П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть первая. Главы 51 - 71

Опубликовано 05.06.2019
П.Н.Краснов. "От Двуглавого Орла к красному знамени" (роман). Часть первая. Главы 51 -  71

LI

Целую неделю Саблин ездил после занятий в город. Он убирал один, без денщика, свою квартиру. Он снимал бумаги с картин и зеркал, вытирал пыль, со стороны позвал полотеров и поломоек и при себе приказал вымыть и протереть полы. В пятницу он накупил цветов, конфет, пирожных, накрыл в столовой стол и сам поставил самовар.

Китти и Владя его многому научили. Много было пошлого в этом столе, заваленном сладкими пирогами, конфетами, дорогими фруктами, с бутылками тонкого вина, с цветами в вазах и цветами, посыпанными по столу. Но могла ли понять и уяснить себе всю пошлость этого холостого приема женщины Маруся?

Саблин ждал Марусю и не знал, кто она такая. Артистка? Но артистка с такою наружностью не могла быть неизвестной в Петербурге. Она была на высших женских курсах, она дружила с дочерью генерала Мартова, ее фамилия Любовина, она очень чистая девушка, а вот идет к нему на квартиру. Пошла бы сестра Ротбека или баронесса Вольф, с которой он несколько раз видался зимою и танцевал? Ему в голову не пришло бы позвать их. Нелепою была самая мысль пригласить их. А ее пригласил, и она согласилась прийти. Почему? Потому что она женщина иного круга и ей это можно. У них это позволено.

А кто они?

Купеческая, мещанская дочка она или дитя казармы, дочь офицера?

А не все ли равно! Она прелестна. С нею мучительно, по-новому бьется сердце, хочешь ее и не смеешь, смотришь на милое лицо и даже думать не смеешь, что можно его поцеловать.

Сердце Саблина сладко билось и замирало. Он то садился в своем мягком кресле в кабинете и смотрел в окно, то ходил, потирая руки, из кабинета в столовую. Заглянул и в спальню. Он и ее прибрал и приготовил… На всякий случай… Гнал мысли об этом случае, но прогнать не мог.

Маруся отпустила извозчика на Гороховой и бежала, делая крюки, к квартире Саблина. Сердце ее сильно билось. Она спрашивала саму себя — почему? Ведь бывала же она у Коржикова, когда помогал он ей осилить геометрию и повторял историю. Раза два она была у брата своей подруги, одинокого студента, лежавшего больным, когда подруга ее уехала. И тут и там ее принимали, как товарища. Она даже не помнит, что было особенного в их скромных комнатах и что было странного в этих посещениях. Она тогда не только не волновалась, но даже не думала о том, что она идет к холостому мужчине. Шла к Федору Федоровичу, шла к товарищу Андрею, и только. Она говорила брату и отцу, что пойдет к ним, а тут умолчала и шла крадучись к Саблину. Ей было стыдно. Несколько раз она останавливалась и хотела вернуться, но вернуться было еще стыднее. Ей хотелось видеть Саблина. Она любила его. Она сознала это на Лахте, когда простила его и написала ему, еще более сознала во время зори и прогулки по набережной ночью. Он весь ей нравился. С его туманными исканиями, с его заблуждениями, с его изящными, гибкими манерами и тихими вкрадчивыми речами. Он был особенный. Таких она не видала. Ее тянуло к нему.

Она несколько раз оглянулась на бульваре. Но панель была пуста. По бульвару ходили люди, но они не обращали внимания на Марусю. Она юркнула в подъезд. Подъезд и лестница были грязные, засыпанные мусором, известкой и залитые краской. В открытые двери внизу были видны пустые залы, оттуда пахло сыростью и краской, и двое мастеровых красили, напевая тягучую песню. Маруся одним духом взбежала по лестнице. Медная доска мелькнула у нее перед глазами. Ей казалось, что она теряет сознание. В эту же минуту, не дождавшись ее звонка, дверь, обитая зеленой клеенкой, тихо, шурша, открылась, и она увидела перед собою Саблина в изящном вицмундире и рейтузах, в высоких сапогах.

Она вскочила в переднюю.

Саблин молча поднес к своим губам ее руки, одна задругою, и поцеловал их. Она смотрела в его глаза и чувствовала, как тепло счастья излучается из них. Она покраснела, и ей стало спокойно и хорошо.

— Вот как вы живете, — сказала она, входя в его кабинет и направляясь к большому зеркалу. Она пришла на одну минуту, в прихожей она не хотела скинуть с плеч легонькой мантильи, здесь, у зеркала, она медленно стала снимать шляпку и оправлять прическу со взбитыми по моде волосами. Эта прическа, которую он на ней видел первый раз, придавала ей шаловливый вид.

Маруся оглянула комнату. В ней для уюта были задернуты наглухо тяжелые суконные занавеси на окнах, и горела над столом большая лампа. Не богатство обстановки, равной которой она еще не видала, поразило ее, а старина вещей, солидность и их красота. Ее внимание привлек длинный ряд темных портретов, которые висели по стенам. Закинув руки за спину, Маруся тихо подошла к крайнему портрету и остановилась. С темной доски на нее смотрело смуглое лицо в высокой боярской шапке. Косые татарские глаза, узкие и злые, глядели строго из-под нависших на них густых черных бровей. Лицо было обрамлено черною вьющеюся бородой, над верхней губой прямо лежали тонкие монгольские усы. Под ним висел портрет белой женщины, с розовыми щеками и пунцовыми губами, круглой, толстой, с большими навыкате черными глазами.

— Это предки ваши? — спросила Маруся.

— Да, предки.

— Это потом написано или тогда?

— Нет, этот портрет сделан мастером Ивана Грозного византийцем Кампана в 1543 году, это родоначальник Саблиных, боярин «Ивашка Сабля», и внизу его жена Мария Саввишна из рода бояр Мстиславских.

Темные лица в кафтанах с высокими воротниками и в кафтанах без воротников с шарфами, в мундирах, в париках и без париков с прилизанными наперед височками, с коками над лбом, в орденах и звездах, женщины в шляпах с томными мечтательными глазами, с мушками на щеках, красивые и некрасивые смотрели на нее. Деды, прадеды, пращуры. Саблин знал их всех. Его прабабка была итальянка, бабушка была томная белокурая остзейская немка, мать — русская красавица.

Саблин знал историю каждого из них. Это были дворяне Саблины. Они имели герб, они имели живых крепостных людей, хранили традиции своего рода и носили саблю на боку — потому и были Саблины. Несомненно, и у нее были тоже предки. Только никто не подумал написать их портретов. Вот и портрета отца ее нет. Кто она? Она даже не знает. Слыхала, что дед был простым крестьянином, крепостным и был своим барином прислан в Петербург. А отец, кажется, приписался в кронштадтские мещане. По крайней мере в документах, которые она подавала на курсы, она значилась кронштадтской мещанкой. «Вот бы, — подумала она, — написать портреты всех этих пахарей, слесарей, в рубахах, нагольных тулупах, тех, кого секли и били дворяне Саблины, и отрекомендоваться Саблину — кронштадтская мещанка Мария Любовина — а это мои предки. Прошу любить и жаловать!»

Отвернувшись от портретов, она посмотрела на Саблина. Он стоял под лампой и не спускал восторженного взгляда с Маруси. От всей его фигуры веяло благородством и красотою. И вдруг стало приятно думать, что у него есть предки, портреты которых написаны.

Она подошла к столу. На видном месте под лампой лежала богато переплетенная книга: история полка.

Она села в большое уютное кресло, он поместился рядом, на ручке, и она стала перелистывать книгу. Это тоже были портреты предков. Старые вычурные формы, рисунки штандартов и литавров, картины конных атак и схваток, портреты героев-офицеров смотрели с глянцевых страниц книги. Люди умирали на поле брани, а потомки записывали их подвиги и помещали списки их имен в назидание потомству. Создавались по капле, как здание создается кирпич по кирпичу, сложные традиции части, и в основу их была положена безпредельная преданность Государю. Федор Федорович говорит: «надо расшатать армию». Виктор прав — ее не расшатаешь. Что может сделать Маруся, когда она сама подавлена и предками, и историей битв и подвигов, и портретами героев. Да, Саблин прав, он знает, что нужно, и знает, к чему стремиться. Он идет по крепко проторенному, пробитому вот этими самыми предками пути. А она? Среди дикого бурьяна отрывочно брошенных мыслей ученые-мыслители поставили чуть видные вехи. Люди пробовали идти по этим вехам, прокладывать дорогу — и гибли. В подпольях поминают их имена, но будет ли когда-либо время, что так же открыто занесут их имена и напечатают их портреты? Что может сделать Маруся, когда она уже колеблется и не знает, на чьей стороне правда. И если правда на стороне Федора Федоровича, то красота-то, несомненно, на стороне Саблина.

А разве красота не сила?

— Вы позволите мне предложить вам чаю? — прервал ее раздумье Саблин.

Она встала и прошла с ним в столовую.

— Александр Николаевич, что это? Разве это можно? — сказала она, посмотрев на стол. А сама была довольна. Значит, любит ее, значит, хочет ей чем только можно показать свою любовь.

— Вина? Хотите шампанского?

«Что же, — думает Маруся, — сознаться, что она никогда в жизни не пила шампанского и только слышала про него, читала в романах?»

— Хорошо. Немного. Одну каплю. Пойдемте в ваш кабинет. Там гораздо уютнее… Под надзором предков.

Саблин принес блюдо с персиками, которых она тоже никогда не ела, конфеты и вино. Они сели в кресла, друг против друга, их разделял маленький столик с вином и фруктами.

— Вы позволите мне курить? — сказал Саблин.

Маруся маленькими глотками пила шампанское. Белое шампанское пузырьками ложилось на верхнюю губу, и она шаловливо облизывала пену языком. Кровь стучала Саблину в виски. Он бросился бы на нее и смял бы и сорвал ее простое платье и унес бы свою добычу. Но на него так доверчиво невинно и чисто, смотрели глубокие синие глаза, что он не смел пошевельнуться.

— Ну вот, — сказал Саблин, — теперь, Мария Михайловна, вы хорошо знаете, кто я. Вы знаете историю нашего рода и нашего славного полка. Я хотел бы знать, кто же вы, прекрасная волшебница? Отройте мне свое инкогнито, познакомимся ближе… и подружимся!..

Маруся смотрит, как он сидит в кресле, заложив нога на ногу, чуть откинувшись на мягкую спинку, как он курит медленно, небрежно, не затягиваясь, и в каждом движении его сквозит леность барства и благородство жестов.

«Мой принц», — думает она.

LII

— Зачем вам знать, кто я и кто мои предки, — сказала после долгого молчания Маруся. — Они у меня тоже были. Не с ветра же я взялась? Но пусть для вас я буду то, что есть — знакомая незнакомка. Мы оба ищем правду. Каждый понимает эту правду по-своему, и никто не нашел. Я хочу счастья для всего мира. Я хочу любить всех людей, вы признаете лишь маленький кусок земного шара. Мое сердце больше вашего. Мы столкнулись в споре и заинтересовались друг другом. Нас связал один общий кумир — красота. Вы поклоняетесь ей — и гордитесь этим, я считаю это слабостью, почти пороком… Вы показали мне сказку мира. Сказку о Царе и его царстве. Я знаю другую сказку. Когда-нибудь, не теперь, я расскажу вам ее. Теперь вы не поймете моей сказки. Но пусть я останусь для вас незнакомкой, как Сандрильона на балу у принца.

— Но принц узнал Сандрильону по потерянному ею башмачку.

— Узнайте, — смеясь, сказала Маруся и чуть выставила из-под длинного платья свою точеную крошечную ножку. В легком ботинке, потоптанном и сбитом, и черном фильдекосовом чулке была нога, которой можно было гордиться. Глаза загорелись у Саблина. «А что, если этот старый ботинок, этот чулок, это хорошее, но скромное платье — только маскарад. Что, если у Мартовой она одна, а в своей интимной жизни она совсем другая. И, если так прекрасна она в этом убогом наряде, то как же должна быть она хороша в ажурных шелковых чулках и легких лакированных башмачках». Дрожь пробежала по телу. Он стоял перед тайной, и эта тайна волновала его. «Она русская — это несомненно, это видно по тому, как правильно и красиво говорит она, она умная, образованная, тактичная, Не пьет, а только балуется шампанским, не есть конфет. Откусила одну и положила — видно, что это для нее не редкость, она либеральных взглядов… А что, если она одна из тех аристократок, которые, пресытившись удовольствиями света, ищут новых, более сильных ощущений?» Саблин Подумал и улыбнулся: «В девятнадцать лет? Пресытиться, искать чего-то нового?.. Или это старая дворянка-помещица, из рода не менее старого, чем его, «Вера» из гончаровского «Обрыва» влюбилась в него и прибегла к маскараду?»

Бросим думать об этом, — сказала Маруся. — Вы предложили мне дружбу. Я глубоко тронута вашим предложением и верю, что оно вполне искренно. Я принимаю его. Будем друзьями. Я вижу много книг у вас. Книг о существовании которых я не слыхала. Вот покажите мне эти маленькие книжечки. Кавалерийский Устав! Какие забавные картинки. Я и не знала что каждый жест, каждое движение у вас изучено и описано. Ноты сигналов! Какие странные слова: «левый шенкель приложи и направо поверни». Что это значит? Милый Александр Николаевич, предо мною открывается новый мир, и я не подозревала, чтобы то, что на улице нам кажется такими пустяками, когда мы встречаем полки, было бы так серьезно и важно. Наука о войне?.. Ужели будет когда-либо война? Ужели нужны для войны эти — «левый шенкель поверни», или как там его? Вы должны посвятить меня во все это. Я вижу теперь, что, когда мы спорили с вами у Вари мы были глупцами. Мы думали, что это пустяки, что это только придумано вами, а это правда наука! И «левый шенкель укажи» тоже наука. Не правда ли?

Слушал он ее или нет? Больше любовался ею, движением ее губ, мельканием белых ровных зубов и тем, как загоралась и пропадала краска румянца на ее щеках. Она говорила. Она инстинктивно чувствовала, что в этой болтовне ее защита. Или уйти, или говорить серьезно, смотреть книги, чем-то заниматься. Иначе протянутся эти сильные руки, схватят ее, и жадные губы начнут целовать. Что тогда делать?! Уйти она не могла.

— Вот, — воскликнула вдруг она, перебивая свои речи, — пришла на минуту, только посмотреть вашу хижину, а сижу уже третий час.

Она встала.

— До свидания. Мне пора. Пора!

— Когда же увидимся? Здесь у меня.

«Отчего нет? — подумала она. — Было так хорошо. Уютно. Он благородный, честный, да и она умеет себя держать».

— Хорошо. На будущей неделе. Опять в пятницу. Но только тогда на одну минуту. Я отнесу вам ваши книги.

Маруся пожала ему руку и быстро сбежала по темной лестнице вниз. Хлопнула наружная дверь, и Саблин остался со своими пирогами, конфетами, фруктами и вином. «Что делать со всем этим? — подумал он. — Свезу Ротбеку — он любит сладкое».

Вот была прекрасная девушка, сидела на этом кресле, и что осталось? Пружины выпрямились, и нет следа, что она здесь сидела, и кресло холодное не сохранило теплоты ее тела…

Каждую неделю, в пятницу, в семь часов вечера, Маруся приходила к Саблину. Они вместе читали, он играл на фортепиано, пел ей, иногда пела и она. В кабинете было тепло и полутемно, в столовой шумел самовар. Они были одни. Им было хорошо. Иногда, в осеннее ненастье, когда за окном хлестал дождь, у него горел камин, трещали дрова, и они садились рядом и смотрели на огонь. Создавалась близость. Если Маруся только лучше себя чувствовала с ним, то Саблин страдал. Он хотел Марусю. Он уже не смотрел на нее, как на святыню, как на мурильевскую Мадонну, но страстно желал ее. Но он знал, что она недоступна.

Мужчина любит глазами, женщина любит ушами. Саблин знал это. Он чаровал Марусю и разговором своим, и пением. Он целовал ее руки. Она смеялась. Как-то на пятом свидании он подошел к ней сзади, когда она сидела за роялем, только что окончив пение, и поцеловал ее в шею. Она расплакалась. Если бы она оттолкнула его, негодующая, встала, ушла, как на Лахте, она спасла бы себя, но она заплакала и … погибла.

Он стал на колени, стал умолять не сердиться, стал целовать ее руки, привлек к себе, сел в кресло и усадил ее на ручку кресла. Он говорил, как он несчастлив, как он любит ее и как ему тяжело, что она его не любит.

Это была неправда! Она его любила, очень любила! Чтобы доказать это, чтобы показать ему, что она не сердится, она тихо поцеловала его в лоб. Они расстались друзьями, и, когда в следующую пятницу она пришла к нему, он поцеловал ее румяную, пахнущую первым морозом щеку, и она ответила ему таким же поцелуем. Как брат и сестра.

Девушка не испорченная, не знающая страсти, не жаждет страсти, но любит тихо, и если девушка отдается мужчине, то это почти всегда потому, что она жалеет его. Жалость — самое опасное чувство для девушки, и Саблин сумел достигнуть того, что Маруся стала его жалеть и считать себя виновной в его страданиях.

Маруся видела, что он страдал. Он горел в страсти. Он похудел, и глаза стали большими, темными.

Был тихий ноябрьский вечер. Она засиделась у него. Тяжело было уйти от него, такого одинокого и… больного. У него горела голова. Должно быть, это был жар? Слезы стояли у него на глазах.

— Нет, Мария Михайловна, — говорил ей Саблин, — вы жестокая. Вы не видите, как я страдаю. Я готов умереть. Да смерть, пожалуй, лучше будет, чем так томиться, и мучиться, и гореть.

— Чего вы хотите от меня? — спросила с мольбою в голосе Маруся. Ей так хотелось, чтобы он был счастлив.

— Поцелуйте меня.

Он сидел в кресле, она сидела против него.

— Если вы так хотите, — сказала она, встала, подошла к нему и нагнулась к его губам. Он схватил ее руками за талию, она сама не поняла как, но она очутилась у него на коленях. Он целовал ее губы. Большие серые глаза были близко к ее глазам. Она оторвалась от него и заплакала.

— Разве в этом любовь? — тихо, с горьким упреком сказала она. — Пожалейте меня!!!

Он не слыхал ее слов. Горячими неловкими руками он расстегнул сзади ее кофточку и обнажил ее плечи и грудь, покрывая их горячими жадными поцелуями. Она не сопротивлялась. Два раза прошептала в отчаянии: «Не надо, не надо!..»

Он схватил ее поперек талии и, как перышко, понес в свою спальню, и она отдалась ему тихо, кротко, покорно, точно лекарство дала от его тоски и горя, пожертвовав собой.

Ей было стыдно, противно, мерзко, но увидела счастьем и ликованием горящие глаза того, кого она так любила, и все забыла и поцеловала его сияющие счастьем глаза и прошептала тихо и покорно:

— Мой принц!..

LIV

Эта любовь была ее мука, ее крестный путь. Теперь весь смысл свидания был в одном огненном миге. Саблин ждал Марусю с горящими глазами. Едва обменявшись несколькими словами, он увлекал ее в спальню и там заставлял ее раздеваться совсем. Она горела от стыда, плакала, ломала руки, умоляла не мучить, но видела его счастье и восторг и успокаивалась, и любила его, и отдавалась его ласкам, и целовала его. Беседы, пение, споры, высокие материи — все ушло куда-то. Заговорят о чем-либо, вспомнят пьесу, которую вместе видели, картину, которую вместе смотрели, и вдруг Саблин прервет ее:

— Как ты хороша, Маруся! Нет, нет, повернись немного так, как красив твой затылок, ты растрепанная еще лучше. Ну, дай мне твои милые губки. Ты сердишься на меня за это? Что же я поделаю, когда ты так хороша!

И шли безконечные поцелуи, она должна была поворачиваться ему в угоду, он покрывал поцелуями ее руки, ноги, грудь, спину, и страсть овладевала им, и он ничего не помнил. В эти минуты он был груб, но она… любила его.

Не приходить она не могла. Она чувствовала, как он ждал ее, как хотел. Не хотела, чтобы он страдал, лучше она будет страдать, принесет себя в жертву. И Маруся ходила к нему и не чувствовала, не замечала, что уже не может больше страстью ответить на страсть, становится холодна и раздражает его этим.

Был час ночи. Стояла холодная зимняя погода. Густой снег только что выпал, и оттого особенно тихо казалось в квартире и в его спальне, где горел большой фонарь, освещая их обоих. Они лежали рядом. Она тоскующая, почти больная, он пресыщенный, уже скучающий с нею.

— Почему ты не хочешь больше меня? — капризно говорил Саблин. — Я это чувствую. Ты разлюбила меня.

— Саша, как тебе не стыдно! Чего еще надо тебе в доказательство моей любви? Я вся, вся твоя.

— Но ты… не такая, как всегда.

— Не знаю, милый. Может быть, я не здорова.

Вдруг резкий звонок на кухне прервал их разговоры. Кто мог так звонить? Денщик был услан в эскадрон и не мог вернуться раньше утра. Кто-то не только звонил, но и неистово стучал кулаками в дверь и ломился в нее. Этот стук могли услышать на соседней кухне. Саблин вскочил, проворно надел рейтузы и тихо, в одних чулках подкрался к двери. Он слышал, как кто-то то дергал за звонок, то стучал и кричал грубо, по-солдатски.

— Шерстобитов, слышь, черт! Отвори. Дело до его благородия. Приказание.

— Кто там? — спросил Саблин.

— Вестовой из канцелярии, ваше благородие. Приказание. Тревога. Полк строится… Бунт.

Саблин, не думая больше, снял крюк и открыл дверь. Какой-то среднего роста солдат бросился на него, схватил сильною рукою за грудь рубашки и, увлекая за собою, потащил в комнаты.

— Говори, ваше благородие, где сестра? — услышал он хриплый, задыхающийся голос, когда они в борьбе прошли столовую и очутились в кабинете. Саблин узнал Любовина.

Любовин его оттолкнул и стал против него. Он был в шинели, в городской форме, в фуражке.

На шум борьбы выскочила полуодетая Маруся. Любовин увидал ее.

— А! — закричал он в исступлении. — Так это правда! А! Стерва! Потаскуха несчастная! Офицерская шкура!

На стене сзади него висел щит с оружием и внизу револьвер Саблина со шнуром. Любовин схватил его и прицелился в Саблина.

— Сволочь, ваше благородие! Мерзавец! Сволочь! На тебе!

И он, не глядя, выстрелил и опрометью бросился из квартиры Саблина.

Облако дыма застлало от него Саблина, и ему показалось, что Саблин зашатался и упал.

Маруся смотрела на Саблина. Черты лица ее были искажены и полны отчаяния и муки. Она кинулась, протянув руки, к Саблину.

— Саша, ты не ранен! Ты цел! — Она не думала ни о себе, ни о том оскорблении, которое ей нанес ее брат. Она думала только о нем. Только бы он был невредим! Саблин посмотрел на нее мутными, блуждающими глазами. Он был бледен и растерян. Страшные мысли ураганом неслись у него в голове. Он глядел на бледную, похудевшую девушку с растрепанными волосами, в нижней юбке и корсете. Не нужна ему больше была ее любовь! Кончилась сказка. Она сестра солдата, она из того же подлого сословия людей, из которого были и Владя, и Китти, она искала приключения, искала своего первого. Будут и другие.

