такое свиное пойло, что и на воле его не хлебают, так лей сюда. Это уж самые глупые и бездарные из авторов пристроили свои самые мерзкие и вздорные пьесы! А кто бы захотел поставить чеховский водевиль или другое что-нибудь — так ведь ещё эту пьесу где найти? Её и у вольных во всём посёлке нет, а в лагерной библиотеке есть Горький, да и то страницы на курево вырваны.

Вот в кривощёковском лагере собирает драмкружок Н. Давиденков, литератор. Достаёт он откуда-то пьеску необычайную: патриотическую, о пребывании Наполеона в Москве (да уж наверно на уровне ростопчинских афишек). Распределили роли, с энтузиазмом кинулись репетировать — кажется, что бы могло помешать? Главную роль играет Зина, бывшая учительница, арестованная после того, как оставалась на оккупированной территории. Играет хорошо, режиссёр доволен. Вдруг на одной из репетиций — скандал: остальные женщины восстают против того, чтобы Зина играла главную роль. Сам по себе случай традиционный, и режиссёр может с ним справиться. Но вот что кричат женщины: "Роль патриотическая, а она на оккупированной территории с немцами…! Уходи, гадюка! Уходи, б… немецкая, пока тебя не растоптали!" Эти женщины — социально-близкие, а может быть и из Пятьдесят Восьмой, да только пункт не изменнический. Сами ли они придумали, подучила ли их оперчасть? Но режиссёр, при своей статье, не может защитить артистку… И Зина уходит в рыданьях.

Читатель сочувствует режиссёру? Читатель думает, что вот кружок попал в безвыходное положение, и кого ж теперь ставить на роль героини, и когда ж её учить? Но нет безвыходных положений для оперчекистской части! Они запутают — они ж и распутают! Через два дня и самого Давиденкова уводят в наручниках: за попытку передать за зону что-то письменное (опять летопись?), будет новое следствие и суд.

Это — лагерное воспоминание о нём. С другой стороны случайно выяснилось: Л. К. Чуковская знала Колю Давиденкова по тюремным ленинградским очередям 1939 года, когда он по концу ежовщины был оправдан обыкновенным судом, а его одноделец Л. Гумилёв продолжал сидеть. В институте молодого человека не восстановили, взяли в армию. В 1941 под Минском он попал в плен.

О жизни его в годы войны Л. Чуковская имела сведения неверные, а на Западе меня поправили люди, знавшие тут его. Кто уходил из лагеря военнопленных и все сгорали тут, в месяц, год, а Давиденков и вдвое: был капитаном РОА, сражался, имел невесту (Н. В. К., осталась на Западе) и книги писал, видимо не одну, — и о ленинградских застенках 1938, и «Предатель», военного времени повесть под псевдонимом Анин (оборот имени невесты). Но в конце войны попал в советские лапы. Может быть, не всё о нём было известно — приговорили к расстрелу, но заменили на 25 лет. Очевидно по второму лагерному делу он получил расстрел, уже не заменённый (уже возвращённый нам Указом января 1950).

В мае 1950 Давиденков сумел послать своё последнее письмо из лагерной тюрьмы. Вот несколько фраз оттуда: "Невозможно описывать невероятную мою жизнь за эти годы… Цель у меня другая: за 10 лет кое-что у меня сделано; проза, конечно, вся погибла, а стихи остались. Почти никому я их ещё не читал — некому. Вспомнил наши вечера у Пяти Углов и… представил себе, что стихи должны попасть… в Ваши умные и умелые руки… Прочтите, и если можно сохраните. О будущем, так же, как о прошедшем, — ни слова, всё кончено." И стихи у Л. К. целы. Как я узнаю (сам так лепил) эту мелкость — три десятка стихов на двойном тетрадном листе — в малом объёме надо столько вместить! Надо представить это отчаяние у конца жизни: ожидание смерти в лагерной тюрьме! И «левой» почте он доверяет свой последний безнадёжный крик.

Не надо чистого белья,

Не открывайте дверь!

Должно быть в самом деле я

Заклятый дикий зверь!

Не знаю, как мне с вами быть

И как вас величать:

По-птичьи петь, по-волчьи выть

Реветь или рычать…?

Итак, никого назначать на главную роль не нужно! Наполеон не будет ещё раз посрамлён, русский патриотизм — ещё раз восславлен. Пьесы вообще не будет. Не будет и хора. И концерта не будет. Итак, самодеятельность пошла в отлив. Вечерние сборы в столовой и любовные встречи прекращаются. До следующего прилива.

Так судорогами она и живёт.

А иногда уже всё отрепетировано, и все участники уцелели, и никто перед концертом не арестован, но начальник КВЧ майор Потапов (СевЖелДорЛаг), комяк, берёт программу и видит: «Сомнение» Глинки.

— Что-что? Сомнение? Никаких сомнений! Нет-нет, и не просите! — и вычёркивает своей рукой.

