Итак, хозяин — председатель, у него пусть и голова болит. А наше дело теперь сторона, нас теперь ничего не касается. Председатели меняются то и дело. Они все присланные, чужие. Что ему до красоты села и вообще до внешнего вида. На него сверху жмут: цифры давай, цифры по надою, по картошке, по овсу, по поголовью телят, по пшенице, по свиньям. Цифры эти такие, что без изворотливости выполнить их никак нельзя.
Товарищ Лимонов, автор душераздирающего романа, главный герой которого - коммунист (чьё имя удивительным образом совпадает с именем самого Лимонова), занимающийся гомосексуальными сношениями с неграми, пригрозил "порубить топором" памятную доску Русскому Герою, борцу с большевистским терроризмом и "просто" знаменитому полярному исследователю, адмиралу Колчаку.
Событие, рассказ о котором ниже сего предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пьесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России.
Егор проснулся от головной боли, которая разрывала его черепную коробку. С трудом
открыв запухшие глаза, увидел, что давно наступило утро, солнечные лучики прыга -
ли по подоконнику. Долго спал, вставать не хотелось, лишь новый приступ боли за -
ставил подняться. Он посмотрел на часы - одиннадцать.
Киев. Двухэтажный дом дореволюционной постройки. Верхний этаж предназначен для проживания одной большой семьи, нижний – магазинчик. Над магазинчиком стилизованная под дореволюционную вывеска: «Торговое товарищество Кацъ и сыновья». Ниже, буквами помельче, на украинском: «Клістір, вітаміни та інші товари для здоров'я з Америки ».
Виталя Канавкин, редактор отдела культуры нашего «Глобуса», просто бредил книгами писателя Солоухина. «Нет, - хватал он меня за руку в коридоре, - ты послушай!» - и гнал наизусть какое-нибудь солоухинское описание природы, застолья или женщины. Память у Витали изумительная, читает он с выражением, с завываниями, как радиоартист. В таких случаях я не знала, как вырваться. Канавкин цитировал, комментировал, закатывал глаза, впадал в нервное возбуждение, сходное с морфиническим; так проходил час, начинался другой... Спасением было одно - если в коридоре вдруг появлялась новая жертва, потенциальный слушатель. Тогда Виталя ослаблял цепкость захвата, и я малодушно скрывалась в своей комнате.
Вот оно, наполнение схемы жизнью. То есть, если принять формулу, что произошла оккупация страны, и уж, во всяком случае, ее культуры и ее идеологических центров, и если вообразить бы, что все захватчики оделись в какую-нибудь свою особенную форму, то, пожалуй, москвичи, выйдя утром на улицу, увидели бы, что живут и впрямь в оккупированном городе. В двадцатые годы непременно увидели бы.
Мой врожденный антисемитизм отступает, когда я смотрю на нее. Он становится чем-то бессознательным и тонет в бездне того бессознательного же, что пробуждается во мне, когда я смотрю…на нее. Я перестаю существовать и превращаюсь в желание смотреть на нее. И потерявшийся тогда во мне, лишенный мысли и идей антисемитизм становится реликтовым страхом, тонким нежным ужасом, физиологической невинностью, которые не позволяют мне притронуться к ней, хотя я знаю, что она этого хочет даже больше меня. Это восточная кровь.
Несколько лет назад в Петербург приехала маленькая старушка-помещица, у которой было, по ее словам, «вопиющее дело». Дело это заключалось в том, что она по своей сердечной доброте и простоте, чисто из одного участия, выручила из беды одного великосветского франта, — заложив для него свой домик, составлявший все достояние старушки и ее недвижимой, увечной дочери да внучки. Дом был заложен в пятнадцати тысячах, которые франт полностию взял, с обязательством уплатить в самый короткий срок.
Таким сборищем, таким Клондайком от искусства и была Москва двадцатых годов. Поддерживалось во всех этих «Стойлах Пегасов», ЛЕФах, «Ничевоках», во всех этих поэтических тавернах либо то, что открывает широкие возможности для несусветной халтуры, либо посредственное, вроде Казина и Безыменского с Жаровым, конкуренции которых можно было не опасаться.
Она сказала: "Посмотри, как стерлись ступени!" Мраморные плиты парадной лестницы Румянцевской библиотеки действительно сшлифовались на четверть. Еще сильней стерся мрамор небольшой лесенки по пути в буфет и курилку.