Он создал себе из ее таинственного инкогнито целую волшебную грезу, он вообразил себе, что она Сандрильона. Просто хорошенькая девочка. Но сейчас нужно спасать ее и себя. Что там наделает, нашумит, накричит Любовин? Да и выстрел был слышен на лестнице. Сейчас могут прийти люди, сейчас начнется допрос, нужно, чтобы ее не было, нужно отпереться от нее, чтобы и ее не подводить, и себя выгородить. И, если бы Любовин присягу принял в том, что видал Марусю, он должен клясться, что у него не было никого. Так обязывает его рыцарский долг по отношению к женщине вообще, а девушке в особенности.

— Маруся, ради Бога, уходи! Сейчас могут прийти сюда, — сказал он.

— Сейчас, сейчас! Но ты? Ты невредим? Пуля не тронула тебя?

— Нет, нет… Вот твоя шляпа. Пригладишься после…

Они метались по комнатам. Она быстро надевала юбку, кофточку, наскоро сама сзади застегивалась, ей было неудобно, он не помогал ей как всегда. Лица были бледны, глаза блуждали.

— Уходи, уходи, ради Бога! — говорил он, пожимая ей руки.

— До свидания, родной! Храни тебя Бог! Как я буду бояться за тебя.

Что-то еще будет?

За себя она не боялась. Она была ко всему готова. Она давно принесла всю себя в жертву и ничего не требовала от него.

Она поцеловала его с такою нежностью, что сердце у него замерло. Он дождался, пока она не спустилась вниз и не хлопнула дверью, прислушался, что на улице. Все было тихо.

Он пошел в спальню, потом в столовую и торопливо и обдуманно прибрал все следы присутствия у него женщины. Войдя с самоваром на кухню, он увидал, что главное-то и позабыл. Кухонная дверь была раскрыта Любовиным настежь. Но на лестнице было тихо. Он заложил дверь крюком, вылил воду из самовара, осмотрел все углы, прошел в столовую, убрал посуду, положил на стол револьвер, отвертки, тряпочки и стал ждать.

На все потребовалось каких-нибудь пять минут. Но было уже время. На парадной лестнице робко зазвонил электрический звонок.

LV

Любовин был уверен, что он убил Саблина. Что в таких случаях надо делать? Он убил по праву. За честь сестры. Надо сейчас же заявить об этом, надо, чтобы все поняли, что он убил в запальчивости и раздражении. В таких случаях присяжные всегда оправдывают. Прямо из квартиры Саблина все с тою же книгою приказаний, которую он оставил на кухне и теперь взял с собою, он побежал в эскадрон. Эскадрон спал глухим, могучим послеполуночным сном. Люди храпели на все лады. Лампы были приспущены, в казарме была полутьма. Дежурный дремал в углу у столика под лампой, дневальные сидели на койках и сидя спали.

Любовин подбежал к дежурному. Он был бледен, глаза были широко раскрыты. Он походил на пьяного.

— Господин дежурный, — невнятно проговорил он, — я убил сейчас корнета Саблина. Вяжите меня!

Но едва сказал эти слова, как понял, что совершил непоправимую глупость. Слова «корнета Саблина» с безпощадною очевидностью напомнили ему, что он солдат, что судить его будут не присяжные заседатели, а военно-окружной суд, а может быть, полевой суд, что ожидает его не гуманный суд, который сладострастно будет копаться в сердце Маруси и вынесет ему оправдательный приговор, а жестокий офицерский суд, который постоит за своего и расстреляет Любовина. Все это Любовин почувствовал в ту минуту, когда дежурный поднял на него мутные сонные глаза и проговорил: «Что вздор мелешь, пьян, что ли?»

«Одно спасение, — подумал Любовин, — бежать». Он не отдавал себе отчета, куда и как бежать, особенно теперь, когда он уже признался, а на квартире Саблина лежит холодеющий труп, но решил, что бежать необходимо, и также быстро, как вошел, Любовин вышел из эскадрона, слетел с лестницы, перебежал двор и выскочил мимо растерявшегося наружного дневального. Впрочем, тот заметил книгу под мышкой у Любовина и не придал особенного значения его бегу. Бежит, мол, вестовой в канцелярию.

Любовин все так же, не думая ни о чем, пробежал по пустынному темному переулку, шедшему вдоль казарм, и только тогда, когда вышел на большую, ярко освещенную улицу и увидал вдали постового городового, он замедлил шаг и пошел спокойно по засыпанной снегом панели. Убедившись, что погони за ним нет, он решил обдумать положение. Полевой суд и расстрел — пугающие образы встали перед ним. Он видел взвод пехотных солдат, белый платок, священника. Кто его спасет? Спасти может только Коржиков, он толкнул Марусю на этот шаг, он устроил все это гадкое дело, он пускай и расстраивает. Любовин знал, что у Коржикова есть квартира на Кирочной улице, в том конце ее, где она уходит к Таврическому саду. Там месяца два тому назад их партия, в целях пропаганды в войсках, устроила небольшую типографию и склад бланков для войск. Там сидел Коржиков и нащупывал приходящих солдат и в случае благоприятном всучал соответственные листки и брошюры… Весь склад помещался в трех комнатах. В первой была контора и приемная, во второй стоял ручной станок и были кассы со шрифтами, в третьей — маленькой комнатке жил сам Коржиков. У него была небольшая железная койка, со смятым жидким матрасиком, дурно пахнущий железный умывальник и большой стол, заваленный бланками для войск самого невинного свойства. Брошюры и листки в очень умеренном количестве Коржиков хранил на себе. Любовин знал, что Коржиков работает по ночам, ложится очень поздно, и потому был уверен, что застанет. Главное замести следы, скрыться, хотя на время, отдалить весь этот ужас суда и расстрела.

Ворота дома, где жил Коржиков, не запирались. Во дворе жило много типографских и газетных рабочих и проституток, и движение ночью не прекращалось. На первый же робкий звонок Любовин услышал за дверью мягкие, крадущиеся шаги и за дверью раздался скрипучий спокойный голос Коржикова:

— Кто там?

— Это я, Федор Федорович, Любовин, — тихо сказал Любовин. Коржиков не поверил. Оставляя дверь на цепочке, он приоткрыл ее и, только убедившись, что это действительно Любовин, впустил его в квартиру. Коржиков был в неизменном своем рыжем костюме, с лампою в руках.

— Что так поздно пожаловали? — спросил Федор Федорович, тщательно закладывая дверь на крюк и проводя гостя в свою комнату. Он поставил лампу на стол, сел на стул и предложил стул Любовину. Любовин остался стоять.

— Я убил сейчас корнета Саблина! — задыхаясь от волнения, сказал Любовин.

— Добре. Совсем убили? — спокойно, разминая свою бородку, спросил Коржиков таким тоном, как будто разговор касался самого обыкновенного предмета.

— Совсем, — едва мог произнести Любовин.

— Добре. За что же так-таки вы его и ухлопали?

— За сестру, Федор Федорович. Она была у него. Я застал ее у него на квартире.

— Ну что же из этого? Мария Михайловна исполняла задачу, данную ей партией.

— Это гадость, Федор Федорович! — вскипая негодованием, воскликнул Любовин.

— Допустим, что так, — спокойно сказал Коржиков. — Дальше что? ужели только романическое убийство?

— Я хотел вас спросить. У вас искал совета. Что же? Суд? Полевой суд? Расстрел!

— Да, ухлопали, батенька, офицера своего эскадрона, своего прямого или как это у вас — непосредственного начальника. За это по головке не погладят.

— Что же делать?

Коржиков внимательно маленькими умными карими глазками поглядел на Любовина и сказал:

— Вы это все серьезно, Виктор Михайлович?

— О, Господи, Федор Федорович!

— Как же вы все это пронюхали?

— Да ведь она беременна!

— Кто? — спросил Коржиков, и Любовину показалось, что голос Коржикова дрогнул. Но он не переменил позы и все так же сидел, скорчившись, на стуле, мял свою бородку и исподлобья быстро блестящими глазами посматривал на Любовина.

— Маруся.

— Не за-а-ме-тил, — протянул Коржиков. — А вы почему уследили?

— Я давно наблюдаю. С лета почти. Вот как мы из лагеря пришли, она как не своя стала. Заниматься на курсах бросила. Ходит все, напевает. «Я, — говорит, — в консерваторию, на сцену пойду», а сама то краснеет, то бледнеет. Вижу, своя дума у ней на душе. А мне не говорит. Спросил раз, другой, приласкала, зачаровала, она это умеет, а только вижу, стала опасаться меня, сторониться. Ну я Мавру-кухарку на допрос.

— Подло как будто немного, — заметил Коржиков, — полицейским надзором пахнет.

— Узнал только одно, что по пятницам всегда в шестом часу уходит и дома не ночует. Ну, она и раньше часто дома не ночевала. К нам далеко и страшно. И народ фабричный. Ночует у тетки, это я знал. Только на прошлой неделе заговорили мы о чем-то. Она стояла. Вдруг побелела вся, чуть не упала и говорит мне: «Что-то мне, Виктор, дурно». И тошнить ее стало. После этого стала задумчивая. В воскресенье стал я рассматривать — вижу — и лицом не та, и талья стала полнее — ну я понял. Только не знал кто. Не думал, признаюсь, на Саблина. Все и ее и его честнее считал. Сегодня отпросился у вахмистра. Пустил. Приезжаю в пять часов и еще с конки паровой не сошел, вижу, она идет пешком по панели. Она и будто не она. Шляпка новая одета набок, кокетливо так, кофточка под каракуль новенькая, муфта, а лицо, несмотря на мороз, бледненькое и печальное, как бы и нехотя идет. Я, знаете, пропустил ее, слез с конки и за ней. Отошла она от дома с версту, уже к Стеклянному стала подходить, извозчика взяла. Я — другого и за ней. Едет в казармы. Не доезжая до казарм, сошла, пешком идет, все оглядывается. Свернула в переулок, обошла квартал, а потом сразу в подъезд и была такова. Ну, к Саблину! К кому же больше? Там внизу столовая нестроевой команды, капельмейстер-немец семейный живет, наверху Ротбек и он напротив. Ротбека никогда дома нет — это я знаю. Значит, у Саши. Я в эскадрон. Гляжу, денщик его разувается на койке у караульного. Я говорю: «Ты чего же, Шерстобитов, не у барина?» А он, сволочь, смеется. «Мне, — говорит, — барин пятерку дал и велел в казарме ночевать, у него мамзель ночует. Каждую пятницу так».

— А ты знаешь, говорю, какая мамзель? А он, раб проклятый: «Мне, — говорит, — какое дело. Это его дело». Вижу, что хоть и знает, так зарежь его — не скажет. Отбыли мы перекличку, лег я на койку, а сам свое думаю. Ночью встал, оделся, взял книгу приказаний, иду к дежурному. «Беда! Господин вахмистр приказали в канцелярии приказание списать, а я запамятовал, дозвольте пойти». Пустил. Я к его, значит, квартире. Подошел, слушаю. Тихо. Будто никого нет. Я думаю, часа полтора так на лестнице простоял. Холодно стало. Ноги стынут. Сердце бьется. Ну, думаю, войду в квартиру, а дальше-то что? Что дальше? А там — тихо. Слышно даже, как в столовой часы двенадцать пробили. Стал я звонить. Притаились. Не отпирают. Стучу. Кричу. Нарочно голос переменил, по-солдатски Шерстобитова ругаю. Такой-сякой, отворяй. Дело, мол, приказание. Бунт, тревога! Слышу, он стоит. Тихо дышит. Ну, не выдержал.

«Кто такой?» — спрашивает. Я кричу: «Вестовой из канцелярии. Бунт в городе…» Крюк отложил. В рубашке и штанах одних. Видно, спали. А, может быть, один? Я на него набросился, тащу его в столовую. А там Маруська, разодранная вся, в юбчонке и корсете. Жалкая, несчастная. Я себя не помню. Только точно бес меня под руку толкнул, вижу на стене револьвер его никелированный «смит-вессон» висит, значит, как с дежурства пришел, повесил. Взял я и выстрелил… Ну, он упал… — задыхаясь, проговорил Любовин и безсильно опустился на стул.

— Так, так, — сказал спокойно Коржиков. — Дальше что?

— Дальше я в эскадрон. И повинился.

— Как? — сказал Коржиков, и опять какое-то волнение почувствовалось в его голосе. — Вот уже это, товарищ, напрасно.

— Сам знаю, — глухо сказал Любовин, — а только дурь такая нашла.

— Ну, дальше, — сказал Коржиков.

— Как сказал, вижу, дежурный ничего не понял, смотрит, глаза вылупил, я бежать… и к вам.

— Дальше.

— Это я у вас хотел спросить, что дальше? — сказал с отчаянием Любовин. — Ведь, значит, суд, расстрел.

Коржиков встал со стула и прошелся взад и вперед по комнате. Он остановился против Любовина и спокойно сказал:

— Да, суд. Расстрел. Может быть, до расстрела-то и не дойдет. Смягчающие вину обстоятельства есть, а каторги не избежать.

— Ну, что же делать? Научите.

— Исчезнуть надо, — снова начиная ходить по комнате, сказал Коржиков.

— То есть это в каком смысле? — бледнея, спросил Любовин.

— В прямом, товарищ, в прямом. Все равно — расстрел. А тут сами. И так, чтобы никто не видал. И тела не нашли. Марию Михайловну спасать надо,

Любовин стал белым как полотно. Он весь трясся внутренней, тяжелой дрожью. Коржиков стоял против него и внимательно с презрением смотрел на него.

— Эх, вы! — вдруг сурово крикнул он. — Раздевайтесь.

— Что? — пролепетал Любовин.

— Раздевайтесь, говорю я вам. Снимайте шинель… Да ну! Не можете Я вам помогу. Ну, живо. До света кончить надо.

Он помог Любовину снять шинель и бросил ее в сторону. Взял палаш.

— Эка громоздкая какая штука. Не легко ее будет уничтожить. Поди и с номером?

— С номером, — прошептал Любовин. Он был жалок.

— Белье снимайте, — сурово крикнул Коржиков, — на белье тоже клейма?

— Федор Федорович. Что же это? Ужели сейчас? — трясясь, сказал Любовин.

— Да вы что, товарищ?

— Смерть, — прошептал Любовин.

Коржиков достал из комода смену белья и кинул, посмотрел за занавеской, где висели штаны, пиджаки и жилетки, и выбрал из них костюм.

— Одевайтесь, — сказал он. — Пальто и шапку мои возьмете. Паспорт заграничный я вам сейчас изготовлю. Поедете в Швейцарию, в местечко Зоммервальд к товарищу Варнакову. Поезд идет в шесть часов утра с Варшавского вокзала. Вы теперь товарищ Станислав Лещинский, поляк, Ковенской губернии, слесарь. Эх, стрижка у вас подлая, солдатская. Ну да лицо несолдатское. Поняли — сегодня же уехали. Да язык-то на польский ломайте, а лучше молчите. Ну, что, готовы?

— А как же Маруся? — спросил ободрившийся Любовин. Коржиков гордо выпрямился и прямо посмотрел в глаза Любовину.

— О Марье Михайловне не извольте безпокоиться. Никакого срама за нею не будет.

— Что же вы сделаете? — спросил Любовин.

— Я женюсь на Марье Михайловне.

— Но… она беременна, — прошептал Любовин.

— Вот именно потому-то я и женюсь на ней, — с гордостью сказал Коржиков и, скрестив на груди руки, остро и строго посмотрел на Любовина.

LVI

Саблин встал и не спеша пошел отворять дверь. План объяснения выстрела у него созрел в голове. Главное выпытать, что Любовин успел сказать и где он.

На лестнице стоял дежурный по полку юный офицер корнет Валуев.

— Ты жив? — сказал он, глупо и застенчиво улыбаясь.

— Как видишь, — ответил Саблин. — Да проходи ко мне. Что случилось? Что так поздно? Хочешь стакан красного вина?

Он прошел с Валуевым в столовую, достал два стакана и бутылку, налил вино. Поставил вино нарочно подле револьвера и тряпок. Он заметил, как жадно смотрел на револьвер Валуев.

— Ну, так в чем же дело?

— Да видишь ли… Какая глупая история! Сейчас прибежали ко мне вахмистр Иван Карпович и дежурный по второму эскадрону и доложили мне, что только что тебя убил солдат Любовин, у тебя на квартире.

— Любовин?.. Ловко, — сказал, смеясь, Саблин. — И ты пошел звонить на квартиру к убитому. Кто же бы открыл тебе?

— Да, я не подумал. Я думал, что двери открыты.

— Ну, хорошо. Почему же Любовин убил меня? Так? Здорово живешь? Где же Любовин? Схватили, арестовали этого негодяя, по крайней мере?

— Вот в том-то и беда, что нет. Представь себе, он вбежал как полоумный, прокричал, что он тебя убил, и исчез. И черт его знает, где он теперь. Удрал.

— Какой идиот, — сказал, отхлебывая из стакана вино, Саблин. — Неправда ли, славное вино? Это я через Палтова достал. Ему брат привез. Настоящее Бордо. Да пей. Какая, однако, глупая и смешная история. Нужно тебе сказать, ждал я тут одну особу. Ну… Она надула. Обещала и не пришла. Скучно стало. Читать не читается. Вспомнил я, что после последней стрельбы я не отдавал чистить револьвера. Решил почистить сам. Только разложился. Звонок на кухне. Кто-то стучит. Я пошел отворить. Входит Любовин с книгой приказаний. Странный какой-то. Точно с ума спятил. Про бунт какой-то говорит. Я потребовал книгу приказаний. Какой черт, там и приказания никакого нет. Последнее о том, что каких-то там людей в швальню на пригонку мундиров прислать. Я и говорю ему: «Что же это, Любовин?» А сам в это время взял револьвер, да уже не знаю, как неловко взял, он у меня и выстрелил, вон видишь, куда пуля просвистала-то. Чуть-чуть не задела меня. Любовин бежать — кричит не то убил, не то убили. Вот она и вся, эта глупая история. Так, говоришь, не нашли этого подлеца?

— Да нет же. Нет. В этом и горе, что провалился совсем. Ну, как я рад! Пойду барону доложить, а то он безпокоится.

— А ему кто сказал?

— Да вахмистр доложил Гриценке, а Гриценко по телефону командиру. Волнуется старик.

— Ну, ступай. Да вино допей! За мое чудесное избавление от смертельной опасности.

— До свидания. Покойной ночи.

— Спасибо. И тебе того же. Скажи барону, что я завтра рапорт подам. Все по форме.

— Конечно. Покойной ночи.

Саблин проводил Валуева, запер двери и прошел в свою комнату. Он разделся, потянулся, лег в остывшую постель, загасил лампу, накрылся с головою одеялом, закрыл глаза и сейчас же встал перед ним образ Любовина с белым, искаженным злобой лицом, и он услышал страшные позорящие его слова: «Сволочь! Мерзавец!»

Так обругал его, так обозвал его, офицера, солдат. И что же он? Остается жить, замазывает следы своего оскорбления, лжет, лжет и лжет!

Он откинул одеяло с головы, открыл глаза и стал смотреть в темноту. Ему вспомнился застрелившийся этим летом в лагере барон Корф и те разговоры, которые велись по этому поводу Гриценкой, Мацневым и Кисловым. Жить труднее, нежели умереть, но и умереть нелегко, когда жизнь прекрасна. Прошлую субботу, утомленный ласками Маруси, разочарованный и усталый, он приехал на каток в Таврическом саду. Там была баронесса Вольф со своими дочерьми — Верой и год тому назад вышедшей замуж за богатого помещика баронессой Софьей. Они катались на коньках с гор. Вера была очаровательна. Он смотрел на Веру иными глазами, нежели на Марусю. Марусю уже с Лахты он мысленно раздевал, под простым и скромным платьем старался угадать прекрасные линии ее юного тела. Он мечтал обладать ею. Совсем другое испытывал он, когда глядел на Веру Константиновну. Осенью он провел у них два дня в имении, ходил с Верой Константиновной и ее отцом на охоту на вальдшнепов. Вера Константиновна была в высоких сапогах, шароварах, узких у колена и широких к бедрам, в длинном сером охотничьем сюртуке и мягкой серой шляпе с зеленым пером. Она казалась меньше ростом и была грациозна в мужском костюме. Саблин, влюбленный в Марусю, не мог, однако, не заметить красоты Веры Константиновны. Но он, несмотря на близость деревенской жизни, общих охот, пикников, завтраков на траве, ни разу не подумал о ней худо и мысленно не раздел ее. Маруся умоляла быть товарищем и другом. Вера Константиновна ничего не говорила об этом, но она была товарищем.

Почему? — Ясен был ответ: они были одного круга.

В прошлую субботу, после катка, Вольфы пригласили его обедать. Он остался после обеда у них. Вера Константиновна ушла на урок балетных танцев, готовился великосветский балет, и она брала уроки, чтобы участвовать в нем. Саблин остался с баронессой Софьей. В гостиной было полутемно, они сидели в углу, и между ними завязался тот скользкий, полный недомолвок, разговор, который позволяют себе вести молодые дамы с мужчинами, которые им нравятся и которых они считают малоопытными в делах любви. Саблин выглядел Чайльд Гарольдом. Он был мрачен. Маруся не удовлетворяла его. Ее прекрасное молодое тело было слишком бедно покрыто. Белье было грубое, простое. Сандрильона слишком долго оставалась Сандрильоной и начинала приедаться. Он вспомнил, что так же приелась ему и Китти, и он, несмотря на всю горячую страсть, покинул ее так просто и легко. Саблин говорил баронессе Софье о любви с горечью и отвращением. Он видел в любви только удовлетворение чувственности, после которого наступает быстрое пресыщение и охлаждение. Он нарисовал намеками опоэтизированный им образ Китти, и легкими штрихами набросал воздушный силуэт таинственной Маруси. Он дал понять баронессе Софье, что он опытен в любви, что у него были романы и он имеет право говорить о женщинах грубо, считать их прекрасными, но низшими против мужчины существами.

— Все это потому, милый Александр Николаевич, — сказала баронесса Софья, — что вы совершенно не знаете женщин, не знаете любви и потому так грубо судите. То, что вы испытали и знаете, — это не любовь. Любовь вам может открыть только женщина вашего круга, женщина воспитанная, светская, тонкая и только в браке, Богом, в церкви благословенном.

— Ох уж этот брак! — с досадою сказал Саблин. — Почему нельзя любить свободно? А то брак, приданое, вся эта мещанская пошлость свадебных обычаев, ухаживанье за невестой, а потом общая спальня, две постели рядом, дети, пеленки, грязь, какая тут поэзия, одна проза!

— Вот именно вы говорите так, потому что вы ничего этого не знаете. Мещанской пошлости свадебных обрядов нет, потому что мещане их не соблюдают и не знают. А есть трогательное, чистое горение девушки, которая сознательно готовится стать женою своего мужа и матерью его детей. В общей спальне — не пошлость и разврат, как видите вы, не единение тела, а единение душ. Как трогательно проснуться ночью и услышать тихое дыхание любимого человека и знать, что он тут, подле. Изящная светская девушка знает, что она должна всегда быть прекрасной, и, верьте, несмотря на близость ее тела, она далека телом, а близка душою. В этом трогательность брака между людьми высшего света, людьми одинаковых понятий.

