Событие, рассказ о котором ниже сего предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пьесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России.
Егор проснулся от головной боли, которая разрывала его черепную коробку. С трудом
открыв запухшие глаза, увидел, что давно наступило утро, солнечные лучики прыга -
ли по подоконнику. Долго спал, вставать не хотелось, лишь новый приступ боли за -
ставил подняться. Он посмотрел на часы - одиннадцать.
Киев. Двухэтажный дом дореволюционной постройки. Верхний этаж предназначен для проживания одной большой семьи, нижний – магазинчик. Над магазинчиком стилизованная под дореволюционную вывеска: «Торговое товарищество Кацъ и сыновья». Ниже, буквами помельче, на украинском: «Клістір, вітаміни та інші товари для здоров'я з Америки ».
Виталя Канавкин, редактор отдела культуры нашего «Глобуса», просто бредил книгами писателя Солоухина. «Нет, - хватал он меня за руку в коридоре, - ты послушай!» - и гнал наизусть какое-нибудь солоухинское описание природы, застолья или женщины. Память у Витали изумительная, читает он с выражением, с завываниями, как радиоартист. В таких случаях я не знала, как вырваться. Канавкин цитировал, комментировал, закатывал глаза, впадал в нервное возбуждение, сходное с морфиническим; так проходил час, начинался другой... Спасением было одно - если в коридоре вдруг появлялась новая жертва, потенциальный слушатель. Тогда Виталя ослаблял цепкость захвата, и я малодушно скрывалась в своей комнате.
Вот оно, наполнение схемы жизнью. То есть, если принять формулу, что произошла оккупация страны, и уж, во всяком случае, ее культуры и ее идеологических центров, и если вообразить бы, что все захватчики оделись в какую-нибудь свою особенную форму, то, пожалуй, москвичи, выйдя утром на улицу, увидели бы, что живут и впрямь в оккупированном городе. В двадцатые годы непременно увидели бы.
Мой врожденный антисемитизм отступает, когда я смотрю на нее. Он становится чем-то бессознательным и тонет в бездне того бессознательного же, что пробуждается во мне, когда я смотрю…на нее. Я перестаю существовать и превращаюсь в желание смотреть на нее. И потерявшийся тогда во мне, лишенный мысли и идей антисемитизм становится реликтовым страхом, тонким нежным ужасом, физиологической невинностью, которые не позволяют мне притронуться к ней, хотя я знаю, что она этого хочет даже больше меня. Это восточная кровь.
Несколько лет назад в Петербург приехала маленькая старушка-помещица, у которой было, по ее словам, «вопиющее дело». Дело это заключалось в том, что она по своей сердечной доброте и простоте, чисто из одного участия, выручила из беды одного великосветского франта, — заложив для него свой домик, составлявший все достояние старушки и ее недвижимой, увечной дочери да внучки. Дом был заложен в пятнадцати тысячах, которые франт полностию взял, с обязательством уплатить в самый короткий срок.
Таким сборищем, таким Клондайком от искусства и была Москва двадцатых годов. Поддерживалось во всех этих «Стойлах Пегасов», ЛЕФах, «Ничевоках», во всех этих поэтических тавернах либо то, что открывает широкие возможности для несусветной халтуры, либо посредственное, вроде Казина и Безыменского с Жаровым, конкуренции которых можно было не опасаться.
Она сказала: "Посмотри, как стерлись ступени!" Мраморные плиты парадной лестницы Румянцевской библиотеки действительно сшлифовались на четверть. Еще сильней стерся мрамор небольшой лесенки по пути в буфет и курилку.
Известен и другой вопиющий факт. Перед Лениным заступились за группу арестованных.
— Они же нас, большевиков, прятали от царской охранки.
— Вот поэтому их и надо уничтожить, — сказал великий вождь, — они добренькие. Они нас прятали, а теперь будут прятать наших врагов…
Память приобрела свойство кармана в старом плаще - отрадно найти в нем давно потерянную сторублёвку. И радость не омрачается тем, что купюра лет пятнадцать как вышла из употребления. Главное, что она не пропала, пусть и бесполезна теперь. С воспоминаниями всё так же - они бесполезны и не назидательны, хотя... продлевают жизнь. Может, кто-то из москвичей вспомнит то, что раньше называлось «Зона отдыха Сокольнического района».