Известен и другой вопиющий факт. Перед Лениным заступились за группу арестованных.
— Они же нас, большевиков, прятали от царской охранки.
— Вот поэтому их и надо уничтожить, — сказал великий вождь, — они добренькие. Они нас прятали, а теперь будут прятать наших врагов…
Память приобрела свойство кармана в старом плаще - отрадно найти в нем давно потерянную сторублёвку. И радость не омрачается тем, что купюра лет пятнадцать как вышла из употребления. Главное, что она не пропала, пусть и бесполезна теперь. С воспоминаниями всё так же - они бесполезны и не назидательны, хотя... продлевают жизнь. Может, кто-то из москвичей вспомнит то, что раньше называлось «Зона отдыха Сокольнического района».
Поезд был южного направления и обслуживался проводником-кавказцем. «Наглец», – механически отметила Ольга. Краем уха она слышала затевающуюся свару – проводник что-то злорадно выговаривал высокому широкоплечему парню. Тот сжался, забился в угол – он сидел напротив Ольги за столиком.
Но не спасся другой памятник русской славы и красоты. Ходят слухи, что Лазарь Моисеевич (по другой версии Хрущев) нажал на рубильник, когда замыкали цепь. Этот храм Россия строила сорок два года. По проселкам ползали телеги, собирая по копеечке и по рублику. Не то чтобы у казны, у царя не хватило бы денег построить еще одну церковь в добавление к десяткам тысяч церквей. Но был дополнительный смысл в том, чтобы построен был храм на всеобщие народные деньги. Памятник пожару московскому и изгнанию Наполеона из Москвы.
Таким образом, основное золото России, основное ее серебро, основные ее жемчуга, рубины, бирюза, вообще драгоценные камни, находящиеся не в частных руках, были изъяты уже в первые годы так называемой советской власти. В это же время были вскрыты и распотрошены все царские гробницы. Есть точные сведения, что Свердлов и Луначарский лично присутствовали при вскрытии царских гробниц. Считалось, что с научными целями. Но почему бы не подождать немножко заниматься такой наукой, а заняться ею в более спокойное, мирное время? Нет, и здесь та же алчба, та же ненасытная жажда золота, драгоценных камней, сокровищ.
А у меня возникла тема: почему до сих пор не встал вопрос о нормах куртуазного поведения в свете Евангелия? Ведь эти отношения выходят за вполне понятные рамки заповедей "не убий", "не прелюбосотвори", "не пожелай жены ближнего". Как нужно отказывать ухажору, чтобы это не было противно Христовым заповедям, и чтобы отказ был исключительно по христианским мотивам, а не потому что Вася - рябой дурак, а Зина - толстая стерва.
Недели две спустя у меня дома собралась большая компания. Как раз заседал комитет по присуждению Ленинских премий. Обычно, когда собираются писатели из республик по какому-нибудь случаю, вроде пленума, или вот комитета, или съезда, возникают в двух-трех домах такие ежевечерние компании. Соберет хлебосольный Стаднюк человек десять-пятнадцать, все больше своих «хохлов» — Гончар, Новиченко, Зарудный, Загребальный, Земляк. Примкнут к ним белорусы, скажем. Танк и Бровка, да еще из донских казаков Калинин с Закруткиным…
Дело было на святках после больших еврейских погромов. События эти служили повсеместно темою для живых и иногда очень странных разговоров на одну и ту же тему: как нам быть с евреями? Куда их выпроводить, или кому подарить, или самим их на свой лад переделать? Были охотники и дарить, и выпроваживать, но самые практические из собеседников встречали в обоих этих случаях неудобство и более склонялись к тому, что лучше евреев приспособить к своим домашним надобностям — по преимуществу изнурительным, которые вели бы род их на убыль.
Ни свет, ни заря, еще со свечкой ходят, а уже топятся в доме печи, жарко трещат дрова, – трескучий мороз, должно быть. В сильный мороз березовые дрова весело трещат, а когда разгорятся – начинают гудеть и петь. Я сижу в кроватке и смотрю из-под одеяла, будто из теплой норки, как весело полыхает печка, скачут и убегают тени и таращатся огненные маски – хитрая лисья морда и румяная харя, которую не любит Горкин.