Саблин вспомнил теперь этот разговор. Он представил себе светлую голубую спальню, громадный, во всю комнату, светло-серый с голубыми цветами и венками мягкий ковер, две кровати карельской березы, мягкие кресла, стулики, низкую дверь с матовыми окнами, ведущую в уборную, и рядом с ним баронессу Веру Константиновну в воздушном белье и кружевах. Он почувствовал, что баронесса Софья была права — это было что-то такое, непохожее на Китти и на Марусю. Может быть, и правда, нечто духовное, великолепное, где чувственность парит над землею, уносится в небо.

«А ведь это возможно», — подумал он. Частые приглашения на обеды, благосклонность к нему княгини Репниной — это все подготовка к тому, чтобы сочетать его браком с Верой Константиновной.

Образ прелестной баронессы с золотистыми кудрями и тонкими чертами смелого открытого лица встал перед ним…

«Но может ли он теперь прийти и просить руки баронессы после всего того, что было, после того, как солдат обругал его? Что делать? Боже, что делать?! Ужели один исход: взять тот самый револьвер и застрелиться самому?»

«В смерти моей никого не винить. Я ухожу из жизни потому, что оставаться с несмытым оскорблением не могу, а смыть его нельзя»…

— Так… хорошо! — сказал Саблин и сел на постель. Зимняя долгая ночь была за окном, и оно чуть обозначилось серым прямоугольником за спущенною занавесью.

«Хорошо… Я застрелился… Оставил записку… Любовин уверяет, что он убил меня. Ведется следствие и находят Марусю. Я гордо ушел из жизни и предоставил нести всю тяжесть моего греха этой прекрасной, слабой девушке? Честно это? Благородно?»

«Корнет Саблин! — строго сказал он сам себе. — Вы знаете, что вы Должны сделать. Вы должны жениться на совращенной вами девушке!»

Он в изнеможении опустился на подушки. «Жениться на сестре простого солдата! Какая родня у нее? Можно разве оставаться в полку после того, как он женится на сестре солдата, который уверял, что он убил его? Ясное дело, почему он женится. Солдат потребовал, и он женится на девушке с прошлым. Разве это не будет еще большее оскорбление Марусе? Ну, хорошо. Это минута, а впереди долгая счастливая жизнь в сознании исполненного долга. Он осквернил ее, и он очистил. Маруся так прекрасна. Разве не считал он ее несколько часов тому назад аристократкой, богиней, снизошедшей до него? Разве не маленькие в породистых жилках у нее руки, не стройные, классической красоты ноги? Не называл ли он ее час тому назад Дианой, не лобызал ли тонкого мрамора ее тела? Изменилась она оттого, что оказалась сестрой солдата? Не восхищались ею на зоре с церемонией Мацнев и Гриценко и не желали иметь ее в полку?»

Да, это она. Но у нее есть родня. Есть брат, который обругал его мерзавцем и сволочью. И еще кто-нибудь есть. Мать, отец…

Свадьба в полковой церкви. С его стороны шафера князь, граф, барон, один Ротбек не титулованный, и со стороны невесты — солдат Любовин, писарь второго эскадрона, извозчик, приказчик, не знаю кто? Ну, свадьбу можно справить просто. Можно уйти из полка для этого, но ведь от родни не уйдешь. Приедет Любовин после службы. Братец! Его не выгонишь. Да и она. Она хороша теперь, пока играла роль, а потом? Распустится, разжиреет, все недостатки воспитания всплывут, и будет не жизнь, а какая-то томительная нелепость.

Нет, лучше смерть».

Некоторое время Саблин лежал без дум. Внутренний процесс шел в нем, минуя сознание, не вызывая образов и дум. Кровь говорила. И все то, что она говорила, вылилось в простом и отчетливом решении: не нужно ничего. Ни смерти, ни свадьбы. Не нужно больше и Маруси. Вся забота должна быть только о том, чтобы устранить Любовина. Даже убить его можно. Вызвать на резкость, на оскорбление и застрелить, как собаку. Тогда и честь спасена. Тогда и мундир полка не замаран: он убил обидчика. А о Марусе забыть. Оборвать этот роман. Как увидится он с нею теперь, когда между ним и ею всегда будет стоять озлобленный солдат и будут слышны оскорбления? Он не может. Она свидетельница его позора — она ему теперь в тягость, и он больше ее не увидит. Если она обратится к нему за помощью, ну, скажем, будет выходить замуж и попросит на приданое, он ей широко заплатит. Ведь в их быту так водится, и у них девушка с прошлым не беда, лишь бы она была девушка с приданым.

«Нет, не такая Маруся», — сказал внутри него какой-то голос, но он заглушил его и не прислушался к нему. Кровь диктовала свои властные решения. Убрать Любовина с пути, хотя бы для этого пришлось пойти на убийство, потому что он та бешеная собака, которую надо пристрелить. С Марусей оборвать. Предаться увлечениям света, чистому безкорыстному ухаживанию за Верой Константиновной и обратить весь этот эпизод в шутку. Ведь это было вне их круга.

Нелегко далось это решение Саблину. Он долго лежал на спине, опрокинувшись на подушки, и думал свои думы. Ему казалось даже, что он видит странный, связный сон, но это не было сном, потому что он лежал с открытыми глазами, и то, что казалось сном, были его думы, претворенные в образы.

LVII

Саше Саблину четыре года. У него прелестная, но постоянно больная мама, которую он почти не видит и которая кажется ему какой-то далекой феей, у него отец, который всегда в разъездах. Громадная квартира. Лакеи, горничные, прислуга, тихо шмыгающая по комнатам гувернантка и нянька. В прихожей всегда торчат два солдата, каждый день разных полков, рядом в приемной дежурный адъютант.

Саша знает, что это потому, что его отец важный генерал Саблин и что у них есть свой герб — золотая сабля на голубом поле. В кабинете отца висят темные страшные портреты — это папин папа и папина мама и еще папин папа. Много их. Все темные, страшные. У дежурного адъютанта, у солдат, сидящих в прихожей и от которых нехорошо пахнет, у горничной и няни, у mademoiselle нет герба с золотой саблей и нет портретов папы их папы. Они — люди. С ними разговаривать запрещено.

Следующее впечатление его детства, уже попозже, когда ему было лет восемь, была смерть отца и его похороны. В гостиной стоял большой гроб, покрытый золотою парчою. Кругом были золотые подушки с пришпиленными к ним орденами и звездами — папиными орденами и папиными звездами. Из гроба виднелись края густых золотых эполет, синяя лента и газом покрытое лицо. Подле гроба неподвижно стояли офицеры и солдаты. Маленький Саша был преисполнен гордостью, что так окружают и берегут его мертвого папу. Потом он помнит музыку и безконечные ряды войск пехоты и кавалерии, которые провожали папин гроб.

— Мама, — спрашивал он свою мать, — это все папины солдаты?

— Папины, — отвечала ему мать, — у него их еще гораздо больше было.

— Мама, а почему папу провожают только Егеря и Кавалергарды?

Ему было восемь лет, но он знал полки. Все стены квартиры были увешаны картинами, изображавшими войска: битвы, сцены на биваках, парады, церемонии. Саша любил их смотреть. У него были свои солдаты. Он любил их расставлять так, как они и по-настоящему стоят. Иногда приходил папа, смотрел его солдат и говорил: «У тебя, брат, черт знает что за строй. Где же фельдфебель? Почему жалонерный попал в переднюю шеренгу? Экой какой ты», — и папа расставлял сам ему солдат и показывал, где должен быть ротный командир, где офицеры, где фельдфебель.

— За равнением, брат, наблюдай. Равнение чтобы чище было. Это, брат, важная штука, равнение.

— Папа, я буду офицером?

— Всенепременно.

— А если, папа, я не хочу офицером?

— Нельзя, брат. Все Саблины были офицерами. Что штатские! Штатские и не люди даже.

Лет девяти Саша напевал песенку, которой его научили кадеты, приходившие с ним поиграть:

Я очень штатских не люблю

И называю их шпаками,

И даже бабушка моя-а…

Их часто била башмаками!

Саша был уверен, что это правда, что бабушка могла бить штатских башмаками. Когда ему принесли новую курточку, он серьезно сказал матери:

— Мама, я не буду носить курточку. Она штатская…

Десяти лет он поступил в корпус. Корпус был особый, привилегированный. И привилегии его состояли не в том, что в нем особенно хорошо учили или курс наук был шире и этим он гордился. Напротив, туда сплавляли всех тех кадет из других корпусов, которые плохо учились, но родители которых могли платить повышенную плату. Но кадеты этого корпуса гордились тем, что они носили синие штаны, алые с черной полосою кушаки и готовились быть кавалеристами. Быть в кавалерии это значило быть выше других. Пехота, артиллерия, инженерные войска — это было низко, недостойно, почти презиралось. Конечно, не в такой степени, как штатские.

Говорили в корпусе на уроке древней истории о римских всадниках и неизменно подчеркивали их громадное значение и то, что equites были высшим сословием древнего Рима. Говорили о средних веках, и опять указывалось на то, что конные войска — рыцари — были выше всех, их окружали пешие вассалы, не имевшие прекрасных традиций рыцарства.

Саблин рос дома. Там была полубольная мать, без ума влюбленная в него. В корпус он приезжал на щегольской одиночке, запряженной рысаком, и в корпусе он сходился только с теми мальчиками, которые имели таких же рысаков и которые мечтали о службе в кавалерии.

В корпусе презрение к штатским увеличилось. Каких только смешных прозвищ кадеты им не давали: шпак, стрюцкий, штафирка, рябчик… каких стихов про них не писали.

Впрочем, и тут были исключения. Те мальчики, которые учились в Императорском лицее или училище правоведения, выделялись из общей массы гимназистов, презрительно называемых «синей говядиной»…

Мать сумела уберечь его от разврата, который царил в старших классах, где многие мальчики имели своих содержанок и открыто хвастались этим. Болезни, сопряженные с развратом, не смущали мальчиков, и особое отделение лазарета называлось кавалерийским отделением.

Сашу спасла от этого мать. Она своим громадным влиянием и нравственною чистотою сделала то, что мальчик боялся разврата и инстинктивно сторонился от него. Мать хотела воспитать в нем человека, развить благородные инстинкты, но она не могла преодолеть с колыбели привитых ему понятий о классовом различии людей.

В корпусе и дома Саша научился боготворить Государя и любить Россию. Но какую Россию? Русскую деревню, русского мужика он презирал, он снисходил до них — это был черный народ, годный лишь на черную работу. Те, кто выходил из этого народа в знать своими талантами, подтверждали, как исключение, то правило, что простому народу и простое место. Саблин любил ту Россию, которая пробивалась к Европе и в дни его детства занимала первое место в мире. Царь и его армия и флот олицетворяли ту Россию, которую обожал Саблин. Он не любил людей, но любил солдат и офицеров. Армия была все для него.

В корпусе он знал названия, номера и шефов всех кавалерийских полков, знал у кого какие приборные сукна и не знал даже приблизительно, сколько дивизий пехоты в Российской армии.

Из корпуса он попал в Кавалерийское училище. То, что многих юнкеров младшего класса доводило до исступления, до ухода из училища, до самоубийства, приниженное положение безправного зверя, принужденного пресмыкаться перед издевавшимися над ним корнетами, для Саблина было нормальным. Он в этом унижении видел свое возвышение, потому что знал, что через год он сам будет корнетом и так же будет издеваться над зверьми. Впрочем, к нему, Саблину, и корнеты относились иначе. Он был хороший зверь.

— Зверь, покажите ваши таланты? — говорили ему в курилке благородные корнеты, и Саша пел и танцевал. Он был хороший гимнаст, отлично стал ездить верхом, — это все, что было нужно. Он был богат, и ему и зверем было легко.

В училище еще больше и толще стали перегородки между нами и ими.

Саблин скоро увидал, что нас немного. Мы были только гвардия, и то не вся. Были полки, с офицерами которых водили компанию, считались с ними, дружили, но за своих не считали. Армейскую кавалерию признавали, но далеко не всю. Только Нижегородский драгунский полк считался вполне своим. Саблин уже в училище увидел, что ему предстоит жить в маленьком мире людей, где все друг друга знают, в мире, окружающем Государя. Мир этот был со своими правилами, традициями и, главное, нужно было изучить эти правила и традиции и следовать им, а все остальное пустяки. Он скоро понял, что то, что он, Саблин, выходит в блестящий гвардейский полк, делает его выше многих. Он понял, что он, юнкер, выше офицеров и даже генералов.

— А, Саблин! Саша! — говорил ему в театре или на балу важный генерал и протягивал ему руку и не замечал старого полковника, стоявшего рядом навытяжку и смотревшего ему в глаза. Саблин знал, что так и надо — потому что он был наш, а тот был их.

Саша слышал, как его старая богатая тетка, обсуждая с его матерью кого позвать на серебряную свадьбу, сказала про одного заслуженного почтенного генерала: «Ну, он такой хам, я его звать не буду. Его отец фельдфебелем был у моего отца в роте».

Для Саши сословие было все. А между тем он жил в те дни, когда жизнь властно разрушала сословные перегородки, и во главе этого разрушительного движения шел Государь и великие князья. В замкнутую строго военную среду стремились впустить иной, не казарменный элемент. В Л.-гв. Измайловском полку, где ротою командовал царственный поэт великий князь Константин Константинович, были организованы литературные вечера «Измайловские досуги», на которых постоянным Почетным гостем был штатскийпоэт Майков. Почтенный старец с седою бородою, в простом черном сюртуке, окруженный офицерами, читал им стихи…

Великий князь Главнокомандующий со своим начальником штаба, генералом Бобриковым, организовали военные лекции для офицеров при Штабе округа.

В это время развивал свою деятельность Педагогический музей в Соляном городке, там устраивались лекции для солдат гвардейского корпуса и лекторами были призваны молодые офицеры от всех полков. Делаюсь какие-то попытки идти по новому пути от муштры к воспитанию, от господ и людей — к офицерам и солдатам. Но они наткнулись на глухую стену взаимной розни и непонимания друг друга. Талантливых лекторов не нашлось. Лекции носили чисто случайный несистематичный характер и не могли заинтересовать ни солдат, ни офицеров. Они скоро обратились в отбывание нудного номера, к которому офицеры небрежно готовились. Солдаты спали на лекциях. Им казалось безсмыслицей месить грязь и ходить за шесть или за восемь верст строем для того, чтобы прослушать часовую лекцию на случайную тему. Барская затея, — говорили они. А между тем военная литература открыто кричала, что армия — школа для народа. Требовали обязательного преподавания грамотности, развития солдата, но дальше азбуки, чтения и письма не шли. Армия не могла исполнять эту работу: не было учителей. Все эти попытки трясли старые основы суровой незыблемой дисциплины, безпрекословного исполнения даже глупого приказания начальника, возбуждали сомнения и вопросы, но не давали на них ответов. И в Саблине зародились вопросы и сомнения, но главное не было поколеблено в нем. Каста оставалась кастой. Молодежь Мартовой интересовала и влекла, как влекут новые места на прогулках, но она не давала внутреннего содержания, она задавала вопросы, но не отвечала на них, она критиковала, иногда бичевала больные места, но ничего путного не умела предложить взамен, не могла залечить раны и ограничивалась абсурдными, совершенно неприемлемыми лозунгами и пожеланиями. «Надо так сделать, чтобы войны никогда не было», — говорила она, но Саблин со школьной скамьи узнал и с молоком матери впитал, что война неизбежна. Теперь, сейчас, через много лет, в отдаленном будущем — она будет. Единственное средство задержать приближение войны он видел только в сильной армии, в настойчивом приготовлении к войне. Отрешиться от этого он не мог. «Долой армию», — говорили ему. Но армия была для него все. Сказать — долой армию — значило уничтожить военный быт, в котором он жил, уничтожить его самого. Он видел, как погиб и рушился помещичий быт, романы Тургенева и Гончарова казались уже невозможными теперь, но он не осуждал описываемый в них быт, а преклонялся перед ним, потому что это был быт его отца, его деда, его предков. Он считал его хорошим. Еще более хорошим он считал военный быт, и для него сказать: «Долой армию» — значило сказать, что я уничтожаю самого себя, наш полк, все, что он обожал с детства. Молодежь Мартовой его интересовала, но казалась ему опасной и вредной, и он боролся с нею.

Особенно резкие рамки были в отношениях к женщинам. Если мужчины в том обществе, в котором вращался Саблин, замкнулись в особенную касту, то и женщины делились на своих и чужих. К своим было рыцарское преклонение. Над ними смеялись, осуждали их мелкие страсти и недостатки, но о них всегда говорили с большим уважением, Саблин отлично помнил, как обрезал его Мацнев — философ и циник, — когда однажды в период между Китти и Марусей в театре его познакомили с женой одного гвардейского офицера. Молодая женщина на секунду дольше задержала свою руку в руке Саблина и посмотрела на него с восхищением, Саблин спросил Мацнева потом: «А что, она доступная?»

— Милый друг, — сказал ему Мацнев, — про жен гвардейских офицеров так не говорят. Ты можешь попытаться иметь с ней роман, может быть, ты будешь иметь успех и достигнешь желаемого, но ты будешь скотина и подлец, если когда-либо заикнешься об этом. И я первый, несмотря на все свое отвращение к дуэлям, вызову тебя на дуэль. Наши жены — святыня.

Это говорил Мацнев, жена которого почти открыто жила с Маноцковым. Все это знали, но никто не говорил об этом и менее всего хвастался этим Маноцков. Маноцков был старинного рода, его фамилия упоминалась в актах Михаила Федоровича, связь была приличная, со своим, который умеет за себя постоять, и все молчали.

Свои — это были матери, жены, сестры и дочери людей своей касты. Можно было, как лошадь, по суставам разбирать любую женщину, заглядывая в самые интимные уголки ее тела, но нельзя было сказать что-либо циничное про жену или дочь товарища. Это были остатки того же помещичьего быта, где женились на дочерях помещиков и устраивали гаремы из крепостных девушек. Романы с крепостными девушками заходили иногда очень далеко, но и порвать их ничего не стоило. Крепостного права не было, девичьи были уничтожены, и Саблин не застал их, но остались горничные, дамы полусвета, жены, сестры и дочери людей иного круга, с которыми не считались. Они были созданы для мелких романов, для удовлетворения похоти. Прошлого зимою на охоте Саблин, ночуя в избе, увидал девушку редкой красоты. Он пожелал обладать ею, и оказалось, что это легко устроить. Когда она разделась, на ней было тонкое батистовое белье на грубом и жестком крестьянском теле. «Откуда у тебя это белье?» — спросил Саблин.

— Мне великий князь подарил, — сказала девушка и назвала имя молодого великого князя, почти мальчика. Саблин, проведший с нею ночь, не знал даже ее имени, забыл деревню, где это было. Это не считалось ни за что. Вся связь длилась несколько часов.

Пока Маруся была Сандрильоной, с ней приходилось считаться, но когда она оказалась сестрою солдата, то есть из того, другого, мира — стесняться было нечего. Саблин знал, что вся каста станет на его сторону, все, начиная с непогрешимого Репнина, будут стараться обелить его и устранить эту девушку. То, что он ее бросит, будет одобрено всем полком, и никто его за это не осудит.

Что могла сделать бедная совесть Саблина, когда она осталась в полном одиночестве и за Марусю говорило только сердце, которое все-таки как будто любило Марусю?

Да точно ли любило? Не было ли это только увлечением? Прихотью? Желанием удовлетворить страсть?

Окно стало вырисовываться мутным квадратом. День наступал.

Саблин закрыл глаза, зарылся с головою в подушки. «Надо спать», — сказал он сам себе, вспомнил, что запер дверь на кухне, а утром должен прийти Шерстобитов, будет звонить, опять наделает тревоги, встал, накинул халат и прошел на кухню отложить крюк. Кухня была залита желтыми косыми лучами восходящего солнца. Наступал ясный, веселый морозный день. Ночные страхи проходили. Когда Саблин в полутемной дальне закутался с головою в одеяло, он моментально заснул могучим сном усталого душою и телом человека.

Проснулся он поздно от стука дров, сваленных рядом в кабинете у камина.

— Шерстобитов! — крикнул Саблин.

Молодой, румяный солдат в серой куртке, пахнущей морозом, вошел в спальню.

— Который час? — спросил Саблин.

— Половина двенадцатого, ваше благородие, — весело ответил денщик.

— Что же ты меня не разбудил? А занятия?

— Занятий нет, ваше благородие. Мороз дюжа большой. Вахмистр посылали к командиру эскадрона. Приказано только одну проездку сделать господ офицеров не безпокоить.

— Хорошо, — сказал Саблин.

— Ну и напугались мы вчера, ваше благородие, когда Любовин прибег в эскадрон и эдакое слово сказал. Господи! Как обрадовались, как узнали, что все это пустое. Весь эскадрон, можно сказать, жалковал за вами. Экий грех, прости Господи!

— А Любовин где?

— Нигде сыскать не могут. Убег неизвестно куда. Люди думают, не порешил ли с собой. Совсем с ума спятил человек. Господин вахмистр довольны, говорит, так ему и надо. Бог его покарал за то, что он сицилистом был.

— Так не нашли, говоришь, Любовина? — сказал Саблин, вынимая изо рта закуренную было папиросу.

— Никак нет. Нигде не нашли, — отвечал денщик.

— Ну ладно. Не мешай мне спать, я еще часок засну, — блаженно потягиваясь, сказал Саблин. Радость избавления охватила его.

LVIII

От Саблина Маруся пошла к своей тетке-портнихе, где всегда ночевала, когда бывала на вечерах или в театре. Ночь она не спала. Рано утром она собрала книги, чтобы идти на курсы, но на курсы не пошла, а поехала домой. Отца дома не было. Во всем тихом домике была только старая кухарка Мавра, подруга ее матери. Канарейки, обманутые солнцем, заливались в клетке в столовой, пронизанной косыми бледными зимними лучами, в которых, переливаясь радугой, играли мелкие пылинки. Зимний день был полон радости, но Маруся не замечала ее. Она, не раздеваясь, прошла в свою комнату, сняла шляпку и шубку, бросила их на постель, приспустила штору и села у стола спиной к окну. Солнечный свет и скрип полозьев по снегу ее раздражали, хотелось полутьмы, тишины и спокойствия. Ночью, ворочаясь с боку на бок на диване в мастерской своей тетки, она не могла собрать мысли и чувствовала только непоправимость, случившегося вчера, и радость оттого, что ее Саша жив. Теперь, облокотившись на книги, лежащие на краю стола, устремив глаза в темный угол, где под зеленым холстом висели ее платья и стоял небольшой сундучок с девичьим рукомойником, она сумела, наконец, собрать свои мысли. Положение дел казалось уже не таким безотрадным.

Лишь бы Саша любил!