А я надумал прочесть мой любимый монолог Чацкого — "А судьи кто?" Я с детства привык его читать и оценивал чисто декламационно, я не замечал, что он — о сегодняшнем дне, у меня и мысли такой не было. Но не дошло до того, чтобы писать в программе "А судьи кто?", и вычеркнули бы, — пришёл на репетицию начальник КВЧ и подскочил уже на строчке:

"К свободной жизни их вражда непримирима".

Когда же я прочёл:

"Где, укажите нам, отечества отцы…

Не эти ли, грабительством богаты?…" —

он и ногами затопал и показывал, чтоб я сию минуту со сцены убирался.

Я в юности едва не стал актёром, только слабость горла помешала. Теперь же, в лагере, то и дело выступал в концертах, тянулся освежиться в этом коротком неверном забвении, увидеть близко женские лица, возбуждённые спектаклем. А когда услышал, что существуют в ГУЛАГе особые театральные труппы из зэков, освобождённых от общих работ, — подлинные крепостные театры! — возмечтал я попасть в такую труппу и тем спастись и вздохнуть легче.

Крепостные театры существовали при каждом областном УИТЛК, и в Москве их было даже несколько. Самый знаменитый был — ховринский крепостной театр полковника МВД Мамулова. Мамулов следил ревниво, чтоб никто из арестованных в Москве заметных артистов не проскочил бы через Красную Пресню. Его агенты рыскали и по другим пересылкам. Так собрал он у себя большую драматическую труппу и начатки оперной. Это была гордость помещика: у меня лучше театр, чем у соседа! В бескудниковском лагере тоже был театр, но много уступал. Помещики возили своих артистов друг к другу в гости, хвастаться. На одном таком спектакле Михаил Гринвальд забыл, в какой тональности аккомпанировать певице. Мамулов тут же отпустил ему 10 суток холодного карцера, где Гринвальд заболел.

Такие крепостные театры были на Воркуте, в Норильске, в Соликамске, в Магадане, на всех крупных гулаговских островах. Там эти театры становились почти городскими, едва ли не академическими, они давали в городском здании спектакли для вольных. В первых рядах надменно садились с жёнами самые крупные местные эмведешники и смотрели на своих рабов с любопытством и презрением. А конвоиры сидели с автоматами за кулисами и в ложах. После концерта артистов, отслушавших аплодисменты, везли в лагерь, а провинившихся — в карцер. Иногда и аплодисментами не давали насладиться. В магаданском театре Никишев, начальник Дальстроя, обрывал Вадима Козина, широко известного тогда певца: "Ладно, Козин, нечего раскланиваться, уходи!" (Козин пытался повеситься, его вынули из петли.)

В послевоенные годы через Архипелаг прошли артисты с известными именами: кроме Козина — артистки кино Токарская, Окуневская, Зоя Фёдорова. Много шума было на Архипелаге от посадки Руслановой, шли противоречивые слухи, на каких она сидела пересылках, в какой лагерь отправлена. Уверяли, что на Колыме она отказалась петь и работала в прачечной. Не знаю.

Кумир Ленинграда тенор Печковский в начале войны попал под оккупацию на своей даче под Лугой, затем при немцах давал концерты в Прибалтике. (Его жену, пианистку, тотчас арестовали в Ленинграде, она погибла в рыбинском лагере.) После войны Печковский получил десятку за измену и отправлен в ПечЖелДорЛаг. Там начальник содержал его как знаменитость: в отдельном домике с двумя приставленными дневальными, в паёк ему входило сливочное масло, сырые яйца и горячий портвейн. В гости он ходил обедать к жене начальника лагеря и к жене начальника режима. Там он пел, но однажды, говорят, взбунтовался: "Я пою для народа, а не для чекистов", — и так попал в Особый Минлаг. (После срока ему уже не пришлось подняться к прежним концертам в Ленинграде.)

Известный пианист Всеволод Топилин не был пощажён при сгоне Московского народного ополчения и брошен с берданкой 1866 года в вяземский мешок.[176] Но в плену его пожалел поклонник музыки немецкий майор, комендант лагеря, — он помог ему оформиться остовцем и так начать концертировать. За это, разумеется, Топилин получил у нас стандартную десятку. (После лагеря он тоже не поднялся.)

Ансамбль Московского УИТЛК, который разъезжал по лагпунктам, давая концерты, а жил на Матросской Тишине, вдруг переведен был на время к нам, на Калужскую заставу. Какая удача! Вот теперь-то я с ними познакомлюсь, вот теперь-то я к ним пробьюсь!