Поезд был южного направления и обслуживался проводником-кавказцем. «Наглец», – механически отметила Ольга. Краем уха она слышала затевающуюся свару – проводник что-то злорадно выговаривал высокому широкоплечему парню. Тот сжался, забился в угол – он сидел напротив Ольги за столиком.
Но не спасся другой памятник русской славы и красоты. Ходят слухи, что Лазарь Моисеевич (по другой версии Хрущев) нажал на рубильник, когда замыкали цепь. Этот храм Россия строила сорок два года. По проселкам ползали телеги, собирая по копеечке и по рублику. Не то чтобы у казны, у царя не хватило бы денег построить еще одну церковь в добавление к десяткам тысяч церквей. Но был дополнительный смысл в том, чтобы построен был храм на всеобщие народные деньги. Памятник пожару московскому и изгнанию Наполеона из Москвы.
Таким образом, основное золото России, основное ее серебро, основные ее жемчуга, рубины, бирюза, вообще драгоценные камни, находящиеся не в частных руках, были изъяты уже в первые годы так называемой советской власти. В это же время были вскрыты и распотрошены все царские гробницы. Есть точные сведения, что Свердлов и Луначарский лично присутствовали при вскрытии царских гробниц. Считалось, что с научными целями. Но почему бы не подождать немножко заниматься такой наукой, а заняться ею в более спокойное, мирное время? Нет, и здесь та же алчба, та же ненасытная жажда золота, драгоценных камней, сокровищ.
А у меня возникла тема: почему до сих пор не встал вопрос о нормах куртуазного поведения в свете Евангелия? Ведь эти отношения выходят за вполне понятные рамки заповедей "не убий", "не прелюбосотвори", "не пожелай жены ближнего". Как нужно отказывать ухажору, чтобы это не было противно Христовым заповедям, и чтобы отказ был исключительно по христианским мотивам, а не потому что Вася - рябой дурак, а Зина - толстая стерва.
Недели две спустя у меня дома собралась большая компания. Как раз заседал комитет по присуждению Ленинских премий. Обычно, когда собираются писатели из республик по какому-нибудь случаю, вроде пленума, или вот комитета, или съезда, возникают в двух-трех домах такие ежевечерние компании. Соберет хлебосольный Стаднюк человек десять-пятнадцать, все больше своих «хохлов» — Гончар, Новиченко, Зарудный, Загребальный, Земляк. Примкнут к ним белорусы, скажем. Танк и Бровка, да еще из донских казаков Калинин с Закруткиным…
Дело было на святках после больших еврейских погромов. События эти служили повсеместно темою для живых и иногда очень странных разговоров на одну и ту же тему: как нам быть с евреями? Куда их выпроводить, или кому подарить, или самим их на свой лад переделать? Были охотники и дарить, и выпроваживать, но самые практические из собеседников встречали в обоих этих случаях неудобство и более склонялись к тому, что лучше евреев приспособить к своим домашним надобностям — по преимуществу изнурительным, которые вели бы род их на убыль.
Ни свет, ни заря, еще со свечкой ходят, а уже топятся в доме печи, жарко трещат дрова, – трескучий мороз, должно быть. В сильный мороз березовые дрова весело трещат, а когда разгорятся – начинают гудеть и петь. Я сижу в кроватке и смотрю из-под одеяла, будто из теплой норки, как весело полыхает печка, скачут и убегают тени и таращатся огненные маски – хитрая лисья морда и румяная харя, которую не любит Горкин.
Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль, т. е. такой рубль, который, сколько раз его ни выдавай, он все-таки опять является целым в кармане. Но для того, чтобы добыть такой рубль, нужно претерпеть большие страхи. Всех их я не помню, но знаю, что, между прочим, надо взять черную без единой отметины кошку и нести ее продавать рождественскою ночью на перекресток четырех дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу.
И двое мальчуганов, стоящих перед огромным, из цельного стекла, окном гастрономического магазина, принялись неудержимо хохотать, толкая друг друга в бок локтями, но невольно приплясывая от жестокой стужи. Они уже более пяти минут торчали перед этой великолепной выставкой, возбуждавшей в одинаковой степени их умы и желудки.