Она знала, что она беременна, и радовалась этому. Ребенок, которого она носит, укрепит их близость с Саблиным, и она уже любила его. Несколько дней тому назад она решила сказать все Саблину, но его страсть при встрече, его слепота на ее положение заставили ее отложить до другого раза. Теперь, когда между нею и Саблиным встал брат, ей надо ускорить переговоры. Виктора она укротит и успокоит. Она глубоко верила в порядочность Саблина и знала, что он не будет мстить Виктору за его поступок. Все, что было, должно остаться между ними тремя.

О! Ни единой минуты, ни единого мгновения она не думала, что Саблин женится на ней. Знала, что это невозможно. Не позволят те самые предки, которые ее так поразили первый раз, когда она была у Саблина, не позволит полк. И не надо! Знала, что свадьба — неизбежное знакомство с отцом, теткой — невозможны. Саблин был принцем в ее глазах, и принц не мог снизойти к ним. Но разве мало девушек имеет детей? Она будет артисткой, у нее будет своя квартира, будут поклонники, но сердце ее всегда, неизменно вечно будет принадлежать только Саше Саблину. Пусть он женится на ком хочет, пусть любит свою жену, но пусть знает, что у него есть Маруся и ее ребенок, которые только о нем и думают, только им и живут. Эта любовь в разлуке, любовь издалека казалась ей особенно прекрасной.

Она придет к нему в пятницу и не допустит до страстных объятий. Она коротко и просто скажет ему: «Я мать твоего ребенка. Ты счастлив?» А потом переговорит спокойно о будущем. Он поможет ей устроиться на отдельной квартире на то время, пока она будет больна. Она вернет ему расходы на это. Она сейчас же поступит на сцену, хотя хористкой, чтобы иметь свой кусок хлеба и не одолжаться отцу. Отец не должен знать ее падения. Он не переживет этого. От него надо все скрыть. Она скажет, что уезжает. Может быть, даже отец и Варя Мартова ей помогут, и тогда можно будет не обращаться к Саблину. Как было бы хорошо, ничем не быть ему обязанной, но все ему отдать!

Она улыбнулась тихой и грустной улыбкой. Так казалась ей хороша эта одинокая жизнь в далеком обожании своего принца.

Кто-то позвонил, Мавра отперла, знакомые крадущиеся шаги Коржикова раздались в столовой. Его-то меньше всего хотела теперь видеть Маруся.

— Мария Михайловна, — услышала она скрипучий голос Коржикова, — можно к вам на одну минуту, но по весьма важному делу.

— Войдите, Федор Федорович, — сказала Маруся. Она не встала ему навстречу, но с места подала ему холодную вялую руку. Коржиков по-своему понял ее поведение: в отчаянии по убитом любовнике.

Он сел напротив окна, скорчился, поставил локти на колени и упер в ладонь рук свой рыжий лохматый подбородок. Он напомнил ей статую Мефистофеля Антокольского в Эрмитаже.

— Мария Михайловна, — несколько торжественно начал Коржиков, — вы давно знаете, как я вас люблю…

Маруся неподвижно сидела в углу, и мука была на ее затененном от света лице. Коржиков не видал его выражения. Он видел только то, что Маруся была прозрачно бледна и почти не дышала.

— Еще тогда, когда вы ходили ко мне, — заговорил после некоторого молчания Коржиков, — не будучи в силах уяснить себе подобие треугольников — и были в коротком коричневом платьице и черном переднике, я, старый студент, обожал вас… Да… Может быть, все это признание глупо?.. Но оно неизбежно. Мария Михайловна, — я прошу вас венчаться со мною. Я прошу вас торжественно обвенчаться со мною. Быстро, скоро… На этой неделе…

Это было так неожиданно и показалось таким необычным и диким Марусе, что она встала и стояла, опираясь руками о комод.

— Я вас не понимаю, — сказала она. — Что вы говорите? Как обвенчаться? Почему?

— Самым настоящим образом. В церкви, с попом, с шаферами, со свадебным обедом, с пьяными криками «горько», с грубыми шутками подвыпивших гостей, словом, так, чтобы весь завод целую неделю только и говорил о нашей свадьбе.

Маруся нервно рассмеялась. Холод пробежал по ее телу.

— Это говорите вы, убежденный анархист, проповедовавший заводским работницам свободную любовь и гражданский брак, — сказала Маруся.

— Да, я это говорю. И только я имею право сказать вам это.

— Почему вы имеете на меня такие права? — сказала, выпрямляясь, Маруся.

— Потому что вы скоро станете матерью, — зашептал Коржиков, не глядя на Марусю. — Вы понимаете, если узнают это? Если узнает ваш отец, он не переживет этого. Мария Михайловна, я не хочу, чтобы вы стали предметом шуток и пересудов. Я слишком люблю и уважаю вас.

— О! — простонала Маруся и безсильно опустилась на стул. Ей было дурно. В глазах потемнело, она закрыла лицо руками и упала головою на книги.

— Не оскорбляйте меня, — тихо сказала она.

— Я не оскорбляю вас. Я не осуждаю вас… Я преклоняюсь перед вами. Я вас жалею. Но поймите, Мария Михайловна, раньше, пока был жив корнет Саблин, у вас были живы и надежды. Теперь…

Она вытянула руку ладонью вперед, как бы защищаясь.

— Что вы говорите? Корнет Саблин? Разве с ним что случилось?

— Но ведь вчера… ваш брат Виктор… На ваших глазах убил его.

— Он только стрелял, но промахнулся и не убил. Александр Николаевич жив, цел и невредим… Где Виктор?..

— Виктора я сегодня переодел в штатское, снабдил заграничным паспортом и отправил за границу. Если он не наглупит, то он в безопасности и в надежном месте… Все это, конечно, меняет дело, Мария Михайловна, — вставая, сказал Коржиков, — но мое предложение остается в силе. Я прошу вашей руки и скорой свадьбы.

— Вы знаете, что я люблю его, и только его, — глухо сказала Маруся.

— Знаю, — коротко сказал Коржиков.

— Я уже теперь люблю его ребенка, — закрывая лицо руками, сказала Маруся.

— Понимаю и это, — скрипучим, не своим голосом проговорил Коржиков. Он тоже необычно был бледен.

— И все-таки, Мария Михайловна, я умоляю вас венчаться со мною. Маруся отняла руки от лица и долгим пристальным взглядом посмотрела на Коржикова. Она тихо покачала головою и сказала еле внятно:

— Да кто вы такое? Я ничего не понимаю… Отказываюсь понять что-либо! Вы хотите воспользоваться моим положением… Вы… циник, или… или вы святой человек.

Коржиков стоял, опустив вниз глаза.

— Я прошу вашей руки, — настойчиво сказал он и сделал шаг к Марусе.

Она встала и отодвинулась от него в темный угол.

— Уйдите, — прошептала она. — Уйдите. Умоляю вас.

— Хорошо. Но я каждый день буду приходить к вам и требовать ответа.

— Я не могу быть вашей женой. Я не люблю вас. Федор Федорович, простите меня. Я очень уважаю вас. Я вас почитаю, как брата, но быть вашей женой я не могу.

— Я этого и не прошу. Я прошу вас только обвенчаться со мною…

— Уйдите, — прошептала Маруся.

— Хорошо, я уйду, — сказал глухим голосом Коржиков. — Я понимаю вас. Вы не можете мне дать ответа, не переговорив с корнетом Саблиным. Я вернусь к вам в субботу, и что бы ни было, я от своего предложения не отступлю.

— Уйдите, молю вас!

— Да понимаете ли вы, Мария Михайловна, как я вас любил и люблю! — прошептал Коржиков, резко повернулся и вышел.

Маруся с трудом дотащилась до своей постели, сбросила на пол шубку и шляпку и в безпамятстве упала на подушки.

LIX

Всю эту неделю Маруся жила, волнуясь ожиданием свидания с Саблиным. Каждый день она справлялась у Мартовой, нет ли ей письма. Ей казалось, что он должен написать ей после того, что было. Но письма не было. «Ждет также пятницы, — думала она, — понимает, что такие вопросы нельзя разрешить письмом».

Она вышла в пятницу раньше, чем обыкновенно, но потом решила, что лучше опоздать на десять, пятнадцать минут, потому что, если не застать его и он почему-либо задержится — это будет ужасно. Она сошла с извозчика в начале Невского проспекта и пошла пешком. Она рисовала себе встречу. Она видела себя взбегающею торопливыми шагами по лестнице. Дверь с тихим шуршанием клеенки по камням отворяется до ее звонка, свет огней в столовой и весело трещит камин в кабинете. Он обнимет ее и поведет в кабинет. Она поднимет голову к нему и снизу вверх посмотрит на него. Потом тихо и выразительно скажет ему: «Саша, ты знаешь, я мать. Я скоро буду матерью твоего ребенка. Ты рад?»

Что он? Смутится, наверно? Но ведь и обрадуется! Он освободит ее из своих сильных рук, посадит в кресло у камина, сядет рядом с нею. И тут она прежде всего скажет, что он свободен, что она и не думает о браке. И расскажет ему свой план. Он засмеется, закурит папиросу, что всегда бывало признаком того, что он взволнован, и захочет протестовать. Но она не позволит ему говорить, она расскажет ему весь свой план, как она отбранится от него; уйдет вся в материнство и сценическую деятельность.

— Прекрасно, милая Мусенька, — скажет он, — но ужасно наивно.

Она видела, как он это скажет ласково, с веселыми огоньками в глазах, она так видела это, что улыбнулась счастливой улыбкой. Она не замечала того, что шла по Невскому одна, вечером, что мужчины оглядывались на нее, что какой-то высокий офицер в николаевской шинели, в усах и бороде, шел следом за нею и, теперь ободрившись, вероятно, ее улыбкой, сказал ей:

— Барышня, нам по пути, пойдемте вместе, веселее будет.

Она испугалась и чуть не бегом бросилась от него и, скрывшись между мчавшимися санями, вошла под ярко горящие огнями магазинов своды Гостиного двора.

Она дошла до часовни. Перед образом Богоматери с младенцем теплились сотни тонких восковых свечек. Приходили люди, ставили свечи и уходили. Маруся никогда не была верующей. Но сейчас, взглянув на образ непорочной Девы, она почувствовала небывалое умиление. И то, что у Девы на руках был святой младенец, Спаситель мира, чудилось ей знаком прощения таким, как она. Святая Дева — мать заступалась за тех девушек, которые стали матерями и сумели остаться чистыми. Марусе казалось, что нет греха и стыда в ее материнстве, потому что оно искуплено любовью. Любовь простит и покроет все то нечистое, что было.

Радостная нежность переполняла ее душу, когда, порывисто оглянувшись и убедившись, что никого нет на лестнице, она стала подниматься. Она с безсознательным вниманием прочла внизу металлическую дощечку: «Капельмейстер Федор Карлович Линде», наверху была дверь с визитной карточкой Ротбека, и она почему-то подумала о том, какой из себя должен быть этот Ротбек. Вот и Сашина дверь, но она не открылась, как всегда. Неужели он не слыхал ее шагов?

Она остановилась и должна была взяться руками за перила лестницы, чтобы не упасть. В глазах темнело, сердце стучало. Тяжкое предчувствие охватило ее. Она не решалась звонить. Прежде он услышал бы самое биение ее сердца, ее тихое дыхание, да и она, уже поднимаясь, чувствовала его присутствие за дверьми. Все то, о чем она так трогательно и красиво мечтала, куда-то ушло, и в голове была странная пустота.

Робко маленьким пальчиком в серой пуховой перчатке она притронулась к пуговке электрического звонка. Он задребезжал, такой сильный и трескучий, что она вздрогнула. Саша не слыхал этого звонка. Она позвонила опять условно — точка, тире, точка. Короткий звонок сменился длинным, длинный — коротким. Так у них было сговорено звонить, но ей никогда не приходилось пользоваться этим сигналом. Теперь Саша точно знает, что за дверьми стоит его Маруся.

Тяжелые, незнакомые, ленивые шаги раздались по прихожей, ключ повернулся в двери, и перед Марусей появился солдат в больших сапогах и красной рубахе, заправленной в рейтузы. Он равнодушно посмотрел на девушку заспанными глазами.

— Вам кого? — грубо спросил он.

— Александр Николаевич разве не дома? — чуть слышно проговорила Маруся. Робкая надежда мелькнула у ней в мыслях, что, может быть, он нездоров или экстренно назначен в караул и оставил ей записку. Солдат разочаровал ее. Лениво почесываясь, он ответил:

— Его благородие в пятом часу уехали, кажись к невесте. Навряд раньше часов двух ночи домой будут.

И закрыл двери.

Маруся не помнила, как сошла она с лестницы, как бежала назад темными переулками, избегая людного Невского проспекта. Пешком, изнемогая от усталости, промерзшая на морозе и ветру, она к девяти часам добрела до дома. Отец пил чай в столовой. Ей нужно было притвориться оживленной, веселой, занимать разговором. Плохо ей это удавалось. Старый Любовин зорко поглядывал на нее и наконец спросил ее:

— Да что ты, Маруська, словно не в себе?

— Голова болит, папчик, — сказала она.

— Ну, иди. Отдыхай. И то вижу, пешком бежала. Далеко курсы-то ваши. Ну, потерпи немного. Зато учена будешь.

Он поцеловал ее в лоб и перекрестил. Ласка отца ее тронула. Слезы наполнили глаза. Отвернувшись, она тихо вышла из столовой и у себя в комнате бросилась в постель, зарылась лицом в подушки и погрузилась в какую-то черноту.

Очнувшись, она долго не могла понять, как очутилась дома. Стояла на лестнице в казарме и звонила: точка — тире — точка… Потом ее комната. В комнате полусвет от уличного фонаря, светящего сквозь спущенную занавеску. Тишина в квартире, тишина на улице. Проскрипят редкие шаги по снегу, примерзшему к деревянному тротуару, и опять надолго мертвая тишина.

«Все кончено» — это была ее первая сознательная мысль. Вместо сцены и красивой любви к прекрасному принцу мещанская свадьба с Коржиковым, устройство семейного угла, какая-нибудь мастерская кройки и шитья под руководством тетки. Она уже видела вывеску в плохом, удаленном квартале города, на двухэтажном деревянном коричневом доме: «Modes et robes. Madame Marie Korjikoff» (* — «Моды и платья. Госпожа Мария Коржикова»). Большая комната, заваленная материей и подкладом, девочки-ученицы, и среди них она. Поют канарейки на окнах, цветет герань, жужжит муравейник девиц. Чем не счастье? Лучше, чем у многих! Ах, не о таком счастье она мечтала. Но она все перенесет ради ребенка своего принца, и его-то она воспитает, как принца, ему передаст всю свою любовь!

Туманным и далеким рисовался ей образ Саблина. Царь со свитой на военном параде, среди своих солдат, на прекрасной лошади, императрица, прекрасные как херувимы юнкера-часовые у палатки, музыка, грохот орудий, трогательная молитва барабанщика — все это была сказка. И Нева под покровом серебряной белой ночи с игрою курантов на крепостном соборе со страшными мыслями о кровавом прошлом дворцов, и прекрасный юноша со своими предками и историей полка — это тоже все была сказка. Но этот сказочный сон был наяву и оставил того, кто родится от этой чудесной сказки. Родится герой, человек дивной красоты и великого таланта, и она его воспитает в любви к человечеству, потому что нет у ней ни злобы, ни осуждения, ни упрека против его отца. Истинная любовь, ее любовь все поймет и все простит!..

LX

В эту пятницу Саблин проснулся со смутным желанием, чтобы она пришла. Сладкие воспоминания прошлых встреч встали перед ним, и до боли стала она желанной. Но сейчас же встал перед ним Любовин и те оскорбления, которые пришлось от него снести на глазах у возлюбленной. Саблин понял, что уже не сможет он подойти к этой девушке. И самое лучшее — не видаться. Ему показалось, что и она не придет к нему. Несколько раз он думал написать ей. Но что написать? Прежнего тона серьезной беседы, откровенно высказываемых мыслей он не мог возвратить. Все мешал Любовин. Казалось, что не она, а он будет читать его письмо. Если она придет теперь, то придет с братом. Саблин ловил себя на подлом чувстве страха всю эту неделю. Он боялся встречи с Любовиным, потому что знал, что надо убить, а сможет ли он убить? Хватит ли духа? А не убить его — надо убить самого себя. Придет Маруся, — как скажет он ей, что он должен убить ее брата, как заговорит о брате, о том, что было? Это невозможно. Она это поймет и не придет к нему. Накануне Саблин получил приглашение на пятницу к Вольфам. Над ним уже трунили, что он по пятницам нигде не бывает, точно мусульманский праздник справляет. Предполагался ранний обед, поездка на тройках, катанье с гор на Крестовском острове, чай там и поздно ночью ужин у Вольфов. День манил целой вереницей удовольствий. Против него в санях будет улыбающееся розовое от мороза лицо Веры Константиновны, ее белая горностаевая шапочка и белая вуаль, ее белая шубка из горностаевого меха и белые высокие ботики. Настоящая Снегурка. Он услышит ее радостные вскрики, когда полетит с нею на санках с крутых Крестовских гор, он будет щеголять перед нею своим молодечеством и уменьем управлять санями. Как хорошо!

От стен его спальни веяло тоской. В кабинете предки хмуро смотрели со стен в утренних сумерках. Вся квартира стала невыносимой. Саблин ушел на занятия, с занятий прямо в артель, там, после завтрака, играл на бильярде, послал на квартиру за свежим платьем, переоделся в собрании и свежий и чистый в пять часов был у Вольфов.

День прошел в непрерывной близости к баронессе Вере, и она казалась такой неземной и прекрасной, что Саблин думал, что никогда бы он не посмел сделать ей предложение. Все было хорошо. Катанье на тройках, горы, на которых она весело и звонко кричала от восторга, хороша была баронесса Софья, хорош ее муж, хороша старая баронесса и старый барон, мрачно куривший сигары и плативший за все и говоривший что-то по-немецки, над чем смеялись обе его дочери.

Саблин вернулся домой только в четвертом часу утра. Денщик, разливая его, доложил: что вечером к нему звонила и спрашивала его какая-то барышня.

— Что же ты сказал? — спросил Саблин.

— Сказал, что дома нет и допоздна не будете, — отвечал денщик.

— Она была одна?

— Совсем одне-с.

— Ладно, — сказал Саблин, — можешь идти.

«Маруся была, — подумал он. — Зачем? Разве не поняла она, что ее братец своим диким вторжением прикончил все и больше ничего не будет». Было досадно, мучительно и стыдно. Но Саблин поборол себя. Он был так счастлив, так утомлен морозным воздухом, только что пережитым возбуждением, вином и близостью прелестной девушки, что ему было не до борьбы с совестью, он зарылся в одеяло и заснул. Что кончено, то кончено. Утром он пошел в эскадрон с твердым намерением после занятий написать Марусе и коротко объяснить, что не он, а ее братец и она сама виноваты в том, что он принужден прекратить знакомство, что он готов, конечно, дать отчет во всем, в чем он виноват перед нею… Но написать это письмо ему не пришлось.

В эскадроне Гриценко отозвал его в сторону и сказал:

— После занятий, Саша, пойдем к князю Репнину. Он хочет поговорить с тобою.

— О чем? — спросил Саблин.

— Не знаю, милый друг. Пойдем вместе.

Мучительно долго тянулись занятия. Делали шашечные приемы, маршировали по коридору, то по одному, то рядами отбивали твердый тяжелый шаг, потом сняли амуницию, делали гимнастику, становились на носки и приседали, ворочали головами, выбрасывали руки вперед, в стороны, вверх и вниз. Методично раздавались команды и пояснения унтер-офицеров.

— Выпад попеременно с правой и левой ноги! Мотри выпадай стремительно, и чтобы носок прямо был, а остающейся ноги по фронту. Кулаки у грудь по команде — раз!

— Дела-ай — раз!

Длинные шеренги солдат с красными лицами и выпученными глазами казались дикими.

— Дела-ай — два!

Люди выпадали вперед, и унтер-офицеры начинали обходить и поправлять правильность стойки.

— Пальцы прямые. Изварин, вольноопределяющийся Пенский, разверни носок вот так и не шатайся.

В углу, сбившись в кучу, стояли и курили офицеры. Розовый Ротбек Рассказывал новый очередной анекдот, который все знали. Мацнев, притворяясь больным, кутал свое горло поверх воротника мундира в шелковое кашне, Гриценко то стоял с ними, то похаживал по эскадрону. Предстоящий визит к Репнину, видимо, заботил и его. Занимался один поручик Фетисов, который стоял посередине фронта с часами в руках и громко командовал всем унтер-офицерам:

— Кончать пассивную! По снарядам! Болотуев на кобылу. Ермилов на Шведскую лестницу, Брандт на брусья, Лохальский на наклонную лестницу.

Люди разбежались по гимнастическим снарядам и начали упражняться на них. Зимнее солнце покрывало мириадами искр красивые узоры, которые расцветил по окнам мороз. Пальмовые леса, утесы, бездны, звездное небо — все было нарисовано на стеклах коридора казарм. Из столовой пахло жирными щами и кашей, там дежурный уже резал мясные порции.

Коридор гудел и сотрясался от прыжков и бега рослых людей.

— Руки подавай больше вперед. Садись на мягкие лапы, — слышались голоса унтер-офицеров.

Фетисов скинул сюртук и в рубахе с подтяжками и черном с полукруглым языком галстуке легко побежал к офицерам.

— Ну, молодежь, господа корнеты! Пример людям! — задорно крикнул он.

Черный ловкий Гриценко оживился. Он тоже снял сюртук, Саблин и Ротбек сняли шашки и расстегнулись.

— Болотуев, — крикнул Гриценко, — подымай выше: на последнюю! Обитое кожей бревно, называемое кобылой, поднялось на сажень над землей, Болотуев тщательно проверил трамплин, эскадрон затих.

— Готово, ваше высокоблагородие, — крикнул Болотуев, становясь за кожаным матрацем, чтобы поддержать офицеров после прыжка.

Гриценко разбежался, оттолкнулся тонкими в крепких мускулах ногами о трамплин, едва коснулся кобылы руками и ловко перелетел на матрац.

— Видал миндал? — торжествующе сказал он ставшему рядом с кобылой Мацневу.

За ним также ловко перелетел через кобылу отличный фронтовик коренастый и простоватый Фетисов. Ротбек, которого Саблин пустил впереди себя, застрял на кобыле, не смогши перепрыгнуть.

— Сиди так, Пик, — звонко, возбужденный собственной удалью, крикнул Саблин, — да голову нагни.

И Саблин, разбежавшись, так оттолкнулся о трамплин, что звонко щелкнули доски, и перелетел и через кобылу, и через пригнувшегося на ней кульком Ротбека.

— Ишь ты, ловко как Саша наш! — говорили тихо солдаты. — Ловчей его нету в полку. Емнаст!..

— Ну, унтер-офицеры, становись, — крикнул Гриценко.

— Спустить надоть! — сказал вахмистер.

— Нет, пускай так, — сказал Фетисов.

Толстый Иван Карпович солидно разбежался на крепких ногах, отчетливо оттолкнулся и, несмотря на всю свою массивность, легко перелетел через кобылу и грузно шлепнулся ногами на кожаную подушку. За ним побежали унтер-офицеры.

Далеко не все могли взять эту высоту, и кобылу опустили на одно деление ниже.