О, странное ощущение! Смотреть в лагерной столовой постановку профессиональных актёров-зэков! Смех, улыбки, пение, белые платьица, чёрные сюртуки… Но — какие сроки у них? Но по каким статьям они сидят? Героиня — воровка? или — по «общедоступной»? Герой — дача взятки? или "семь восьмых"? У обычного актёра перевоплощение только одно — в роль. Здесь двойная игра, двойное перевоплощение: сперва изобразить из себя свободного артиста, а потом — изобразить роль. И этот груз тюрьмы, это сознание, что ты — крепостной, что завтра же гражданин начальник за плохую игру или за связь с другой крепостной актрисой может послать тебя в карцер, на лесоповал или услать за десять тысяч вёрст на Колыму, — каким дополнительным жерновом должно оно лечь к тому грузу, который актёр-зэк разделяет с вольными, — к разрушительному, с напряжением лёгких и горла проталкиванию через себя драматизованной советской пустоты, механической пропаганды неживых идей?

Героиня ансамбля Нина В. оказалась по 58–10, 5 лет. Мы быстро нашли с ней общего знакомого — её и моего учителя на искусствоведческом отделении МИФЛИ. Она была недоучившаяся студентка, молода совсем. Злоупотребляя правами артистки, портила себя косметикой и теми гадкими накладными ватными плечами, которыми тогда на воле все женщины себя портили, женщин же туземных миновала эта участь, и плечи их развивались только от носилок.

В ансамбле у Нины был, как у всякой примы, свой возлюбленный (танцор Большого театра), но был ещё и духовный отец в театральном искусстве — Освальд Глазунов (Глазнек), один из самых старых вахтанговцев. Он и жена его были (может, и хотели быть) захвачены немцами на даче под Истрой. Три года войны они пробыли у себя на маленькой родине в Риге, играли в латышском театре. С приходом наших оба получили по десятке за измену большой Родине. Теперь оба были в ансамбле.

Изольда Викентьевна Глазунова уже старела, танцевать ей становилось трудно. Один только раз мы видели её в каком-то необычном для нашего времени танце, назвал бы я его импрессионистическим, да боюсь не угодить знатокам. Танцевала она в посеребренном тёмном закрытом костюме на полуосвещённой сцене. Очень запомнился мне этот танец. Большинство современных танцев — показ женского тела, и на этом почти всё. А её танец был какое-то духовное мистическое напоминание, чем-то перекликался с убеждённой верой И. В. в переселение душ.

А через несколько дней внезапно, по-воровски, как всегда готовятся этапы на Архипелаге, Изольда Викентьевна была взята на этап, оторвана от мужа, увезена в неизвестность.

Это у помещиков-крепостников была жестокость, варварство: разлучать крепостные семьи, продавать мужа и жену порознь. Ну, зато ж и досталось им от Некрасова, Тургенева, Лескова, ото всех. А у нас это была не жестокость, просто разумная мера: старуха не оправдывала своей пайки, занимала штатную единицу.

В день этапа жены Освальд пришёл к нам в комнату (уродов) с блуждающими глазами, опираясь о плечо своей хрупкой приёмной дочери, как будто только одна она ещё его и поддерживала. Он был в состоянии полубезумном, можно было опасаться, что и с собой кончит. Потом молчал, опустя голову. Потом постепенно стал говорить, вспоминать всю жизнь: создавал зачем-то два театра, из-за искусства на годы оставлял жену одну. Всю жизнь хотел бы он теперь прожить иначе…

Я скульптурно запомнил их: как старик притянул к себе девушку за затылок, и она из-под руки, не шевелясь, смотрела на него сострадающе и старалась не плакать.

Ну, да что говорить, — старуха не оправдывала своей пайки…

Сколько я ни бился — попасть в тот ансамбль мне не удалось. Вскоре они уехали с Калужской, и я потерял их из виду. Годом позже в Бутырках дошёл до меня слух, что ехали они на грузовике на очередной концерт и попали под поезд. Не знаю, был ли там Глазнек. В отношении же себя я ещё раз убедился, что неисповедимы пути Господни. Что никогда мы сами не знаем, чего хотим. И сколько уже раз в жизни я страстно добивался не нужного мне и отчаивался от неудач, которые были удачами.

Остался я в скромненькой самодеятельности на Калужской с Анечкой Бреславской, Шурочкой Острецовой и Лёвой Г-маном. Пока нас не разогнали и не разослали, мы что-то там ставили. Своё участие в этой самодеятельности я вспоминаю сейчас как духовную неокреплость, как унижение. Ничтожный лейтенант Миронов мог в воскресенье вечером, не найдя других развлечений в Москве, приехать в лагерь навеселе и приказать: "Хочу через десять минут концерт!" Артистов поднимали с постели, отрывали от лагерной плиты, кто там сладострастно что-то варил в котелке, — и вскоре на ярко освещённой сцене перед пустым залом, где только сидел надменный глупый лейтенант да тройка надзирателей, мы пели, плясали и изображали.

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Авторы
Владимир Хомяков
г. Сасово, Рязанская обл.
Павел Турухин
Сергиев Посад
Роман Котов
Санкт-Петербург
Наверх