Прыжками закончили занятия. Гриценко, не одеваясь, в красной шелковой рубахе пошел на кухню. Бравый дежурный отрапортовал ему, повар в белом переднике наливал в специальную чашку пробу.

Офицеры, кроме Мацнева, пошли за своим эскадронным. Солдаты собирались по столам.

Гриценко, перекрестившись, взял чистую деревянную ложку и, тщательно подув на щи, стал пробовать. Фетисов, Саблин и Ротбек взяли ложки у солдат.

— Славные щи, — сказал Гриценко. — А вот каша что-то у тебя, друг мало упрела, — беря за ухо кашевара, сказал Гриценко. — Поздно заложил, что ли. А?

— Виноват, ваше высокоблагородие, — сказал кашевар.

Но каша только казалась такою. Вся в сале, рассыпчатая, коричнево-красная, она была мягка и нежна.

— Нет, — сказал Гриценко, — и каша хороша. Спасибо, молодец, — и он ласково потрепал ухо кашевара. — Петь молитву! — сказал он, надевая сюртук и шашку и направляясь к выходу.

Саблин шел за ним. Он был полон возбуждения от гимнастики, общения с рослыми, прекрасными людьми, влюбленными, как казалось ему, в него за его лихость и молодечество. На лестницу доносилось стройное пение.

— И исполняеши всякое животное благоволения… — слышал он и любил, любил полк, чувствуя, что он с ним одно нераздельное целое.

— А не достает любовинского голоса, — сказал Фетисов. — Молитва не та.

Эти слова как ножом резанули по сердцу Саблину, он задохнулся на ходу и должен был приостановиться. Гриценко заметил это.

— Ничего, друже, — ласково сказал он. — Перемелется — мука будет. Зайдем за пальто, да и к князю. Завтракать будем после.

LXI

У князя Репнина был Степочка. Саблин узнал его короткое поношенное, без вензелей на полковничьих погонах пальто и успокоился. Если Степочка тут, значит, есть и ходатай, и заступник, да, как видно, и Гриценко был на его стороне.

Из кабинета слышался хриповатый смех князя, он рассказывал о чем-то веселом Степочке. Денщик в ливрейной куртке доложил о них, и их сейчас же попросили войти. При их входе князь и Степочка встали с кресел, бросили папиросы, и князь принял официальный вид. Но то, что он, обращаясь к Саблину, не назвал его по чину, а по имени и отчеству, показало Саблину, что ему не предстоит ничего опасного, и он ободрился.

— Садись, Павел Иванович, садитесь, Александр Николаевич, — сказал Репнин, указывая Гриценко диван, а Саблину стул подле громадного письменного стола.

Все сели. Несколько секунд длилось молчание. Репнин внимательно, острым взглядом умных глаз смотрел в глаза Саблину, будто хотел прочитать, что делается на душе у него. Степочка, сидевший на диване, нагнулся к столу и нервно барабанил толстыми короткими пальцами по серебряной крышке бювара. Гриценко сидел откинувшись и смотрел по сторонам.

— Александр Николаевич, — начал наконец Репнин. — Неделю тому назад у нас в полку случилось загадочное происшествие. При особых обстоятельствах бежал из полка рядовой 2-го эскадрона Любовин. Мне кажется, что вы один можете немного распутать тайну этого случая. Все поиски сыскной полиции остались без результата. Ни живого, ни мертвого Любовина нигде не нашли, равным образом ни один солдат без надлежащего документа не выехал за эти дни из Петербурга. Мы решили пригласить вас, чтобы в частной интимной беседе спросить вас, что можете вы сказать по этому делу?

Саблин ответил не сразу. Внутри него бешено колотилось сердце, ноги обмякли, и мурашки бегали по спине, но он собрал всю силу воли и спокойно сказал:

— Все то, что я знаю, князь, я изложил в рапорте командиру полка, и больше я ничего не могу прибавить.

— Я не спрашивал бы вас, — сказал Репнин, — и не допытывал бы ни о чем, если бы, к сожалению, это, может быть, и очень простое дело не получило некоторой огласки. Как ни велик Петербург, но в конце концов он мало отличается от провинциального города. Эта история на языках у светских кумушек. Имя беглого солдата связывают с вашим именем и согласитесь, что это нехорошо для вас и нехорошо для полка.

— Что я могу еще сказать, когда я ничего не знаю, — с достоинством сказал Саблин.

Репнин внимательно посмотрел на Саблина, и под острым взглядом его стальных глаз Саблин потупился.

— Скажите, тут не замешана женщина? — спросил Репнин.

— Нет, — глухо сказал Саблин и мучительно, до корней волос, покраснел.

— Николай Михайлович, — хриплым голосом сказал. Степочка, — зачем это спрашивать? Разве может сказать кому бы то ни было офицер, если у него была интрига с порядочной женщиной.

— Я это понимаю, — серьезно сказал Репнин, — я это понимаю. Но тут, Александр Николаевич, есть особое обстоятельство, которое меня поразило и заставило вызвать вас. Дежурному по полку вы говорили тогда, что ждали одну особу и она обманула вас и не пришла… Так, кажется?

— Да. Я не отрицаю этого, — сказал тихо Саблин.

— Кто эта особа?

— Я не назову ее, — сказал Саблин.

— Мы и не настаиваем, — сказал Степочка, усиленно барабаня пальцами по бювару.

Репнин молчал. В кабинете наступила тишина. Через две комнаты на рояли играли гаммы дочери Репнина, и однообразные звуки, заглушённые рядом дверей с портьерами, лились, нагоняя тоску.

— Александр Николаевич, — сказал Репнин, поднимая сухую породистую голову, — нынешним летом вы брали на зорю с церемонией билет для Марии Любовиной?

Вопрос был таким неожиданным, что Саблин вздрогнул, и снова ноги его стали мягкими и слабыми, и он побледнел. «Знает, — подумал он. — Знает все и только гоняет меня и заставляет самого сознаться. Ну что же? Рассказать всю правду. Сказать чистосердечно, что было. Что пришел Любовин и, мстя за честь сестры, назвал его сволочью и мерзавцем, а потом стрелял и промахнулся. Сказать, что из подлой трусости он лгал все эти дни, лгал самому себе и боялся возвращения Любовина. Он это скажет. А дальше что? Есть только один честный, не марающий полка, не поднимающий истории выход. Князь Репнин тогда встанет, достанет заряженный револьвер, положит его на стол перед Саблиным и скажет: «Корнет Саблин, У вас есть еще средство реабилитировать себя и охранить честь мундира. Я даю вам полчаса на размышление». После этого он, Степочка и Гриценко выйдут из кабинета и оставят его одного на полчаса. Саблин знал, что в их кругу подобный случай уже был. Не так давно один из членов знатной семьи украл бриллианты своей содержанки и заложил их. Младший брат выкупил бриллианты, но дело стало известным, и тогда младший брат призвал старшего к себе, положил перед ним револьвер и сказал: «Ты офицер и знаешь, что нужно делать. Это постановление нашей семьи». Старший брат застрелился. Об этом много говорили в свете. Жалели самоубийцу, но все оправдывали младшего брата и говорили, что он поступил, как молодчина и герой. Таким же героем будет князь Репнин, когда даст застрелиться у себя в кабинете… А если бы история того офицера не получила огласки, если бы его содержанка молчала, дал ли бы младший брат револьвер старшему? История тогда история, когда о ней говорят, но когда тайна соблюдена, истории нет».

Саблин поднял глаза на Репнина. Он ожидал встретить холодный, безстрастный, стальной взгляд, полный презрения, горделиво требующий смерти. Но он увидал, что князь смотрит на него с любовью и сожалением. Небывалая мягкость была в серых глазах. Он терпеливо ждал ответа и хотел, чтобы ответ был благоприятный для Саблина.

— Я смутно помню это, — сказал Саблин, не глядя в глаза Репнину. — Да, действительно, я просил билет. Любовин что-то говорил мне о своей старухе матери… Или о ком, не помню хорошо… Мы тогда пели вместе. Я увлекался его голосом. Мне хотелось исполнить его просьбу. Да, что-то такое было.

Репнин опустил глаза. Ему было стыдно за Саблина. Теперь он видел и понимал всю правду. Саблин лгал. История была с Любовиной. Кто она? Жена, сестра — это все равно, но тут была женщина, которая встала между ними и из-за которой солдат стрелял в офицера, а офицер смолчал. Но что он мог сделать? Только умереть. Репнин посмотрел на Саблина. Он любил этого офицера, гордость и украшение полка, он знал сокровенные помыслы своей жены, княгини, женить его на Вере Вольф. Неужели он погубит?!

Гаммы незатейливые, скучные лились за двумя стенами, останавливались и начинались снова. Они говорили о милых девочках в коротких платьях, простоте и наивности. Репнину пришла в голову та же мысль, что и Саблину, что исход один — дать револьвер. Удаление из полка не кончило бы истории, но разогрело бы ее. Оно набросило бы тень и на самый полк. Но подписать смертный приговор он не мог. Эти гаммы, разыгрываемые детскими руками, ему мешали. Они говорили о молодой, начинающейся жизни. И в эти минуты вырвать Саблина из жизни Репнин не мог. Он ждал помощи от судей. Гриценко понял его душевное состояние.

— Я одного не понимаю, князь, — сказал он, — отчего так много шума из-за этой истории. Я два года знаю Любовина. Самый скверный солдат в эскадроне. Экзальтированный интеллигент, едва ли не социалист. Он почти сумасшедший. Вся эта глупость могла быть или просто истеричной выходкой, или скверным шантажом. Копаться в ней — это лить воду на мельницу Любовина, поддерживать ту гнусность, которую он затеял.

— Верно, Павел Иванович, — сказал Репнин, — но разговоры уже идут Я не знаю, кто пустил эти слухи, но меня третьего дня спрашивал Великий князь, правда ли, что бежавший солдат стрелял в офицера.

— Что такое? Что такое? — вмешался Степочка, который вдруг оживился. — Поговорят и бросят. Надо, чтобы все это позабылось. Любовина нет, да хоть он и был бы — с сумасшедшими не считаются, а Александра Николаевича надо на некоторое время отправить в отпуск, пусть проветрится, освежится, а главное исчезнет с петербургского горизонта и уйдет из сферы сплетен.

Репнин облегченно вздохнул. Такой выход казался ему самым удобным и приемлемым.

— Павел Иванович, ты как на это смотришь? — спросил он.

— Ну, конечно, это отлично, а если вернется Любовин, я его в сумасшедший дом упрячу.

Саблина не спрашивали.

— Итак, господа, я считаю, что вся эта история вздор. Корнет Саблин тут совершенно не повинен. Против бешеной собаки ничего не предпримешь. Я уверен, господа, что все, что здесь у меня говорилось, дальше этих стен не пойдет. А теперь, господа, милости прошу отзавтракать со мной. Княгиня нас ожидает… — поднимаясь со стула, сказал князь Репнин.

Через три дня после этого Саблин уехал на юг России путешествовать.

LXII

Коржиков был точен. Он, как и обещал, явился в субботу требовать у Маруси ответа.

Он боялся только одного, что Маруси не будет дома. Но Маруся была дома. Увидав ее побледневшее, осунувшееся лицо, глаза, окруженные синими пятнами, и безнадежно тоскливый взгляд, которым Маруся встретила его, Коржиков понял, что предположения его оправдались и Саблин не принял Марусю. В душе он торжествовал. Оправдывалась его теория о людях, подобных Саблину, о наглых, бездушных аристократах, пьющих народную кровь, достойных только презрения. Саблин будет теперь у него примером в его книге о сословной и классовой розни, которую он пишет для народа. Но торжество свое Коржиков скрыл. Он понимал, что Маруся любит Саблина и что торжество его здесь будет неуместно.

— Мария Михайловна, — сказал он, входя к ней без приглашения, — я к вам за ответом.

Маруся вздрогнула. Она сидела за письменным столом и перечитывала старые прошлогодние письма Саблина.

— Что вам от меня нужно? — с мольбою сказала она.

— Мария Михайловна, я пришел к вам просить вашей руки… Только руки! Сердца я просить не смею. Я знаю, что ваше сердце отдано другому.

— Вы знаете, — стискивая зубы и до боли сжимая свои руки, сказала Маруся, — что он меня не принял, его не было дома. Он поступил со мною, как с последней девкой! Слышите! И после этого вы приходите ко мне. Хотите жениться на мне?

— Хорошо, что он денег вам не швырнул, и за то благодарите, — сказал серьезно Коржиков и положил свою покрытую рыжими волосами, бледную некрасивую руку на руку Маруси. Он сел на стул рядом с нею.

— Мария Михайловна, поговорим серьезно. Я к вам приходил на прошлой неделе и теперь пришел не для того, чтобы валять дурака. Я все взвесил и все понял. Все понять, это все простить! А мне и прощать нечего. Я сам во всем виноват. Я виноват в том, что толкнул вас на это знакомство. Я переоценил ваши и свои, понимаете, свои силы. Я считал, что настало время рушить ненавистный народу строй самодержавия. Я знал, что на пути лежит армия. Я знал, что особой системой воспитания офицеры умеют так притуплять мозги простых людей, что они становятся способными убивать своих братьев. Я хотел пошатнуть их силу, хотел развратить офицеров. Я избрал вас орудием для этого, но вы подпали под чары их, подпали под власть увлечения красотой и погибли. Теперь вы видите, что ошиблись. Теперь вы видите, что скрывается за красотой?

— Красота, — прошептала Маруся.

— Как красота? — сказал, поглаживая ее руку, Коржиков, — и в том, что вас бросили? И в пороке — красота?

— И в пороке красота! Я думала об этом, Федор Федорович, и пришла к тому, что Саша иначе поступить не мог. Их сила в красоте, а красота в легкости их с нами. Если бы Саша женился на мне… Нет, не будем говорить об этом. Вы понимаете, Федор Федорович, что там я поняла, что вы не правы, а правы они. Там я поняла, что никогда, слышите, никогда равенства на земле не будет. Что все, что толкуете вы, — неправда. Все утопия. Всегда будет белая и черная кость, всегда будут капиталисты и рабочие, господа и рабы. Да… понимаете ли вы, Федор Федорович, что я там пережила, когда я поняла, что он — господин, а я рабыня, и была счастлива этим.

— Это слепота любви, — сказал Коржиков.

— Нет, Федор Федорович. Мой брат Виктор оскорбил его и убежал. И я поняла, что оскорбил раб, потому что если бы оскорбил господин — он не убежал бы.

— Это страх несправедливого закона, Мария Михайловна.

— Федор Федорович, я все вам говорю. Ваша Маруся не та. Она изменила не только вам, она изменила и партии. Я не люблю Царя и осуждаю монархию, но я ее понимаю. Я согласна с вами, что деление людей на русских, немцев, англичан, китайцев нелепо, что это зоологические клетки, недостойные людей, но я люблю Россию и русских больше других. Я люблю — армию!

— Все это пройдет. В вас говорит неостывшая страсть, — сказал Коржиков.

— Нет, Федор Федорович, я хотела отравить его, а отравилась сама. В его учении я увидела несправедливость, жестокость, кровь, но и красоту, равной которой нет в мире. А у нас все серо и бледно, вместо крови пот и гной, вместо широких порывов скучное прозябание.

— Мария Михайловна, и это я понимаю хорошо. И это пройдет.

— Вы понимаете, Федор Федорович. Вы говорите, что понимаете. Нет, ничего-то вы не понимаете и никогда не поймете. У меня не было Бога — я теперь вижу, что Бог есть.

— Мстительный, жестокий, несправедливый Бог, — сказал Коржиков.

— Нет, — горячо сказала Маруся, — только непонятный и неведомый Я шла вчера мимо часовни, где стояла икона Божией Матери и теплились сотни свечек, и я подумала, если столько людей верит, отчего я не верю? Я поняла, что только оттуда идет благость и прощение.

— Ерунда, Мария Михайловна. Нервы. Болезнь.

— Вы простите, — сказала Маруся и внимательно посмотрела в глаза Коржикову. — Нет, никогда вы не простите и не забудете.

— Я повторяю вам, мне нечего прощать. Я не осуждаю вас. Я понимаю вас.

— Все ли вы понимаете? Вот родится у меня он, и вы знаете, что я скажу ему?

Маруся долго молчала и внимательно смотрела в глаза Коржикова, смотрела в самую душу его и наконец почти шепотом умиленно сказала:

— Есть Бог! Вот что я скажу ему! Я буду воспитывать его в любви к России и преданности Государю… Что же, Федор Федорович, вы скажете?

Но только он хотел что-то сказать, она, как ребенок, протянула ладонь к его рту и сказала:

— Погодите. Ничего не говорите, я сама узнаю ваш ответ.

— Что вы за человек, Федор Федорович! — тихо проговорила она. — Может быть, вы святой человек? Может быть, то, что вы проповедуете, неискренно? Душа-то ваша хороша! Вижу я ее! Какая чистая, прекрасная душа у вас! С такою душою на муки идут и песни поют. Вот и вы на муки со мною идти собираетесь и песни поете… А вы знаете, вот и хороши вы и нравственно чисты вы, а все-таки никогда вас не полюблю. Всегда, понимаете, всегда буду верна ему.

Маруся встала и достала из ящика комода фотографическую карточку Саблина.

— Вот видите — это его карточка. И надпись на ней: «Моей ненаглядной Мусе». Это он тогда дал, теперь он не принял меня, прогнал. А я целую его. Что же! Принимайте муки! Смотрите! А! Ну что же, страдаете! Нет, вы счастливы. Вы улыбаетесь! Смеетесь… Вы безумец!! Вы сладострастник!!! Нет. Федор Федорович, откройтесь! Кто же вы?!

— Я-то, — смеясь, сказал Коржиков, — я старый опытный студент, я мужчина без предрассудков, с закаленной волею и сильным сердцем, а вы — маленькая девочка, целующая куклу. Что же, к кукле я буду ревновать вас? Ерунда! Вздор! Сапоги всмятку все это! И красота, и Бог, и Царь, и ваша любовь — это сон. Это грезы детства, нянина сказка. Вот вырастете вы, и ничего не останется.

— И вырасту, а вас не полюблю, — злобно сказала Маруся. — Именно потому, что вы такой хороший, я вас и не буду и не желаю любить. Его буду любить, а вас никогда. Поняли?

— Мария Михайловна, нам надо кончить наш разговор. Он чисто деловой и сердца вашего не касается. Все то, что вы говорили, — это от сердца, от вашего состояния, от нервов. Об этом мы поговорим когда-либо после. А теперь, сейчас придет ваш отец, и вы позволите мне просить у него вашей руки. Ваш отец старой школы человек. Он не поймет ни вашего бреда, ни моих философствований. Ему надо прямо и по форме. В церковь, под венец и только.

— Вы все свое, — перебила его Маруся. — Даже и теперь.

— Особенно теперь, видя ваше состояние. Если этот вздор будет говорить моя жена, это пустяки, но если это будет говорить девушка — это нехорошо.

— Для улицы нехорошо.

— Да, для улицы.

— Вы считаетесь с улицей, вы боитесь улицы, — насмешливо сказала Маруся.

— Я ни с кем не считаюсь и никого не боюсь, даже вас не боюсь, — сказал Коржиков, — но я не хочу лишней и новой драмы, которой можно пустым актом избежать. Для меня свадебный обряд ничто, а для вашего отца — это избежать катастрофы. С него и того достаточно, что его сын оказался дезертиром. Не добивайте его. Мы обвенчаемся и все. Живите у вашего отца в этой самой комнате, я останусь у себя — под предлогом занятий и недостатка средств устроиться как следует. За это нас не осудят.

— Но вы будете связаны браком на всю жизнь.

— Это менее всего меня стеснит. Поверьте, если я полюблю, то лишь такую девушку, которая презирает все эти обычаи и пойдет ко мне и невенчаная. И вас я люблю именно за то, что говорите вы одно, а поступаете по-иному. Говорите о Боге, о Царе, о России, а отдались беззаветно, очертя голову любви и страсти и забыли и о Боге, и, наверно, не думали, ни о Царе, ни о России. Если закрутит вас еще, и Бог с вами. Понадобится развод, и его вам дам. Я смотрю на любовь шире, нежели вы. Ну и довольно. Вот идет по улице ваш отец, я сейчас буду говорить с ним. Вы подтвердите мои слова своим согласием?

Маруся молча кивнула головою. Она задыхалась от слез.

LXIII

В прихожей послышалось покашливание Любовина. Он уже давно недомогал. Кашель был странный, внутренний, но пойти к доктору, лечиться, Любовин не хотел. Он поставил в угол суковатую самодельную палку, снял пальто на вате и, когда вешал его, увидал рыжее пальто Коржикова и поморщился.

Он взрастил и в люди вывел Коржикова, но не любил его. Двадцать с лишним лет тому назад, когда еще ни Виктора, ни Маруси на свете не было, двадцатишестилетний Любовин, молодой рабочий в железнодорожной мастерской, горячо полюбил Федосью Расторгуеву, служившую горничной У капитана Генерального штаба, Мартова, только что женившегося и устраивавшего свое хозяйство. Любовин ходил тогда по квартирам для дополнительного заработка, слесарил, чинил мебель, вешал портьеры. Человек он был с художественным вкусом, всякое дело у него спорилось, выходило на славу, его ценили в частных домах за работу и за тихую разумную речь. Был он высокого роста, красив, с молодою вьющеюся бородкой и темными усами, голубоглаз, недурно певал, стоя на лестнице под потолком и прилаживая портьеру или вешая люстру, умел в тон подобрать краску и обои, любил прибаутки, шутки — парень был хотя и тихий, но разбитной. В работах посложнее ему помогал угрюмый некрасивый человек с кривыми ногами и рыжими всклоченными волосами — малярный мастер Коржиков.

При работе у Мартовых к ним часто приходила подсоблять веселая смешливая Федосья.

Сидя на лестнице под самым потолком, Любовин прилаживал тяжелые кронштейны для занавесей и сверху вниз поглядывал на Федосью, в переднике и чепчике поддерживавшую лестницу. Папироска была в углу его рта, но она не мешала ему петь вполголоса:

Федосья, Федосья, голубка моя,

Когда же я снова увижу тебя?

В среду!

Ах, если бы были всегда,

Понедельник, вторник и среда,

Я видел бы Федосью всегда!

Фе-е-до-о-сья!

— Будет вам, Михаил Иванович, — говорила ему Федосья. — Нехорошо это. Господа услышат, ну что подумают!

— А я стихи сочинил, Федосья Николавна. Ей-Богу так. Вот, слушайте:

Папироска, друг мой тайный,

Кто курить тебя не рад,

Дым твой сладкий, ароматный

Полон для меня отрад.

— Вот пустяки, ей-Богу! И как вам такое в голову приходит? Право, даже невероятно.

— Эх, и что я вам скажу, Федосья Николаевна. Полюбили бы вы меня, да честным манером, пирком да за свадебку?

— Пойду я за вас непутевого. Шиш в кармане, да вошь на аркане у вас, а вы что — жениться задумали!

Но видел Любовин, что счастьем загорелось красивое лицо и покраснело до самых корней русых волос.

— Не всегда так. Вы послужите пока тут при господах, господа хорошие, деликатные, а к осени я, может, на сталелитейном устроюсь, вот и ладно будет.

Федосья задумалась.

Стал Любовин часто бывать у Мартовых. Так и называли его: «Федосьин жених», а летом обвенчались, Федосья осталась на месте, и стал Любовин именоваться — «Федосьин муж». Мартовы полюбили молодую чету, покровительствовали ей, а когда пошли у них дети, помогли им обучить их, а младшую, Марусю, родившуюся в один день с их первенцем — Варварою, воспитывали вместе с дочерью. У одних гувернанток они учились и вместе поступили в гимназию.

Все радовались счастью Любовина. Протестовал и пророчил ему всякие беды только Коржиков.

— С господами связался, — говорил он. — Господа что? Гниль. Ты от них только баловству детей научишь. Ранжерейными растениями поделаешь. Пакостям научат. Их надо крепкими делать, чтобы жизнь их не осилила.

У Коржикова была забитая, задавленная работой, преждевременно состарившаяся жена и сын, Федя, такой же угрюмый, как отец.

— Однако ты своего мальца в гимназию отдал? — сказал ему Любовин.

— Ну да! Образование нужн? а так, чтобы на господ походить, не надо. Коржиков умер внезапно.

Красил пятиэтажный дом, сорвался со стремянки и разбился на мостовой насмерть. Вдова осталась с сыном без медного гроша. Любовин становился тогда на ноги, он приютил несчастных. Не прошло и года, осенью, от холеры умерла мать Коржикова, и Федя стал круглым сиротою. Он был в гимназии, хорошо учился, подавал большие надежды, его поддержала казна, зачислили стипендиатом, Любовины помогали, чем могли. Выбился Коржиков в университет, помогал учиться Виктору и Марусе, стал почти членом семьи, каждый вечер бывал у Любовина.

Любовин не обращал сначала на это внимания. Федю он хотя и не любил и не понимал, но, как сына своего желчного друга, пригрел в своей семье. То, что Федя бросил университет, стал шататься среди рабочих, два раза был арестован, сидел две недели в доме предварительного заключения, ему не нравилось. Не нравилось и то, что Федя в Бога не веровал, смеялся над обрядами. Любовин сам был не тверд в вере, но обряды любил. Любил, чтобы икона висела в углу, чтобы лампадка теплилась перед нею под праздник, чтобы священная верба от Лазарева воскресенья до Троицы неизменно стояла, любил в праздник пойти в собор и в толпе и давке слушать пение. Ему была неприятна насмешка Феди над всем этим, но уже справиться с ним не мог.

Дети отбились от рук, переросли родителей, и родители не понимали их.

— Непутевый твой Федор, — говорила Федосья мужу. — Подальше бы его от детей-то. Книга хорошему не научить. Чует мое сердце — зло он несет с собою. Не зря в народе говорится: рыжий, красный — человек опасный.

— Ну что, дети махонькие! Что им Федя. Латынь подрепертит с Витькою, альбо Марусе задачу решить поможет. На глазах ведь. Атак смирный парень: не курить, не пьет. Рабочим худого никогда не скажет.

— А он не из этих?.. Социлистов, прости Господи. Вот, что в Бога не веруют.

— Кто его знает. Только злого за ним не вижу.

— Ох! Оборони Господи, коли из этих. Боюсь я их.

— Ну, что, Феня! Они ведь добра народу желают.

— А знают они, где добро-то это лежит?

Федосья умерла, не дожив до несчастий в своем доме. Умерла, надломившись на работе. Все хотелось ей дом на господскую ногу поставить, Детей господами сделать, в баре вывести.

— Витя, чтобы дохтуром был, — говорила она незадолго до смерти. — На военной службе. Я у барыни Мартовой видала. В аполетах, — ну все одно как полковник. А Маруся, чтобы за офицера замуж вышла. Вот ладно было бы! Упокоились бы мои кости.

Виктор не кончил гимназии. Влияние Коржикова сказалось. В седьмом классе нашли у него Герцена, стали выговаривать, а он Бакунина выложил и об анархии заговорил. Исключили с волчьим паспортом… «Коржиков хорошему, видно, не научил … Теперь дезертиром стал. Отца на старости лет по участкам тягали, к следователю на допрос требовали, а этого с рода он не знал. И в участке-то бывал только на именинах письмоводителя, которому кумом доводился».

«Все Коржиков!» — думал Любовин, вспоминая прошлое.

С этих тяжелых дней и кашель нутряной появился и тянуть и сосать внутри Любовина стала какая-то странная болезнь. Серебром пробило темную бороду и обострился нос.

Все это — вся жизнь промелькнула в несколько мгновений перед Любовиным, когда он вешал свое пальто и увидал пальто Коржикова на вешалке. И как с Федосьей кронштейны у Мартовых вешали и о свадьбе заговорили, и как Федю у себя пригрели, и как сын Виктор со службы бежал.

«Одно горе от него, — подумал Любовин. — И чего шатается так часто?»

И вдруг почувствовал, как что-то тяжелое подошло к его сердцу. «Маруся… да Маруся… Не та… Не та… Как я, старый дурак, проглядел… С лета пошло. Задумывается, то краснеет, то бледнеет… На прошлой неделе дурнота была… Господи твоя святая воля, уж ли же Маруся и с рыжим чертом согрешила? Так, так. Где же больше? Не у Мартовой же… Тетка строгая, не допустила бы… Без матери! Эх, Феня, Феня, не уберегли мы дочку! Рано оставила меня ты, Феня!»

— Что же делать?.. Что же делать? — прошептал Любовин, с ненавистью глядя на рыжее пальто. — И Мавра намекала. Я, старый дурак, не верил. Маруся и этот рыжий жук… Аи, Боже мой! Больно… больно как…

Любовин застонал от внутренней тяжелой боли, но собрался с силами и вошел в столовую, где с красным лицом и заплаканными глазами стояла Маруся, а рядом с нею Коржиков мял свою рыжую бородку и узкими глазками поблескивал на входившего Любовина.

LXIV

— Что часто стали изволить жаловать к нам? — сказал Любовин, и голос его дрожал от волнения.

— Дело имею к вам, Михаил Иванович, и все застать не могу, — отвечал Коржиков.

Любовин с недоумением посмотрел на него. Необычная серьезность была в голосе у Федора Федоровича, всегда говорившего с ним шутками.

— Кажись, время известное. Когда с завода возвращаюсь, все здесь знают, — сказал Любовин и недружелюбно посмотрел на дочь.

Маруся опустила голову.

— Какое дело? Говори, — сказал Любовин и тяжело сел спиною к окну. Ноги не держали его. Та внутренняя боль, что недавно завелась у него, точно радовалась всякому несчастью, кидалась свинцом в ноги и холодным липким потом пробивала в спину. И от этого темнело в глазах, и мутный туман застилал комнату. Сквозь него видал Любовин только, что не счастливо и безрадостно было лицо дочери, и жалко ему становилось Марусю.

— Вы знаете, Михаил Иванович, каковы мои отношения к вам и к вашей семье. Вы меня вырастили и воспитали, и вы знаете, как я всегда любил Марию Михайловну и Витю.

— Да, сына дезертиром сделал… — прошептал Любовин и не посмотрел на Коржикова. Знал, что если в эту минуту посмотрит, бросится и исколотит его за все. А не мог этого сделать. То внутреннее, что сидело в нем, мешало. Слабы были руки, и голова жаждала прижаться к подушке и забыть все, жаждала только покоя. Хотя бы даже вечного покоя смерти. Узкий гроб не казался страшным, но желанным, — он давал затишье от физической боли внутри и от страшных душевных мук от сознания, что все рухнуло и ничего из того, о чем он мечтал, не осуществилось.

— Об этом не будем теперь говорить, — сказал Коржиков. — Я не могу вам сказать, что было, но знайте одно: я спас вашего сына.

— Спас!.. Что же, еще что худшее было?.. Говори… Добивай отца.

— Я не скажу теперь. Скажу одно: ваш сын поступил благородно, честно, и вы не стыдиться им должны, но гордиться.

— Все загадки! Все тайны от отца. И дочь стоит в слезах и дома кругом непорядок.

— Будет порядок, — сказал Коржиков. — Я, Михаил Иванович, сейчас получил согласие вашей дочери быть моею женою и ожидал вас, чтобы просить вас благословить наш союз … Сейчас…

— Сейчас ли? — хриплым голосом перебил его Любовин и замолк, опустив голову на грудь.

Коржиков не обратил внимания на его восклицание. Маруся страшно побледнела и безсильно опустилась на стул.

— Сейчас мы решили умолять вас не откладывать дела в долгий ящик и справить свадьбу еще до Великого поста.

— Маруся!..

— Что, папчик?

— Правда это?

— Да…

— Ты этого хочешь? Твое желание, твоя воля!?

— Да.

— Маруся… Я никогда не неволил… Я понимал всегда, что образованность и там прочее… Я и в религии не стеснял. Потому, как вы новые люди. По-новому… Мы, отцы, вас не понимаем. Ты хочешь этого? Почему?

Любовин встал, тяжелыми, неровными шагами подошел к дочери и, положив руку на ее лоб, поднял ее лицо к себе и пытливо заглянул в самую ее душу.

— Милая… родная! — проговорил он, и слезы слышались в его голосе. — Ты этого хочешь? Хочешь?.. Да… Покинуть отца?.. Мне недолго Уже осталось жить… Подожди смерти… Хочешь? Да? Нужно?.. Скажи!.. Хочешь?

— Хочу, — еле прошептала Маруся и свалилась к ногам отца, охватив безсильными, вялыми руками его колени.

LXV

Саблину казалось, что это судьба, невидимые силы, его Ангел Хранитель устраивают все так, чтобы баловать его и давать ему одни радости и наслаждения. Ему и в голову не приходило, что Петербургский свет вмешался в его интимные дела, что княгиня решила, что молодца пора женить. Она переговорила со своею старою приятельницей баронессой Вольф, и та согласилась помогать свадьбе Саблина со своей дочерью. Барон собирался посмотреть себе участок земли на Кавказе, «где апельсины зреют», и было решено, что он со всею семьею поедет на весну в Батум. История Саблина ускорила их отъезд, все было подстроено, княгиня Репнина дала письмо к своему троюродному брату, губернатору на Кавказе, и несмотря на то что гораздо проще было отправить это письмо по почте заказным, она просила Саблина лично передать его в Новороссийске.

Саблин не знал, куда он поедет. Письмо княгини толкнуло его ехать в Новороссийск, и он не подозревал, что в этом письме он вез и весь свой дальнейший маршрут, и свою судьбу. Ему это казалось случайностью, фатумом, а все было устроено с математически точным расчетом княгиней Репниной и баронессой Вольф, которая считала, что Саша Саблин хорошая партия для Веры.

Губернатор, которому Саблин лично передал письмо, принял его сухо. Он был занят и озабочен. Губерния только что образовалась, город был в стройке, губернаторский дом не отделан. Приезд молодого красавца гвардейца с письмом от властной и влиятельной княгини Репниной был очень подозрителен. Губернатор боялся, что его будут просить о протекции, о месте, а ему красивых бездельников, выгнанных из гвардии, было совсем не нужно. Он, не спрашивая извинения, деловым жестом вскрыл письмо, но когда ознакомился с его содержанием, стал любезен и пригласил Саблина в пять часов на чашку чая.

— Увидите местное общество, — сказал он, — может быть, и кое-кого из знакомых петербуржцев встретите. А когда вернетесь к очаровательной княгине, скажите ей, что ее просьба всегда для меня закон.

Губернатор поднялся, давая понять Саблину, что ему некогда и что он может откланяться.

Чай у губернатора был сервирован в гостиной и на большом балконе, с которого открывался вид на море, на рейд, стесненный с обеих сторон белыми горами с покрытыми снегом зимы вершинами. Море вдали было темно-синего цвета, а у берега, в порту — мутно-зеленое. Синее небо громадным куполом опрокинулось над морем. Февральское солнце грело жарко, местные дамы были в летних белых платьях с букетами фиалок на груди. Общество было большое и разнообразное. Лакеи-грузины, одетые в темные черкески с белыми гозырями, тихо скользили между гостями я разносили на подносах чай и фрукты.

Когда Саблин вошел в гостиную и глазами стал отыскивать хозяйку дома, с которой познакомился два часа тому назад на коротком визите, он услышал, как знакомый голос произнес с приятною картавостью: — Чай с бананами? Действительно, очаг'овательно.

Он посмотрел в ту сторону и увидал, что это говорила баронесса Вера, сидевшая с хозяйкой дома. Он подошел к ним.

— Вы знакомы? — спросила губернаторша.

— А как же! — радостно воскликнул Саблин. — Вот неожиданная встреча. Какими судьбами, Вера Константиновна, вы здесь?

— Папа пг'иехал покупать себе здесь дачу, и мы все пг'иехали с ним.

— Ну, поболтайте, милая Вера, я вас оставлю, мне надо быть любезной с нашим профессором и певцом нашего края.

Кругом жужжали голоса. Полная красавица гречанка, владелица пароходного общества Клеопатра Месаксуди, широко раскрыв громадные с поволокой томные глаза, смотрела то на Саблина, то на баронессу и точно сравнивала их. Профессор, среднего роста мужчина с живыми глазами и вьющейся бородкой, никогда не знавшей бритвы, в длинном сюртуке, широко размахивая руками, громко говорил губернаторше:

— Да, Марья Львовна, вашему мужу дано быть новым Язоном. И золото, золото извлекать из этих серых скал. Не в буквальном смысле, а золото плодов субтропической флоры. Вы получили мои миканы? А какисы? Я надеюсь, что в будущем году мы уже будем в это время пить чай своих Чаквинских плантаций.

— Вы не поедете с нами? — сказала Вера Константиновна. — Мы зав-тг'а бег'ем билеты и послезавтг'а едем… Нет… так не говог'ят, — плывем… Павлин Сег'геевич, — обратилась она к сидевшему у балюстрады балкона пожилому морскому офицеру, — как говог'ят, когда едут на паг'оходе?

— Идут, пришли, — сказал моряк.

— Мы идем на паг'оходе «Великий князь Константин» в Батум, чег'ез Гагг'ы, Сочи, Адлег' и еще что-то. Будет очень интег'есно. Павлин Сег'геевич пг'ог'очил хог'ошую погоду.

— Февраль здесь всегда хорошо, — отозвался Павлин Сергеевич, — у Черного моря только слава плохая, а то самое приятное море. Это не то что в Бискайском заливе или Северном море, тут одно удовольствие плавать. Вы первый раз в море?

— Да. Я только видала Финский залив, — сказала Вера Константиновна.

— Ну, это не море, — снисходительно сказал Павлин Сергеевич.

— А ваш отец и баронесса здесь? — спросил Саблин.

— Они у губег'натог'а в кабинете. Папа, вы знаете, такой пунктуальный, он хочет все знать. Губег'натог' не говог'ит по-немецки, мама у них переводчицей.

— За золотым руном едете, баронесса, — сказал, подходя к ним с чашкой чая и печеньем в руках, плотный армянин. — Хорошее дело делает Ваш папаша. Вы туда приедете со своими золотыми волосами, сами станете золотым руном. Все аргонавты за вами поплывут.

— Колхида, — слышался голос профессора, — конечно, это Колхида древних и так понятно, почему греки устроили здесь свои виллы для отдыха. Увидите, Марья Львовна, — волшебный край. Там всегда что-либо цветет… Теперь? Теперь мимоза. Азалия начинает цвести. Это самое плохое время — февраль и все-таки волшебный край.

Саблин слушал обрывки разговоров, его захватывало могучее биение жизни в новом краю, чувство колониста просыпалось в нем. Он слышал знакомые имена — «граф Витте строится в Сочи», — говорили подле, — «да, там, где дача Боткина, повыше принца Ольденбургского. А вы где?»,

— Я не знаю, право. Колеблюсь между Гаграми и Батумом.

— Стройтесь в Махинджаури, рядом со мною.

— В Махинджаури пляж плохой и сыро. Давайте в Цихисдзири, там уже отбили участки, Петлин…

— Это который?

— Гусар. Помните Катю Ракитину?

— Что же, для нее?

— И для себя.

«За что мне такое счастье? — думал Саблин. — За что как из сказочного рога изобилия сыплется на меня дар за даром. Китти, Маруся… Едва оборвется одно, как выступает новое, лучшее. Любовь Китти пряная и жаркая, потом чистая Маруся и вот теперь баронесса Вера. Золотое руно!» Что же, и он помчится за ним и станет аргонавтом.

На минуту встало перед ним искаженное злобой, бледное лицо Любовина.

«Сволочь, мерзавец!» — услышал он оскорбительные слова.

Но они уже потускнели. Полк, князь Репнин, Гриценко и Степочка заслонили его от Любовина. И опять преисполнилось сердце Саблина горячим чувством любви и признательности к Государю, к тому строю, который устроил он, к полку, в котором так хорошо живется.

«Какой хороший, какой умница Репнин, — подумал Саблин. — А было время, когда я ненавидел его!»

LXVI

Море было тихое и ласковое. Синие волны набегали на пароход и разбивались о его высокие черные борта. Большой бело-сине-красный флаг реял за кормою. Иногда белая пена вспыхивала длинным гребешком на вершине волны и катилась с тихим шипением к пароходу и, не дойдя до него, разливалась по воде и исчезала. Солнце смеялось. Веселые молодые дельфины стаями прыгали из воды, показывали темные спины и исчезали, чтобы появиться впереди парохода и вспенить синюю, сверкающую воду.

Берег тянулся с левого борта. Вплотную подходили к синему морю горы, обрывались в него отвесными белыми скалами, скалы подпирали долины, поросшие густым еще голым лесом. На вершинах лежал белый снег, на них ходили седые, косматые лучи, закрывали их, по долинам клубился туман, а на воде играло яркое солнце, прыгали дельфины, плескали синие волны, и было тепло, как летом.

Чуть-чуть качало. Нос парохода, украшенный золотыми барельефами, медленно поднимался над водою, закрывая окраину моря, и потом снова уходил вниз, открывая сверкающий горизонт. Кое-кого укачало. Саблин сидел на скамейке на корме парохода, против него, полулежа на мягком соломенном кресле, читала книгу Вера.

Ветер, набегая, играл прядками золотых волос, бросал их на глаза, заставлял хмурить темные брови и откидывать волосы назад. У Саблина тоже была книга, но он давно отложил ее в сторону, отдался созерцанию моря и берегов и неясным мыслям, которые навевал на него мерный бег парохода, плескание волн и тихая песня теплого ветра. На капитанском мостике каждые полчаса колокол отбивал склянки, показывая время. Солнце поднималось к полудню.

— Вы пойдете завтг'акать? — сказала Вера Константиновна, откладывая книгу в сторону.

— Непременно, а вы?

— О да. Я ужасно голодна. А Соня лежит. Ее укачало. А вас?

— Нет. Ни капли. Совсем хорошо.

— Я бы хотела, чтобы сильная буг'я была, — сказала Вера Константиновна, — чтобы узнать, что я? Могу выносить мог'е?.. Что вы на меня так смотг'ите?

— А что?

— Нет, в самом деле. Я очень г'астг'епалась.

Вера Константиновна хотела встать.

— Останьтесь, не уходите. Мне очень нужно с вами поговорить.

— Поговог'ить? Но мы с вами уже два дня, как школьники, болтаем и смеемся.

— Вот именно, болтаем, а мне хочется поговорить серьезно, о жизни.

— О жизни?

— Да. Почему одним дано столько радостей и счастья и жизнь улыбается им сплошным праздником, а у других горе, нищета и несчастия?

— Так г'одились, а кг'оме того, кому много дано, с того много и взыщется.

— Ну, например, как же взыщется с меня?

— Не знаю. Но ведь может быть война. На ней пг'идется пег'енести стг'адания душевные и телесные. Я думаю, что Госудаг'ь вас, военных, так балует в миг'ное вг'емя именно потому, что он знает, сколько тяжелого пг'едстоит вам в случае войны.

— Ну, а если войны не будет? Солдат тогда надо баловать еще больше, нежели офицеров.

— Кто знает будущее? Вот и я. Я так счастлива. Я люблю пг'иг'оду, охоту, мог'е, людей, семью, уже для меня-то тепег'ь жизнь вечный пг'аздник. И вот как-то, на пг'ошлой неделе, пошли мы с Соней к хиг'омантке. Вычитали по объявлениям, оделись победнее и пошли. И, знаете, пог'азительно! Она узнала, кто мы. Она сказала мой хаг'актег', сказала, где и как я училась, сказала, что я тепег'ь пг'и двог'е, что я ског'о замуж выйду, сделаю блестящую паг'тию, буду иметь двоих детей, мальчика и девочку, а потом всплеснула г'уками и говог'ит: что-то, баг'ышня, конец ваш какой ужасный. Я не буду вам говог'ить. Бог даст, я и ошибаюсь. А только наука это непг'еложная. Да, ужасно вег'но она сказала все. Даже сказала, что мне пг'едстоит очень интег'есное путешествие.

— Что же, эта хиромантка была старая грымза какая-нибудь? — О нет, совсем молоденькая баг'ышня. Худенькая, хог'ошенькая. Она два года всего как гимназию кончила, изучила по книгам хиг'омантию и заг'абатывает себе этим хлеб. Она вег'ующая. У ней иконы в углу висят, лампадка теплится. Она так говог'ит: каждому человеку судьба его установлена и пути ему указаны Господом Богом. И приставлен Ангел Хг'а-нитель пг'и нем и чтобы Ангел Хг'анитель знал пути человеческие, вся судьба человека написана как в книге, на ладонях г'ук. И ночью пг'иходит Ангел и смотг'ит ладони и говог'ит: вот то-то и то-то должно сделать с этим человеком. От этого убег'ечь, а на то натолкнуть.

— А что Софье Константиновне она предсказала?

— Соня не такая хг'абг'ая, как я. Она побоялась.

— Но, Вера Константиновна, если поверить всему этому, то надо отказаться от того, что воля людей свободна. Тогда преступление не преступление, подвиг не подвиг и… оскорбление не оскорбление.

— Не знаю. Говог'ю вам, ничего не знаю. Но только она все пг'ошлое удивительно вег'но сказала. Да вспомните вашу жизнь, г'азве и у вас часто не было так, что вы поступали совсем не так, как вам хотелось бы. Потом досадовали, да и г'аньше думали иначе.

Саблин вспомнил всю историю с Марусей. Нашло же на него ослепление, и не подумал он о том, что она и солдат его эскадрона носят одну и ту же фамилию. Когда Любовин его оскорбил, почему так растерялся он и ничего не предпринял? И все вышло к лучшему. Любовин исчез неизвестно куда, а он едет с этой прелестной девушкой, во всем равной ему, с которою так легко говорить, которая задевает струны его сердца, и они отвечают ей так просто, без всякого напряжения. С Марусей было иное. Струны души были натянуты у обоих. Сердца горели. И не знал никогда Саблин, где кончалась любовь и начиналась классовая рознь. Когда после зори он гулял с Марусей по набережной, он чувствовал душевный холод. Он не любил ее. Возможен ли такой холод к этой девушке? Она сидела, мечтательно откинув голову на спинку кресла, и синие глаза ее отражали синеву неба. Она была женщина, но он не видал в ней женщины и не прелюбодействовал с нею в сердце своем. Она была для него прежде всего баронесса, происходящая по прямой линии от курляндских герцогов. Ее интимная жизнь была полна глубокой тайны. Вольфы занимали четыре каюты рядом, с ними ехала англичанка, и когда вечером, в присутствии мисс Уилкокс, она говорила ему, жеманно кланяясь и чуть приседая по институтской манере: «good night» (* — Покойной ночи) и уходила к себе, она уходила в волшебную таинственную мглу, проникнуть в которую он не мог своим мысленным взором. И снова прозвучали ему слова Софьи Константиновны, что любовь интеллигентной женщины, сочетавшейся браком с равным мужчиной, совсем не то, что случайная любовь — всех этих «паршивок», как назвала «женщин» баронесса Софья.

— О чем вы думаете? — сказал Саблин.

— О, глупости. И не спг'ашивайте. Я думала о том, отчего так долго не звонят к завтг'аку.

Это было сказано прозаично. Но Саблину и это показалось прелестным.

Из кают-компании поднялся лакей в синей куртке с золотыми пуговицами, в белых штанах и зазвонил.

— Идемте лапы мыть! — сказала Вера и легко побежала вниз.

LXVII

К вечеру засвежело. Море к закату покрылось беляками, и красное солнце опускалось в красный туман. Немногие пассажиры толпились на палубе, ожидая зеленого луча, который должен был появиться на небе в тот момент, когда море покроет солнце. Одни видели этот луч, другие его не приметили. И только что солнце скрылось, и последние лучи играли пурпуром на дробящихся волнах, как серебром на востоке заискрились волны, ярко засветилась вечерняя звезда и под нею появилась луна. Пароход зарывался в волны и опускался в них грузно то носом, то кормой. С шумом разлетались серебряные брызги, и трудно было говорить за шипением волн и свистом ветра в стальных вантах. Соленые брызги летели на палубу. Пассажиры исчезли. Капитан, кутаясь в черное морское пальто, ходил по мостику, посматривал на компас и на звезды, напевал что-то и изредка заглядывал к рулевому в рубку.

Саблин и Вера Константиновна, закутавшись в один общий громадный плед, сидели под мостиком на скамейке, смотрели, как над морем торжественно плыла полная луна и сверкали под ее лучами снега высоких гор недалекого берега.

— Вам страшно, Вера Константиновна? — спросил Саблин, когда качнуло особенно сильно и несколько раз волны ударили с силой по пароходному дну и разлетелись с грозным шипением.

— Ничуть. Капитан, слышите, ходит и поет. Значит, так надо. Это мог'е.

— Вы любите море?

— Ужасно. Так хог'ошо на мог'е. А ветег' какой ласковый и аг'омат-ный.

— Вам не достанется за то, что мы так долго сидим?

— От кого? Все лежат и стонут. Мама спит, мисс так хг'апит, что мне совестно. Соня плачет. А мне только весело.

— И мне тоже.

— Пг'авда, мы молодцы!

— Я удивляюсь на вас, Вера Константиновна.

— Смотг'ите на луну и не удивляйтесь. Я потомок г'ыцаг'ей.

— Потомок рыцарей, и не может выговорить этого слова.

— Оставьте. Мне за это и в институте доставалось.

— А вы бы камешки в рот, как Перикл, клали.

— И не Пег'икл, а Демосфен.

— Хороши, а еще с шифром кончили. Конечно, Перикл.

— Как вам не стыдно! Вы офицег'. Как вы солдат учите?

— А вы знаете, кто был Сократ?

— Ну конечно знаю. Ученый, философ. В бочке жил и днем с фонаг'ем искал человека.

— Вот и неправда.

— Как не пг'авда? Извините, милостивый госудаг'ь, но я никогда не говог'ю непг'авды.

— Сократ был конь 2-го эскадрона, фланговый моего второго взвода.

— Глупости. Вы любите лошадей?

— Очень.

— Как зовут вашу лошадь?

— Мирабо. Он выводной из Ирландии гунтер.

— Я обожаю лошадей. Лучше лошади ничего не может быть. У меня в имении чистокг'овная Каг'мен, что за душка! Она меня знает. Я и собак люблю. А кошек ненавижу и пг'езиг'аю. Они подлые.

— Как вы думаете, на Луне есть люди? — спросил Саблин.

— Отчего им не быть? Только я думаю, не такие, как мы.

— Говорят, на Марсе есть люди. Открыли какие-то их работы на Марсе.

— А где Маг'с?

— Не знаю.

— Пойдемте к капитану. Спг'осим его.

Они говорили глупости. Перескакивали с предмета на предмет, смотрели на Марс, который им показал толстым пальцем капитан.

Ничего не было сказано особенного в эту ночь, которую они просидели на палубе, но ни Саблин, ни Вера Константиновна долго не могли заснуть в своих каютах. Море шумело за железными бортами, скрипели переборки, где-то хлопала незапертая дверь, занавеска колыхалась, то надвигаясь в каюту, то прилипая к двери, крепко спала измученная баронесса Софья, у Саблина попутчик стонал и пил жадными глотками воду с лимоном и всякий раз говорил Саблину плачущим голосом:

— Вас не укачивает. Счастливец! А меня наизнанку выворачивает. Говорят, в Сочи заходить не будем!

Саблин чувствовал себя новым, чистым и свежим. Сладко и чисто мечтал о баронессе и не знал, чего хотел. Путешествовать по морям, скакать по степи на кровных лошадях, танцевать, петь ей песни или мечтательно сидеть у окна волшебного замка, смотреть на чудный парк, на луну и думать о том, есть или нет на Луне люди.

Два дня они шли по морю. Сходили на берег в Гаграх и в Новом Афоне, заходили в Поти. Три недели прожили в Батуме, каждый день ездили в коляске на паре бойких кабардинских лошадей по окрестностям, старый барон мерил землю рулеткой, сверял планы, считал деревья, сердился на Веру, на Софью, на зятя и на Саблина за то, что они невнимательно переводят то, что говорят ему грузины, турки и русские, покупал растения, покупал камень, цемент, разговаривал с архитектором, десятскими, каменщиками-грузинами, бесился, топал ногами, бегал по своему участку, таскал Саблина за рукав и рассказывал ему, что где должно быть посажено, что и как устроено, где надо снять землю, где насыпать террасу… Кругом шумел девственный лес. Орехи и ольхи одевались легким зеленым пухом, птицы пели и перекликались, густые папоротники лезли отовсюду нежными молодыми листами. Внизу громадный банан из увядшего побуревшего ствола выпускал молодой, ярко-зеленый лист. Бамбуки тонкими палками выступали из влажной земли, и, казалось, было видно, как они росли. Мимозы были, как золотом, покрыты пушистыми шариками цветов, которые нежными кистями свешивались из-за перистой зелени и красных стволов. Громадные эвкалипты трепетали тонкими листьями, и сосны, ели, криптомерии и веллингтонии стояли во всей красоте своего весеннего убора. Вдоль тропинок у дач росли камелии, и пунцовые, белые и розовые цветы ярко выделялись в темной листве. Пряный аромат мимоз сливался с запахом прелого листа, парными испарениями тучной, пропитанной влагой земли и опьянял людей. Саблин, обе барышни, баронесса-мать забывали, зачем они приехали, и то любовались громадными веерными листами мохнатой пальмы хамеропс, выпускавшей на вершине фонтан золотистых цветов, или перистыми листьями муз и финиковых пальм, то, отрешившись от прекрасной земли с ее безконечно разнообразным убором, смотрели на море. Оно, неизменно прекрасное, то длинными белогребными рядами волн шло к земле и рассыпалось белой пеной, шумя камнями, то тихо млело под голубым небом, нашептывая сказку о царе Язоне и о привольной жизни в царственной Колхиде.

Старый барон призывал их к порядку. Они бегали за ним и объясняли садовникам его желания.

Вечером на веранде, на берегу безконечного моря, тихо ласкавшегося о песок, они ужинали. Барон размякал. День был удачный. Он находил возможным выпить «бутылочку-другую». Он хлопал Саблина толстой ладонью по колену, часто говорил: «natЭrlich»(* — Конечно)длинно по-немецки, рассказывал, как он служил в прусских уланах и был знаком с генералом Розенбергом, генералом «vorwДrts» (* — Вперед), и называл Саблина на «ты» и «Саша».

Саблин смотрел на весело хохотавших баронесс и чувствовал себя прекрасно.

Но все кончается. В один темный, дождливый вечер барон вдруг объявил Саблину, что он блестяще окончил все свои дела, что он вписал Саблина своим компаньоном и получил участки на него и на своего зятя и что пора по домам. На мызе «Белый дом» скоро начнут пахать, а пока что он хочет поохотиться на току на тетеревов, а то и тока пройдут: весна наступает ранняя.

— Я очень прошу вас, Александр Николаевич, — по-немецки говорил он Саблину, — остаться за меня здесь на три месяца, пока идет стройка дома и посадка апельсиновой и чайной плантации. Herr профессор обещал руководить вами, а вам все равно делать нечего.

— NatЭglich, — забавно надувая губы и передразнивая отца, сказала Вера Константиновна, — Александр Николаевич останется. Он обещал мне устг'оить тут дивный сад из г'оз.

Саблин посмотрел на смеющуюся Веру, на солидного толстого барона и… согласился.

Жить в этом раю, мечтать об этой девушке, заколдовавшей его, разве это не будет хорошо?.. Да, в сущности, куда ему деваться до осени, а Гриценко писал ему и советовал приехать к маневрам, когда уйдет старый командир и выяснится, кто будет командовать полком. Называли фон Штейна, Акимова и Розенталя…

LXVIII

Каждое утро то на моторной лодке, то по железной дороге, то в коляске Саблин отправлялся из Батумской гостиницы, где он жил, на баронский участок на Зеленом мысу. Он оставался на участке до вечера, иногда в жаркие душные ночи он ночевал прямо на земле под сенью густых криптомерии.

Утром он купался в море, долго сидел на берегу, любуясь синевою воды, а затем по узкой дороге, заросшей лесом, шел на участок. Там шла работа. Каменщики складывали дом из серых кубиков. Обнаженные до пояса, в черных башлыках, босые грузины тихо ходили и носили камни или бочки с цементом. Рядом строгали бревна и доски. Несколько пониже, на скате горы, красивые турки в красных фесках сажали деревья и кусты. Работа кипела кругом. Каждый знал, что ему нужно делать, каждый уходил вечером с усталым телом, напевая веселую песню, счастливый трудом. Только Саблин томился. Он хотел помогать, но что он мог делать? Люди носили растения с корнями, завернутыми в рогожи, сажали их в лунки, Саблин смотрел и не знал хорошо или нет, правильно или нет. Другие люди лепились кругом стропил. Они свешивали на нитке свинцовый груз, смотрели на него, обтачивали камни, подкидывали лопаткой цемент под камень, выравнивали и делали все это уверенно, мурлыкая песню на непонятном языке. У одного Саблина не было дела, он один не знал, куда применить силы молодого тела.

В те времена по всему Батуму гремело имя того профессора, которого Саблин видал на чае у губернатора. Профессор насаждал какой-то особенный сад подле Чаквы, где должна была быть собрана флора всего мира.

Саблин пошел к нему. Он застал профессора на работе. В легком чечунчевом пиджаке профессор ходил с китайцем в синей кофте и заботливо подстригал маленькие кустики с темными острыми листьями. Он ласково поздоровался с Саблиным и повел его показывать свой сад.

— Этот сад, — говорил профессор, — не забава. Это будет место, где, шутя и балуясь, русский человек познает, какую драгоценную жемчужину он имеет в Батумской области. Тут может расти все то, что нужно человеку и что до сих пор нам за большие деньги приходилось выписывать из-за далеких морей. Теперь мы будем иметь все свое. Свой чай, свои лимоны, апельсины, сахарный тростник, каучук, питательные и здоровые, более полезные, чем картофель, американские бататы… Моя мысль создать сад так, чтобы он приносил большую пользу народу и в полной красоте и гармонии давал бы ему нужные сведения. Вот это группа эвкалиптов…

Профессор нагнулся и поднял какой-то предмет, похожий на желудь.

— Посмотрите, это плод эвкалипта. На нем совершенно такая же звезда, как на ваших погонах. Если разломить его, вы найдете в нем как бы пыль. Каждая пылинка — зерно эвкалипта, из которого вырастает такое громадное дерево. Помните, в Евангелии Христос говорит, что вера подобна зерну эвкалипта. Стоит только зародиться ей, она вырастает громадным могучим деревом… Но вот мое любимое место. В этой аллее среди полных странной загадки китайских роз и этих мексиканских цветов, похожих на наши подсолнухи, подле таинственных кактусов и алоэ, на площадке, откуда виден весь мой сад, видны Потийские горы и в ясную погоду можно видеть главный хребет Кавказских гор с его ледниками и вечными снегами, я хочу построить свой дом и здесь умереть и быть похороненным.

— Зачем такие грустные мысли? — сказал Саблин. — Вы несчастливы?

— О нет, — горячо воскликнул профессор, — я очень счастлив. Я нашел где счастье, я знаю то, вокруг да около чего ходят люди и не могут открыть. Я знаю, что такое счастье.

— Вот как, — сказал Саблин. — Если не секрет, поделитесь со мною своим открытием. Я не могу сказать, что я несчастлив, но мое счастье безсознательное и потому хрупкое.

Счастье в творчестве, — торжественно сказал профессор и замолчал, опускаясь на скамью, стоявшую над горным обрывом.

Под ногами их было море. Синее, прозрачное, оно тонкой каймой белой пены набегало на берег, казавшийся отсюда розовым от мелких круглых камней гранита и мрамора. Чуть приподнимаясь над берегом, росла зеленая трава и стояли на самом берегу кряжистые могучие карагачи. Горы отступали в этом месте от моря, и красивая долина реки Чаквы подходила к нему. Обрамлявшие ее холмы красноватого цвета были усажены правильными рядами маленьких кустиков. Кое-где широкие дороги, обсаженные деревьями, перерезали долину, по склонам холмов лепились небольшие домики рабочих-грузин, это была Чаквинская чайная плантация. Под самыми ногами Саблина на ровной площади, покрытой бархатной зеленой травой, среди красивых деревьев розовой акации росли кусты роз. Это был громадный розарий. Когда легкий ветер набегал с моря, он приносил с собою томный аромат цветущих розовых кустов… Задний план этой широкой, тянущейся на многие версты картины замыкала гряда фиолетовых гор. Их низы были темны от густых лесов, покрывавших подножия и долины, а синие вершины тонули в мареве дали. Там чуть намечались прозрачные, как облака, сверкающие, как опал, снеговые вершины Кавказских гор и видна была снежная шапка Эльбруса. Столько силы и мягкости было в этой воздушной, широкой картине. Влекли и тянули переливающиеся молочными тонами опала далекие горы, манила их высь и даль, ворожило море, сливавшееся с небом, сверкающее всеми синими тонами — от тона нежной бирюзы у берегов, темного сапфира вдали и снова бледневшее под горизонтом и так сливавшееся с небом, что горизонт едва намечался нежной полосой тумана. Море казалось там таким же прозрачным, как воздух. Эта картина меняла свой вид и краски каждую минуту. Надвинулись на горы облака, закрыли сверкающие ледники, набросили глубокие тени на долины, море потемнело, вдруг рядами повалили по нему белые зайцы пенящихся волн, цвет его уже стал другой, оно стало угрюмее, и тем больше был контраст между ним и зеленой смеющейся лужайкой Батумского розария…

— На этот вид никогда не устанешь смотреть. Он прекрасен всегда, — сказал профессор. — Равного ему нигде не найдете. Я любовался Нагасакским рейдом, я видел южную красу Босфора и северное величие Стокгольма, я видел берега Америки, видел биение волн Индийского океана у Коломбо и Джибути, но нигде нет такой полной гармонии богатого красками моря, роскошной природы земли и неба, постоянно бороздимого облаками и тучами. Я вам говорил, что я счастлив. Я счастлив тем, что я открыл, изучил и пропагандирую этот край. Многие из моих коллег по университету ударились в другую пропаганду. Они ищут разрешения проблемы человеческого счастья в отыскании особых условий социального устройства. Они считают, что люди будут счастливы тогда, когда они получат свободу личности и равенство перед законом, другие идут дальше и, требуя абсолютной свободы и полного равенства, доходят до проповеди анархии. Счастье дает только труд и творчество. Раб, трудящийся над землею, раб, творящий красоту, может быть счастлив и свободный тунеядец покончит с собою, потому что разочаруется в свободе, лишенной творчества и труда. Вы посмотрите, как счастливы люди, одаренные талантом, — художники, скульпторы, архитекторы, писатели, актеры. Они творят! Годами вынашивают они в сердце своем свое произведение и когда приступают к творчеству, их охватывает ни с чем не сравнимое лихорадочное возбуждение. Они забывают про пищу, они отказываются от комфорта и живут теми образами, которые создает их фантазия… Простой сапожник, столяр, портной — имеют минуты счастья, потому что они творцы. Ничтожную мелочь творят они, но творят. Я создаю теперь этот сад. О! Прожить бы еще десять лет, чтобы увидеть, как покроются золотыми плодами эти сады апельсинов, как потекут сюда русские люди со всей России смотреть и учиться тому, что может дать им угрюмое Закавказье! Тогда в великом счастье почить, как Бог от дел своих, и уснуть навеки среди этого сада и слышать пение птиц, журчанье горного ручья, песню грузина и жужжание пчел, собирающих мед с пестрых цветов. Как понимаю я легенду Библии о Боге! Бог назван всеблаженным, то есть вечно счастливым потому, что он сотворил мир. Когда рушились горы и кипела лава, когда море клубилось парами и выступала из него твердь, когда из носящихся в безпредельности мириадов атомов вдруг сцепились одни и, воспламенившись, создали солнце и свет, когда другие, вращаясь, образовывали новые миры, когда набухала горячая земля и выбрасывала из недр своих ростки первобытных растений, а из зачаточных слизней вырастали пресмыкающиеся и лениво, точно во сне, бродили среди сплошных пальмовых и папоротниковых лесов страшные ящерицы, все эти бронтозавры и ихтиозавры, — это было творчество Разума, это было великое миросоздание Богом и, творя этот мир, Бог был счастлив! И каждый, кто творит, как бы мало ни было то, что он творит, носит в себе частицу Божества и счастлив, как Бог!

— Но тогда мы, военные, никогда не можем быть счастливы, — сказал Саблин.

— Почему?

— Потому что мы готовимся к войне и разрушению. Наша цель, наше назначение разрушать культуру. Пожары городов и селений, потоптанные нивы, разграбленное имущество жителей и смерть врагов — вот что несет с собою война. Я почти не видал батальной картины, фоном которой не служило бы алое зарево пожара. Счастья на военной службе не может быть.

Профессор молчал. Тихо шелестели листья громадных карагачей, внизу методично роптало море, рассказывая что-то земле, и в накалившемся воздухе сильнее был медвяный запах роз.

— Я думаю, что вы не правы, — сказал профессор, — вы смотрите на войну в тот момент, когда она идет. Ведь и эти глыбы развороченной земли, покрытые лунками, куда мы бросим семя, не красивы и знаменуют не творчество, а разрушение, но вырастет растение, покроется цветами, и мы дивимся его красоте. Есть войны творческие и есть войны разрушительные. Освободительная война 1877 — 1878 годов была ужасна. Я помню ее. Я помню рассказы о доблести наших солдат на Шипке, страшный Балканский поход, тиф в долинах Марицы и на берегах Черного моря, но эта война дала свободу сербам, болгарам и черногорцам, эта война дала нам этот золотой край — и, смотрите, как расцвел он под русским владычеством! Тут, при турках, была только кукуруза, а мы возобновили роскошь садов, которая была здесь во времена владычества Византии и Рима… Нет, вы ошибаетесь! И в войне есть творчество и в войне есть счастье. Это счастье победы. Создайте победоносную Российскую Армию, — вдохновляясь и возвышая голос, говорил профессор, — воспитайте русского солдата так, чтобы враг не смел бы напасть на Россию, охраните, охраните это мое творчество, защитите этот сад от ленивых турок, от хищных грузин, от всех, кто протянет к нему свои грязные лапы, создайте армию. Такую армию, где не авось, небось да как-нибудь правят полками, а настоящую, достойную, великую, необходимую для России, и вы будете счастливы! И каждый день мира будет вам наградой за вашу творческую работу!

Профессор встал. Он был в сильном возбуждении.

— Теперь, — сказал он, — так много говорят о мире. О! Как это страшно! Это несет войну. Пусть лучше говорили бы о войне, делали маневры, готовились к войне, я был бы спокойнее. Ведь этот райский уголок в случае распри окажется всем нужен, и погибнет мой сад. Защитите его, Александр Николаевич. Я боюсь за него!..

LXIX

В первых числах августа Саблин, не дождавшись конца отпуска, но, получив от Гриценки телеграмму — «командиром Петровский, все по-новому, приезжай», оставил совершенно готовую дачу и только что посаженный сад на попечение присланного Вольфом какого-то Vetter'a (* — Двоюродный брат) и поехал в полк.

Три причины заставляли его сердце биться и сладостно сжиматься по мере того, как поезд приближался к Петербургу.

Первая — была радость увидать полковых товарищей, черноглазого Гриценко, румяного Ротбека, серьезного Фетисова, болезненного Мацнева, увидать рослых красивых солдат, лошадей полка, родные цвета петлиц, околышей и фуражек, услышать звон шпор по улицам, звуки родных тРУбачей и плавные торжественные аккорды полкового марша.

Вторая радость была после маневров поехать на мызу «Белый дом», увидать Веру Константиновну и, если он не ошибся и девичье сердце никем не занято, сделать ей предложение. Это немного расходилось с третьей причиной, но противиться мечте, испытать эту особенную любовь утонченной женщины своего круга, о которой ему говорила баронесса Софья, он не мог. Из того, что барон и баронесса усиленно звали его гостить на мызу, что Вера Константиновна наполовину по-французски и наполовину по-русски и в русском тексте не без милых маленьких ошибок написала ему, что она очень соскучилась «за ним» и у ней радостное воспоминание о поездке по морю, он мог надеяться, что предложение его будет принято.

Третья причина была — жажда творчества, а следовательно, и счастья. Творчества победы, создания армии. Слова профессора запали ему глубоко в душу. Он их все повторял себе, вспоминал свои первые годы службы и с ужасом чувствовал, что профессор был глубоко прав.

Ретивая, лихая русская тройка — авось, небось да как-нибудь — везла всю Россию и с нею вместе и армию. Армия занималась муштрой, немного маневрами, но о войне не думала. На наш век хватит. Повоевали и довольно, авось войны не будет. У Саблина было три пары лакированных ботинок, но если бы ему зимою пришлось ехать верхом — он не знал бы что одеть и отморозил бы себе ноги. Ни у офицеров, ни у солдат не было полушубков. Цейхгаузы ломились от тяжелых медных касок и кирас, но в зимний поход выступали в легоньких фуражках без козырьков. Лошади были жирные, не способные к походу.

Как-нибудь справимся, если война. Авось нас не пошлют, а пошлют, так небось не подгадим.

На западе и на востоке шла тревожная лихорадочная работа. Агенты и просто путешественники доносили о новых изобретениях в области военного дела, о громадных программах вооружения, у нас шло все по рутине. Авось войны не будет, небось били раньше, побьем и теперь, как-нибудь да управимся. После введения магазинного ружья армия успокоилась и остановилась. Реформы были только в переменах формы, в даровании цветных фуражек, в подготовке к возвращению к старым формам обмундирования. Военная литература застыла. Писали о мундштуке и уздечке да пережевывали описания старых, давно изжитых походов.

Что мог сделать при таких условиях Саблин? Как и где мог проявить свое творчество в полку, предназначенном для тыловой службы, для охраны порядка в столице? Когда в 1877 году вся гвардия пошла на фронт, их полк оставался в Петербурге. Авось останется и в будущей войне, говорили офицеры. Но Саблин мечтал о творчестве даже в своей маленькой роли командира взвода.

Он приехал в полк за два дня до выступления на маневры. На другой день он обошел дворы, занимаемые его людьми, везде нашел непорядки и пробрал людей и взводного. Утром в половине шестого он пришел на уборку. Взводного не было, но он явился через пять минут, а следом за ним явился и вахмистр.

— Где ты был, Болотуев? — строго спросил Саблин.

— У господина вахмистра, ваше благородие, — сказал Болотуев. Вахмистр крякнул и промолчал.

«Что он? — думал вахмистр, — какая муха его укусила? Ну, был бы пьян и с кутежки — дело понятное, а то совсем трезвый, видать, нарочно встали. Нового командира, что ли, боится?»

«Не господское это дело», — думали солдаты. Для них было выгоднее, чтобы офицеры не заглядывали, куда не следует. Они хотели, чтобы офицеры оставались господами. Так было легче и проще. Но Саблин хотел стать офицером и стал тянуть свой взвод.

«Тянется, выслужиться желает», — говорили солдаты и не знали, что ему надо. Понятия о службе у них не было, понятие о выслуживании было крепко. Никто не мог представить себе, что можно служить по идее, а не ради похвалы начальника.

— И чего он, — говорил Болотуев своему другу, взводному первого взвода угрюмому Петрову, — все равно никто его старания не увидит. Гриценко так даже не доволен с него.

— Ничего. Обшарпается. Новая метла.

— Книжки для донесений, карты на свои деньги купил — унтер-офицерам роздал. К чему деньги тратил! Как-нибудь и без этого справились бы. Вчора Адамайтиса в боевую поставил за то, что Нурколово назвал Пулковым, а за что? Я и сам разницы-то не больно много вижу. Эка невидаль, что ошибся солдат. Меня полчаса отчитывал.

— Старается.

— А что толку с его старания. Авось и так не сплоховали бы. Как-нибудь и маневры бы отбыли, небось не в первый раз, очки бы кому надо втерли.

— Н-да… Не барское это дело. Хотит доказать что-то. А что докажешь? Хочет стараться, ну просился бы в учебную команду!

— Так и там офицеру делать нечего. Вахмистр Макаренко кулаком-то лучше научит.

Саблин видел, как хмурились лица солдат и становились недовольны вахмистр и взводный, но он продолжал свое дело. Гриценко сказал ему мягко: «Ты не очень горячись. Вахмистр и взводный без тебя все сделают». Ротбек заметил ему, что стоит ли дворянскую голову ломать и с солдатами возиться, они сами свое дело знают. Но Саблин упрямо решил переделать себя.

На маневрах от полка потребовали разведку реки Стрелки. Надо было сделать съемку с приложением легенды. Требовал штаб-генерал инспектора. Командир полка, молодой генерал генерального штаба, призвал адъютанта:

— Прикажите корнету Саблину исполнить эту работу, — сказал он. Адъютант, штабс-ротмистр Самальский, привыкший при бароне Древенице самостоятельно отдавать распоряжения, почтительно заметил генералу Петровскому:

— Саблина невозможно назначить, ваше превосходительство. Тут нужно совершенно другого офицера.

— Почему? — хмуря брови, спросил командир полка.

— Саблин на ординарцы или в караул хорош, а насчет съемки я думаю швах. Не дворянское это дело. Не послать ли штабс-ротмистра Грюнталя, он, командуя учебной командой, это дело тонко знает.

— Пошлите корнета Саблина, — сказал командир полка тоном, не допускавшим возражения.

— Слушаюсь, а только… — начал было Самальский.

— Я сказал, — сказал командир полка.

«Ну, будет скандал, — думал адъютант, передавая приказание Саблину. — Черт знает чего там не нарисует милый Саша. Придется на гауптвахту везти».

Но Саблин совершенно иначе отнесся к задаче. Это маленькое кроки было творчество. Первая его работа после беседы с профессором. Напряжением ума и воли он вспомнил все то, чему учился в училище, вооружился планшетом, сел в три часа ночи на коня, взял вестового и с первыми лучами солнца принялся за работу. День был прекрасный. Августовское солнце заливало лучами густую траву, росшую в лесу по берегам задумчивой речки. Саблин, оставив лошадь, пешком шел вниз по реке сверяя по компасу ее изгибы. Он наносил мосты, зарисовывал их профили и делал описания. Проходили часы, он не видел их. На мельнице он пил молоко и ел мягкий черный хлеб, и они казались ему лучше лучшего обеда в ресторане. Неподалеку купались женщины, он слышал женские визги и крики, но даже не посмотрел туда, где на траве мелькали розовые тела и белые рубашки. Руки и ноги ныли от усталости, он не чувствовал их. Он был счастлив. Он творил. На большом листе бумаги, графленной бледно-зелеными и розовыми квадратами на дюймы, ярко выступала со всеми своими изгибами река. Ее пересекали броды — он и броды проверил и описал. Через нее нависли мосты. Каменный мост на шоссе, деревянный у мельничной гребли, легкий пешеходный на тонких подпорках у дачного места. Саблин нарисовал их все. Планшет ожил. Это была картина. Она казалась Саблину верхом совершенства. Он был влюблен в нее.

Поздно ночью, сделав семьдесят верст, он нагнал полк и передал свою работу командиру полка, сидевшему в избе с адъютантом.

Петровский внимательно посмотрел на чертеж.

— Да это работа офицера генерального штаба, — сказал он задумчиво. — Корнет Саблин, от имени службы благодарю вас.

Когда Саблин вышел из избы, Петровский сказал адъютанту:

— Что же вы мне говорили, батенька мой? Да он во всех смыслах отличный офицер!

«Подменили в отпуску нашего Сашу», — подумал адъютант.

Саблин был счастлив. Легкими шагами, не чувствуя усталости, он прошел на свою квартиру. «Да, — думал он, — профессор прав, счастье в творчестве, в чем бы творчество это ни выражалось!..

LXX

По окончании маневров Саблин не воспользовался разрешением ехать домой по железной дороге и по доброй воле пошел с полком походом. Он оказался старшим из корнетов и вел полк. В полном порядке он совершил трехдневный поход и под мелко сеющим, как сквозь сито, холодным осенним дождем, во главе полка, часов около двенадцати входил на полковой двор.

Полк стал развернутым фронтом, люди с заводными лошадьми проскочили в конюшни, Саблин поднял шашку над головой и скомандовал:

— Под штандарт! Полк, шашки вон… слу-ша-ай!..

Чувство гордости и счастья исполненного долга, сознания своей красоты и великолепия, рыцарской честности охватило его, когда зазвучали трубы величественный гвардейский поход и мимо, шлепая по покрытому лужами песчаному двору тяжелыми, забрызганными грязью похода сапогами, прошел штандартный унтер-офицер, предшествуемый молодым корнетом, и пронес мокрый, закутанный в кожаный чехол штандарт с большим металлическим двуглавым орлом на древке.

В сыром воздухе трубы неполного оркестра — солисты уехали по железной дороге — звучали далеко не величаво и сипло врали. Штандарт в чехле казался безразличным и ненужным.

Щемящее чувство тоски вдруг охватило Саблина. Восторг исчез. Жалкими казались маленькие эскадроны с неполными рядами, пустою заднею шеренгой, нахохлившимися, небрежно одетыми, усталыми людьми. Серое небо их давило. Петербург со своим гулом и шумом езды по мостовой казался скучным.

«Что, как это неправда! Неправда все, — подумал Саблин, — и полк, и штандарт, и военная служба, и Россия. Тоска одна. Слякоть и дождь».

Он отпустил полк, сходил к командиру полка, не застав его, написал в книге о том, что он прибыл с полком благополучно, и в самом тяжелом настроении вошел к себе на квартиру. Она была переделана. Комнаты переставлены по-иному, ничто не напоминало Марусю и Любовина. Но в ней продолжалась все та же тоска. Саблин, промокший насквозь, переоделся, прошел в собрание, где были только три корнета из его спутников, и, вернувшись, лег отдохнуть. В пять часов он хотел напиться чаю и в девять ехать на мызу «Белый дом», где должна была решиться его судьба.

Но грусть не уходила. «Это от усталости, — решил он, кутаясь в одеяло, — это от дождя, оттого, что я промок. Не простудился ли я?» В тяжелом настроении, с томительно сжимающимся от тоски сердцем он заснул.

Ему снилась быстрая глубокая река с холодной водой, которую он легко переплыл. А кто-то, неведомый ему, плывший сзади него и нагонявший, которого он боялся, не дотянул до берега и утонул.

Саблин открыл глаза. В душе еще дрожало сознание, что кто-то сейчас погиб в холодной пучине.

«Да ведь это сон, — подумал Саблин. — Какие глупости». За окном все также сеял мелкий дождь, струи воды текли по стеклам, глухо шумел дрожками извозчиков и вагонами конок город. Саблин совсем очнулся… «Да, — подумал он, взглянув на часы, — еще несколько часов — и я буду на поезде и сегодня же к ночи буду в этой милой семье». Тоска, налетевшая вдруг, так же внезапно и исчезла. Радостное ожидание охватило его, и он начал поспешно одеваться и укладывать в маленький дорожный чемодан вещи для поездки.

В столовой денщик, не Шерстобитов, а другой, гремел самоваром и чайной посудой. «Напьюсь чаю, — думал Саблин, — и съезжу к Балле и Иванову купить конфеты, которые любит она и ее мать».

Резкий и длительный электрический звонок раздался в прихожей, и денщик пошел отворять.

«Кто бы это мог быть теперь, в такую пору? Как некстати! — подумал Саблин. — Если из полковых товарищей, надо будет отделаться, а то не поспею уехать».

— Там какой-то вольный вас домогается. Такой назойливый, — сказал, входя, денщик.

— Какой вольный? — спросил Саблин.

— Кубыть из студентов или так, просителев каких. А может, кредитор.

У Саблина долгов не было. Он пожал плечами, надел первый попавшийся ему вицмундир и сказал, проходя в кабинет:

— Проси!

Денщик пропустил в кабинет невысокого плотного человека. Рыжий помятый пиджачок, рыжая жилетка и рыжие брюки, рыжая короткая и смоченная дождем бородка и рыжие спутанные, взъерошенные волосы — все было одного цвета. Он был совсем как старый воробей, напыживший свои перья и только что выкупавшийся в дождевой луже. У него и вид был задорно обиженный, и голову он нагибал набок.

Саблин остался стоять, как вошел, за письменным столом и вопросительно смотрел на гостя. Он не предложил ему сесть и не пожал ему руки. Денщик остался в кабинете, ожидая, не понадобится ли его помощь выпроводить незваного гостя.

— С кем имею честь говорить? — холодно сказал Саблин.

— Я Коржиков, — сказал вошедший, глядя на Саблина печальными, воспаленными, красными как у пьяного глазами.

— Чем могу быть полезен? — спросил Саблин.

— Ах, черт возьми, но вам ничто не угрожает. Уберите вашего… солдата, — нервно сказал Коржиков.

— Петренко, выйди, — сказал, пожимая плечами, Саблин. — Что за секреты могут быть между нами!

Денщик неохотно ушел из кабинета и остался в столовой, где нарочно громко перестанавливал чайную посуду. Коржиков подошел вплотную к столу Саблина и тихо, едва шевеля губами, сказал:

— Мария Михайловна Любовина просит вас сейчас к ней приехать. Саблин не шевелился. Какая-то тень пробежала по его лицу. Все это было теперь позабыто и так не нужно! Коржиков заметил его колебание.

— Она умирает, — сказал он отрывисто, — хочет проститься с вами… Да едемте же! — воскликнул он повелительно. — Тут минута опоздания может решить все дело. Едемте!

— Кто вы?.. Почему вы от Марии Михайловны? — сказал, бледнея, Саблин.

— Ах, Боже мой! Не все ли вам равно! Я муж Марии Михайловны… Ну, слышите, я муж ее! Она так просила, чтобы я привез вас проститься с нею.

Саблин еще раз посмотрел на взъерошенного воробья. Нет, он не врал. Тоска, не злоба, а только тоска была в его глазах. Саблин пожал плечами и пошел в прихожую одеваться.

LXXI

Извозчик, привезший Коржикова, стоял у подъезда. Измученная лошадь дымила на дожде густым паром, извозчик в мокрой глянцевой клеенчатой накидке ходил подле.

— Как хотите, барин, — заговорил он, когда Коржиков указал Саблину на извозчика, — а дальше я не поеду. Вишь, лошадь совсем заморилась.

Куда же! Нет, увольте!

— Да вы довезите меня хотя до первого извозчика. Я полтинник прибавлю, — сказал Коржиков. — И, ради Бога, скорее!

Они сели и поехали. Оба молчали. Саблина стесняло его новое, сизого цвета элегантное пальто, цветная яркая фуражка и весь его холеный вид рядом с этим потертым рыжим человеком, забившимся в угол пролетки. «Муж и любовник едут рядом, — думал Саблин, и гадливое чувство подымалось в душе. — А какое же чувство должно быть у него ко мне? Для чего я еду? Для того, чтобы этот господин привел меня к Марусе, может быть, и правда страдающей, и ткнул меня носом, как тыкают провинившегося щенка, и стал бы меня упрекать. На, мол, смотри, что ты сделал!..»

Они переменили извозчика, сели без торга за три рубля и покатили дальше. Между спиной извозчика и верхом пролетки был виден мокрый Невский. Было сумрачно от туч, тротуары чернели длинными вереницами зонтиков, впереди блестели мокрые пролетки с поднятыми верхами. Они обогнали конки, стоявшие на разъезде. Саблину почему-то особенно приметились потные серые лошади со всклокоченной шерстью, тяжело поводившие боками. Навстречу, звеня и громыхая, неслись три других вагона, и маленькие, прочно сбитые, плотные лошади с облипшей шерстью громко цокали подковами по мокрым булыжникам. У Николаевского вокзала их объезжали громадные черные с желтым платформы, запряженные четверками отличных сытых лошадей. Ямщик в черном азяме и шапке с павлиньими перьями сидел на козлах. На тюках и ящиках почтовых посылок, накрытых брезентом, лежали почтальоны и чему-то смеялись.

«Почему я все это так теперь примечаю? — подумал Саблин. — Может быть, я это вижу в последний раз. Куда везет меня этот Коржиков, не завезет ли куда-нибудь на окраину города, где вместо Маруси меня ожидает Любовин, и они покончат со мною? Я и револьвера не захватил». Одну минуту его охватило желание остановить извозчика, соскочить с него и оставить Коржикова в дураках. Но ему стало совестно показать свою трусость, и он посмотрел искоса на своего соседа. Он сидел в углу и думал какую-то свою невеселую думу. Лицо Коржикова было так печально, и сам он выглядел таким ничтожным, нахохлившимся воробьем, что Саблину смешным показались все его мысли о том, что его везут в западню. Саблин стал думать о Марусе. «Какая она теперь? Как примет? Правда ли, что умирает, и если умирает, то от чего? А может быть, просто соскучилась и придумала способ с ним повидаться. Где ее брат?» Этот господин все знает, но язык не поворачивался заговорить с ним. «Хорошо, что идет дождь, — подумал Саблин, — а то красивую картину представляем мы оба на одном извозчике».

«Муж и любовник».

Он хотел вспомнить Марусю, но образ ее, затемненный образом Веры Константиновны, уже стерся. Осталось воспоминание о чем-то нежном и вместе с тем жутком и жгучем, да резко вставала в памяти последняя сцена. Любовин в шинели, его грубые руки, схватившие его за рубашку, ругательства и выстрел. «Как это все тяжело, — думал Саблин. — Господи! Хоть бы скорее конец всей этой истории. Как долго мы едем. Мне кажется, я никогда не был на этих пустынных улицах».

Каменную мостовую сменило грязное разбитое шоссе, по сторонам потянулись заросшие канавы, деревянные тротуары, низкие домики, кое-где жалкие палисадники, из которых торчали мокрые ивы и чахлые березы. Наконец Коржиков остановил извозчика, вылез, расплатился и стал звонить у небольшого крылечка одноэтажного желтой охрой крашенного дома в три окна.

Саблин стоял сзади. На него нашло полное безразличие. Он не подумал о том, что ему следовало заплатить извозчику, а не этому, видимо небогатому, человеку, что в этой глухой местности он не достанет извозчика и что надо бы задержать этого. Он машинально и бездумно следовал за Коржиковым.

Седая простоволосая женщина отворила им. Коржиков прошел вперед. Они очутились в небольших узких сенях, оклеенных старыми, местами отстающими, коричневато-желтыми обоями. Стоял сундук, накрытый истертым ковром, висело зеркало в ясеневой раме и под ним полочка. В сенях было сыро, пахло свежей капустой и пригорелым луком. Саблин последовал примеру Коржикова и снял пальто и фуражку. Зеркало отразило его красивую фигуру в изящном вицмундире и узких рейтузах, такую неуместную здесь.

— Ну что? — спросил Коржиков тревожным шепотом у старухи, которая стояла, опершись кулаком в подбородок, и смотрела старыми выцветшими глазами на Саблина.

— Сейчас затихла. Все вас ждала. Думала, не дождется. Кончается.

— Идемте, — сказал Коржиков. Они прошли в столовую, где был стол, накрытый белой клеенкой с узорами. На окне стояла герань, и над нею в клетке прыгали чижик и канарейка.

— Подождите одну минуту, — прошептал Коржиков и на цыпочках прошел в дальнюю комнату.

Сердце Саблина сжималось тоскою по Марусе. Резкий запах капусты и лука раздражал его и мешал представить Марусю так, как надо. Мундир и фуражка, которую он по военной привычке держал в руках, казались нелепыми в низкой комнате с окном с геранями и канарейками. Минуты тянулись медленно. Их отбивал плоский медный маятник больших белых деревянных часов с гирями, висевших на стене.

— Пожалуйте, — сказал Коржиков.

В комнате, куда они прошли, был полумрак. Белая штора была опущена, и серый день скупо пропускал через нее белесоватый свет. У стены на низкой железной кровати, по грудь накрытая простым серым байковым одеялом, на низких белых подушках лежала Маруся. Распущенные черные волосы волнистыми прядями рассыпались по подушке, и окруженное ими белое лицо казалось еще белее. Тонкий нос обострился, губы едва намечались фиолетовыми полосками. И только в глазах, громадных, лучистых, черно-синих, устремленных на Саблина, была еще жизнь. Тонкие белые руки поднялись над одеялом навстречу Саблину.

— Ну вот… Пришел… Я знала, что придешь… Как хорошо!..

Саблин нагнулся к ней. Она охватила его шею руками и старалась придать его к себе. Слезы омочили щеки Саблина. Она плакала.

— Ничего… Ничего… — сказала она. — Посмотри.

Она указала глазами на угол у печки, где в старом клеенчатом кресле, на каком-то тряпье, устроенном наподобие гнезда, лежал красный, сморщенный, с тонкими руками и ногами, тихо шевелившийся, как паучок, младенец.

— Твой! — прошептала она. — Твой! Ты счастлив? Да? Возьми его… Воспитай!.. Он твой…

Саблин перевел глаза на Марусю. Ее глаза потухали. Руки безпокойно шарили по одеялу, пальцы сжимались и разжимались. Она точно искала что-то на одеяле и хотела схватить. Жизнь покидала ее.

Глаза стали синими. Зрачок уменьшился. Но любовь все также горела в них.

— Мой принц! — с тоскою и страстью прошептала Маруся… — Мои принц!.. — и заплакала. Губы обнажили два ряда стиснутых белых зубов. Саблин нагнулся, чтобы поцеловать ее губы. Они были холодны и жестки. Он отшатнулся.

Губы опять зашевелились. Маруся приподнялась, лицо ее стало прекрасно, точно выточенное из мрамора, волосы закрыли всю спину, и оттенили исхудалую тонкую шею и белую рубашку.

— Мой принц! — Она упала на подушки и затихла. Глаза еще раз открылись на Саблина, но жизни в них уже не было. Они были тусклые и темные. Метнулись черные, густые ресницы и легли суровыми тенями на веки, и веки сомкнулись.

Саблин стоял, не зная что делать. У окна нервно плакал Коржиков. Он повернулся к постели Маруси, подошел к ней и сложил на груди мертвые руки. В углу завозился и заплакал ребенок.

— Уходите! Ну! Уходите же! — сказал Коржиков, со страшною ненавистью глядя на Саблина. — Я вам говорю — уходите!

Саблин пошел на носках в столовую. Коржиков шел за ним. В столовой Саблин остановился. Из тихой спальни Маруси доносился безпокойный плач ребенка. Саблин представил его себе красного, ворочающего руками и ногами, как паучок, и вдруг что-то вспомнил нужное и тяжелое.

— А мой ребенок? — сказал он, глядя на Коржикова. — Она просила…

— Что!.. — закричал Коржиков, сжимая кулаки. — Никогда! Не ваш ребенок! Слышите! Я муж. Я законный муж ее. По закону ребенок мой. Понимаете! А вы кто? Кто вы такое!

Саблин молчал. Тупая боль сжимала ему сердце. Он решительно не знал, что ему надо делать.

— Ну! — крикнул Коржиков со злобою. — Скоро ли вы тут! Убирайтесь… Да скорее!..

Саблин повернулся и пошел в прихожую. Нелепо и пошло серебряным звоном звенели шпоры, канарейка и чижик испуганно забились в клетке. Пошлый мещанский запах пригорелого лука и капусты бил в нос. В сенях на железной вешалке нагло сверкали металлические погоны его нового пальто. Все казалось диким и нелепым сном. Он торопливо напялил на себя пальто и вышел на улицу.

Мелкий холодный дождь бил по лицу и рукам. Темное шоссе, покрытое лужами, было пустынно. Ни одного извозчика не было видно на нем. Саблин торопливо, неровною походкою шел по скользким доскам деревянного тротуара. В голове было пусто, и сквозь мозги его прорезывался звенящий, как колокол, и больной, как бич, возглас Маруси, полный страстной любви и муки:

— Мой принц!.. Мой принц!..

Продолжение следует

Поделиться в соцсетях
Оценить

ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ:

ЧИТАТЬ ЕЩЕ

ЧИТАТЬ РОМАН
Популярные статьи
Наши друзья
Авторы
Павел Турухин
Сергиев Посад
Владимир Хомяков
г. Сасово, Рязанская обл.
Юрий Кравцов
пос. Суземка, Брянская обл.
Олег Кашицин
г. Антрацит, ЛНР
Наверх